III

Экспедиционная контора Баума, большой мрачный дом из красного кирпича, находилась сразу за вокзалом, чуть ниже шлакового сброса, растянувшегося по склону позади депо. Она была зажата среди огородиков, бензоколонки, автомастерской и свалки ржавого металлолома. В этой почти необитаемой местности трехэтажное кирпичное здание в стиле кайзера Вильгельма производило довольно идиотское впечатление: оно было словно из другого набора строительных кубиков — поставленное здесь, должно быть, по недомыслию, оно отражало чей-то не продуманный до конца замысел, чью-то явно спекулятивную идею. Конюшни, гаражи и складские помещения образовывали позади здания слегка размытый четырехугольник. На втором этаже, в почти лишенной мебели конторе, возле огромного окна во всю стену, сидела за конторскими книгами Гертруда Баум. Время от времени она распахивала окно и что-то кричала вниз, во двор. И каждый во дворе это окно знал.

Альфред Баум владел когда-то норковой фермой, потом открыл кинотеатр (первый в деревне, теперь, естественно, он принадлежал другому), а после торговал скотом, минеральными удобрениями, строительными материалами. Это был огромного роста человек с землистым от вечного пьянства лицом, родом из Эльбинга. До тридцать седьмого года ему удалось нажить, помимо долгов, собственный дом с примыкающими строениями да еще расхлябанный грузовик. А потом начали строительство «западного вала». Альфред Баум влез в огромные долги, накупил грузовиков и лошадей, нанял рабочих; сараи, гаражи, двор наконец-то наполнились жизнью, дела Альфреда Баума пошли в гору, ему опять стали отпускать в кредит.

Для инженеров из военно-строительной организации Тодта главным были сроки, им необходимо было доложить, что очередной бункер или серия противотанковых заграждений вступили в строй, как и было намечено, гораздо меньше интересовало их, сколько кубометров щебня, мешков цемента, арматуры или горбыля было на такой бункер ухлопано. У Альфреда Баума и двух его сыновей карманы были набиты деньгами, они швырялись ими, не раздумывая. Земельный участок Баума походил на огромную и довольно хаотичную строительную площадку, жизнь приняла характер какого-то беспрерывного праздника по случаю окончания то одного, то другого объекта. Впрочем, наверху, на письменном столе Гертруды Баум, росли горы счетов, напоминаний об уплате долга, налоговых повесток и жалоб. Работы было более чем достаточно, и свободного капитала не прибавилось. Оставались те же унизительные заботы: не лопнули бы векселя, заводились бы грузовики, продержались бы рабочий день моторы. К тому же Альфред Баум и сыновья пили не меньше прежнего, а может, даже больше. Неотвратимо приближалась война.

Когда у Гертруды родились близнецы, Альфред Баум устроил крестины, продолжавшиеся три дня. Понятно, он хотел сына, и получил сразу двух. Альфред Баум гордился сыновьями. Но продолжалось это недолго. Оба мальчика росли худыми, бледными и очень нервными, они то и дело ударялись, расшибались, падали, рассекали в кровь губы. Они были рождены неудачниками, несчастье преследовало их. Закончить гимназию они не сумели, автомобильная мастерская Вебера расторгла с ними договор об обучении. Разумеется, и марша с полной выкладкой в гитлерюгенде им было не выдержать, однако никому не удалось отговорить их. После семи километров они рухнули на землю без сил. Было ясно, что в эсэсовские части их не возьмут, но они все равно рвались туда. То и дело они попадали в аварии, но считали себя великолепными водителями. Виноватыми у них всегда оказывались другие. С отцом они не выдерживали никакого сравнения.

Созерцание сыновей не доставляло радости Альфреду Бауму. Он не выносил их прыщавых физиономий, их жуликоватости, замешанной на жестокости и приниженности.

Ханне было легче. От нее не требовалось быть сильнее, проворнее и сообразительнее других детей. От нее отец ничего особенного не ждал, она была всего лишь девчонкой. К тому же она была еще и маленькой женщиной. И раз другая женщина там, наверху, в конторе, обращалась с ним очень строго и давно уже ничего от него не хотела, он иной раз давал дочери почувствовать, что теряет та женщина, наверху.

Став постарше, она часто стояла молча, прислонившись к материнскому плечу, пока та глядела из окна на улицу, на неразбериху во дворе — неразбериху, которая с ужасающей быстротой грозила превратиться в хаос. Годовые балансы всякий раз неумолимо демонстрировали Гертруде Баум, на кого она положилась в жизни, и она все больше разочаровывалась в этом человеке, в его силе и обезоруживающем его смехе. Точнее, Гертруда Баум с годами все больше понимала, что этот человек разочаровал ее.

О Ханне вообще никто никогда не заботился. Целыми днями слонялась она по двору, среди собак, лошадей, грузовиков, упаковщиков и монтажников, все рабочие хорошо помнили малышку в пеленках, потом сопливую толстушку и наконец худущую как жердь девчонку-подростка, которая никому не позволяла до себя дотронуться. Двор, конюшни, складские помещения, многочисленные грузовики, свалка ржавого металлолома за домом — все это открывало неиссякаемые возможности для игр, и ей не нужно было искать товарищей. Они обычно являлись сами, иные тайком, потому что родители запрещали общаться с нею, она сама могла выбирать, командовать, навязывать другим свои причуды — ведь она была богата. Но когда ей исполнилось тринадцать, во дворе вдруг настала тишина. Она оборудовала себе комнату в задней части дома, где можно было никого не видеть и не слышать. Из товарищей по играм не осталось ни одного, кто мог бы считаться ее другом или подругой.

О продолжении образования или хотя бы о приобретении приличной профессии, когда она кончила школу, нечего было и мечтать. Естественно, Ханна закончила лишь народную школу. Потом она просто помогала по дому, а если отец отправлялся в дальнюю поездку, уезжала вместе с ним. Когда ей исполнилось шестнадцать, она надела первый в своей жизни костюм. Сшила его на заказ в Трире, а материю до этого никому не показывала. Получив костюм, она немедленно отправилась к парикмахеру. Вечером на «Почтовом дворе» были танцы (мать не пошла с нею). Люди пялили на нее глаза. Отец и братья заказали столик, это был первый в ее жизни бал, и уже очень скоро стало ясно, что никто танцевать с нею не будет.

Однако Ханна выдержала до конца. Она видела, как отец и братья напиваются, слышала, как обращаются с ними люди, слышала и их хмельные, хвастливые речи. Она поняла, почему мать отказалась пойти с ними. Но сама Ханна в костюме мужского покроя, который в Берлине на тридцатилетней женщине сочли бы сверхэлегантным, выдержала до конца. Она была самой красивой девушкой в зале, но выглядела как огородное пугало. И только на последний танец ее наконец пригласили, это сделала Гретель Хаузер, знакомая по школе, толстая, приветливая девушка.

Сначала Ханна избавилась от костюма, потом решительно произвела Гретель в лучшие свои подруги. У нее хватило ума не предпринимать попыток сдружиться с дочерьми нотариуса или местного судьи. Зато Хаузеры, крестьяне средней руки, одно из старейших семейств в округе, радушно приняли ее. А Гретель так просто боготворила новую подругу.

При первой же возможности Ханна отправлялась с отцом в дальние поездки. Она сидела рядом в кабине грузовика, дорога серой лентой уходила вдаль, она видела его руки на рулевом колесе, видела, как сосредоточенно глядит он на дорогу, и так она ехала бы с ним бесконечно. Отправляясь в дальнюю поездку, Альфред Баум брал с собой по меньшей мере два чемодана. Он навещал друзей своей молодости, товарищей по университету: среди них были прокуроры, архитекторы, инженеры. Тут уж он выступал как повелитель огромного транспортного предприятия, владелец самых разных фирм, контрольных пакетов многих строительных компаний. Тут он был великим Зампано, воплощавшим хорошее настроение, хищной акулой, все завидовали ему; было даже трогательно, как твердо был он уверен, что дочь его никогда не проболтается. Видимо, у него была прекрасная молодость, он казался тогда человеком бесконечно одаренным и техническое образование получил в Берлине и Мюнхене, а дальше произошел срыв, после которого никто о нем больше ничего не слышал: в его жизнь вошла ее мать. Рассказывая о ней, он словно повествовал о женщине, которую Ханна никогда не знала, и тогда она начинала понимать, какая сильная это была любовь.

Но самым большим удовольствием для Альфреда Баума было демонстрировать собственную дочь. И если на деле ему нечего было предъявить в качестве вещественных доказательств, то она-то существовала реально, и он хвастался ею перед друзьями так, что она никогда уже не могла этого забыть. А после он брал ее под руку, и они шли еще немного по ночным улицам, смеясь своему маленькому мошенничеству и наслаждаясь собственным невинным бахвальством. Потом он провожал ее в гостиницу и уходил уже один, чаще в привокзальные кварталы. Она понимала, что после таких вечеров ему необходимо напиться.

Она вообще понимала слишком много для своего возраста. Временами это даже пугало Гретель и отдаляло ее от подруги, к тому же Гретель становилось не по себе от смеха, каким Ханна разражалась порой, слушая речи уважаемых людей. Не говоря об ужасе, который внушала ей Ханна, подъезжая к их дому на мотоцикле брата или вскачь подлетая на одной из конторских лошадей, когда Хаузерам в поле требовалась помощь. Все это отпугивало Гретель, но она и завидовала Ханне. Больше всего из-за бронзового цвета кожи, да еще в те минуты, когда, вздыхая, разглядывала в зеркале собственную фигуру.

Ханна работала у Хаузеров, словно была членом их семьи, а это значило — в любое время, когда требовалось им помочь: на посадке свеклы, на сенокосе, когда созревали фрукты, на молотьбе, на уборке картофеля. Сына Хаузеров призвали в тридцать седьмом, и старый Хаузер все больше и больше привлекал Ханну к тем работам, которые прежде выполнял сын. Он не воспротивился, когда однажды она, взяв поводья, провела уже наполовину груженную снопами телегу через довольно опасную ложбину, и без колебаний, с той крестьянской деловитостью, которая заставляет относиться к лошади, как к рабочему инструменту и потому — бережно, зато в нужную минуту выжимая из них все возможное. У Ханны никогда не было водительских прав, однако уже в шестнадцать лет она, если была в том нужда, могла подогнать грузовик вплотную к железнодорожной платформе. Она хорошо разбиралась в моторах, и Хаузер доверял ей работы, к которым никогда не подпустил бы женщину.

И на танцах она тоже сидела за столиком Хаузеров. Но всегда спиной к стойке. С нее хватало и того, что она слышала своих братьев. Ее по-прежнему никто не приглашал, и мало-помалу становилось ясно, что в деревне она вряд ли найдет себе друга. Дело было не только в ее семье и в ее репутации. К ней просто никто не осмеливался подойти, а она в свою очередь так и не научилась тому, чему легко обучается любая девушка, когда, взявши под руки подружек — с левой стороны одну, с правой другую, — прохаживается по улице, хихикая и болтая без умолку, так что парни, сбившись в кучу, начинают смущенно ухмыляться.

А потом это произошло, то самое, и у нее осталась Лени. Гретель была давно уже обручена, день свадьбы назначен, было также оговорено, что она переедет к мужу, крестьянину из небольшой деревни близ Битбурга. Ханна отказывалась назвать отца ребенка, которого носила в себе. Это никого не касается, говорила она, и лицо у нее при этом делалось неприступным, темнело, да так, что никто и не решался ее расспрашивать. Даже Гретель не знала, что произошло на самом деле. Так же неприступно держалась Ханна и дома. Отец, правда, сделал несколько попыток что-нибудь выведать, но скоро прекратил свои расспросы, догадавшись, что здесь не совсем обычная банальная ситуация, а нечто гораздо более серьезное. Он открыл на ее имя счет в банке. Она попросила разрешения оставаться дома до тех пор, пока не родит.

А потом началась война. Братья получили мобилизационные предписания. Альфред Баум пошел добровольцем, грузовики и две лошади были реквизированы для нужд фронта — и вот тогда Гертруда Баум пригласила всю семью на ужин. Она не позволила себе помочь, надела лучшее свое платье, в котором снова стало заметно, какой красивой женщиной она была. Они обсуждали последние мелочи. Кому еще нужно выплатить деньги, для кого предназначен цемент на складе, что делать с двумя лошадьми, теперь ненужными, ведь с двумя оставшимися она и так сумеет вместе со старым Визом, с незапамятных времен незаменимым помощником Альфреда Баума в конюшне и на складах, выполнять все мелкие перевозки в деревне — забирать с вокзала небольшие грузы и доставлять их адресатам. Шесть разных блюд, приготовленных Гертрудой, сменяли одно другое, затем она подала кофе и коньяк, а напоследок еще вино. И когда все сидели за столом, а она хлопотала вокруг, им стало ясно, что это прощание. После первого стакана вина она отправилась спать, сославшись на усталость. Она не попрощалась. Отец и сыновья еще посидели молча, покурили, потом братья тоже поднялись. Альфред Баум сидел, словно окаменев. Ханна молча погладила его по руке, потом ушла и она.

Один из братьев сразу же погиб в Польше, другой — на Курской дуге. После рождения Лени, незадолго до наступления нового, тридцать девятого, года, уехала из дому и Ханна. Время от времени она присылала открытки с видами самых разных городов, но, как правило, без обратного адреса. В декабре сорок четвертого Ханна вернулась. Газогенераторный грузовик, подобравший ее в пути, свернул за шесть километров от деревни. Она поставила чемодан на мокрый снег, ей сбросили рюкзак, и она уселась на чемодан, не в силах двигаться дальше. К тому времени совсем почти стемнело, мела сильная поземка. Лени умоляла, тянула ее изо всех сил, кричала. Наконец столкнула ее в мокрый снег, ухватилась за чемодан и из последних сил поволокла его дальше, так что Ханне поневоле пришлось тащиться за ней. Часа через три они добрели до дома Хаузеров.

К матери она зашла лишь после того, как подыскала себе в Верхней деревне две чердачные комнатушки. Был тихий серый январский день, когда после полудня они с Лени отправились к бабушке. Мелкие редкие снежинки в полном безветрии тихо опускались на землю. Дом казался заброшенным и сплошь был усеян многочисленными следами пуль от пролетавших на бреющем штурмовиков, окна были заколочены, крыша наполовину содрана. Дверь оказалась заперта. Ханна нажала кнопку звонка, не подумав, есть ли электричество. Затем постучала. И уже собралась обойти вокруг дома, как услышала шаги. Они приближались к двери из глубины дома, и потребовалось еще немалое время, прежде чем они раздались рядом. Соседи рассказали Ханне, что эвакуироваться мать отказалась. С той стороны в замок вставили ключ, дверь вначале слегка приоткрылась, а потом как-то робко отворилась пошире.

Если бы Ханна встретила этот скелет на улице, она никогда не узнала бы старухи. Гертруда Баум, судя по всему, давно уже простилась с этим миром. А то, что у нее была дочь, не имело теперь никакого значения. Лени ее вообще раздражала. Свою кровать Гертруда перенесла на кухню. Здесь пахло горьковатым дымом от брикетов. Из всего огромного дома она пользовалась только этим помещением. Ханна пообещала на днях заглянуть снова.

Поспешность, с какой люди принялись строить укрытия в лесу, немало забавляла Ханну. Что бы здесь теперь ни произошло, это будет ничто в сравнении с теми ужасными ночами в сплошных разрывах бомб, которые пережила она с Лени. Вот почему, когда начался артиллерийский обстрел, они с Лени сидели за кухонным столом, где их и нашли.


В конце сентября школа была готова. Начались занятия.

— Ну как ты, решил? — спросила Леа Грунд. — Может, прислать тебе повестку о трудовой повинности?

— Доктор Вайден в любую минуту выпишет мне свидетельство о болезни, — ответил Хаупт.

При этом он усмехнулся. Он знал, что Леа не обидится на него за эти слова. «Дай мне срок», — сказал он однажды, и она придерживалась уговора. По крайней мере до сих пор.

Теперь он заглядывал к ней чаще. Она была нужна ему как рассказчица, из нее он вытягивал всевозможные истории, ему вдруг открылось, что у деревни была и своя собственная большая История. А прежде ему казалось, что эта местность начисто истории лишена, а ее обитатели представлялись ему илотами, мимо которых события проходили, не оставляя следа. Но общение с Леей Грунд давало Хаупту еще одно: это было общение с человеком, который был немцем и в то же время — невиновен.

Об отце Хаупту по-прежнему не удавалось ничего разузнать. Очевидно, Эразмус Хаупт давно уже решил расстаться с женой, полагала фрау Байсер. И вовсе не потому, что у Шарлотты тогда началось что-то с Пельцем. У нее и началось-то с Пельцем потому, что он хотел ее оставить. Вся его жизнь оказалась ошибочной, часто повторял он. И теперь грядет катастрофа. В таких случаях она, правда, возражала, что катастрофа — это фашизм и война, а наступающий крах — это скорее конец катастрофы, по она уже тогда понимала, что он имеет в виду. Позже состояние отца немного улучшилось. Когда они вернулись из укрытия, комната его выглядела так, словно он ее только что оставил: постель не заправлена, на столе чашка, тарелка, хлебные крошки, раскрытая книга. Пока фрау Байсер рассказывала все это, взгляд Хаупта случайно упал на корзину в углу комнаты, и он вдруг живо вспомнил эти домашние туфли, и пижаму, и свитер. Вещи отца — все, что осталось, словно сам Эразмус давно уже умер.

Шорш Эдер рассказывал, что до начала марта Эразмус нередко заглядывал на «Почтовый двор». Он все хотел выяснить, что произошло с теми тремя русскими, которые летом сорок четвертого погибли на фабрике у Цандера. И кто был причастен к поджогу синагоги, к убийству Генриха Грюна, которого утром нашли мертвым возле его лавочки. Кто на кого написал донос, кто кого отправил в концлагерь. Он говорил, что придет Судный час и ничто не должно быть забыто, тогда разверзнутся могилы и восстанут все убитые. Нередко приходилось уводить его, ведь за такие речи он мог и головой поплатиться.

Георг не простил Хаупту время, проведенное с Ханной, их вечера на «Почтовом дворе». Поначалу Хаупт пытался брать его с собой, но Георг упорно отказывался. Лишь спустя какое-то время до Хаупта дошло, что приглашал он его, как правило, в последний момент, когда сам уже был в пальто, тогда он словно между делом спрашивал, не хочет ли Георг пойти с ним. Вечерами, когда они вместе сидели в комнате Хаупта (каморка Георга не отапливалась), тот наблюдал за братом уголками глаз. Георг держал в руках книгу, по Хаупт видел, что он не читает. Вот уже несколько минут он не переворачивал страниц.

Леа настойчиво подталкивала его к решению. Им очень нужны учителя. Да и с Георгом, по ее мнению, тоже так дальше продолжаться не может. Парию необходимо закончить школу. Ожесточенное молчание Георга все больше взвинчивало Хаупта. Злость закипала в нем вечерами, когда он возвращался домой, а Георг в который уже раз отсутствовал. Он не имел ни малейшего представления, где тот болтается. Наконец в какое-то воскресенье он не выдержал. Дети указали ему, в какую сторону направился Георг. Тогда Хаупт все понял.

Георг сидел в кустарнике, оставшемся от рощи, там, где они поджидали американцев.

— Чего тебе надо? — заорал Георг, увидев его. — Оставь меня наконец в покое.

— Но ты же только и делаешь, что копаешься в собственном дерьме! — рявкнул Хаупт в ответ. — Ты провонял уже насквозь.

И он начал продираться к Георгу сквозь разросшийся кустарник.

— А ты, на кого ты похож в своих солдатских лохмотьях? — крикнул Георг. — Чучело настоящее.

И незаметно двинулся в глубь зарослей.

— Зачем ты вызволил меня из тюрьмы? Для чего?

— Идем домой! — резко оборвал Хаупт.

— Домой? Это что — шутка? Просто великолепная шутка!

Они стояли друг против друга с перекошенными от гнева лицами, оборванные, одичавшие.

Хаупт продирался к Георгу все ближе, раздвигая густой кустарник, перелезая через скошенные снарядами ветки и расщепленные стволы деревьев, пока не оказался от него на расстоянии вытянутой руки. Он схватил брата за плечо и с силой толкнул вперед. И тут наконец Георг заплакал. По дороге домой Хаупт обнял его за плечи, и непонятно было, хотел ли он опереться на Георга или утешить его.

Через несколько дней объявился Мундт.

Дети внезапно кинулись врассыпную. На месте остались только Флориан и Освальд. Виновник переполоха явно находился где-то за его спиной. Хаупт обернулся.

К ним приближался полноватый мужчина под шестьдесят, спортивного типа — загоревшая лысина, сорочка с короткими рукавами расстегнута, и видны седые волосы на груди, а выступающие худые ягодицы обтянуты брюками цвета хаки до колен, голые ноги, кривые и жилистые, выдающие опытного туриста, на ногах — сандалии.

Мундт улыбался. Должно быть, эффект, вызванный его появлением, ему польстил. Он благодушно потрепал Флориана по руке, потом по плечу, погладил Освальда по торчащим в разные стороны волосам.

— Ну и времена, Хаупт. Кто только сейчас не раскрывает рта, кто только не выражает своего мнения! Поразительно.

Мундт между тем уже не просто ласково поглаживал, по сладострастно пощипывал мальчишек. Освальд стоял словно окаменев. Флориан и Хаупт обменялись взглядом. Хаупт решительно высвободил мальчишек из загорелых, цепких рук Мундт а.

— Давайте-ка быстро отсюда.

Мундт по-прежнему улыбался.

— В нынешних временах есть и кое-что хорошее, — сказал Хаупт, судорожно втянув в себя воздух. — Вас по крайней мере вывели из игры.

— Вообще-то вы всегда были посредственным учеником, Хаупт, — сказал Мундт ласково. — Вечно все понаслышке, и никакой основательности в знаниях.

Мундт все еще улыбался. Но уголки глаз у него слегка подрагивали, будто что-то его задело.

— Я постараюсь, чтобы вас не восстановили в должности, — сказал Хаупт.

— Но лично с вами у меня никогда не было конфликтов.

— Здесь вам больше зацепиться не удастся, Мундт.

— Смотрите не промахнитесь! Вам этого долго не выдержать. Я-то вас знаю.

Хаупт повернулся и пошел прочь. Ноги плохо держали его, ему казалось, что земля под ним ходуном ходит. Его вдруг начало мутить.

— Я почти уверена, что он был тайным агентом гестапо, — сказала Леа Грунд. — Но доказать это будет трудно. Возможно, он и в партии-то не состоял. Да и вообще, все полицейские архивы, начиная с тридцать пятого года, исчезли. Сейчас главное — нам занять места этих людей. А Мундт вылетел из игры. Теперь его никто не будет бояться.

В тот вечер, когда Хаупт вытащил Георга из рощи, тот рассказал, как однажды вечером избил Пельца. Он тогда поздно вернулся домой, в музыкальном салоне кто-то играл на рояле, и он вошел туда. Он назвал мать потаскухой.

А еще он рассказал о Бернхарде, убитом тогда в роще.

— Мать запретила ему идти в вервольфы. Он тайком убегал из дому, а после окончания учений мы еще и издевались над ним: иди-ка домой к мамочке, пусть она тебя как следует вздует. Он был самый маленький из нас. И никогда по-настоящему не смеялся. А все время точно присматривался. Он много читал. Одно-единственное кровавое пятнышко было у него на груди. И лицо такое же, как обычно. Все в веснушках и спокойное.

Хаупт дал согласие работать в школе учителем.


Леа Грунд, естественно, сочла это своей заслугой. Уверенность ее в себе была неколебима, и основывалась она не в последнюю очередь на том, что Леа приходилась племянницей, а также, как подчеркивала она сама, была ученицей того самого знаменитого патера Файта, который, хотя и был весьма спорной фигурой в глазах как светских, так и церковных властей, пользовался до сих пор в деревне уважением и доброй памятью. Это на его могиле стали пышно разрастаться цветы в тридцать третьем году.

Якобу Файту было уже восемьдесят, когда Леа приехала в деревню, чтобы помочь в уходе за старцем, ведь его экономка состарилась вместе с ним. Это было в тысяча девятисотом году, через пять лет Якоб Файт умер, а она скоро вышла замуж за Юлиуса Грунда, тогда ей исполнилось двадцать.

Она была робкой, запуганной девчонкой. Чуть ли не силой сунули ее в поезд, и она проревела всю дорогу, показавшуюся ей бесконечной. К тоске по родному дому примешивался еще и страх перед дядюшкой, сильно смахивавшим с первого взгляда на большого и старого зверя. Уже тогда вокруг имени его ходили легенды, и это вселяло в ее детскую душу смятение и ужас.

Было не так уж трудно прочесть у нее на лице, как она несчастна, и потому Якоб Файт сказал:

— Сначала хорошенько выспись, а потом скажешь мне, что ты решила. Если хочешь вернуться, я скажу, что священнику не подобает держать такую красивую девушку у себя в доме. Мне нужна дурнушка.

Она так никогда и не сказала ему, что решила. Якоб Файт, несмотря на свои восемьдесят лет, поддерживал весьма обширную переписку. Ему всю жизнь приходилось страдать от недостатка общения, говорил он. Понятно, что Мальхен, экономка, давно уже перестала прислушиваться к его болтовне за столом или в кухне, когда, отвлекая ее от чистки картофеля или глажения белья, он надоедал ей рассуждениями о Бисмарке, а то еще соображениями, высказанными каким-то каноником по поводу гражданского брака. Совсем иначе относилась к нему Леа, и Якоб Файт уловил это сразу же.

К тому времени минуло два года, как умер папа Пий IX, и новый папа, Лев XIII, успел уже договориться с Бисмарком. До Леи докатились отзвуки спора, который берлинский врач по фамилии Вирхов ошибочно назвал «культуркампф»[19], это были отзвуки времени, когда Якобу Файту еще позволено было делать то, что он с великим удовольствием делал всю жизнь, — бороться. Усмехаясь, он показал Лее копию доклада, который в декабре 1875 года бургомистр Рюдель адресовал королевскому ландрату в Трире.

«Вследствие тайного подстрекательства патера Файта здесь господствует ныне весьма недоброжелательное настроение по отношению к определенным чиновникам (жандармерии). Ранее жители неизменно встречали меня с подобающим уважением и дружелюбием, в последнее время, однако, они приветствуют меня при встречах лишь от случая к случаю и, как правило, проходя мимо, отворачиваются в сторону. Девятнадцатого декабря я хотел лично удостовериться в том, что Файт ведет богослужение надлежащим образом; при этом, однако, меня даже публично осмеяли. Состоялись даже, как я сумел выяснить впоследствии, некие публичные сборища, имевшие целью побитие меня камнями. Гнусный этот замысел, однако, не осуществился, благодаря вмешательству некоего достойного человека. („Это был я!“ — воскликнул Якоб Файт.) Подобное общественное брожение сохранится и даже усилится, покуда здесь остается Якоб Файт. Посему было бы чрезвычайно желательно по возможности скорейшее удаление отсюда этого человека».

Якоб Файт помирал со смеху, видя выражение ее лица. Это же противоестественно: чтобы патер — воплощение высшего авторитета в ее глазах — обвинялся в том, что свершал церковные обряды, не имея на то соответствующих полномочий, да еще за это должен был предстать перед исправительным полицейским судом в Трире. («Но я был оправдан за отсутствием улик!» — торжествующе выкрикнул Якоб Файт.) Чтобы патер только упомянул о своем враждебном отношении к церкви в новогодней проповеди, а какой-то учителишка тут же донес бы на него. («Филипп, так его звали, эту мразь», — гремел голос Якоба Файта.) Чтобы против этого патера возбудили судебный процесс из-за того, что во время праздника Тела Господня он разрешил процессии двигаться под музыку. И чтобы ему запретили совершение всех обрядов. («Но все равно я продолжал и дальше исполнять свой долг!» — выкрикнул Якоб Файт.) Все это для пятнадцатилетней девушки было непостижимо.

— Но разве власти и церковь не одно и то же?

— В том-то и дело, что нет, — громогласно провозгласил Якоб Файт. — Да, собственно говоря, этого и не должно быть.

Мальхен бранилась. Он внушает молодой особе вредные, строптивые мысли, он учит ее неповиновению и мятежу.

Это и в самом деле было так. Впервые Леа поняла, что государство может быть чем-то таким, против чего необходимо бороться. И что у человека должно быть право на такую борьбу.

Не один месяц молодежь деревни несла караул, чтобы вовремя предупредить о появлении жандармов, которые могли нагрянуть внезапно, дабы представить наконец свидетельства ослушания патера Файта. Леа словно воочию видела благородных юношей с факелами в руках, напряженно всматривающихся в ночную тьму. Но больше всего она любила историю, как дядю приговорили к денежному штрафу в триста талеров, который мог быть заменен тремя месяцами тюрьмы. Понятно, штрафа он не уплатил (и уплатить не мог), а следовательно, его имущество должны были описать, и тогда крестьяне в одну из декабрьских ночей погрузили на телеги его мебель и книги и доставили все это в Трир. В новогоднюю ночь Якоб Файт отслужил свою последнюю мессу и, прежде чем его успели арестовать, переправился через люксембургскую границу в Гревенмахер. Картина эта так и стояла у Леи перед глазами: вереница нагруженных доверху телег («Должен тебя разочаровать, телега была всего одна», — сказал Якоб Файт), ясная морозная ночь с поскрипывающим под ногами снегом, горящие факелы (ох уж эти факелы!), у всех благочестивое и одновременно радостное настроение, звучащие в воздухе псалмы, в каком-то смысле даже безумная процессия.

Роспуск Отделения католической церкви в прусском министерстве по делам культов, параграф закона о церковных проповедях, закон о государственном надзоре за школьным образованием, майские законы, закон об обязательном гражданском браке, закон о государственном надзоре за имуществом католических епархий — единственное, что от всего этого осталось, был гражданский брак.

Но исходило все это из Пруссии, а что такое Пруссия, она знала и сама: это был лесничий Катте. Долговязый, сухопарый человек, настоящий прусский юнкер, солдафон, умеющий разговаривать только командами, он не стеснялся писать доносы на детей и старух, осмеливавшихся притащить из лесу охапку хвороста или ведерко малины.

— Пока они у нас не появились, весь Хунсрюк был зеленым, — говаривал нередко Якоб Файт. — Вместе с пруссаками к нам в леса пришла дугласова пихта, и Хунсрюк сразу помрачнел. В мебельную фабрику превратили они нашу землю.

Еще в те времена дугласову пихту называли «прусским деревом», а если кто призывался, то он шел не в армию, а «служить пруссакам».

— Ох уж эти великодержавные прусские господа, какие же они на самом деле голодранцы!

Легенды о прусской скупости вызывали веселый смех на Рейне и Мозеле, в областях, которые должны были кормить этих господ. Можно, конечно, назвать голод и постом, но это не одно и то же. Ведь это ужасно, вздыхал Якоб Файт, что только подавали к столу в доме лесничего. Зато плодиться они могли, как кролики. Каждый год лесничий неукоснительно производил на свет ребенка. Ненависть к пруссакам, которую Якоб Файт внушил и Лее, была давним счетом, восходившим еще к тысяча восемьсот четырнадцатому году, когда эти господа впервые появились здесь и вели себя словно в завоеванной стране.

В народе рассказывали бесчисленные истории о том, как патер Файт обвел лесничего вокруг пальца, выставил его на всеобщее посмешище, сбил с него спесь. Лишь немногие из них соответствовали действительности, почти все были просто выдумкой, и казалось, они распространяются сами собой. Тем временем боевые петухи состарились: и долговязый, сухопарый пруссак, и бывший мозельский крестьянин, — их взаимная неприязнь состарилась вместе с ними.

— Не по-христиански это, — шипела Мальхен, — ничего не забывать и ничего не прощать!

— Ну, заладила! — восклицал на это Якоб Файт. — Да ведь у этих пруссаков пусто не только на столах, но и в головах тоже.

Это была любимая тема Якоба Файта. Сам он говорил по-французски почти так же хорошо, как и по-немецки, и в его применительно к жалованью духовного лица низшего звания огромной библиотеке имелось множество книг на французском. Большинство его любимых писателей были французы. Правда, попытки его давать Лее уроки французского языка сорвались из-за ожесточенного сопротивления Мальхен, но все-таки он сумел привить племяннице Лее любовь к стране, к которой Хунсрюк находился ближе всех других немецких областей, к стране, которой они многим были обязаны.

Мальхен была права, возражая против того, чтобы он отвлекал девушку от домашних дел. Хлопот с ним и так хватало — особенно когда он пытался сделать что-нибудь полезное.

Например, обработать сад. Или завести пчел. Как гордился он, когда смог преподнести Мальхен первое ведерко меда! Но что сказала Мальхен?

— Как, и это все? И это дали четыре роя?

Она была, бесспорно, права. Но как могло что-то цвести, если все время шел дождь? Причина была в погоде, типичной для Хунсрюка, в вечно дождливом, холодном лете у них в горах.

— Откуда же им взять мед?

— А откуда нам взять деньги на сахар? — вопрошала Мальхен. — Мешок сахару извели на какие-то пять кило меда!

— Шесть с половиной, — поправлял Якоб Файт. — Но разве пчелы не удивительные существа? Даже, можно сказать, существа аллегорические. Прекрасный пример для воскресной проповеди. Как все у них разумно! И какое богатство мысли!

В течение трех лет — а именно столько продолжался эксперимент с пчелами — вся община была в курсе пчелиных дел своего патера. («Наш господин», — называли они его и приветствовали неизменно словами: «Хвала Иисусу Христу!»)

Мальхен, однако, подозревала, и не без оснований, что его интересовали не пчелы, и тем более не мед, по сама процедура ухода за ними, все эти сложные приспособления и инструменты. Ему просто интересно было бегать по саду с дымокуром в руках, в перчатках и в шляпе с защитной сеткой.

Через три года все кончилось. То есть кончилось с пчелами, но началось с айвой. Подобно тому как Лукулл насаждал вишню в Италии, Якоб Файт пытался насадить айву в высокогорном лесу.

— И я еще должна была варить из нес желе, — рассказывала Мальхен. — Попробуй-ка добейся, чтобы оно было достаточно крепким.

Но чем для пчел было лето, тем для айвы была зима. Большинство деревьев зимой вымерзало. Такова же была судьба экспериментов с августовскими яблоками, грушами Вильямса, китайской капустой, спаржей и с разведением шампиньонов в подвале ризницы. Якоб Файт просто не мог принимать Хунсрюк таким, как он есть. Ему постоянно хотелось облагородить его.

— А моя чудная белокочанная капуста?! А кольраби? А цветная капуста? Что, все это, по-твоему, пустяк?

— Не могу я готовить на обед одну капусту! — кричала в ответ Мальхен. — Я уже делала капусту три раза подряд. Я этого больше не вынесу.

— Тогда законсервируй ее, — не сдавался Якоб Файт. — Или выброси.

Глубоко разобиженный, он запирался в своем кабинете.

— Пришлось мне помучиться, — рассказывала Мальхен. — Всего-то у него всегда было в три раза больше, чем нужно. Я хочу иметь всего вдоволь, говорил он. Однако не привередничал — ел все, что я подавала на стол.

Впрочем, не только с погодой Хунсрюка не желал мириться Якоб Файт. Пусть немецкий католицизм и пошел в конце концов на сделку с прусским юнкерски-капиталистическим государством, но только не Якоб Файт. Он спорил даже со своим высшим повелителем на земле. Ибо то, что папа Лев XIII проповедовал в своей энциклике «Rerum novarum»[20], было совсем не но вкусу Якобу Файту.

Он внушал Лее, что даже тот высочайший авторитет, который стоит выше самой высокой светской власти, можно критиковать. Критиковать — и тебя вовсе не поразит тут же молния. Она слышала такие имена, как Феброниус (он же викарный епископ Иоганн Николаус Хонтхаймский), Виттенберг (глубоко почитаемый учитель Якоба Файта), упоминались имена и некоего Карла Маркса, епископа Хоммера, Хермеса — но тут уж Леа совсем ничего не понимала. Она улавливала лишь, что корреспонденты Якоба Файта обвиняют его в том, что он вырывает цитаты из общего контекста, сваливает в кучу разные исторические факты, что он вообще демократ (это, очевидно, было чем-то ужасным).

— Да, демократ, — мрачно бормотал Якоб Файт.

— А теперь кончайте! — кричала Мальхен.

Но что же не устраивало Якоба Файта в этой энциклике? И как он вообще оказался в этой дыре — Хунсрюке?

В тысяча восемьсот сорок восьмом году Якоб Файт, двадцативосьмилетний блестяще одаренный священник в управлении епархиального епископа в Трире, мог еще рассчитывать на головокружительную карьеру, год же спустя он обосновался уже в своем горном лесу, там, где чувствовал себя на своем месте.

Когда в сорок восьмом году проходили майские выборы, жителям Трира предстояло выбирать между консерватором Фридрихом Целлем и другим кандидатом, горячим и дерзким на язык радикалом-республиканцем, который был очень популярен в народе, настолько популярен, что в тысяча восемьсот пятьдесят первом году пруссаки приговорили его к смертной казни, тут же вызвали из Кёльна единственного на всю Рейнскую область палача, мастера Хаммеля, и его помощников, дабы спешно казнить его, хотя бы in effigie[21] (на следующее утро объявление на позорном столбе с именем этого человека было украшено розами), звали его Людвиг Симон.

Первого мая в выборщики прошли только сторонники его радикальной республиканской партии, одиннадцатого мая ста пятнадцатью голосами из ста сорока пяти он сам был избран во Франкфуртское национальное собрание.

Трирский епископ (о чудо!) воздержался и не высказал своей точки зрения на выборы, а потому за Людвига Симона проголосовала еще и значительная часть низшего духовенства.

Это был тот самый год, когда Якоб Маркс, профессор духовной семинарии в Трире, выступая перед Обществом святого Пия, заявил, что государство проводит позорную опеку церкви, используя при этом давление, хитрость и грубое насилие. С тех пор как существует Пруссия, сказал он, для церкви и религии можно ожидать только самого худшего. Он ненавидит неограниченную власть князей. Государство ныне, утверждал он, захватило себе все права и преимущества, народу же оставило лишь обязанности и дополнительные тяготы. Профессор Маркс потребовал предоставить народу политические и социальные права, дарованные ему самой природой. «Мы хотим, мы требуем свободы, — провозгласил профессор, — слишком долго мы пребывали в недостойном рабстве».

Видимо, в Трире уже тогда господствовали довольно прогрессивные настроения, вот почему тот же Якоб Маркс опубликовал в католическом ежегоднике за тысяча восемьсот сорок седьмой год статью под названием «Иезуиты как предшественники коммунизма». И признавал, что от коммунизма его отвращает, собственно, только атеизм. В остальном же иезуиты давно уже осуществили его, а именно в Парагвае.

Третьего мая сорок восьмого года был предпринят штурм караульни городского гарнизона, и в городе развевалось не только германское знамя (черно-красно-золотое, а не черно-бело-красное) на ратуше, но на башне церкви святого Гангольфа — это был единственный случай в Рейнской области — еще и красное.

Якоб Файт тогда, похоже, изрядно побушевал, да так, что на весь остаток дней его отправили в лесную глухомань. Однако вытянуть из него что-то в этой связи было невозможно. Это был кусок его прошлого, который со временем затвердел, пропитался горечью и сделался неприступным. Вот только «Rerum novarum» была ему не по вкусу. Решительно не по вкусу.

Леа была замужем уже около двух лет, когда Юлиус Грунд и Ханнес решили заняться садом дяди Якоба. К тому времени сад совсем зарос. Начав его перекапывать, они натолкнулись на каменную кладку. Когда они раскопали первые два метра, а конца все еще видно не было, Юлиус позвал Лею.

— Мне кажется, здесь стояли ульи, — сказала она.

— Но ведь на этой кладке можно построить двухэтажный дом, — сказал Ханнес.

Фундамент был шириною примерно в метр и сложен из самого лучшего бута.

— Ханнес, тащи-ка кирку, лом и кувалду, — приказал Юлиус Грунд в отчаянии.

Леа смеялась так, что у нее закололо в боку.

В другом углу сада Ханнес наткнулся еще на одну кладку. Она была таких же гигантских размеров, как фундамент под ульи, оказалось, что это бассейн для золотых рыбок. В нем отдельно были выложены огромные чаши, в которых дядя Якоб, очевидно, собирался разводить лилии. В центре нечто похожее на фонтан в виде рыбы. Впрочем, сей скульптурный проект, то есть то, что должно было в будущем стать рыбой, был закончен ваятелем, явно осознавшим свое бессилие, едва наполовину.

— Я никогда не глядела, чем он тут занимался, — сказала Мальхен. — Если хочешь поберечь свои нервы, лучше не задумывайся об этом.

Ханнес вывез две тележки бута, когда Юлиус Грунд наконец сказал:

— Кончай, не хочу я знать, что там еще упрятано в земле.

— Мы знаем, что вы имеете в виду, — сказал Мундт, когда Леа Грунд украсила цветами могилу дяди. Но тогда речь шла не только о патере Файте.

Осенью 1923 года Дортен и Матес провозгласили в Кобленце Временное правительство Рейнской республики. После того как двадцать шестого октября правительство это было признано французским главнокомандующим Тираром, Юлиус Грунд провозгласил Рейнскую республику и в деревне.

В 1932 году Юлиус Грунд через газету «Хохвальд-цайтунг» ответил некоему адвокату, по фамилии Кламрот, нападавшему на него в газете «Фёлькишер Меркур»: «Не надейтесь, что большинство населения выберет своим представителем одного из членов вашей партии. Неужели вы пребываете в заблуждении, будто большинство населения составляют несколько базарных крикунов да марателей булыжной мостовой? Запомните, господин писака, мы вас не боимся, даже если когда-нибудь вы и станете у руля в грядущем третьем рейхе. (Но еще чуточку терпения.) Мы без страха идем по нашему прямому пути, и я не позволю вам диктовать мне, даже если вы будете ежедневно поминать меня в ваших газетенках…»

На выборах в рейхстаг шестого ноября того же года за национал-социалистскую партию было подано 564 голоса, за партию центра Юлиуса Грунда — 863, за социал-демократов — 216, за коммунистов — 132. Почти две трети населения были против нацистов. Полгода спустя, в марте 1933 года, деревня была объявлена образцовой в своем «гау», округе.


Была поздняя осень, один из вечеров особенно хорошо запомнился Ханне. Она сидела у окна, и все, что она видела, было привычным: глубокая долина, за ней вздымающиеся горные кряжи, поросшие темным лесом, и голубой отлив на вершинах самых дальних из них. А над всем этим — перламутровые облака, и посередине — разрыв, сияющий белым светом.

Она помнила, что заходила Лени, попросила хлеба и снова ушла.

Перед нею раскинулась та же земля, что была здесь и столетия назад, только в небе происходило незаметное, медленно свершающееся движение, но уловить его мог лишь тот, кто, так же как она, долго сидел у окна, всматриваясь в разрыв между облаками, цвет которого постепенно менялся от белого к золотому и медно-красному.

У нее не было желания двигаться. Она сидела, день менял свои краски, и в какой-то миг все словно бы ей надоело, она встала и включила свет.

На следующий день Хаузер обещал помочь ей вывезти дрова, выделенные для нее общиной. Сразу после обеда она отправилась в путь. Положила в хозяйственную сумку самые старые туфли, рабочий халат, платок на голову и флягу с водой. Был холодный, безоблачный день. Ей предстояло немало пройти до участка, где были сложены ее дрова. Светло-серая кора буковых стволов, чуть красноватая белизна поленьев, сухая листва под ногами, мягкий, пушистый мох, солнечные блики меж деревьев, запах пота, поднимающийся постепенно от ее одежды, хрупкость твердой древесины, нарастающее чувство усталости, белеющие валуны среди мха, звонкие крики петухов в отдалении, рыжеватая земля. Полено за поленом перетаскивала она поближе к дороге. Деревня была далеко. К вечеру она стала все больше мерзнуть и уселась, сохраняя тепло, на охапку дров.

Хаузер приехал, когда уже начало смеркаться, быстро развернул глухо фыркающих лошадей и взялся за погрузку дров. В прохладном и чистом лесном воздухе запах одежды Хаузера мешался с запахом лошадей и упряжи. Когда все было готово, Ханна влезла на телегу, и, как только, подчиняясь резким крикам Хаузера, дернулись лошади, казавшиеся с телеги огромными, она откинулась на мешок соломы, заботливо подложенный для нее Хаузером, покорившись покачиванию вяло поскрипывающей телеги. Какое-то время Хаузер шел по дороге, потом, когда она стала ровнее, уселся рядом. В рассеянном свете звезд он казался ей большой темной глыбой.

В простирающемся до горизонта море лесов деревни выглядели раскинутыми на только что раскорчеванных участках островками, потерянными в мертвой лесной зыби. Дома здесь испокон веков строили низкие, двухэтажные. Слева — жилая часть, два окна, над ними еще два окна, рядом входная дверь, дальше ворота в сарай, дверь в хлев и маленькое окошко, все сложено из бута, оштукатурено белой или чугунно-серой штукатуркой. Крыша шиферная. Никаких вариаций, никаких орнаментов или украшений — ничего, свидетельствующего о достатке хозяев. Расстояние между домами редко бывало большим, их прижимали друг к другу, их словно вставляли один в другой, используя каждый квадратный метр этой почти не заселенной земли. Дома наверняка были очень старые, но, лишенные признаков определенного стиля, казались какими-то внеисторическими, лишенными возраста — серые и сгорбившиеся под дождем, под тяжелыми облаками, что тянулись обычно с запада.

Первая дверь по коридору за разбитой, отработавшей свое входной была вечно заперта. Она вела в залу. Прихожие всегда узкие, выложенные каменными плитами. Кухни помещались, как правило, в задней части дома, окнами во двор или в сад. Низкие, темные, набитые засаленной, без признаков стиля, обшарпанной мебелью. Всюду полно мух, удушливо-сладковатый запах молока и конюшни.

В передней части дома все было иначе: здесь, где беленый потолок нависал над добротными буфетами черного дерева, на стенах висели свадебные фотографии, фотографии детей, принимающих первое причастие, маленькие солдатские фото, обрамленные траурным крепом и веткой бука (рядовой состав), здесь, где висели на стенах огромные, пышные распятия, а рядом с дверью стояли чаши со святой водой, где на подоконниках валялись дохлые мухи, — здесь была вечно запертая зала, большая парадная комната.

Церковь в деревне была огромной, конца девятнадцатого века, с гипсовыми изваяниями Христа, кровоточащими сердцами и статуями богоматери.

Большинство здешних жителей умирали дома, покойника выставляли в гробу перед дверью и потом торжественно уносили, впереди процессии шагал служка в длинном белом стихаре, держа перед собой шест в рост человека с маленьким распятием. За ним следовал второй служка, размахивающий кадильницей, затем — сам патер, далее несли гроб, шествие замыкали женщины. Закутанные во все черное, они скороговоркой твердили молитву деве Марии. Смерть здесь была чем-то незначащим. Слишком тесно лежали усопшие рядом на кладбище, чтобы у кого-нибудь могла возникнуть мысль о каком-то особом достоинстве, так же тесно, как и жили, и смиренно, как смиренно зеленел бук на их могилах.

Ночами здесь было тихо. Автомобиль или запоздалую телегу слышно было далеко, тишину нарушал только дождь и завывание ветра. Много времени прошло, прежде чем тишина эта перестала гудеть в ушах Ханны, прежде чем она начала ощущать ее словно некое расширяющееся пространство, в которое, засыпая, погружалась, словно в воду. Все реже просыпалась она теперь ночью от кошмаров, все реже пробегала с Лени мимо горящих домов, проползала через проломы в стенах, все реже обрушивались за спиной потолки убежищ, все реже бывала она заперта в меблированных комнатах, когда разрывы слышались все ближе и под ней начинал проваливаться пол, и все реже кричала она глухо, беззвучно, похороненная заживо, с набитым землею ртом.

Все чаще могла она теперь вспоминать эти меблированные комнаты, кухни-столовые, каморки в гостиницах, бомбоубежища, сборные пункты, транспорты с эвакуируемыми, пересыльные лагеря, — вспоминать почти без волнения, а порой даже спокойно.

В октябре вернулся отец. Мать попросила сообщить Ханне об этом. Он лежал на подушках, исхудавший как скелет. Голова казалась огромной, так же как и кисти иссохших рук. Глаза блестели, на скулах горели два алых пятна. Рука у него была горячая и сухая. Под подушкой лежал платок, весь в пятнах крови. Он уже еле говорил, но улыбался.

Он крепко ухватился за руку Ханны. Мать молча постояла возле них, потом ушла, раздраженно махнув рукой. Она была урожденная Фетцер. Фетцеры происходили из местных цыган, осевших здесь, когда построили железную дорогу. Это был большой клан, обосновавшийся на горе, и если разыскивали участника поножовщины, воришку, укравшего курицу, или взломщика, то полиция долгое время прежде всего шла к ним.

Альфред Баум с другом ехали тогда в Трир, это было их каникулярное путешествие по долине Мозеля на машине марки «ганомаг», принадлежавшей другу, и лишь из-за склонности Альфреда Баума ко всему необычному они заночевали в этой дыре. Он увидел ее, потому что официантка забыла прикрыть дверь на кухню. А в полночь она сама открыла дверь в комнату Альфреда Баума. Приятель поехал дальше один, Альфред Баум остался.

Триумф Гертруды Фетцер был, видимо, грандиозным.

Рядом с ней вдруг появился муж, с которым здоровался за руку сам нотариус. Она была неглупа, но другой работы, кроме как на кухне «Почтового двора», для нее не нашлось. Она была красива, по именно за это ее ненавидели. Она была одинока, потому что ее боялись из-за внезапных вспышек гнева, из-за, казалось бы, неожиданных приступов угрюмости, свойственных Фетцерам. А она ненавидела свою семью, свой клан, вечную сутолоку в низкой, сырой лачуге, ненавидела невежество своих сородичей, их суеверия и извечную склонность к распрям, ненавидела собственного отца. Посетители пивной развлекались, специально вызывая ее из кухни, чтобы поглядеть, как она будет вытаскивать из-под стола пьяного отца и тащить домой. Они насмехались над Фетцерами, насмехались и над ее отвращением к Фетцерам.

Отец Гертруды, старый, сгорбленный человек, пропивал каждый грош, который попадал ему в руки. Он лечил животных. А еще вырезал из дерева поварешки, ходил по домам, продавая ягоды из лесу, грибы, лягушачьи лапки. Но крестьянам он был необходим. Он знал множество трав, знал способы приготовления всевозможных солей, отваров, микстур; он знал лес. К тому же он умел поставить на ноги скот, на который все уже махнули рукой. Он обращался к животным на языке, которого никто не понимал — должно быть, это был воровской жаргон или цыганский язык. В свое искусство он хотел посвятить и Гертруду. У нее есть дар, говорил он. Он хотел показать ей места, где растут грибы и целебные травы, места, где когда-то копался в земле, по она лишь отмахивалась с презрительным смехом.

Гертруда пела в церковном хоре. У нее был прекрасный альт, но сольные партии все равно доставались другим. Пельц тайком давал ей уроки. Когда-нибудь ее голос еще откроют, уверял он. Но уроки Пельца, к которому она питала глубочайшее отвращение, в сырой и холодной церкви были хуже самого горького лекарства. Он сделал бы все, что бы только она ни пожелала, позволь она ему хотя бы прикоснуться к себе. Когда в той же церкви она стояла рядом с Альфредом Баумом перед священником, она готова была кричать от радости. Вот это триумф!

А потом Альфред Баум вдруг открыл кинотеатр. Вместо того чтобы вернуться в Мюнхен и закончить учебу, он открыл кинотеатр, остался навек в этой дыре, показывая фильмы, каких должен был бы стыдиться, всю эту смехотворную муру; из трактиров к нему стали стекаться разные подонки, от которых, как она надеялась, она избавилась уже навсегда, те же самые типы, что и прежде, приставали к ней, когда она сидела в кассе, продавая билеты.

Альфред Баум выкачал из деревни уйму денег, но на пользу это все равно не пошло: он тратил их на платья для нее, на украшения. И чем больше он пытался ее умиротворить, тем только становилось хуже. А потом на смену кинотеатру пришла норковая ферма, затем торговля удобрениями и, наконец, экспедиционная контора.

Ханна хорошо заметила раздражение, с каким ее мать отвернулась от постели больного отца. Однако не испытала при этом, как прежде, никакого страха.

Она подружилась с преподавательницей гимназии фройляйн Фабрициус из Тюбингена. Они познакомились, когда вместе стояли в очереди перед булочной Симона. Едва лишь очередную партию впустили в магазин и они продвинулись на шаг-другой, как вперед протолкалась какая-то женщина, отпихнув фройляйн Фабрициус и пробормотав что-то об этих беженцах. Ханна и фройляйн Фабрициус взглянули друг на друга, и фройляйн Фабрициус спросила:

— Вы тоже нездешняя?

На что Ханна ответила:

— Почти.

Доротея Фабрициус была невысокой, слегка располневшей уже тридцатилетней женщиной с огромными, темными, чуть влажными глазами; она преподавала математику, физику и химию.

— Вообще-то я вовсе не беженка, просто болтаюсь по разным местам. Нынешний хаос — моя последняя надежда вырваться из Тюбингена.

Ханна пришивала ей пуговицы, а иной раз заставляла ее снять свитер, чтобы заштопать дырку. А что пуговица оторвалась или на свитере дыра — этого Доротея Фабрициус даже не замечала. Разочарованно оглядывала она себя с головы до ног, поглаживая свои располневшие бедра.

— Все равно это не имеет смысла, — вздыхала она.

На этой округлившейся, рыхловатой женщине всегда что-то было в движении. Ее резкие, быстрые и в то же время плавные жесты, ее швабский диалект напоминали почему-то Ханне большую ворону.

Болтаюсь по разным местам, говорила она. На самом же деле она приехала сюда вслед за каким-то мужчиной, а до того гналась за другим, а еще раньше — за третьим.

— Не умею я ставить точку, — вздыхала она. — Правда, я всегда могу сказать, когда у меня с кем-нибудь начинается, но вот когда кончается, тут я бессильна. У меня всегда все взаимосвязанно, настоящий клубок. За какую нитку ни потянешь, всегда вытянешь какую-нибудь еще.

Война, правда, многое упростила, иные нити перерезала сама, если уж оставаться в рамках сравнения.

— Боюсь возвращения в Тюбинген. Если я вернусь, все начнется сначала. А ведь я уже старею. Даже коллеги ухмыляются за моей спиной, не говоря уже об учениках. Я знаю, что неряшлива.

— Все они на тебе просто ездят, — сказала Ханна.

— Знаю, — ответила Доротея Фабрициус.

Иногда Ханна обнимала ее за плечи, и тогда та могла спокойно выплакаться.

— Это мне на пользу, — весело говорила она потом и целовала Ханну в губы.

Хотя Ханна и была моложе, выглядела она старше, чем фройляйн Фабрициус.

— В сущности, ты так и осталась девочкой-подростком, — говорила ей иногда Ханна.

Фройляйн Фабрициус снимала меблированную комнату у владельца магазина скобяных товаров Вольфа, комната была чуть повыше первого этажа, с отдельным входом. Однажды вечером, возвращаясь от Хаузеров, Ханна решила заглянуть к Доротее. Слабый луч света проникал сквозь щель под дверью. Она постучала, никакого ответа. Хотела уже было идти, как вдруг за дверью послышались шаги. В замке осторожно повернули ключ, и дверь слегка приоткрылась. Узнав ее, Доротея невольно отворила дверь чуть пошире, и так же невольно Ханна вошла вслед за ней. Доротея приложила палец к губам. Придерживая халат на груди, она кивком головы показала в угол. В комнате горела только одна свеча, было душно и жарко. На кровати лежал мужчина.

Это был Дэйв из комендантского взвода Уорберга, негр. Дэйв лежал на кровати, спал. Он лежал лицом вниз. Нагой.

Они молча разглядывали его. Ханна не могла бы сказать, как долго. Ей показалось, что очень долго. Потом она повернулась и пошла. Доротея проводила ее до двери.

Чем солнечнее, мягче становились эти последние дни октября, тем лучше чувствовал себя отец Ханны. Ханна знала, как обстояли его дела на самом деле, но ничего ужасного в посещении умирающего для нее не было, она даже радовалась встрече с ним. Альфред Баум чувствовал это, и, возможно, для него в том было самое действенное утешение из тех, какие ему еще оставались. Он тоже знал, что не переживет предстоящую зиму.

— Вам, детям, всегда было тяжело с нами, — сказал он. — Но я люблю твою мать. До сих пор. Ты не веришь?

Ханне и в самом деле трудно было представить, как можно любить эту крупную, мрачную, резкую женщину. Она всегда считала эту связь губительной для него, ей казалось, что мать, эта Фетцер, заколдовала его, заставив остаться в деревне, словно в пещере горы Хёрзельберг, заколдованной госпожой Метелицей, что она обманула его, отняла у него подлинную жизнь.

— Все не так, как ты думаешь, — сказал Альфред Баум. — Я точно знаю, кем бы я был, если бы не остался здесь. Об этой жизни я имел понятие еще прежде, чем ее прожил. Я знаю, что разочаровал ее. Но таким, каким она хотела меня видеть, я уже не мог быть с тех пор, как узнал ее. А это означало — она или я. Скажи ей, что я любил ее, потом когда-нибудь, позже.

Ханна рассказала Доротее о своем посещении, она говорила со все более глубоким, удивительным пониманием происходящего и вдруг осознала, что повествует о человеке, которого по-настоящему любила. То было чувство, не нуждавшееся в словах. Тем более нельзя было представить себе, чтобы она когда-нибудь выдала это чувство, даже если бы отец погиб на войне. А теперь вот она говорила о своей любви к этому человеку, просто так, болтала обо всем.

И вдруг она увидела того человека, которого любила, в реальном его существовании, человека, устроенного именно так, а не иначе, немножко даже ограниченного, человека, которого можно было сравнивать с другим. А до сих пор никаким сравнениям он не поддавался. Ее любовь и предмет ее любви отошли друг от друга, и она все отчетливее видела разрыв между этим человеком и своей любовью, и ей казалось, что любовь эта оторвана от жизни, что она словно была символом чего-то иного, того, что связано было с ее детством, с юностью, с неосуществленными мечтами и уже совсем мало с этим человеком.

Прогуливаясь однажды с Доротеей, Ханна познакомилась с Кранцем. Мост через Шафбах чуть ниже военного склада вермахта провалился весной под американским танком, и его заменили временными мостками. Вначале им бросился в глаза портфель, стоявший на перилах. С любопытством глянули они вниз, и в тот же миг из-под моста показалось лицо Кранца. В полном недоумении они взглянули друг на друга и одновременно рассмеялись.

— Подайте-ка мне из портфеля карманный фонарик, — попросил Кранц.

Ханна раскрыла портфель, помедлила, а потом решительно сунула внутрь руку, ища фонарик. Нашла, теперь можно было двигаться дальше. Но они дождались, перегнувшись через перила, пока Кранц не показался снова, и вернулись в деревню вместе с ним.

— А почему, собственно, мы пошли назад? — воскликнула Доротея Фабрициус, когда Кранц наконец распрощался. — Мы ведь собирались прогуляться.

— И в самом деле, — удивилась Ханна.

— Это ты сразу пошла за ним, — сказала Доротея.

— Я? Почему я? — воскликнула Ханна.

— Да, ты, — сказала Доротея. — Это ты сразу же пошла за ним. Мне пришлось чуть ли не бежать, чтоб догнать вас.

Ханна посмотрела на нее недоверчиво.

— И знаешь, вы разговаривали только друг с другом. Я не могла вставить ни единого слова.

— Да ты не в своем уме!

Глаза у Доротеи блестели.

— И вообще, для прогулки сейчас уже поздно, — решительно объявила Ханна.

Доротея Фабрициус, помимо личных достоинств, имела в глазах Ханны Баум еще одно: она согласилась преподавать в школе, и Леа Грунд поручила ей даже временное руководство учебным заведением. С недавних пор Ханна выслушивала ее рассказы о прошедших педагогических советах не без интереса. Точнее, с тех самых пор, как Доротея ворвалась к ней в комнату, плюхнулась на стул и выпалила:

— Ну вот, опять двадцать пять!

Ханна, ничего не понимая, переспросила:

— Да что же, что опять?

— Я влюбилась. Но он из той породы мужчин, которым я совсем не нравлюсь, — воскликнула Доротея. — Зато они всегда нравились мне. И этот новенький именно такой. Он серьезный, симпатичный, так и хочется его расцеловать. Зовут его Хаупт.

— Вот как? — пробормотала Ханна.

— Все мои прежние были слишком уж разбитные, — продолжала Доротея Фабрициус. — Настоящие бабники. У них водились деньги, им вечно было некогда. Но мне-то никогда эти разбитные не нравились. Ты-то меня понимаешь?

Если уж быть совсем точным, то Кранц даже приходился Ханне каким-то родственником. Его мать тоже была урожденная Фетцер. И смахивал он сильно на Фетцеров. Черные курчавые волосы, черные глаза и кожа оливкового оттенка. Впрочем, между ее матерью и всей остальной родней Фетцеров пролегла пропасть. Они для нее не существовали, и у кого доставало ума, тот вообще не упоминал при ней этой фамилии. Но порой Ханна вдруг отдавала себе отчет, что старая Феттель, жившая напротив, на другой стороне улицы, приходится ей теткой, что она сестра ее матери.

Когда Кранц улыбнулся ей из-под моста, она успела разглядеть его зубы. Без изъяна, крупные, сверкающие белизной.

В ноябре, только пошли первые туманы, умер отец Ханны. Ее поразило, сколько людей пришло на похороны и какой длинной оказалась траурная процессия, когда гроб из церкви несли на кладбище, — кто только не пожимал ей руку. Уже у могилы. В деревне, очевидно, было много людей, которые его любили. Туман рассеялся, и, когда они подошли к церкви, показалось солнце, был мягкий, теплый осенний день, еще раз заставивший заиграть всеми красками поблекшую от дождей листву. Она попыталась взять мать под руку, но та отвела ее руку незаметным, но твердым движением. Гертруда Баум шла гордо, выпрямившись, неприступная для окружающих. Ханна любила отца, и теперь она понимала за что. Он был как освещенное окно среди холода и темноты. Тепло человеческой руки. Он научил ее относиться к людям по-доброму.

Теперь частенько случалось, что она сидела, ничего не делая, уставившись куда-то перед собой. Словно глубоко погруженная в свои мысли, но мыслей при этом у нее не было. Лени ненавидела эти ее припадки. Пыталась растормошить мать, застав ее в таком состоянии. Все это время Лени избегала Хаупта. И все это время она пребывала в каком-то молчаливом, упорном озлоблении, хотя чаще всего не смогла бы объяснить, что вызывало эти беспричинные, внезапные приступы злобы. У нее сохранилась еще привычка во время этих приступов дергать мать за платье. Со слезами, с криком тянула Лени мать за рукав, дергала за передник, тащила то в одну, то в другую сторону.

А потом, как-то вечером, Ханна отправилась к Хаупту. Он сидел за столом. Подперев голову руками, он всматривался в темноту. Пошел снег. Уже позже, в постели, они прислушивались к тонкому похрустыванию на стеклах.

— Иногда я и сама не знаю, кто я, — сказала Ханна. — Словно меня набили всяким дерьмом. И оно вросло в меня и стало частью меня самой.


Кранцу было около тридцати пяти, росту он был среднего. Характерная для него поза — слегка склоненная круглая голова, ухо обращено к собеседнику, глаза опущены вниз, но время от времени он быстро вскидывает их вверх, и тогда взгляд его делается весьма острым. В тысяча девятьсот тридцать втором году он уехал в Гамбург и работал на судостроительной верфи Блома и Фосса. В тридцать третьем его арестовали: год в концлагере Бёргермор. После этого он вернулся в деревню, и какое-то время его не трогали. Он считался недостойным служить в вермахте, и так продолжалось до тех пор, пока в сорок втором не появились эти листовки на фабрике Цандера, там, где он работал. Разумеется, их разбросал он, но доказать они ничего не смогли. Ему дали пять лет каторжной тюрьмы. Он был не женат.

В начале апреля их освободили, в начале мая отпустили домой. В середине мая Кранц и Эрвин Моль добрались до деревни. На обоих были береты. Под беретами — наголо обритые головы. Когда они вошли в деревню, они уже знали, какое впечатление производили на окружающих такие береты.

Это случилось сразу же после того, как американский солдат, захвативший их из лагеря, притормозил свой грузовик, остановил какого-то крестьянина с крытой повозкой, подождал, пока Кранц и Эрвин Моль влезут в повозку, и поехал дальше.

Когда Кранц и Эрвин Моль слезли с повозки, у них долго не было охоты разговаривать.

Только увидев американский разведывательный взвод, рассыпавшийся по двору тюрьмы, они поняли, что выжили. Сутками они прислушивались к тому, что происходило в коридоре. В последнюю ночь затих перестук по батареям. Все тайные сообщения были переданы, теперь оставалось лишь прислушиваться к топоту солдат, выводивших на расстрел.

— Выходи! Живей!

И вдруг все стихло.

Между тем мигом, когда первые фигуры в оливково-коричневой форме забегали по двору тюрьмы, и оглушительным ревом, что раздался затем, минуту-другую царила тишина. Заключенные, повисшие на решетках, соскочили на пол. Мгновение они стояли замерев, но потом в нижних этажах раздался оглушительный рев, он поднимался все выше, пока не заревело наконец все здание — хриплый, монотонный рев, к которому примешивался глухой барабанный стук в двери камер.

В санчасти для политических отвели отдельный зал. Они словно потерялись в его огромном пространстве.

— Не понимаю, куда вы торопитесь, — сказал им майор Мак-Инли, врач. — Что вы можете сейчас сделать? Да и сколько вас всего?

Они внимательно посмотрели на молодого человека. И наконец Кранц ответил:

— Верно. Нас когда-то было больше.

— Во всяком случае, отсюда вы выйдете только тогда, когда я смогу отвечать за ваше состояние, — сказал майор Мак-Инли и вышел.

Коменданта, полковника Андерсона, владельца строительной фирмы из Оклахома-Сити, они увидели, лишь когда покидали тюрьму.

— Господа, — велел перевести полковник Андерсон, — вы свободны, но, если бы вы спросили моего совета, я порекомендовал бы вам пока остаться здесь…

Один из заключенных выразил настойчивое желание взять с собой арестантскую одежду. Переводчик поначалу не понял, то есть он понял, но не уяснил себе смысла подобного желания, не уяснил он его и тогда, когда уже свертывал эти лохмотья, еще раз и еще, пока наконец они не превратились и маленький удобный сверток, который он вручил старому Йоргу Хаберу — оргсекретарю из Бакнанга (земля Баден-Вюртемберг), семь лет каторжной тюрьмы.

На улице они еще немного постояли все вместе. Кранц начал прощаться первым.

— Теперь они с нами такого больше не сделают, — сказал Эрвин Моль.

— Ну, тогда пошли. — И Кранц увлек за собой Эрвина.

Доктор Мак-Инли позаботился, чтобы попутный грузовик довез их почти до самого Висбадена.

На них были эти самые береты, и, когда они влезали в повозку, Эрвин Моль сразу же сунул крестьянину пачку «Лаки страйк». Это, конечно, была слишком высокая плата, и одного этого было достаточно, чтобы старик насторожился. Он молча спрятал сигареты и защелкал кнутом.

Соседи избегали смотреть на них. Женщина, двое детей, некий господин, довольно еще упитанный, солдат, возвращающийся из плена. Дети, два мальчика, были примерно лет пяти и восьми. Вот они пялились во все глаза.

— Жарко, — сказал Эрвин Моль, обращаясь к женщине, и сделал то, чего потом долго уже не делал, даже когда волосы немного отросли. Он снял берет и протер свою бритую голову.

— Ты что, преступник? — звонким, как колокольчик, голосом спросил младший из мальчиков.

Мать одернула его. Упитанный господин с трудом подавил улыбку. Вдоль дороги валялись перевернутые машины, предметы снаряжения, сгоревшие грузовики. Крестьянин остановил повозку и направился в кусты. Солдат встал прямо возле повозки.

— Неужели нельзя хоть в сторону отойти? — воскликнула женщина.

Солдат громко рыгнул.

— Идите вы все к черту, — огрызнулся он, снова усаживаясь в повозку. — Мне теперь никто не указ. Ни с какой стороны. Я это знаю еще с лагеря. Теперь для разнообразия все будет немножко по-другому.

— Это бы вам чуть раньше сказать, — набросилась на него женщина. — До того, как отправились маршировать и ради Гитлера превратили всю Европу в развалины. Мы-то, женщины, сидели здесь с детьми.

Кранц хотел предложить женщине сигарету. Но когда полез в карман, она испуганно отпрянула.

— Вы что, боитесь нас? — спросил он.

— Ясно, — ответила она. — Теперь вы первым делом разделаетесь с нами.

Когда они сошли с повозки и сказали «до свидания», им никто не ответил. Они все чаще и чаще останавливались теперь на отдых.

— И все равно мы движемся вперед, — сказал Кранц, хотя они снова сидели, пытаясь отдышаться.

Облака пыли носились над кучами мусора и щебня. На горизонте беспорядочно громоздились развалины. То, что они видели, называлось когда-то городом Франкфуртом.

Как долго длились эти двенадцать лет?

Как долго тянулись ночи в тюрьмах и концлагерях?

И сколько лет понадобилось им, чтобы не видеть больше во сне, как наступает январь тридцать третьего года и как они объявляют всеобщую забастовку?

Они спешили вернуться домой. Они выжили, и они знали, что это начало, новые необозримые возможности, их вторая жизнь. Но они уже поняли, что начало это будет трудным. Гестапо пришло за ними в разные времена года. Кранц нес в руках зимнее пальто, Эрвина они взяли летом. Ночами одного пальто должно было хватить на двоих.

И вот как-то к вечеру перед ними наконец появилась деревня. Под черной кромкой лесов пологий скат и дома что серое крошево.

Лесничий поспешно вошел в дом, завидев их. Крестьяне молча таращились.

— Скорей бы снова нацепить свой старый картуз, — проворчал Кранц.

Но когда они поднялись выше, с ними уже здоровались, первым, кто подал им руку, был горбатый официант «Почтового двора», в Верхней деревне перед ними уже неслась стайка ребятишек, а когда Валентин Шнайдер бросился к ним навстречу и обнял, то прибежал и старый Бэк, когда ж Валентин Шнайдер подтолкнул их к двери своего дома, его кухня была полна народу, от шума даже собственных слов слышно не было.

Идея назначить Кранца заместителем бургомистра исходила от Леи Грунд. Главный комитет понял ее так: этот человек будет тянуть повседневную работу. А то, что он предоставил Лее докладывать о достижениях, все считали само собой разумеющимся.

В июле Кранц явился в монастырскую больницу и попросил доложить о себе настоятельнице. Сестра Эрмелинда, сидевшая в привратницкой, в ужасе отпрянула, когда Кранц сказал, кто он и с кем хочет говорить. Сестра Эрмелинда отшатнулась от окошечка так, словно ощутила на себе зловонное дыхание дьявола. Не столько сохраняя присутствие духа, сколько от панического ужаса она подняла телефонную трубку, но сумела связно объяснить все лишь тогда, когда услышала спокойный голос матери-настоятельницы.

— Слушаюсь, матушка. Сейчас.

У сестры Эрмелинды, правда, все еще дрожали поджилки, но она уже значительно увереннее вышла за ворота и пригласила Кранца следовать за ней. Слыша за собой топот подбитых гвоздями башмаков, она думала только об одном — не оборачиваться.

В верхнем этаже известие о том, кто к ним направляется, вызвало не меньшую панику — вся обитель загудела. Однако мать-настоятельница оттеснила в сторону сгрудившихся вокруг телефона сестер, взяла трубку и, когда она постепенно уяснила себе, о чем идет речь, решительно сказала:

— Проводи его наверх.

Но и она тоже, положив трубку, почувствовала вдруг дрожь в коленях. Сестра Амалия и сестра Брунхильда в отчаянии заломили руки. Это было так похоже на матушку-настоятельницу. Решили тотчас послать за доктором Вайденом, позвонить патеру Оксу. И почему только они задерживаются! Может быть, принести матушке стакан воды? И тут вдруг Летиция, так звали матушку-настоятельницу, поняла, что глупо дожидаться доктора и патера Окса.

— Просите, — сказала она.

Хорошо ли сидит на ней головной убор?

— Доброе утро, — сказал Кранц, входя.

— Хвала господу нашему, Иисусу Христу, — ответила мать-настоятельница.

— Во веки веков. Аминь, — подхватили сестры Амалия и Брунхильда.

Помещение было ослепительно белым. Белыми были стены, потолок, круглый стол и стулья, белыми были облачения сестер. Только губы у матери-настоятельницы были красные. А глаза — фиалкового цвета. Да еще на полу лежал коричневый линолеум.

— Прошу вас, — пригласила мать-настоятельница Кранца легким жестом, для чего ей пришлось выпростать руку из длинного рукава. Кранц посмотрел, куда она показывала. Она показывала на стол. Сестры Амалия и Брунхильда стояли позади матери-настоятельницы. Если матушка делала шаг вперед, сестры Амалия и Брунхильда делали шаг вперед тоже. Так, шаг за шагом в строгом боевом порядке они подходили все ближе. Кранц уселся. Он положил шапку на стол, расстегнул куртку и руки тоже положил на стол.

Он никогда еще не видел такого прекрасного, тонкого лица, никогда не видел такой чудесной кожи. Это же невероятно, подумал Кранц. На щеках матери-настоятельницы появился нежный румянец. Кранц прикинул: ей должно быть около сорока. И ни одной морщинки, подумал он, пораженный. Две другие монахини казались значительно моложе. Решительно зашуршав своим облачением, мать-настоятельница села. Сестры Амалия и Брунхильда прошуршали к двум стульям, стоявшим у стены. У матушки-настоятельницы глаза и вправду были фиалковые.

Эта накрахмаленная штука на голове, должно быть, ужасно неудобна, подумал Кранц. Он думал об этом на секунду дольше, чем следовало, так что, прежде чем он открыл рот, мать-настоятельница заговорила первая.

— Радуйтесь, что вам не пришлось пережить всего, что пережили мы. Война была ужасна, — сказала матушка.

— Да, мне рассказывали об этом, — ответил Кранц. — Неужели вам действительно так трудно пришлось?

— В часовне не осталось ни одного целого стекла, — вздохнула мать-настоятельница. — И я хотела бы, кстати, просить вас…

— Я понял, — сказал Кранц.

Один-ноль в ее пользу, подумал он. Получается, будто она меня сюда вызвала. Он вынул листок с пометками.

— У меня тоже есть к вам дело. Если наши данные точны, у вас в обители всего двадцать шесть сестер.

Мать-настоятельница утвердительно кивнула.

— Вот видите, но в обители пятьдесят комнат.

— Откуда вы это знаете? — быстро спросила мать-настоятельница.

— Очень просто, — ответил Кранц. — Я узнал об этом у моих друзей-каменщиков, которые строили ваш монастырь и больницу. Ведь не сами же вы построили все это, правда?

Один-один, подумала мать-настоятельница.

— Итак, двадцать пять комнат у вас пустуют, а в деревне негде разместить беженцев. Взгляните сюда.

Он развернул перед ней свой листок.

— А как же часовня?

Кранц ухмыльнулся, и матери-настоятельнице ничего не оставалось, как слегка улыбнуться в ответ. У нее были пухлые щеки — свидетельство чистосердечия. Но ее фиалковые глаза были далеко не простодушны.

— Ну что ж, поглядим, — ответил Кранц. — Однако сейчас я хочу показать вам, как мы это себе мыслим. Мы перекроем коридор, откуда ведут двери в комнаты, вот здесь. Вы будете отделены. Вот тут мы пробьем выход на Бротгассе, установим умывальники, оборудуем туалеты и общую кухню.

Мать-настоятельница слегка пододвинула к себе листок, словно это ее и правда интересовало.

— Вас ведь и в самом деле двадцать шесть в обители? — переспросил Кранц.

Сестра Амалия слегка вздрогнула.

— Конечно, — подтвердила настоятельница. — А как вам жилось все это время? В этой… Вы ведь были…

— В тюрьме, — ответил Кранц. — Ах, знаете, у нас была, вообще-то, довольно сносная жизнь.

Мать Летиция поняла, что это неверный путь. Однако ей необходимо было выиграть время. Без патера Окса она не хотела ничего решать. Она покраснела. Этот человек все время смотрел ей прямо в глаза. А теперь она еще и что-то бестактное сказала. Но вместо того, чтобы обидеться, этот Кранц только улыбнулся. И поскольку патера Окса все еще не было и, надо надеяться, какое-то время еще не будет, а она женщина образованная в противоположность тем двум курицам у стены, и Кранц этот, судя по всему, малый не дурак и, уж конечно, поймет ее правильно, ведь у него явно есть чувство юмора, и еще потому, что перед ней наконец-то сидит человек, который уж наверняка должен знать, к чему все идет, мать-настоятельница смело взяла быка за рога, задав вопрос:

— Вы коммунист?

Кранц внимательно посмотрел на нее.

— Тогда объясните мне, как вы доказываете, что бога не существует?

Кранц наклонился вперед.

— Уничтожая капиталистов, — тихо ответил он.

Мать-настоятельница тоже слегка подалась вперед.

— Как это?

— Очень просто. Тогда он никому больше не будет нужен. Мы вообще забудем о нем, — прошептал Кранц. — И тогда он перестанет существовать.

— Жаль, — сказала мать-настоятельница и снова выпрямилась. — Ваше объяснение кажется мне слишком уж примитивным.

— Возможно, — сказал Кранц. — Но это будет подлинным доказательством того, что бога нет.

Она задумалась.

— А если вы совершите революцию, — мать-настоятельница опять говорила вполголоса, — вы… вы меня расстреляете?

— Это вам сказал ваш епископ? — шепотом спросил Кранц.

Мать-настоятельница кивнула.

— Ну конечно же нет, — тихо ответил Кранц. — Мы позволим вам и дальше ухаживать за больными.

На пухлом лице матушки-настоятельницы появилась улыбка.

— Но жить вам придется только тем, что вы заработаете сами или что принесут вам люди.

Мать-настоятельница отпрянула, Кранц слегка наклонился к ней, и она тоже невольно подалась вперед.

— Но о революции пока нечего и думать, — шепотом продолжал Кранц.

— Это правда?

— Слово чести, — сказал Кранц.

Мать-настоятельница откинулась на спинку стула и внимательно глянула ему в глаза.

— Вы можете поклясться?

— Клянусь, — сказал Кранц.

— О, — воскликнула мать-настоятельница, неожиданно рассмеявшись. — На чем же вы можете поклясться?

Кранцу удалось сохранить серьезность.

— На томе сочинений товарища Сталина, — сказал он торжественно.

Мать-настоятельница снова посерьезнела.

— А этот ваш Маркс, он тоже пишет о том, — она опять наклонилась вперед, — что бог исчезнет вместе с капиталистами?

— От него-то я это и узнал, — шепнул Кранц в ответ.

— А где, я имею в виду, в каком сочинении?

Кранц почесал за ухом.

— Кажется, в «Тезисах о Фейербахе». Или в «Немецкой идеологии». Для нас, рабочих, это немного сложно. Но в «Тезисах о Фейербахе» это должно быть. Может, я при случае…

Мать-настоятельница неприметно опустила ресницы.

В эту минуту шумно ввалились патер Окс и доктор Вайден. Нет, они не закричали тут же «руки вверх», «немедленно отпустить», «лицом к стене», «руки за голову». Но их стремительное появление в комнате выглядело именно так. Головы Кранца и матери-настоятельницы стремительно отдалились друг от друга.

— Но, господа, — недовольно воскликнула мать Летиция. — Я просила бы…

Она поднялась. Кранц тоже встал.

— Как вы сюда вошли? Что, теперь уже не стучат в дверь? Быть может, вы забыли, где находитесь?

— Но вы же послали за нами, — возразил Вайден.

— Я — за вами? — переспросила мать-настоятельница не без язвительности. — Должно быть, у вас несколько предвзятое представление о нашей, — тут она посмотрела Кранцу в глаза и улыбнулась, — весьма содержательной беседе, которую прервало ваше появление.

Это было уж слишком, а кроме того, патер Окс находился здесь по долгу службы. Ибо, во-первых, дело, из-за которого он здесь, — не женское, а во-вторых, его оторвали ради этого от второго завтрака.

— Кстати, вы читали «Тезисы о Фейербахе»? — спросила мать-настоятельница как бы между прочим.

— Какие такие тезисы? Кто автор?

— Вот видите, — сказала мать-настоятельница, — так я и думала. Если бы ты меньше сил расходовал на экономок, — вдруг зашипела она на беглой латыни, — если бы ты меньше пресмыкался перед епископом и реже напивался со старым Цандером, этой закопченной свиньей, то, возможно, у тебя оставалось бы больше времени, чтобы поднапрячь ту часть тела, которая у большинства людей считается наиболее благородной, — твою голову. Ты позоришь святую церковь, и революционерам, вроде этого Кранца, что стоит сейчас перед тобой, давно следовало бы расстрелять тебя как паразита и старого кобеля.

Мать-настоятельница была дочерью известного на всем среднем Мозеле виноторговца, ростовщика-душегуба.

— Но что, собственно, произошло? — заикнулся патер Окс. — Я вообще ничего не понимаю.

— Так я и думала, — сказала мать-настоятельница презрительно, снова переходя на немецкий. — Вы и в самом деле ничего не понимаете, и прежде всего в герундии и аблативе. Но как бы там ни было, у меня была очень интересная беседа с господином Кранцем. Речь шла об оконном стекле для нашей часовни.

— И кое о чем другом, — сказал Кранц.

— О десяти квадратных метрах оконного стекла, — уточнила мать-настоятельница.

— О пяти, — поправил Кранц.

— О семи, — сказала мать-настоятельница.

Кранц приподнял плечи и взглянул ей прямо в глаза.

— О шести, — сказала мать-настоятельница, — и о двадцати пяти кельях обители.

Плечи Кранца вернулись в прежнее положение.

— Итак, господа, — сказала мать-настоятельница. Она в последний раз взглянула на Кранца. — Всего хорошего, господа.

Загрузка...