Я хочу рассказать на этих страницах о самом большом потрясении в моей жизни — для предостережения и в назидание возможному читателю. «Возможному», потому что вовсе не уверен, что эти заметки появятся в печати: издатели могут счесть их банальными и не содержащими ничего нового. И действительно к этой теме не раз обращались выдающиеся писатели. Но простейшие истины каждый должен сам открыть для себя, все испытать на собственной шкуре. Пусть же поэтому подлинность пережитого станет моим адвокатом. Я не собираюсь вдаваться здесь в общие рассуждения, а лишь опишу в хронологической последовательности, как все было: и ход своих мыслей, и ход событий. Ныне я вновь обрел покой, и описание моего горького опыта лишь облегчит мне душу.
Я коренной варшавянин, мне сорок четыре года. Еще три недели назад я был молодым, энергичным и сильным. В моем возрасте человек либо уже достигает определенных успехов на жизненном поприще, либо приходит к полному банкротству. Еще три недели назад я был бы готов присягнуть, что, несмотря на потерю времени в годы войны и после нее, мне удалось занять в обществе не такое уж плохое место — частые отличия и похвалы начальства утвердили меня в сознании собственной значимости. Я занимал высокий пост, сфера моей профессиональной и общественной деятельности постоянно расширялась, мне то и дело предлагали принять участие в работе все новых и новых комиссий, коллегий и комитетов. Мой рабочий день становился все насыщенней. Я жил в постоянном движении и нервном напряжении, не замечая, как мелькают не только дни и часы, но и целые недели и месяцы. Я без устали несся взапуски со временем и чувствовал себя человеком в высшей степени организованным, энергичным, необходимым. Мысль моя переносилась от частного вопроса к проблеме, от концепции к выводу, от анализа к синтезу. Я сразу же улавливал суть дела, решения принимал быстро и щедро, без оглядки тратил энергию, которую тут же без труда восстанавливал. Вечером, ложась спать, я немедленно проваливался в сон, который покидал меня только по сигналу будильника. Несмотря на то что мне шел пятый десяток, я чувствовал себя молодым и у меня не оставалось времени на сколько-нибудь глубокие размышления о смысле существования. Я был доволен собой и жизнью.
Удар обрушился внезапно и с самой неожиданной стороны.
В тот день — это была пятница 11 ноября 1966 года — я проснулся, как всегда, ровно в семь. День за окном занимался сумрачный, серый. Но, вспомнив, сколько у меня сегодня дел, я живо выпрыгнул из постели. Вообще, надо сказать, утреннее вставанье всегда служило мерилом моего интереса к жизни. Некогда, в мрачные для меня времена, например когда я зарабатывал на жизнь однообразной, тошнотворно скучной работой, мне совершенно не хотелось вставать по утрам. В последние же годы я легко и быстро соскакивал с кровати, энергично одевался, завтракал, потому что мне предстоял интересный день, до краев заполненный кипучей деятельностью.
И теперь так же, едва проснувшись, я сразу включил радио и побежал в ванную бриться. Жили мы в кооперативном доме, в небольшой трехкомнатной квартире. Слышно было, как сонно двигается в соседней комнате моя дочь Эва, ученица последнего класса гимназии, а жена моя, Зося, в свои тридцать с лишним лет уже довольно видный и уважаемый работник Министерства внешней торговли, чиркала в кухне спичкой. Это были привычные, будничные звуки, и я почти не замечал их. Побрившись, я обдумал план сегодняшних баталий и пошел в кухню. Мимо меня шмыгнула по коридору Эва, я успел шлепнуть ее по спине, она буркнула что-то и захлопнула за собой дверь в ванную.
— Привет, старушка! — молодецки воскликнул я, входя в кухню. Подробности эти я вспомнил потом, гораздо позднее, шаг за шагом анализируя все, что происходило в этот последний день моей прежней жизни. — Здравствуй, милый, — вяло, бесцветным голосом ответила Зося. — Когда ты сегодня вернешься? — Поздно. — Ты пообедаешь в городе? — Конечно. Сегодня же пятница, у меня коллегия. — Значит, мы увидимся только вечером… — вздохнув, сказала Зося. — Увы, старушка, — лицемерно вздохнул и я и, хлебнув горячего чаю, чмокнул ее на прощанье. Этот традиционный «поцелуй на прощанье» всякий раз вызывал во мне приступ угрызений совести, но стоило лишь закрыть за собой дверь, как приступ тут же утихал. Моя совесть современного человека была гибкой и удобной.
Когда я уходил, Зося не взглянула на меня. Она сидела, опустив голову над стаканом чая, не то печальная, не то задумчивая. Я не стал задерживаться и только подумал, что этой женщине явно не хватает кислорода любви. Два года назад, когда мы прожили вместе уже пятнадцать лет, она предприняла последнюю отчаянную попытку. Как-то по дороге домой я заехал за ней на работу, что делал очень редко, поскольку ее рабочий день никогда не совпадал по времени с моим. Стояли первые дни мая. Деревья, вчера еще голые, за одну ночь покрылись первой листвой. Оказалось, что это волшебство действует на Зосю, как полнолуние на лунатика. Погруженный в свои обычные деловые размышления, я вел машину быстро и ловко. Сразу же после обеда я должен был под видом совещания встретиться с одной молодой особой, которая всем своим существом жаждала постичь таинство зрелости. Мы жили тогда еще в районе Нижнего Мокотова, на Стемпинской, и занимали две маленькие комнатки в ожидании, пока закончится строительство нашего кооперативного дома. Зося несколько раз пыталась заговорить со мной, но я отвечал машинально, не спуская глаз с дороги. Так мы миновали Бельведер, спустились под горку и достигли угла Хелмской, где я всегда сворачивал налево, к дому. На этот раз я также хотел было свернуть, как вдруг Зося взяла меня за руку.
— Пожалуйста, давай поедем прямо, прошу тебя, — тихо проговорила она.
Я с удивлением взглянул на нее. Дорога перед нами вела к Вилянову, и по ней обычно ездили на воскресные прогулки начинающие водители машин.
— Что случилось? — спросил я, еще не понимая.
— Пожалуйста, Кшиштоф, — робко улыбнулась она, — хоть немножечко…
С трудом сдержав раздражение, я проскочил перекресток перед самым носом автобуса и нажал на газ. Немного погодя мы въехали в аллею царственно величественных тополей.
— Не лети так, Кшись, — попросила Зося. В голосе ее вдруг зазвучали какие-то радостные нотки. — Смотри-ка, на деревьях появились листочки!
— Конечно, — деловито ответил я, сбавляя ход, — ведь уже май.
— А позавчера на деревьях еще ничего не было! — восхищенно продолжала она.
— О да, ото просто поразительно, — подтвердил я с плохо скрываемой иронией.
Какого черта — взять и выбить меня вдруг из напряженного ритма моего дня для того лишь, чтобы, поговорить о листочках! Мы вообще давно уже говорили друг с другом только по конкретным поводам. Я все еще не догадывался, что скрывается за этим ее поэтическим настроением.
— Сразу после обеда я должен ехать на… — попробовал я отрезвить ее.
— Иногда стоит и запоздать, Кшись, — ответила она и положила мне на плечо руку. Я насторожился: в устах Зоей, которая была пунктуальна, как сама обсерватория Гринвича, это звучало невероятно! Мы продолжали ехать молча, глядя на дорогу, окаймленную стройными, нежно зеленеющими тополями. И вдруг я понял: Зося пытается пробить образовавшийся между нами. лед отчуждения! Я пришел в замешательство. Ничего не поделаешь, надо перетерпеть. А той молодой особе можно и позвонить, если я опоздаю. Так в молчании мы доехали до железнодорожного шлагбаума, где я свернул к Повсину.
— Давай свернем, ты сможешь здесь проехать? — неожиданно спросила Зося и указала на почти невидимую среди густого кустарника проселочную дорогу.
Несмотря на мою явную холодность, она решила довести свой эксперимент до конца. Во мне всегда вызывали жалость отчаянные попытки женщин вновь возбудить чувство в мужчине, настолько к ним охладевшем, что это было заметно любому здравомыслящему человеку, по только не им самим; слепо и с каким-то прямотаки мазохистским упорством они продолжали брести навстречу краху.
Я въехал на дорогу среди кустарника и остановился. Зося робко обняла меня и начала целовать. Я отвечал на ее поцелуи, но разжечь в себе страсть так и не смог. Место, которое она выбрала, как нельзя менее располагало к возрождению супружеских чувств: эту дорогу облюбовала некоторые владельцы машин для прогулок отшодь но с женами. Я и сам недавно побывал здесь с одной особой… Зося стала целовать меня еще крепче, а я обхватил ее правой рукой за талию, как более слабый боксер обхватывает более сильного, пережидая самую опасную серию ударов. Я смотрел вдаль поверх Зосиной головы, и мне были видны первые домишки Повсина. Я даже разглядел двух мальцов, кидавших друг в друга камнями, — один из них был в светло-желтом свитере. Вдруг губы Зоей неподвижно застыли у моей щеки, она взглянула мне в глаза. Я оторвал взор от мальчишек — поздно. Зося поняла, что ее усилия напрасны, что возникшее между нами отчуждение слишком глубоко и она уже никогда не сумеет увлечь меня споим волнением. В глазах ее была печаль — такая, что на секунду мне даже стало страшно: рухнула ее последняя в жизни ставка. Отодвинувшись от меня, Зося некоторое время сидела не шевелясь, потом сказала:
— Едем обратно, Кшись.
Мы снова выехали на шоссе. Зося смотрела вперед. Искоса взглянув на нее, я заметил, как увлажнились ее глаза, как по щеке медленно поползла одинокая слеза. Она не утерла ее. Мне было непонятно все это, но не больше. Вернувшись, мы сразу ж завертелись в обычном водовороте, а вскоре я и вовсе позабыл об этом ее неожиданном порыве. Впрочем, внешне ничего не изменилось в наших отношениях. У меня не было ни малейшего намерения расходиться с Зосей: во-первых, нас объединяла наша дочь, Эва, а во-вторых, Зося была женой не слишком требовательной и не слишком ревнивой. И лишь происшедшая в моей жизни катастрофа заставила мою память воскресить весь этот эпизод, отнюдь не такой маловажный, как мне тогда казалось. Но вернемся к событиям той пятницы, к 11 ноября 1966 года.
Выйдя из кухни, я снова наткнулся на Эву, выбежавшую из ванной. У нее оставалось пять минут для того, чтобы одеться и позавтракать. Она рассеянно взглянула на меня. Все в ее ленивой молодой натуре протестовало против необходимости вставать рано утром.
— Смотри двойку не схвати! — крикнул я ей вслед. — Сам не схвати! — по-детски огрызнулась она, а я снова подумал, что надо бы с ней поговорить.
Каждое утро я принимал твердое решение поговорить с ней, но в течение дня это решение постепенно таяло, а когда нам удавалось встретиться за ужином, я думал уже о следующем дне и пользовался любым поводом, чтобы отложить разговор. Впрочем, Эва облегчала мои усилия избежать разговора: подготовка к выпускным экзаменам и разные школьные дела занимали все ее время, и она не задерживалась дома подолгу. Я знал, что иногда, когда меня нет, они беседуют с матерью, несколько раз они даже умолкали, как только я переступал порог. Но женская коалиция ничуть не тревожила меня, наоборот, это избавляло от необходимости думать о них.
Ныне, когда я смотрю на все другими глазами, мне стала ясна причина моей неприязни к дочери. Просто я инстинктивно бежал от мысли, что моя шестнадцатилетняя дочь становится физически зрелой. Я чувствовал себя слишком молодым для такой дочери, я не давал без борьбы столкнуть себя в ряды среднего поколения и на девушек старше Эвы на два-три года все еще смотрел как на возможный объект флирта. И хотя я не признавался себе в этом, вид столь предательски выросшей под самым моим носом молодой женщины выводил из себя: это было личное оскорбление, злая шутка! Я не желал замечать ее расцветшую женственность, ее красоту и продолжал относиться к ней как к маленькой школьнице, с которой мне не о чем говорить, кроме как об отметках. Это вызывало в ней раздражение и бунт, что в свою очередь отдаляло нас друг от друга еще больше.
Когда теперь я размышляю над этим моим смешным и столь затянувшимся (ведь мне шел пятый десяток!) «молодечеством», мне приходит в голову, что не только мое превосходное здоровье и мужская полноценность, бунтующие против быстрого бега времени, были тому причиной, но и некоторые факты моей биографии, типичной, впрочем, для всего моего поколения. Шесть военных лет, а также почти пятилетний послевоенный период нашего трудного восстановления заморозили во мне способность расходовать энергию на что бы то ни было, кроме борьбы. Позже, когда я уже был женат на Зосе, мне пришлось наверстывать упущенное для жизненной карьеры время, и в эти годы мне тоже было не до танцев. Все это заглушило во мне и юношескую беззаботность, и врожденную мужскую склонность к полигамии, но не убило их, и они нашли выход в годы, отведенные человеку по календарю уже для семейной жизни, телевизора и обрастания жиром… Всего несколько недель назад я понял, что эти метания сделали из меня довольно смешную двузначную фигуру: этакого папеньку-юнца, чинушу-повесу, с лысиной, но с собственной машиной и бутылкой водки в кармане. Впрочем, теперь я понимаю и многие другие вещи, мысли о которых месяц назад еще не приходили мне в голову, по об этом позднее.
Захлопнув за собой входную дверь, я вмиг отмахнулся от мыслей об Эве, так же как, выйдя из кухни, перестал думать о Зосе. Сев в машину, я жил только предстоящим днем.
Мое учреждение помещалось в центре города, в одном из тех колоссальных административных зданий, которыми в начале пятидесятых годов пытались мумифицировать сердце столицы. Я вошел в кабинет, когда часы пробили восемь. Вопреки распространенному обычаю, я был пунктуален и требовал того же от других. Не стану подробно описывать ни своего учреждения, ни того, чем мы занимались, скажу только, что оно было небольшое, но в значительной степени самостоятельное. Я организовал его несколько лет назад и руководил им, подчиняясь начальнику более крупного учреждения, который оказывал мне самое полное доверие. Мы работали па экспорт, но продавали за границу не товары, а изображенный на бумаге или кальке продукт человеческой мысли — архитектурные планы и проекты. Надо сказать, что продать замыслы куда легче, чем торговать готовым товаром, потому что мы достаточно изобретательный народ, но при реализации своих замыслов часто теряемся. Торговля же замыслами приносит государству весьма необходимую ему валюту, а их авторам — международную известность. Наша деятельность требовала предприимчивости и оперативности, и потому при нашем учреждении имелась небольшая чертежная и архитектурные мастерские.
И тут я должен коснуться весьма болезненного для меня вопроса. Дело в том, что, хотя через семь лет после войны я все-таки закончил политехнический институт, знания мои оказались поверхностными. Когда я демобилизовался, мне было уже двадцать пять лет, и я вынужден был зарабатывать на жизнь, тем более что уже был женат, а вскоре родилась Эва. Не имея возможности заниматься учебой так, как это делает любой нормальный студент, я отдавал ей лишь жалкие минуты, какие мог урвать, будучи мужем, отцом, кормильцем семьи. У меня никогда не бывало выходных, экзамены я одолевал, переползая на жиденьких троечках, все мои знания, заученные в спешке, довольно быстро улетучивались, и, когда мне наконец выдали диплом, я вдруг почувствовал в голове трагическую пустоту. В таком же положении очутилось много моих сверстников, также отставших из-за войны, и это служило мне оправданием: ведь знал же я немало таких, кто вообще бросил учиться! Вскоре, однако, оказалось, что трудные условия учебы никого не интересуют: в расчет шли только знания, и никакие военные заслуги или награды не могли их заменить. Иногда я с горечью рассматривал эти награды, и мне приходило в голову, что история порядком меня надула. Мой школьный соученик Юзек Черняковский, здоровенный бык, всю войну даже не нюхал подполья: он, видите ли, не желал вмешиваться в политику, потому что хотел учиться. И- учился, старательнейшим образом изучая механику на занятиях тайных университетов. Потом, когда немцы разрешили возобновить занятия в Высшем техническом училище, он окончил это училище. Я презирал его тогда как изменника и труса. А ныне — он выдающийся ученый, член многочисленных международных обществ, и мне приходится подолгу выстаивать у него в приемной, прежде чем его секретарша изволит впустить меня к нему. Да и разговаривает он со мной покровительственным тоном, как с дураком. А ведь в школе я был гораздо способнее его в точных науках.
Кто из нас был прав? Трудно сказать. Во всяком случае, несмотря на все мои старания и усилия, я постоянно чувствовал себя недоучкой, выскочкой. С течением времени это раздражающее чувство лишь крепло во мне, хотя я и заглушал его своей энергичной деятельностью. И вместо того чтобы целиком посвятить себя проектированию, я (из опасения потерпеть полный крах) постепенно становился лишь организатором и созерцателем чужого творчества. Однако я еще тешил себя иллюзией, что когда-нибудь сброшу обязанности организатора, возьмусь за главное дело своей жизни и создам проект, который поразит мир.
В ту пятницу, 11 ноября, я не сразу окунулся в будничный водоворот: сначала мне предстояло выбрать новую секретаршу. Секретарш у нас навалом, что твоей родимой картошки, но хорошие среди них — деликатес, редкий, как икра. Кружит и кружит веселый женский хоровод, в первые дни все они стараются, как только могут, но вскоре сбавляют обороты и постепенно погружаются в сон. К сожалению, сама их профессия располагает к этому. Когда пыл гаснет, остается единственный стимул — зарплата, но одного этого стимула, увы, слишком мало для производительной работы. Поэтому я часто пускал в ход дополнительную пружину: старался влюбить в себя секретарш (замужних женщин, особенно имевших детей, я никогда к себе на работу не брал). Влюбленная секретарша, которую вы постоянно держите на расстоянии, лезет из кожи вон, предупреждает все ваши желания и каждую морщинку на вашем челе переживает как личную трагедию. Так можно протянуть некоторое время, туманными намеками подогревая в ней надежду: «О, он заметил мою блузку!», «Он три раза улыбнулся и один раз мягко посмотрел на меня», «Положил мне на плечо руку, наверное, будет пытаться… а может быть, он разойдется ради меня с этой коровой?» Впрочем, конец неизбежен: не добившись своего, секретарша постепенно остывает, становится равнодушной, а поскольку природа не терпит пустоты — на арене появляется какой-нибудь болван. Так было с моей последней секретаршей Юлитой. Она работала, как математическая машина, вздыхала, показывала ножки во всей красе, а потом ко мне в приемную явился некий конструктор, чтоб предложить свою идею. Ему пришлось подождать, пока у меня закончится совещание… Три недели спустя Юлита отбыла с этим хамом в свадебное путешествие по Югославии! Конечно, выход был: можно было брать на работу секретарш некрасивых, лучше всего старых дев, склонных к тихому и многолетнему обожанию. Но такого уровня житейской мудрости я еще не достиг, а, напротив, проповедовал теорию о том, что окружать себя красивыми женщинами — чистая необходимость, ибо это привлекает людей и идет на пользу делу. «Покажи мне свою секретаршу, и я скажу, кто ты!» — утверждал я.
В тот день меня ожидали в секретариате две кандидатки. В открытой двери мелькнула какая-то весьма эффектная девица, но первой в кабинет вошла не она. Лицо вошедшей было мне знакомо. Я взглянул на листок с ее фамилией — ну конечно же! Это была вдова моего приятеля студенческих лет Боженцкого, который снабжал меня в институте своими аккуратными конспектами. Год назад Боженцкий погиб в автомобильной катастрофе. Увидев некролог о нем, я отправился на похороны. Его хоронили на одном из маленьких городских кладбищ, под звуки траурного марша, доносившегося из репродуктора. Директор электромеханического завода, где работал покойный, произнес краткую речь, потом на могилу возложили несколько венков и присутствующие по очереди выразили вдове сочувствие. Вся эта процедура заняла двадцать минут. Похороны были такими же, каким был он сам, — тихими и скромными. Мы все поспешили к своим машинам, и па кладбище осталась только вдова — застывшая, хрупкая фигурка. Коллеги мужа предлагали отвезти ее домой, но она отказалась, ей хотелось остаться одной. Я почти не знал ее, потому что дружил с Боженцким, когда он еще не был женат, и теперь она стояла передо мной как живое воспоминание о Боженцком. Ей было не больше тридцати пяти, но со времени похорон она очень постарела. Кто-то говорил мне, что она стала сильно недомогать. Видно, болезнь доконала женщину: лицо ее, некогда бело-розовое, было теперь серым и болезненным, правда, она по-прежнему была изящной, но стройность ее фигуры уже граничила с худобой. Я вышел из-за стола, поцеловал ей руку и усадил в кресло. Разумеется, у меня и в мыслях не было брать к себе на работу эту больную, непривлекательную и, должно быть, неумелую в делах женщину только потому, что она была женой моего давнишнего коллеги. Но следовало как-то деликатно выйти из этого неловкого положения.
— Что у вас слышно? — спросил я. — Как вам живется? Где работаете?
Она грустно улыбнулась. На какую-то минуту улыбка вернула ей былое обаяние. Но ведь я уже успел увидеть вторую кандидатку…
— Да вот стараюсь жить, как умею, — ответила она. — Я как раз по этому вопросу…
— Чем могу быть полезен? — поспешил спросить я с готовностью, какую могла ожидать от меня вдова приятеля.
— Мне говорили, что у вас тут освободилось место секретарши, — робко проговорила она.
— Мой боже! — воскликнул я. — Если б вы появились хотя бы днем раньше!
— Вы уже приняли кого-то?
— Увы…
Она испытующе посмотрела на меня. Я выдержал ее взгляд.
— Работа у нас утомительная, нервная, — торопливо пояснил я. — И трудно даже говорить о продолжительности рабочего дня, потому что я часто работаю здесь по вечерам. Зарплата же секретаря невелика, таково уж наше штатное расписание, так что не стоит и жалеть об этом.
— Хотите отпугнуть меня, — улыбнулась она. — Ничего по выйдет, я вынуждена работать.
— Ваше образование? — спросил я.
— Два курса экономического… — прошептала она. — Я бросила учебу после смерти Янека.
— Понимаю. Вы уже работали когда-нибудь?
— Да, экономистом. Но теперь согласна на любую работу…
— Кажется, у вас с Янеком не было детей?
— Нет, — ответила она.
Разговор не клеился, но Боженцкая продолжала сидеть. «Конечно, ей нужна работа, — подумал я, — только работа может внести хоть какой-нибудь смысл в жизнь этой никому не нужной бесцветной женщины».
— Оставьте, пожалуйста, в секретариате свой адрес, — сказал я. — Если только что-нибудь подвернется…,
— Я дошла до точки… — тихо сказала она.
— Позвольте помочь вам, так сказать, единовременно… — я сунул руку в карман.
— Я говорю о работе. Мне нужна работа, — ответила она и встала.
Аргументы мои были, казалось, бесспорны, по я все же предпочитал не встречаться с ней глазами. Конечно, она сразу поняла, что я не возьму ее, верно, ей отказывали не в первый раз. Она протянула мне руку. Ладонь была горячей.
— Не больны ли вы? — встревожился я. — Ну что вы! — живо возразила она. — Я вполне смогу быть хорошей секретаршей… Может, мне зайти узнать завтра?
— Зайдите, — ответил я, почувствовав себя несколько уязвленным ее настойчивостью. — Если та кандидатка не явится… Но на это почти нечего рассчитывать… Во всяком случае, я буду помнить… Янек был таким порядочным человеком!
Она улыбнулась и вышла. А я подумал, что, если бы ее как следует одеть, вылечить и подкормить, она еще могла бы стать снова красивой женщиной. К сожалению, у меня не было времени на сантименты. «Божена Вацлавек», — прочитал я имя и фамилию второй кандидатки.
Божене Вацлавек было двадцать лет. В комнате даже посветлело, когда она вошла в красном платье выше колен, энергично ступая длинными ногами в модных узорчатых нейлонах. Она была крашеной блондинкой и вообще не скупилась на косметику. Особенно много краски было положено вокруг глаз, действительно очень красивых; во взгляде ее чувствовались трезвость и смекалка. Молодая, эффектная и яркая, она, очутившись в умелых мужских руках, могла бы усвоить хороший вкус и чувство меры и стать королевой нескольких сезонов. Во всяком случае, это было ценное сырье, которое всегда котируется.
— Садитесь, пожалуйста, — я указал ей на кресло. Она села. Короткое платье поползло вверх, еще больше обнажив ноги. Ноги были безукоризненными.
— Ваше образование? — спросил я с чуть приметной иронической улыбкой.
С молодыми красивыми девушками я всегда говорил этаким ироническим тоном, подчеркивая свое превосходство. Малейшее преждевременное проявление мужского интереса вело к провалу, девица на глазах наглела, начинала ломаться, набивая себе цену, чувствовала себя хозяйкой положения.
— Девять классов, — ответила она уверенно. — Но я многое умею.
Она смотрела на меня выжидающе, готовая продемонстрировать свои познания. Я снял телефонную трубку.
— Пожалуйста, соедините меня с директором, — небрежно бросил я в трубку. Разговор с важным лицом был не самым изысканным, но зато наиболее действенным приемом, безошибочно внушавшим почтение глупцам обоего пола.
— А почему вы не закончили школу? — по-отцовски сурово спросил я.
— Влюбилась, — ответила она. — Но он оказался негодяем.
— А потом?
— Потом я поступила на работу в кафе «Соблазн», но меня выжили оттуда бабы, — искренне созналась она. — Потом я пристроилась в одну контору…
— Какую?
— В артель по изготовлению товаров из пластмассы. Я была там секретаршей, — нехотя пояснила она. — Но на меня взъелась жена заведующего. Жизнь не легка, если ты одинока…
— И красива, — добавил я с иронией. Брать на работу эту девушку, конечно, было полным идиотизмом. Вместо того чтобы заниматься делом, она разведет вокруг себя сплетни, создаст в учреждении нездоровую атмосферу, а в секретариате — ералаш.
Заметив мои сомнения, Божена смотрела на меня широко открытыми, умоляющими глазами. Зазвонил телефон. Я снял трубку.
— Привет, шеф! — сказал я тоном старого приятеля, хотя и с некоторой ноткой почтения. — Сегодня приезжает Филлони из Милана. Разумеется, я заберу его с аэродрома. Но если бы и вы могли появиться, это придало бы переговорам большую значимость… Ну, скажем, завтра, в субботу… Исключается? Тогда, может быть, в воскресенье?… Отлично. Устроим обед в «Гранд-отеле»… Спасибо.
Я повесил трубку. Известие о прибытии итальянца и обеде в «Гранд-отеле» произвело на девушку должное впечатление. Я мог бы немедленно овладеть ею, тут же, на моем письменном столе, — до того ей захотелось поступить к нам на работу. Но я продолжал молча смотреть на нее, твердо выдерживая ее просящий взгляд. Вместе со своим глупым расчетливым умишком она была целиком в моей власти.
— Вы умеете печатать на машинке? — спросил я. И вдруг меня пронзила сильная боль в паху. Это длилось какую-то минуту, и, как только боль исчезла, я поднялся и вышел из-за стола.
— Да, все что надо отстукаю, — ответила она. — Я приму вас на пробу, но предупреждаю: я очень требователен. А сейчас пройдите в отдел кадров, они введут вас в курс дела. Желаю успеха.
Это было сказано таким начальственно-холодным тоном, что она и догадаться не могла о моих подлинных мыслях. Впрочем, в эту минуту она не была нужна мне. Пусть немножко поработает, покоренная моим обаянием и недоступностью. Я вводил ее в орбиту своего многоступенчатого перспективного плана.
— Вы не пожалеете об этом, пан директор, — сказала она, улыбаясь. — Не сомневаюсь, — убежденно ответил я.
Как и большинство подобных ей девиц, Божена не умела как следует продать себя. Хотя варшавский мужской рынок выглядел довольно убого и у красивой девушки был не ахти какой выбор, у нее все же оставалась возможность стать участницей конкурса песен, или сняться в кинофильме, или устроиться на телевидении. На худой конец она могла попытаться попасть в какойнибудь танцевальный ансамбль или пристроиться манекенщицей в Доме моды. Если уж ей не удалось бы и это, она могла подыскать себе какого-нибудь невзрачного, но влиятельного покровителя и блистать некоторое время в среде художников и артистов, прожив яркую и недолгую жизнь бабочки, а потом — или найти себе мужа, или исчезнуть с горизонта, накопив горечь в своем глупом сердце. Ибо к честному труду она оказалась бы уже непригодной.
— Вы не знаете ни одного иностранного языка? — неожиданно спросил я.
— По-французски кое-как объясниться сумею, — поспешила сообщить она. — Я познакомилась на курорте с одним французом, и мы очень мило болтали.
Я живо, совершенно пластически представил себе эту «болтовню».
— Поедете со мной на аэродром, — распорядился я. Мы были очень заинтересованы в этом итальянце, а появление рядом со мной красивой девушки могло разрядить скуку официальных переговоров и способствовать решению многих вопросов.
Дверь широко распахнулась. В кабинет вошел мой заместитель, начальник отдела технических проектов инженер Обуховский. Здесь для ясности необходимо сказать несколько слов. Я обратил внимание на Обуховского еще несколько лет назад. Как проектировщик он большой ценности не представлял, но был трудолюбивым, точным, выносливым работником и не бросал слов на ветер. Такой человек и был мне нужен для практического руководства учреждением. Он стал моей опорой, и дважды по моему предложению его повышали в должности. Мне хотелось иметь рядом с собой человека, многим мне обязанного. И действительно Обуховский не сводил с меня преданных глаз, работая как машина, включенная на двойные обороты. К сожалению, он не грешил сообразительностью, но зато обладал огромной пробивной силой, за что я и прозвал его в душе «танком».
Некоторое время я, основатель и руководитель бюро, чувствовал себя незаменимым, однако постепенно эту оптимистическую уверенность начала подтачивать какая-то подсознательная тревога. Я был организатором чужой деятельности, по ведь незаменимых организаторов не бывает. Другое дело, если бы я показал, на что способен, создал бы нечто уникальное — Проект Моей Жизни! Временами меня охватывало болезненное чувство, будто надежды мои обмануты, по я быстро отгонял его, уходя с головой в будничные дела.
И все же я стал подозрительным. Я уже видел иногда Обуховского в ином свете, раздумывал над тем, не попрет ли он однажды в гору, этот неудовлетворенный достигнутыми успехами «танк», и не раздавит ли меня, чтобы занять мое место. Когда-то я наблюдал подобную трагедию: человек, всем и вся обязанный своему шефу, самым грубым образом воспользовался тем, что тот споткнулся, и немедленно занял его место. Некоторые поступки, слова, жесты Обуховского стали теперь казаться мне подозрительными и двусмысленными, в его преданном взгляде чудились недобрые огоньки. А что, если он прощупывает, насколько я твердо стою на ногах, приглядывается, вынюхивает, как кто ко мне относится и кто где меня поддерживает, накапливает против меня материалы и ждет подходящего момента?
Я стал вдруг чувствовать себя учеником колдуна, вызвавшим к жизни силу, с которой он уже не может совладать. О том, чтобы избавиться от Обуховского, не могло быть и речи, он врос в жизнь бюро, как столетний дуб в мазовецкую землю. Конечно, мои позиции у начальства были как нельзя более крепкими, и выжить меня из моего кресла было бы не так-то просто. Но Обуховский с его упорством и выносливостью был способен спихнуть с пьедестала даже памятник Шопена. Поэтому я на всякий случай предпринял соответствующие меры и подыскал себе союзника против Обуховского. Столкнувшись в дверях с Боженой, Обуховский внимательно оглядел ее.
— Моя новая секретарша, — пояснил я, когда он уселся. — Поздравляю, — многозначительно улыбнулся он. Глаза его светились пониманием, он был снисходителен к этой слабости любимого начальника, но выражение его глаз могло означать и другое: я, мол, понимаю, что ты для собственного удовольствия нанял на государственные деньги эту девицу, и в случае чего могу выдвинуть против тебя это обвинение…
— Хорошо, что вы пришли, коллега, — сказал я. Обуховский, стремясь сблизиться со мной, уже не раз предлагал мне совместную выпивку, где, разумеется, был бы и брудершафт с поцелуями, но я всегда уклонялся от этого. — Сегодня приезжает наш итальянец Филлони. Готова ли документация?
Обуховский положил передо мной лист бумаги. Это был список работ, участвующих в конкурсе на предложенную итальянцами тему. Из этих работ они намеревались отобрать и купить то, что им понравится, В списке значилось около десяти фамилий авторов, свя~ занпых с нами договором или работающих в нашем бюро. Одним из первых был назван проект Обуховского. Я знал, что у него нет никаких шансов заинтересовать покупателей: несмотря на все свое трудолюбие, Обуховский, к сожалению, был совершенно не способен создать что-либо новое, а лишь более или менее удачно компилировал то, что придумали другие. И если я страдал от того, что растерял свои способности, не подкрепив их вовремя добросовестной учебой, то Обуховский, инженер с дипломом, вызубривший все, что только можно, приписывал свои творческие неудачи исключительно интригам и окружавшей его зависти, неизбежной при подобном быстром продвижении. Я не собирался разуверять его. Наоборот, я сам выдвигал его проекты на конкурсы, чтобы он не мог заподозрить меня в недружелюбии, — и таким образом выставлял напоказ его бездарность.
— Не вижу здесь фамилии Радневского, — сказал я, внимательно прочитав список. — Ведь его проект признан лучшим.
В глазах Обуховского сверкнула злость. Вот он и попался.
— Быть может, его проект и имеет достоинства, но он не доработан, — ответил мой зам. — Радневский так уверен в себе и в своих гениальных идеях, что работает левой ногой.
— Но, увы, он действительно очень способный, — заметил я. — Лично мне не нравятся его взгляды на жизнь, но обойти его мы не можем. Если товар будет с брачком, итальянец его не купит. Однако наша обязанность — выложить товар на прилавок.
— Но это же легкомыслие! — вскричал Обуховский, прокорпевший над своим проектом не одну сотню ночей, как монах над летописью. — Тем самым мы окажем поддержку халтуре! Ему только двадцать девять лет! Пусть еще поучится! Легкий успех с нашей помощью окончательно развратит его.
Я снисходительно улыбнулся. Озлившийся «танк», который в свои двадцать девять лет с трудом кончал институт, не мог скрыть ненависти к способному «сопляку» и ни за что не хотел допустить его к участию в конкурсе.
— Коллега Обуховский, — сказал я теплым, сердечным тоном, — я старше вас только на год, но абсолютно уверен в том, что непозволительно тормозить выдвижение молодых талантов. Это может лишь поставить вас в смешное положение. Заняв диван, вы хотели бы сидеть на нем бесконечно, не уступая молодым ни пяди пространства так долго, как только это будет возможно.
— Но я работаю всего только десять лет! — воскликнул Обуховский. — И не понимаю, почему я должен что-то кому-то уступать!
— Они-то начинают свою деятельность вовремя, — засмеялся я. — И какое им дело до того, что мы с вами крупно опоздали, потому что сражались за родину в самой большой войне всех времен?
Обуховский беспокойно заерзал. Все знали, что годы войны он провел в деревне, где был помощником органиста в костеле, и при виде немцев или партизан немедленно прятался в обширном подвале костела. (Сведения эти раздобыл в деревне и с удовольствием распространил в нашем учреждении один из его заклятых врагов.)
— Я ничего не имею против молодежи, — доверительно прошептал он. — Но этот Радпевский просто наглец… Пропусти мы его хоть раз, он всех нас выживет отсюда! Вспомните мои слова!
Этого-то мне и надо было. Я нажал на кнопку звонка. В дверях появилась изящная фигурка Божены. Она быстро усвоила свои функции. Я отечески улыбнулся ей.
— Попросите сюда, пожалуйста, инженера Радневского.
Божепа бросила мне томный взгляд и исчезла. Обуховский пытался овладеть собой после приступа злости и как-то загладить свой промах.
— Видите ли… Не подумайте, что я вообще так о молодежи… Мы же вместе с вами создавали для молодежи все условия, как и было рекомендовано вышестоящими лицами… Но вы должны согласиться, что этот Радневский…
— Значит, по-вашему, лучше выдвигать середняков, которые нам не опасны, так что ли? — безжалостно улыбнулся я. — А если появится молодой человек недюжинных способностей, то…
Я замолчал, так как в дверях показался Радневский. Это был молодой блондин, худощавый, красивый и уверенный в себе, — мой протеже, мой союзник в борьбе с «танком». Я безошибочно предугадал реакцию Обуховского: чувствуя в Радневском и талант, которым не обладал сам, п силу, не меньшую, чем его собственная, он очень встревожился при мысли о возможной диверсии у себя в тылу. Я же лишь расставлял фигуры в этой партии и теперь присматривался к их ходам с добродушной улыбкой, чувствуя себя снова полным хозяином положения.
Радневский тихонько вошел, сел на указанный ему стул и вопрошающе заглянул мне в глаза, как первый ученик в глаза учителя.
— Я убедил коллегу Обуховского, что ваш последний проект все же следует представить итальянской фирме, — сказал я улыбаясь. — Правда, в нем имеются существенные недостатки, но сама идея смелая и заслуживает дальнейшего изучения. Будьте любезны, подготовьтесь к обсуждению. Оно состоится завтра.
— Благодарю вас, пан директор! — искренне воскликнул Радневский. Глаза у него горели от возбуждения. Должно быть, в эту минуту он воспылал ко мне любовью: паконец-то перед ним приоткрылись врата рая. Таким образом, я достиг, чего хотел: заслужил благодарность Радневского, настроив его против Обуховского. Что же касается последнего, то он теперь и не пикнет; пусть-ка вместо того, чтобы подсиживать меня, проведет несколько бессонных ночей в размышлениях о том, как бы побольнее лягнуть Радневского в его одаренную задницу.
В этот момент, будто специально по моему заказу, позвонил мой шеф, директор Тшос. Он просил сообщить некоторые данные для предстоящей беседы с начальством.
— Ах да, еще вот что! — вспомнил я под конец разговора. — Наш молодой, подающий большие надежды коллега, инженер Радневский… да, Радневский… разработал очень интересный и оригинальный проект. Я готов дать голову на отсечение, что итальянцы купят его… Да, да, растут наши молодые таланты…
Лицо Радневского порозовело от удовольствия, как булка в духовке, политая маслом. Глаза же Обуховского потемнели от ярости. Я тут же мысленно поставил ему двойку с минусом за то, что он не сумел проиграть этот раунд с улыбкой. Столь легко разоблаченный, он перестал меня тревожить.
Радневский снова поблагодарил меня, а я многозначительно подмигнул ему и выпроводил их обоих: и своего потенциального врага и своего опекаемого. Начав прием посетителей, я быстро отделался от еще двух кандидаток в секретарши и велел подать кофе для конструкторов и проектировщиков, прибывших к нам, чтобы познакомить нас со своими замыслами. Время шло быстро, каждый из присутствовавших старался произвести выгодное впечатление, а следовательно, оказывал мае знаки внимания и уважения, не гнушаясь порой и примитивной лестью. Свойственное мне ироническое восприятие действительности куда-то испарялось в таких случаях, я превосходно чувствовал себя в этой искусственной атмосфере возвеличивания, хотя знал, что обязан таким возвеличиванием не моим личным достоинствам или знаниям, а той крупице власти, которой был наделен и без которой был бы ничем. Но, повторяю, я прочно сидел в своем кресле.
Итак, время бежало быстро, а настроение к тому же улучшалось (из-за Божены: ее стройная фигурка то и дело мелькала в дверях).
Пора было ехать на аэродром. Я уже надевал пальто, когда в кабинет вошел наш бухгалтер Давидович. Это был сухощавый и седой уже человек, он вот-вот должен был выйти на пенсию. Накануне, в четверг, умер его шурин, бездетный вдовец, и Давидович не смог быть на работе, так как ему пришлось заниматься похоронами. Сейчас он принес на подпись какую-то бумагу, а когда я подписал ее, вдруг сказал:
— Я вынужден просить вас дать мне еще два свободных дня, сегодня и завтра, мне нужно отправиться на поиски гроба.
— Вы потеряли гроб? — удивился я.
— Нет, — печально улыбнулся он. — Городское похоронное бюро располагает только гробами из неструганых досок, по триста злотых за штуку. Других гробов нет во всей Варшаве. Но жена категорически отказывается хоронить брата в таком гробу. «Мне — говорит, — стыдно будет на похоронах людям в глаза смотреть».
— Прекрасно понимаю ее, — ответил я. — А что, есть виды на успех?
— Трудно сказать. Может, за некоторую мзду мне удастся достать гроб из-под прилавка. А если и это не выйдет, придется взять грузовое такси и отправиться на поиски по другим городам.
— Но ведь гроб можно сделать по заказу, — вспомнил я.
— Увы, заказы выполняются очень долго. Тело не выдержит.
— Минуточку. — Я снял телефонную трубку и сказал Божене, — Соедините меня с директором городского похоронного бюро.
Я любил помогать сотрудникам своим влиятельным вмешательством: хотелось оказать им помощь и заслужить их благодарность, а следовательно, еще более укрепить собственное положение. К тому же я не упускал случая произвести на них впечатление своими связями и умением устраивать дела.
— Приветствую вас, товарищ директор, — сказал я в трубку. — Мой сотрудник не может похоронить родственника, поскольку у вас имеются гробы только из неструганых досок, а он не может на это согласиться. Неужели это правда, товарищ директор?
— К сожалению, да, — огорченно ответил тот. — Мы столкнулись с объективными трудностями: временное отсутствие сырья, низкая пропускная способность столярного цеха, а главное — сверхплановая смертность к концу календарного года.
— Почему же это сверхплановая, товарищ директор? — удивленно спросил я.
— Потому что она выше среднего показателя прежних лет, — пытался оправдаться директор. — Это, между прочим, объясняют усилившимися колебаниями атмосферного давления. Но мы уже предприняли энергичные меры, чтобы подобная ситуация никогда не повторилась.
— Но мой-то сотрудник что должен делать, товарищ директор? — нетерпеливо воскликнул я.
— Мы рассчитываем к концу этой недели, самое позднее в начале будущей…
— Да ведь тело не может ждать десять дней, оно же в теплой комнате! — вскричал я. — Неужели у вас нет какого-нибудь спецфонда?
— Если бы завтра я сам умер, моя жена оказалась бы в том же положении, что и ваш сотрудник, — печально ответил директор.
— Я ей этого не желаю, товарищ директор, — со злостью резюмировал я и швырнул трубку.
Давидович смотрел на меня, меланхолически улыбаясь.
— Благодарю вас, пан директор, — сказал он. — Я поеду сам…
— Желаю успеха, — вздохнул я.
Мне захотелось как можно скорее выкинуть из головы этот гроб, и я протянул Давидовичу руку, изобразив на лице подходящее выражение. Вдруг боль в паху снова дала знать о себе. Это была какая-то пульсирующая боль, точно кто-то лягал меня изнутри. Я так и остался стоять в дверях, с нетерпением ожидая, когда минует этот неожиданный приступ. Минуту спустя боль действительно улеглась, и я наконец смог поехать па аэродром.
Неприятная история с гробом быстро улетучилась из моей памяти, я вел машину с небрежной уверенностью, изящно лавировал в потоке других машин и мастерски, с точностью до сантиметра тормозил. Щеголяя своей ломкостью перед Боженой, я в то же время убеждал и себя, что еще вполне молод и силен, а сознание того, что мне достаточно лишь протянуть руку, и эта сидящая рядом красивая девушка станет моей, наполняло меня легкой радостью. Жизнь казалась мне сейчас вереницей волнующих эпизодов, переплетенных друг с другом, точно звенья какой-то цепи, мерцающей манящими огоньками. Цепь эта исчезала в таинственной, но непременно светлой дали.
Мы доехали до аэродрома Окэпте, почти пе разговаривая, — я продолжал сохранять между нами должную дистанцию. Лихо облетев небольшую площадь, я остановил машину на стоянке и распахнул дверцу. В этот момент мои кишки снова пронзила боль, но только на мгновение. Я еще не задумывался над нею, приписывая ее какому-нибудь легкому отравлению. До сих пор я никогда не прислушивался к тому, что происходит в моем организме, я вообще не задумывался над тем, происходит ли в нем что-нибудь.
Едва мы с Боженой вошли в зал ожидания, как на нас обратились взоры всех присутствовавших: на нее смотрели с вожделением, на меня с завистью. То, что я шел с красавицей, которая привлекает к себе всеобщее внимание, окончательно вернуло мне доброе расположение духа.
— Этот итальянец — важная особа? — спросила Божена, также возбужденная новой для нее ситуацией. — Важная. Он представитель крупной фирмы. — Как вы хотите, чтобы я вела себя?
— Как дама: кокетливо, но с достоинством. Это будет вашим экзаменом. — Я даже боюсь, — вздохнула она, действительно волнуясь.
— А я не боюсь за вас. Мне кажется, вы способный человек. — Я никогда не играла роль дамы. В случае чего наступите мне на ногу, ладно?
— Ладно, — кивнул я. — А если это не поможет, сочту, что вы не сдали экзамена. — Я в вашей власти, — прошептала она покорно. — Тебе повезло, дитя, — ответил я с искренним убеждением.
Весь этот разговор-намек проходил по схеме, уже не раз использованной мною. Девушка реагировала правильно. Теперь этот флиртик следовало прервать: на сегодня никаких намерений у меня по отношению к Божене не было, а дальше будет видно.
Объявили о прибытии самолета из Рима. В зал ожидания вошли трое мужчин. Остановившись неподалеку от нас, они продолжали вполголоса разговаривать. Один из них, седовласый, был известным прозаиком. Второй, худой и нервный, заметив меня, несколько принужденно улыбнулся мне. Я поклонился в ответ и тоже улыбнулся. Это был мой однокашник Янек Сувальский, ныне известный поэт, утонченный и малопонятный. Я читал хвалебные рецензии на его книги и уверовал, что он занимает в нашей литературе почетное место. В последнее время мы виделись редко и всегда мельком, принадлежа, по сути, к двум разным мирам: я жил в мире конкретного, в постоянном действии, в движении, он — в мире раздумья, созерцания и творческого одиночества.
Извинившись перед Боженой, я подошел к нему.
— Привет, Янек, — сказал я, с деланной сердечностью пожимая его руку. — Я снова читал много похвал по твоему адресу…
— Просто я заключил с несколькими друзьями договор о взаимном поклонении, — ответил он с фальшивой искренностью. — А вот тебя я то и дело вижу с какими-то прелестными женщинами.
Говоря это, он взглянул на Божену. Та улыбнулась, как девица с плаката, рекламирующего зубную пасту.
— Своего рода компенсация, — ответил я с притворной горечью, — я ведь только чиновник.
— Я бы тебе не пожелал такой голгофы, как моя, — сказал он. — Ты выбрал лучшую долю. Живешь и работаешь как нормальный человек…
— А успех, слава? — рассмеялся я.
— Это все видимость, — ответил он и хотел что-то добавить, по из зала таможенного досмотра начали выходить первые пассажиры и среди них, вероятно, какой-то поэт, судя по его густой седой шевелюре. Сувальский с товарищами направились к нему. Я не люблю этой позы художников или писателей, вроде бы тоскующих о нормальной жизни, честном труде с восьми до четырех и трамвайной толкотне в часы пик. Хотел бы я видеть этого болезненного неврастеника на какой-нибудь настоящей работе. Впрочем, у меня были с ним счеты с давних времен, мы не любили друг друга, и разговор наш был с некоторым подтекстом, но об этом позднее.
Из зала досмотра наконец выскочил наш итальянец, и я многозначительно коснулся руки Божены.
Итальянец был живым, красивым и довольно молодым человеком. Богатые родители быстро продвинули его на высокий пост в фирме. Капитализм был его стихией, и он жил беззаботно, не обремененный ответственностью ни за судьбы народа, ни за собственное семейство. Был он холост, жил в Милане в роскошных апартаментах и ездил на белой машине марки «феррари». Я навестил его, когда был там в командировке, и он принял меня так же, как жил, то есть в нашем понимании — по-царски.
Увидев меня, он просиял, швырнул на пол свой шикарный ультрамодный чемодан и, бурно жестикулируя, быстро залопотал что-то. И тут он заметил Божену. Я поспешил представить ему свою секретаршу, а он онемел и застыл с широко разведенными руками, как на остановленной киноленте. Удар пришелся точно, Божена оказалась воплощенной мечтой пылкого южанина. Он схватил и поцеловал ее руку, снова замер от восторга и, с трудом овладев собой, повернулся ко мне.
Мимо проходил носильщик, я окликнул его, и мы направились к выходу. Я почувствовал себя неважно: инициатива явно ускользала от меня — вместо того чтобы служить эффектным украшением встречи, Божена становилась ее героиней!
Поместив Божену сзади, а итальянца рядом с собой, я быстро погнал машину. Он говорил со мной по-английски, но то и дело оборачивался к Божене с улыбкой мученика, томящегося в ожидании у врат рая. Я заметил в зеркальце, что она раскраснелась.
Когда мы въехали на улицу Жвирки и Вигуры, меня снова пронзила боль в паху. Я застыл, сжав руль, но дорога была прямая, так что можно было не останавливать машину. На этот раз я встревожился, но уже на Вавельской боль отпустила меня, и мы без хлопот доехали до отеля. Там нас уже ожидал Обуховский, который должен был устроить итальянца в гостинице и потом привезти его к нам в учреждение на переговоры. Увидев Божену, Обуховский покосился на нее, справедливо догадываясь, что она помешает ему облизывать иностранного гостя. Я же поспешил оставить ее «в помощь», а сам вернулся в машину и помчался к начальству.
С директором Тшосом, моим многолетним начальником, мы были хорошо знакомы и знали, чего можем ждать друг от друга. Это был мужчина чуть старше пятидесяти, разумный, симпатичный, доброжелательный и к тому же идейный человек, совершенно лишенный того цинизма, который так свойствен ловким карьеристам и конъюнктурщикам. Протащив свой потрепанный челн через рифы всех этапов, периодов и перемещений, он наверняка выплыл бы на более спокойные воды, если бы не главная ошибка его жизни: похоронив жену, мать его двух взрослых детей, он женился на своей заботливой, чуткой и длинноногой секретарше, которая была моложе его всего лишь на тридцать лет. С этой минуты жизнь директора выглядела так, как если бы он мчался на спортивной машине «ягуар» по дубовым бревнам. Мягкая, скромная, полная обожания секретарша быстро превратилась в ненасытную тигрицу, которая заглатывала все, что ее ограниченное воображение раньше почитало лишь за чистую мечту: губные помады «Елена Рубинштейн», французские тряпки, автомобили, заграничные вояжи… Разумеется, директор не мог поспеть за ее аппетитами. В глазах у него появилось паническое выражение. К несчастью, он любил ее последней любовью и, будучи не в силах расстаться с ней, с грустью готовился ко всему, даже к самому худшему — инфаркту. Но это было его личное дело.
Он принял меня с чуть меланхолической улыбкой многоопытного и всеведущего человека. Подсознательно я немедленно преобразился в такого же бравого подчиненного, какими становились в моем кабинете Обуховский и Радневский. Я ежедневно сбывал у директора, обсуждая с ним разные дела, и очень ценил наш личный контакт, поэтому, входя, я первым делом заглядывал ему в глаза: светится ли в них еще обычное дружелюбие? Этот огонек симпатии в его глазах всегда убеждал меня, что ничего не изменилось, что меня по-прежнему высоко ценят и никакая неожиданная неприятность не грозит мне. Это можно было бы назвать раболепством чиновника, но для меня это было чем-то гораздо большим. Дружелюбный взгляд директора стал мне необходим, как завтрак. Если какой-нибудь отъезд или срочные дела разлучали нас на несколько дней (особенно когда я отдыхал на море или в горах и был не в курсе дел), нервы мои не выдерживали и тревога во мне росла с минуты па минуту. Вернувшись, я стремглав мчался к директору и, встретив его добродушный и благосклонный взгляд, утолял им жажду, голод, излечивал хандру. Можно даже сказать, что я по-своему любил директора, любил как олицетворение некой абстрактной «согревающей субстанции»: он был для меня тем идущим сверху дыханием тепла, которое сообщало энергию всей моей деятельности, подобно тому как солнечные лучи дают начало процессу жизни на земле… Я говорил себе, что страх перед потерей живительной энергии, то есть боязнь погрузиться в холод и ночь, которая обрекла бы меня на бездействие и медленное умирание, не имеет ничего общего с выслуживанием перед начальством и соглашательством. Нет, не в этих категориях рассматривал я столь важные для жизни проблемы. Ибо я не мог бы стать одним из тех многочисленных, лишенных честолюбия людей, что, равнодушно выполняя свою работу, без сожаления переходят из одного темного угла в другой, где и прозябают, преданные забвению. Утрата возможности постоянно действовать «в луче света», отстранение от него, перемещение в тень означали бы для меня гниение заживо. Именно так подсознательно я все еще и представлял себе это, когда в пятницу, 11 ноября, в 15 часов вошел в кабинет директора и увидел на его лице эту живительную для меня улыбку.
— Рад, что вы пришли, коллега, — сказал директор. — У меня есть разговор к вам. Речь идет о конгрессе в Мексике… К сожалению, я не смогу туда поехать и выдвинул вашу кандидатуру…
Мая всегда утверждала, что мне во всем исключительно везет. Воистину. Даже пагубная любовь директора к его молодой жене неожиданно пошла мне на пользу: в последнее время директор всячески отбояривался от каких бы то ни было поездок, чтобы не покидать свою супругу ни на одну ночь. Разумеется, это выглядело, как сражение с ветряными мельницами. Предстоящий конгресс был событием мирового значения, и вообще командировка в Мексику ценилась на бирже заграничных поездок очень высоко. Потому я смотрел на директора, как пес, которому показали здоровенный кусок мяса.
— Очень жаль, что вы не можете с нами ехать, — сказал я. — Это придало бы нашему выступлению больше веса.
— Не могу, — с грустью ответил директор. — Вот приглашение и программа заседаний. Подумайте и предложите состав делегации.
Я выбежал от директора с радостью в сердце. Еще бы! Получить такое могучее оружие против Обуховского! Да я теперь могу поставить своего зама на колени хотя бы за то, что включу его в состав делегации. Ведь само по себе участие в конгрессе — уже огромная честь для «танка»! А кроме того, для пользы дела я возьму с собой Радневского, которому велю подготовить доклад о его проектах. Это может стать сенсацией на конгрессе и испортить Обуховскому все удовольствие от поездки.
Представив себе путешествие в неизвестные края, я бросился к лестнице, как семнадцатилетний юноша, готовый тут же съехать вниз по перилам, и вдруг меня снова скрутила острая боль. Я остановился, ожидая, пока она пройдет. На этот раз боль заставила меня согнуться до земли и продолжала держать в стальных тисках, ни на минуту не отпуская. В этом было что-то настолько противоречившее моему радостному настроению, настолько идиотски глупое, что я даже скорее обозлился, чем испугался. Когда боль немного утихла, я медленно сошел вниз, стараясь не обратить на себя внимания сотрудников, которые привыкли видеть меня шествующим с гордо поднятой головой. Впрочем, как только я сел в машину, боль прошла. Я подумал, что не худо бы, пожалуй, показаться врачу, тем более что мне предстоит далекая поездка, но через минуту уже забыл об этом, ведя машину средь серых ноябрьских сумерек, быстро и мягко переходивших в ночь. Шел пятый час, и движение на улицах достигло максимума, но я вел машину автоматически, по привычке, размышляя в это время о том, до чего хороша жизнь, цветущая красота которой раскрылась передо мной довольно поздно, но зато во всем своем блеске, щедро одарив меня успехами на всех фронтах.
Оставив машину на Маршалковской, я прошел пешком на Вильчую улицу, так как из предосторожности никогда не подъезжал к самому дому Май. Чтобы проверить свое состояние, я взбежал по лестнице, прыгая через три ступеньки, и остановился лишь у двери на третьем этаже. Убедившись, что все обошлось без боли и даже без одышки, я, довольный собой, позвонил: два длинных звонка и один короткий.
Мая открыла сразу же. Я уже два года жил с этой красивой двадцативосьмилетней женщиной и, несмотря на левые заходы, которые позволил себе раза два за это время, всегда возвращался к ней. Мая ничего никогда от меня не требовала. Одинокая и независимая, она жила в однокомнатной квартире, которую снимала, и работала в какой-то кооперативной организации. Она была идеальной любовницей в нашем новом стиле: никаких хлопот, никаких расходов, никакой ответственности, никаких обязательств, никаких вопросов — не связь, а сплошное удовольствие. Крупная мужская победа в справедливой борьбе женщин за равноправие. Я не собирался восставать против этого прогрессивного порядка: один пятидесятилетний директор торгового учреждения, отсталый элемент, который по-довоенному ухаживал за любимой девушкой и купил ей на казенные деньги однокомнатную квартиру и массу подарков, ныне уже четвертый год сидит за измену и предательство мужских интересов, и ему еще далеко до конца срока, а девица (теперь уже совершенно бескорыстно) принимает в его квартире молодых людей.
Мая всегда была ласкова со мной, но умела и остановиться вовремя. Я же, хотя и чувствовал себя превосходно в атмосфере постоянного поклонения, ни разу не произнес ни одного обязывающего меня слова. Она кончала работу в три и теперь, набросив на себя плотно облегавший ее полную грудь халатик, ждала меня, стосковавшаяся и готовая к встрече.
— Наконец-то, милый! — воскликнула она. Я вошел, обнял ее и поцеловал. Она страстно поцеловала меня в ответ. Как обычно, стол уже был накрыт на две персоны: на нем стояли закуски и бутылка водки. На тумбочке возле дивана рядом с маленькой настольной лампой, как всегда, красовалась моя фотография. Мая говорила, что часто смотрит на нее, и тогда ей бывает легче переносить длинные одинокие вечера. Должно быть, в минуты мучительной тоски она покрывала ее поцелуями.
— Что слышно, милый? — спросила Мая, наливая в рюмки водку. — Ты думал обо мне хоть немного?
— Конечно, — ответил я, заглянув в декольте ее халата. — Знаешь, я еду на конгресс в Мексику. Это немалая честь.
— Чудесно! — просияла она. — Так и должно было быть! Ты же самый способный из них всех! Они вынуждены признать это!
Мая была по-настоящему рада. А я был восхищен ее самоотверженностью. Другая на ее месте тут же захныкала бы: «Вот ты едешь, а я…» Она же бескорыстно радовалась всем моим успехам. Я снова подумал, что эта красивая женщина любит меня глубоко и страстно, и, хотя у нее нет надежды прочно соединить со мной свою жизнь, она отвергает всякую возможность создать собственную семью, предпочитая ей встречи со мной, хотя бы и раз в неделю. Мысль об этой величайшей жертве со стороны женщины была для меня тем приятнее, что я никогда ничего не требовал от нее. Не требовал — и все же мог дать голову на отсечение, что она мне верна. Эта добровольная тихая верность была самой большой наградой в ответ на мой безмерный мужской эгоизм.
— Ты преувеличиваешь, — сказал я. — Возьми хотя бы того же Радневского… Способный парень. Он быстро перегонит меня.
— Ну о чем ты говоришь, Кшись! — рассмеялась Мая. — Этот дубина! Да если бы ты не растрачивался на всю эту административную работу, ты бы им показал! Ведь ты такой молодой! Все зависит от тебя!
Я подумал, что, может быть, она права, и снова решил попросить у директора месячный отпуск, чтобы осуществить свою мечту и создать проект, который опрокинет на обе лопатки их всех, во главе с Радневским. Эта женщина всегда возвращала мне подорванную веру в себя.
— Ты говоришь так, потому что любишь меня, — продолжал я кокетничать.
— Нет! — прошептала она. — Я знаю тебя лучше других, Кшись! Я верю в тебя! Ты можешь все!
Она страстно обняла меня. Обеими руками к распахнул на ней халат, он тут же послушно упал с ее плеч. Она прижала меня к обнаженной груди. Ее тело, которым я пользовался в разумных дозах, всегда влекло меня, как течение в Висле. Кожа у Май была мягкая и эластичная и согревала, как теплый компресс. Когда нас разлучали время и пространство, Мая снилась мне, как роДник страждущему. На какое-то время я забыл о Мексике и обо всем, чем жил в этот день.
Потом я лежал рядом с Маей, не касаясь ее. Она знала, что сейчас меня не надо обнимать, хотя ей наверняка хотелось бы положить йне голову на плечо и прижаться ко мне всем телом, с головы до пят. Попыхивая сигаретой, я смотрел в потолок, но чувствовал на себе ее печальный влюбленный взгляд. Я был благодарен ей за то, что она удерживалась от слов, не просила, не шептала, как другие: «Брось все, останься со мной!» Потянувшись к пепельнице, я украдкой взглянул на часы: мое время истекало. Надо было как-то деликатно улетучиться. Еще через несколько минут, как только я захлопну за собой дверь, Мая скроется в темном углу моей памяти, чтобы снова выйти на свет через неделю, в следующую пятницу. В моем сознании уже брали верх разные дела, и я хотел как можно быстрее уйти. Мая, все понимающая и умная, как всегда, облегчила мое положение.
— Тебе уже надо идти, милый, — сказала она, — а то опоздаешь туда, где тебя кто-то ждет…
В приливе благодарности я поцеловал ее и начал быстро одеваться. Она протянула мне бутерброд, и я жадно проглотил его на ходу. Мая знала, что мои мысли уже далеко за пределами этой комнаты, и ничего не старалась продлить. А ведь остаток вечера ей предстояло провести в одиночестве…
— Что нового у тебя на работе? — спросил я, и это прозвучало очень фальшиво.
Мая хотела работать вместе со мной, и я мог взять ее к себе в учреждение, но ее появление там могло привести к самым неожиданным осложнениям, и наша столь надежно скрываемая связь наверняка распалась бы.
— Все в порядке, — ответила она.
— Борецкий отвязался от тебя? — спросил я.
Это был ее начальник. Он никак не мог примириться с тем, что под носом у него существует такое прекрасное тело, а он не может к нему прикоснуться. Мая отделывалась от его постоянных ухаживаний шуточками, стараясь, однако, не обидеть его и не обозлить, поскольку работа у нее была не слишком тяжелая и хорошо оплачивалась. Однако пылавший страстью Борецкий приставал к ней все более настойчиво.
— Он уже хочет развестись с женой. Предлагает мне выйти за него замуж.
— И ты согласна? — спросил я, причесываясь перед зеркалом.
— Я требую, чтобы он ограбил нашу кассу и бежал со мной в Южную Америку. Но он реагирует на мои шутки все хуже и хуже. Боюсь, что скоро мне придется просить о переводе в другой отдел.
— Я тебе помогу, — твердо сказал я.
И действительно я был готов помочь ей. Но ведь не этого ожидала она от меня! Мая была хорошим работником, но, как каждая красивая да еще и одинокая женщина, была лишена возможности долго и спокойно работать на одном месте, поскольку у нее всякий раз возникал конфликт с каким-нибудь местным Казановой.
Я мог уже идти. Оставалось лишь выполнить последнюю формальность — попрощаться.
— Не беспокойся, Кшись, — сказала Мая, когда я обнял ее. — Я сама все улажу. У тебя хватает дел поважнее.
На какую-то долю секунды я почувствовал себя порядочной свиньей, но время шло, и надо было торопиться. Поэтому я быстро поцеловал ее, презрительно взглянул на свою физиономию, улыбавшуюся мне с фотографии на тумбочке, и выбежал на лестницу. Мая, несмотря на холод, стояла в дверях. Она уходила к себе не раньше, чем за мной закрывалась дверь в парадном. Едва я сделал несколько шагов по лестнице, как меня резанула знакомая боль в паху, и притом так сильно, что я уже хотел остановиться. Помня, однако, что сверху на меня смотрит Мая, я лишь сбавил темп и, напрягая мышцы, медленно пошел вниз. Услышав, что я замедлил шаг, Мая подошла к перилам, но я заставил себя улыбнуться и помахать ей на прощанье.
Осторожно неся живот, я вышел на улицу. Эти боли начали серьезно беспокоить меня. Ведь мне надо было еще включиться в переговоры с Филлони, потом встретиться с одним академиком, потом съездить домой, переодеться, забрать Зосю и успеть на прием, который давал по случаю именин жены очень нужный мне человек — профессор Забельский. В этой плотной программе не было места для каких-то дурацких болей. Я осторожно сел в машину, решив по-прежнему игнорировать боль. И она почти тотчас же прошла. Когда я подъехал к своему дому, было уже около семи. На этот раз я поднялся в лифте, хотя обычно взбегал к себе на второй этаж чуть ли не в два прыжка: я заметил, что мои боли начинались именно на лестнице. Зося уже ждала меня, сидя в черном платье, глубокое декольте которого подчеркивало ее стройную шею. Она была старательно причесана, тяжелые густые волосы собраны в пучок, как я когда-то любил. Словом, она нарядилась для меня тщательно, до мелочей. Кстати, я заметил, что в последнее время Зося похорошела. Трудно было поверить, что она — мать шестнадцатилетней девушки, ей можно было дать не больше двадцати восьми. (Увы, на меня это не производило никакого впечатления.)
Когда я вошел, она отложила том Всеобщей энциклопедии. Зося имела обыкновение изучать каждый очередной, только что купленный том энциклопедии, и это неизменно вызывало во мне раздражение, хотя страсть ее могла бы показаться куда более благородной, чем, например, приверженность к пасьянсу, за которым множество женщин проводит не один час, предаваясь загадочным размышлениям главным образом о том, как бы покрепче закабалить мужчину. Зося обладала феноменальной памятью. Например, желая доказать, что я изменил о чем-либо свое мнение, она способна была напомнить все мои высказывания по этому поводу в течение многих лет, чем, разумеется, приводила меня в ярость. Ее голова, во избежание боли в висках, нуждалась в постоянном наплыве всевозможной информации, и в ней скопилось несчетное множество самых различных сведений, зачастую совершенно бесполезных. В последнее время Зося почему-то отдавала предпочтение технике.
— Вот и ты, милый, — улыбнулась она мне. — Мы не опоздаем?
— Я буду готов через пять минут, — ответил я и бросился в ванную.
Я слишком хорошо знал Зосю, чтобы думать, что женская интуиция ничего не подсказывает ей. Просто, как и многие другие умные жены, она, видимо, решила переждать Маю и других моих дам, пока я не набегаюсь досыта, остепенюсь и вернусь к ней уже навсегда, до конца наших дней. Но в эту пятницу, 11 ноября, я чувствовал себя весьма далеким от этого. Мой запас жизненной энергии, нашедшей выход с таким опозданием, казалось, был неисчерпаем. Мудрая тактика этой женщины, соблюдавшей осторожность вот уже семнадцать лет, часто раздражала меня, и я, пожалуй, предпочел бы, чтобы она дала мне право на моральную свободу, оказавшись неверной или даже просто потребовав развода. Зося, однако, всегда была безупречна, всегда ожидала меня, не моргнув глазом принимала любое мое вранье и никогда не задавала никаких вопросов. Нет, она ни за что не хотела облегчить мою совесть? К счастью, как я уже сказал, совесть пробуждалась во мне только на мгновение, и я быстро справлялся с ней. Наконец, разве я был виноват в том, что женщины так глубоко привязывались ко мне без малейших усилий с моей стороны?
Я быстро переоделся, и мы вышли.
— Должно быть, в декабре я поеду в Мексику, — сообщил я, когда мы сели в такси.
— Завидую тебе! — искренне вздохнула Зося. — Я кое-что знаю об этой стране.
— Из последнего тома энциклопедии, — съязвил я. — Не только, — спокойно возразила она. — Ты будешь жить в Теночтитлане? — Где?
— Ацтеки называли так город Мехико, — пояснила она. — Ты не будешь там скучать. Говорят, креолки прелестны.
— Но они наверняка требуют долларов, — деланно пошутил я. — Придется любоваться только издали.
— Меня всегда увлекала религия ацтеков, — сказала Зося, как бы размышляя вслух. — Они были одержимы мыслью о тленности всего земного, о смерти. Ради того, чтобы мир существовал, а солнце светило, они вырывали живое человеческое сердце и приносили его в жертву богу. Женщинам перед тем, как вырвать у них сердце, из гуманности отрубали голову.
Я искоса взглянул на нее — она улыбалась. Мне не хотелось поддерживать эту тему, в ней чувствовался какой-то туманный намек. Принесение в жертву женщин из страха перед смертью? Я всегда подозревал, что в высказываниях Зоей таится какая-то задняя мысль, и потому предпочитал говорить с нею о конкретных вещах.
— Ты едешь один? — спросила она. — Во главе делегации. А уж спутники… прямо скажем, не из самых приятных! — И долго ты там будешь? — Две недели.
Мы замолчали. Должно быть, она пыталась угадать, нет ли в составе делегации какой-нибудь красотки. Мы уже давно не говорили с Зосей начистоту, так как любая тема немедленно становилась опасной. Пытаясь обойти скользкие (хотя и существенные для нас) вопросы, мы оба постоянно балансировали на канате взаимовежливости, как двое малознакомых людей. Я лихорадочно подыскивал новую тему для разговора.
— А где Эва? — вспомнил я наконец.
— В кино.
— Что-то она слишком часто уходит из дому. Всетаки впереди выпускные экзамены. — Я покачал головой. — Надо будет мне с ней поговорить.
— Конечно. Было бы неплохо, — согласилась Зося.
— Если она не сдаст экзаменов в университет, то целый год будет сидеть на нашей шее. У этой девчонки ветер в голове.
— Не знаю только, чье это наследство, — беззлобно сказала Зося.
Говорить становилось все труднее. Как назло, старая «Варшава» скрипела, кряхтела и тащилась, точно заезженная насмерть кляча. Это вынужденное пребывание наедине друг с другом становилось невыносимым, и мы замолчали. На повороте Зося наклонилась ко мне, и я ужаснулся, подумав, что сейчас она повторит попытку, совершенную два года назад: обнимет меня без видимой причины, прижмется и начнет целовать, пытаясь воскресить то, что давно умерло. Но тревога оказалась ложной: такси выровнялось, и Зося снова уселась, как прежде.
Наконец мы доехали до места, и я выскочил из темницы на волю.
На именины супруги профессора Забельского прибыло около двадцати человек. Гости расположились в двух комнатах. В одной из них возле самого окна был накрыт стол а-ля фуршет. Он ломился от закусок, на него были выброшены широким жестом всевозможные салаты, копчености и колбасы. Привлекал внимание копченый угорь — гордость именинного стола и главный выигрыш в торгово-гастрономической лотерее. Вокруг, сидя на диване или на стульях, попивали и закусывали в неудобных позах человек десять.
Во второй комнате, освещенной не так ярко, были устроены танцы, и на паркете кружилось несколько пар. Общество резко разделилось на две группы: те, что постарше, оживленно беседовали, а гости помоложе без устали танцевали.
Я сразу же заметил среди танцующих самую прелестную и молодую из всех — красотку Эльжбеточку, прослывшую танцовщицей после того, как она, неуклюже размахивая изящными ногами, выступила несколько раз в самодеятельном ансамбле. Однажды я танцевал с ней на какой-то вечеринке, и у меня осталось воспоминание о ней как о жизнерадостной дуре с крепким телом. В последнее время ее сопровождал, а вернее, возил по Варшаве некий загорелый блондин, возбуждавший всеобщую зависть своим голубым «мерседесом-250», — человек неопределенных занятий, источники доходов которого были никому не известны, что следовало бы отнести на счет польского экономического чуда, но что неминуемо должно было повлечь за собой арест. В салоне почтенной профессорши, усиленно старавшейся развлечь гостей, иногда случалось наткнуться и на этакий «сюрприз для общества».
Все-таки мы с Зосей немного опоздали и потому первым делом направились к столу, чтобы наверстать упущенное. Я схватил предпоследний кусок угря и выпил подряд две рюмки, стремясь как можно скорее включиться в ритм вечера. Зося же присела на подлокотник кресла, в котором полулежала ее подружка Марта, гинеколог и общественный деятель. Они познакомились и подружились, встречаясь на заседаниях Комитета борьбы с алкоголизмом: вот уже несколько месяцев эта опьяняющая деятельность была страстным хобби моей супруги.
Я не очень симпатизировал Марте: уж слишком она была уверена в себе и независима в суждениях, и мы лишь сухо обменивались приветствиями: В ее глазах можно было легко прочесть все, что она обо мне думала: «Хам из хамов, пьяница, эгоист, загубил жизнь такой женщины, как Зося, — это же сокровище, а не женщина, он ей ноги целовать недостоин, скотина!» Бросив Марте пренебрежительную улыбку, я демонстративно повернулся к профессору Забельскому. Специально к этому вечеру я прочитал его новую книгу о строительстве мостов из алюминия и теперь стал безудержно, как и учил меня мой жизненный опыт, расхваливать ее.
— Я уезжаю на конгресс в Мексику, — небрежно заметил я в заключение. — Если вы захотите дать мне с собой аннотацию вашей книги, разумеется на английском языке, я постараюсь заинтересовать ею мир.
Это было сильно сказано. Профессор просиял. Конечно, поспешил заверить он, у него есть аннотация на английском языке, и он может вручить мне ее, но лично он не верит в успех моего намерения, так как в этом вопросе у него на международном рынке много конкурентов. Я энергично возразил, поскольку ничем, собственно, не рисковал. В случае чего я насильно воткну кому-нибудь его аннотацию, и профессор будет много месяцев жить в радужной, надежде на успех. Так или иначе, а он как член комиссии, утверждающей проекты, будет благосклонен ко мне, если я предложу когда-нибудь свой собственный проект.
Мы выпили за всемирный успех его книги, и я, покончив с делами полезными, собирался приняться за дела приятные, то есть за флирт и танцы, когда вдруг мужчина, сидевший ко мне спиной в темноватом углу возле Марты, поднялся и подошел к столу. Я застыл с рюмкой у рта. Судьба снова столкнула меня с Анджеем Белецким.
Должно быть, каждый человек прячет в закутке памяти воспоминание о людях, которые когда-то были свидетелями его малодушия. Иногда, очень редко, в минуты одиночества и раздумья, что чаще всего случается поздним вечером, когда чашка крепкого кофе или чая надолго отгоняет сон, эти люди вылезают из темных пещер памяти и возникают у нас перед глазами, как грозное memento. И напрасно мы мечемся по постели, закрываем глаза руками, до боли трем виски. Образ этого человека стоит перед нами, в сотый раз напоминая сцену нашего позора или унижения, глаза его взирают на нас с издевкой или презрением, волна жгучего стыда покрывает краской наши щеки, мы едва удерживаем в себе крик, хотим вскочить, бежать, забыть, спешим воскресить радостные воспоминания, строим яркие декорации, вытаскиваем из-под стекла в рамке наши жизненные успехи и пытаемся, не отрывая глаз, смотреть в будущее, которое слепит блеском орденов, утопает в солнечном сиянии… Напрасно! До самой смерти будем мы носить на себе клеймо нашей слабости: ее свидетели скроются в своих темных пещерах, чтобы через какое-то время снова появиться и в сто первый раз повторить все ту же сцену, терзая нас и нанося нам пощечины. Нам не уйти от кары на земле, чего же страшиться кары небесной? Ибо, даже если бы ад и существовал, он был бы лишь ничтожным добавлением к тому наказанию, какому мы подверглись при жизни. Вера в небесное правосудие, в возмездие и в. спасение души, легенды об аде и рае, мечта о вмешательстве в наши будничные дела бога и черта — ведь все это лишь отражение происходящей в нас борьбы. И ад и рай мы носим в себе, мы сами наказываем и сами награждаем себя.
Я позволил себе высказать здесь несколько мыслей более общего характера, ибо, мне кажется, это поможет лучше понять, что меня связывало с Анджеем, который так внезапно возник передо мной в этой банальной именинной обстановке: у стола с ветчиной, угрем и водкой, на фоне пар, скачущих в ритме модного танца, и женщин, высоко обнаживших ноги согласно последней моде… Появление его прервало ход моих мыслей, круживших вокруг заграничных поездок, различных дел и любовных похождений.
Здесь мне придется, к сожалению, сделать небольшое отступление и вернуться к черным дням оккупации, а вернее — к светлым дням нашего героического прошлого. Я говорю «к сожалению», потому что вот уже много лет, как события последней войны и страдания людей в то время превратились в некий неиссякаемый источник, из которого произвольно черпают «вдохновение» разные авторы, часто руководствующиеся не внутренней необходимостью, а соображениями выгоды, которую дает эксплуатация этой выигрышной темы. Ухватившись за нее, они возводят с помощью избитых схем некие искусственные конструкции, изображают поверхностные, надуманные, не пережитые ими самими моральные конфликты, приправляя их остреньким coyсом, сфабрикованным из грохота выстрелов, жестокости и смерти… На смену классическому трико дьявола из рождественского фарса и черному одеянию бандита из вестерна пришел мундир эсэсовца, и, хотя он обтрепался на службе у кинематографа и телевидения, он олицетворяет собой мрак тех времен, и это принимается зрителем без всяких оговорок. В свою очередь такое произведение, как правило, легко и гладко утверждается во всех инстанциях. Пустая формальность и никакого риска. Однако мое воспоминание о военных временах будет кратким и основанным не на спекуляции, а на личном переживании.
Аыджея я знал еще по школе. Он был старше меня на два класса и получил аттестат зрелости перед самой войной. Мы не дружили тогда — я был на два года моложе и выглядел в его глазах щенком. Но мне он очень нравился, и я мысленно преклонялся перед ним: он лихо играл в футбол, ходил пить пиво в притон на Доброй улице и обнимал за талию девушек, которых я мог бы обнять разве только во сне. Анджей жил с матерью, сестрой и младшим братом в крохотной квартирке на Повисле, в нескольких минутах ходьбы от меня. Отец его, железнодорожник, погиб в двадцатые годы под колесами экспресса Париж — Негорелое, неудачно спрыгнув на повороте, хотя раньше благополучно делал это в течение многих лет, сокращая таким образом путь к дому. Не имея средств для поступления в высшее учебное заведение, Анджей подал заявление в Школу младших офицеров бронетанковых войск, которая обеспечивала своих курсантов жалованьем, квартирой и питанием. Каким-то чудом его приняли. И там его застала война. На пятый день войны его танк загорелся, он успел выскочить из него, остальной экипаж сгорел живьем. Спустя несколько дней польские бронетанковые войска прекратили свое существование. Остаток сентябрьской кампании Анджей провоевал пехотинцем. Бежать вместе с другими во Францию он не мог: на нем лежала забота о матери, сестре и брате.
Я видел его несколько раз вскоре после капитуляции, он бежал по улице с чемоданчиком в руке — ездил за табаком под Люблин, а потом продавал табак и на вырученные деньги кормил свою семью. Пассажирские поезда не ходили, но, как сын железнодорожника, он мог ездить на паровозе или на тендере, что другим было недоступно. Семья его жила тогда в невиданном достатке: ела до отвала сало и колбасу.
В марте 1940 года меня вовлек в подпольную работу мой самый близкий школьный дружок Янек Трусик. Командиром, который принял у меня присягу, оказался Анджей. Он был официален и деловит. Вскоре я узнал, что его торговля табаком служила лишь приносившей доход маскировкой более важной деятельности: вместе с табаком он привозил оружие, найденное в лесу, где его закопала какая-то кавалерийская бригада. Я был пунктуален, добросовестен и — по крайней мере до поры до времени — умел скрыть страх. Анджей, будучи человеком подозрительным, решил проверить меня и однажды взял с собой. Каждый из нас вез по мешку табака и по два извлеченных из ямы польских пистолета «вис». Накануне мы оплакали падение Франции, далекая Англия выглядела тогда как шлюпка, тонущая в штормовом море, и наша деятельность казалась мне временами чистым абсурдом. Следовало, однако, спасать честь поляков даже в тот худший из моментов: никакой луч надежды тогда еще ниоткуда не брезжил. В Демблине в поезд ворвались немецкие жандармы. Они не любили молодых людей, и у нас был крупный шанс завалиться. Напряжение росло по всем правилам. Того и гляди могла вспыхнуть убийственная стрельба, так как у нас под пиджаками были пистолеты, а имея при себе оружие, мы не дались бы им в руки живыми. Для меня это была прежде всего борьба со страхом, вернее, борьба между страхом перед жандармами, готовыми в любую секунду выпустить нам в живот длиннейшую автоматную очередь, и боязнью скомпрометировать себя в глазах Анджея. У меня стала зудеть спина и икры ног, я вспотел, но боязнь скомпрометировать себя победила: она была мне ближе, была более человечной. Итак, насвистывая какую-то мелодию, я продолжал читать продажную газетенку с речью Франка в Вавельском замке, хотя все эти вонючие фразы, из которых я запомнил только одну: «Никогда больше не будет польского государства!», прыгали у меня перед глазами. Жандармы приближались к нам с обоих концов вагона. Анджей искоса наблюдал за мной и спокойна разглаживал «млынарки» * типичным жестом спекулянта, словно все происходящее не имело к нему отношения. Сцена, в общем, была довольно банальной, но так выглядели тогда наши вступительные экзамены.
Наконец жандармы, покрикивая, подошли к нашей лавке, вытащили у баб из-под юбок колбасные круги, куски копченой свинины и сала и принялись за нас. Табак-то они вынюхали сразу, и теперь встал вопрос: потащат они нас с собой или не потащат? Будет стрельба или по будет? Я держал руку как можно ближе к «вису». Мы вытащили липовые документы, нахально подделанные нами с помощью лезвия и туши (тогда еще не было центрального пункта по изготовлению подложных документов, и каждый подделывал их сам, как умел), и протянули их жандармам. Я не рассчитывал остаться в живых — моим липовым документом нельзя было бы обмануть и ребенка. Положение становилось невыносимым. Напряжение росло с каждой секундой, вот-вот его должны были разрядить выстрелы… и тут жандарм открыл удостоверение Анджея. Я успел заметить в нем новенького «гураля» (пятисотзлотовый банкнот с изображением польского горца, гураля). Лицо жандарма просветлело, он бросил нам понимающий взгляд: героизм переродился в подкуп. В 1940 году это было новостью, я еще не слышал о жандармах, которые брали бы взятки.
Напряжение упало, как мешок с плеч. Немец схватил деньги, Анджей улыбнулся мне, и мы поехали дальше. Опасность миновала, и я помчался в туалет.
Экзамен на хладнокровность был сдан, Анджей стал брать меня с собой все чаще, мы бегали с ним по крышам вагонов, как Бэстер Китон, и постепенно он снизошел до дружбы со мной. В это время у меня появилась девушка, с которой я гулял и целовался возле электростанции на берегу Вислы. Все было точно так и 21 мая 1941 года, в этот день моя девушка поступила на курсы, где под видом обучения кройке и шитью тайно преподавали историю и польскую литературу. В тот вечер мы целовались дольше обычного и не заметили, как время подошло к восьми. Это был комендантский час, и нам пришлось проститься на углу Набережной и Тамки, возле стоявшего на посту жандарма. Я сразу же свернул на Радную улицу и неожиданно увидел Янека Трусика. Он выходил из своего парадного в сопровождении неизвестных мне мужчин. У меня всегда было к нему какое-нибудь дело, связанное с нашей организацией, потому что он занимался закупкой оружия на черном рынке, и я ускорил шаг, чтобы не упустить его. Около восьми вечера было еще светло, и Трусик увидел меня. Но глаза у него были какие-то странные, стеклянные, и, будто не узнавая меня, он тут же отвел их в сторону. На какую-то долю секунды я замер, пораженный, и вдруг понял: Трусика вели гестаповцы. Их машина, на которой для маскировки висел варшавский номер, стояла тут же, у тротуара. Меня обдало холодом, руки и ноги мои одеревенели, но гестаповцы ничего не заметили, вероятно, они не рассчитывали на столь благоприятное стечение обстоятельств. Они втолкнули Трусика в машину и уехали, а я двинулся дальше, чувствуя, как у меня подгибаются колени.
Это был первый провал в нашей организации. Теоретически я был готов к такой возможности, но, впервые столкнувшись с этим на практике, был оглушен и парализован. Перед глазами у меня стояло неподвижное лицо Трусика. У него наверняка нашли оружие, и Трусик знал, что он уже живой труп. Но знал он и то, что прежде, чем он умрет, ему придется пройти через ад, где отбивают внутренности, превращают тело в кровавую котлету, вырывают суставы и терзают множеством других невыносимо мучительных долгих пыток. Эта геенна на земле предназначалась не для грешников, а для праведников и, хоть не была вечной (это зависело от выносливости тела — а для превращения здорового юноши в кучу истекающего кровью мяса достаточно всего лишь нескольких дней), была более «огненной», чем это могли себе представить отцы церкви, какой-нибудь Тертуллиан или Кирилл Александрийский, когда они создавали для верующих картину преисподней и вечных мук в пей. Ибо брошенный в ад при жизни не становился безвольным объектом пыток, которого непрерывно жгли огнем и душили серным чадом: Он всегда мог прервать пытку, выдавая товарищей (а следовательно, в то же время отрекаясь от самого себя, зачеркивая смысл своей жизни). Он спасал тело от дальнейших истязаний и от смерти, обрекая душу на проклятие и вечные муки; Избавляясь от ада, сотворенного другими, он создавал новый ад в самом себе. Если же он выдержал пытки, если усилием воли победил свое тело, наградой ему перед смертью была лишь мысль о том, что товарищи скажут про него: «Не выдал». И это было все, что он мог получить взамен своей молодой жизни.
Только единицы шли сознательно на это последнее испытание, результат которого зависел от их выносливости. И потому многие из нас носили в потайных карманах ампулы с цианистым калием, который дал бы нашей душе возможность почетно бежать, оставив в руках взбешенных мучителей уже ненужное им тело.
Но в то время мы еще не носили с собой яда; впрочем, и знали-то мы немного — так что не могли бы выдать важных тайн. Кроме того, идя домой и размышляя о происшедшем, я все больше утверждался в мысли, что Трусик не выдаст, что он умрет молча, с презрением глядя на своих палачей, то есть так, как мы всегда и представляли себе это. Я даже мирился со смертью друга, она была естественна, ибо входила в правила навязанной нам немцами игры, и я совершенно не задумывался ни о каких «кардинальных» вопросах, тем более о бренности бытия. Трусик должен умереть, и вдобавок молча. Слишком многое связывало нас с самого детства (общие игры и мальчишеские забавы, потом полное энтузиазма совместное участие в борьбе против оккупантов), чтобы он мог выдать меня врагам. Я подчеркиваю, что именно так думал в тот момент о Трусике потому, что мое убеждение в его твердости, став для меня смягчающим обстоятельством, трагически отразилось на судьбе Анджея.
Когда я подошел к своему дому, до восьми еще оставалось минут десять. И только тут я сообразил, что обязан как можно скорее предупредить Анджея, поскольку Трусик прекрасно знал его адрес. Анджей жил в нескольких минутах ходьбы от меня, я мог успеть добежать до него еще перед наступлением комендантского часа и вернуться обратно минут через пять после его начала — это не представляло особенного риска. Но у меня дома, помимо разных бумаг и инструкций подпольной организации, хранились также два пистолета — все богатство нашего маленького отряда. Несмотря на уверенность в том, что Трусик будет молчать, мысль, что я должен провести эту ночь в квартире, где спрятано оружие, переполнила меня страхом. Надо было немедленно унести пистолеты из дома. В этом решении крылось столько же боязни за свою шкуру, сколько и неподдельной заботы о том, чтобы надежно спрятать оружие, с таким трудом добытое Трусиком. Именно из-за этого оружия он и пошел на смерть. На нашем рынке цена оружия была не ниже цены жизни; найти новых людей было всегда легче, чем добыть пистолеты. Поэтому я сломя голову бросился на свой четвертый этаж, влетел в квартиру, где мы жили вдвоем с матерью (отца, обвинив в саботаже, немцы забрали прямо с электростанции, и он уже два месяца сидел в Освенциме), нащупал под матрацем бумаги, бросил их в топившуюся «козу» (железная печурка с трубой), вынул из вентиляционной трубы оба пистолета, которые были завернуты в пропитанное жиром тряпье, вытер их и сунул в карманы куртки. Мать, живущая с момента ареста отца в каком-то полусознательном состоянии и поглощенная мыслью о том, как бы спасти отца, как подкупить немцев, чтобы отправить ему побольше посылок, рассеянно смотрела на меня, должно быть даже не понимая, что я делаю. Бросив ей только: «Трусик арестован, мне надо унести оружие», я выбежал на улицу. Вокруг уже все опустело, запоздалые прохожие жались к стенам, надвигалось царство пустоты, темноты и выстрелов.
Единственным надежным местом, где я мог укрыть свои пистолеты, была комната тети — старой девы, спящей под портретом любимого, который двадцать лет назад вышел из дому купить конфет и попал под колеса пожарной машины. Сжимая рукоятки своих пистолетов, я — ковбой с Вислы в куцых старых брюках — бежал, прижимаясь к стенам домов, и на каждом углу сердце мое выстукивало бигбитные ритмы. Так я добежал до улицы, на которой жил Анджей, и осторожно выглянул из-за угла. У меня оборвалось сердце: в двадцати шагах от меня из грузовика выскакивали жандармы. Я посмотрел на часы: уже было больше восьми. Свернуть на улицу, полную жандармов? Но я наверняка буду задержан, а значит — стрельба, утрата пистолетов, смерть. Жандармы беззаботно смеялись, гортанно выкрикивали что-то и не спеша строились по группам. Я проклинал себя за мысль перепрятать пистолеты и тут же неопровержимо доказывал себе, что Трусик не проговорится, а я из трусости просто впадаю в истерику. Чтобы спасти пистолеты, следовало отказаться от попытки предупредить Анджея: каждая секунда в непосредственной близости от этих пятидесяти жандармов неизмеримо увеличивала опасность. Сколько в этом ощущении было от трусости, я определить не могу. Позднее я говорил себе: «Как же я мог предупредить Анджея, если жандармы устроили возле его дома пункт формирования патрульных групп? Туда не прополз бы и таракан! Во всем виноват не я, а роковая случайность. Только полоумный полез бы на улицу, где все было зелено от мундиров и повсюду сверкали дула. Да еще с двумя „вальтерами-7,65“ в кармане, то есть — с момента ареста Трусика — единственным вооружением нашего отряда!»
Жандармы продолжали горланить, готовясь к ночному обходу. Побежав назад, я пересек улицу, нырнул в сквер и, пробравшись за кустами до самого дома тетки, вскоре уже был у нее. И лишь позднее мне пришла в голову мысль, что я мог переждать в этих кустах час другой, пока жандармы расползутся по улицам, а потом пробраться к Анджею. Но ведь я был уверен, что Трусик не выдаст.
Арестованный в 19.45 и приведенный на допрос в 21.00, Трусик начал продавать всех уже в 22.30. Гестаповцы были у меня в 23.30, поломали мебель, вспороли матрацы и высыпали из мешков муку. Ничего не найдя, они увезли испуганную мать, которую, впрочем, выпустили через несколько дней, так как сочли ее помешанной. Анджею, как более взрослому, да еще командиру отряда, они оказали больше почестей, хотя и прибыли в тот же час, что ко мне: его дом был окружен со всех сторон, на улице установили пулеметы, а брать квартиру отправился отряд штурмовиков. Видно, они ожидали вооруженного сопротивления, так как приготовились выламывать двери, жечь их огнем, взрывать гранатами. Меры совершенно напрасные, поскольку едва только перепуганный дворник тихо постучал в дверь и сказал: «Вам велели передать письмо», как дверь спокойно открыл младший брат Апджея. Ворвавшись в квартиру, гестаповцы застали Анджея, его мать и сестер в постелях и, найдя пистолет, увезли с собой всю семью. Допросы и концентрационные лагеря пережил только Анджей, наиболее здоровый физически.
Я подхожу к концу воспоминаний о мрачных годах оккупации и обещаю больше не возвращаться к ним. Скажу еще только, что вскоре я бежал к партизанам и неплохо воевал там, но после описанной выше ночи во мне постоянно жили угрызения совести, несмотря на смягчающие мою вину обстоятельства. Сам-то я ушел из дому и избежал ареста, но допустил арест Анджея и его семьи. Какое-то время я трусливо успокаивал себя тем, что Анджей не может знать о моей случайной встрече с Трусиком. Однако после войны, когда Трусик вернулся из концлагеря, он оправдывался перед товарищами, главным образом ссылаясь на эту встречу. Сам я не был при этом, но узнал обо всем от третьих лиц. Трусик утверждал, что я знал о его аресте и был обязан предостеречь Анджея. Сообщая в 22.30 его и мой адрес и прерывая, таким образом, кошмарные пытки, он был уверен, что гестаповцы не найдут уже по этим адресам ни оружия, ни людей. Он подчеркивал также, что не выдал адреса третьего товарища по оружию, который жил на другом конце города, поскольку понимал, что я не успею его предупредить. Его оправданиям нельзя было отказать в логике, хотя ясно было и то, что свою слабость и малодушие он преподносил теперь как разумную тактику. Виноватым же был я.
Я не успел объясниться с Анджеем: мы встретились на улице в 1946 году и, так как оба были не одни, лишь поздоровались друг с другом и обменялись адресами. Он выглядел плохо, как-то опух после пребывания в концлагерях. Глаза его смотрели на меня с недоверием и, пожалуй, презрительно. Поэтому я со дня на день откладывал свой визит к нему. А спустя две недели узнал, что Анджей арестован на квартире его бывшего командира, который был замешан в деятельности организации «ВИН» («Вольность и независимость» — реакционная подпольная организация, выступавшая с оружием в руках против Народной Польши. Организованная в 1945 г., она была тесно связана с лондонским эмигрантским польским правительством. В 1947 г. ликвидирована органами безопасности). Органы безопасности устроили там засаду и забирали всех, кто туда приходил. Не знаю, вправду ли Анджей был связан с подпольем, боровшимся против новой власти, но на свободу он вышел только в 1952 году, начиная жизненный путь в весьма неблагоприятных условиях, тридцати лет от роду и без какой-либо профессии.
Тогда-то я и встретил его в трамвае. Я вскочил в вагон, торопясь после работы на занятия в Политехнический. Как и всегда, в это время дня давка была жуткая, меня со всех сторон толкали и пинали, и вдруг я очутился с ним лицом к лицу. Избежать этой встречи было невозможно: нас плотно прижали друг к другу. Так мы ехали, почти сплюснутые, нос к носу, давние товарищи по борьбе, разделенные той ночью и нынешним днем.
Кровь стучала у меня в висках. Я не знал, что он вернулся из тюрьмы. Да и откуда я мог бы это знать: атмосфера после войны не располагала к воспоминаниям. Как многие другие, я не искал контактов с прежними товарищами по оружию — ни с теми, кто был в организации вместе со мной и Анджеем, ни с более поздними соратниками по партизанскому отряду и варшавскому восстанию. Действительность требовала отказа от прошлого и от лозунгов, во имя которых мы когда-то сражались, главной добродетелью стала лояльность.
Должно быть, Анджей убедился в этом, выйдя на свободу: одинокий, лишенный семьи, он делал свои первые шаги, волоча за собой груз политического приговора, вызывая повсюду недоверие или страх. (Позднее я узнал, Что нашелся какой-то директор строительной организации, который, несмотря на запутанную биографию Анджея, не побоялся взять его к себе сначала простым рабочим, а потом служащим в конторе. Этот директор совсем не знал его, и не от него должен был ждать помощи Анджей.
И вот я стоял перед ним в трамвае, нос к носу, я видел его иссеченное преждевременными морщинами лицо, его потрепанную одежду, чуть сгорбленную спину и густую седину на висках. В одно мгновение он вырвал меня из моей интенсивной жизни, поделенной между работой, учебой, молоденькой Зосей и двухлетней Эвой. Меня, отца семейства и великовозрастного студента без гроша в кармане, спешившего наверстать упущенное, он вырвал из привычной жизни и заставил вернуться к делам, воспоминание о которых я глушил в себе, заставил вспомнить о той ночи, когда из-за моей трусости начался его тернистый путь, усеянный трупами близких.
Я стоял, прижатый к нему, и тепло его дыхания жгло меня, точно адов огонь. Я перехватил его взгляд, мне показалось, что в нем снова сквозит презрение. Конечно, надо было объясниться с ним, поговорить не столько о тех годах, когда атмосфера вокруг заставляла сдерживать естественную человеческую реакцию и взвешивать каждое слово, сколько о той ночи. Я должен был рассказать ему о грузовике с жандармами у его дома, о моей обязанности спрятать оружие в безопасном месте — обо всех тех деталях, до которых уже никому не было дела и которые уже ничего не могли оправдать. Я даже не знал, чем вызвано его недоверие ко мне: моей ли трусостью в ту памятную ночь или той общей, программной, не зависящей от нас обоих трусостью, которую нам навязали извне.
Мысли эти проносились у меня в мозгу, а мы все ехали и ехали, прижатые друг к другу… Он еще раз посмотрел мне в глаза, но я не сумел выдавить из себя ни слова и отвел взгляд в сторону. Мы продолжали молчать, согретые теплом наших тел, и уже больше не смотрели друг на друга, мы стояли рядом точно чужие, и это страдание было пострашнее физической пытки.
Трамвай въехал на оживленную площадь Конституции (все это происходило недели за две до окончания строительства домов на этой площади — гордости нового жилого района) и остановился наконец. Люди проталкивались к выходу, давление толпы стало чуть слабее, но Анджей и не думал выходить. И вдруг я понял: это был вызов и осуждение, бежать предлагалось мне. До Политехнического было еще три остановки, но я не выдержал и бросился к выходу. Еще секунда, и мне пришлось бы остаться в вагоне: в него уже начали врываться люди. Отталкивая их с бешеной силой и безжалостно наступая им на ноги, я все же выбрался на улицу и, сопровождаемый проклятьями, побежал по Пенкпой улице к Политехническому, чтобы поскорее нырнуть в свои лихорадочные будни. Так я предал Анджея вторично.
В тот вечер я не смог скрыть своего расстройства, хотя и пытался, как всегда, заниматься. Зося заметила это и встревожилась. Мы были женаты всего три года, и озабоченность на моем лице она воспринимала как личную трагедию.
— Что с тобой, Кшись? — спросила она во время нашего скудного ужина. — Ты схватил двойку?
— Нет, — ответил я неуверенно, не зная, что ей сказать. — У меня была неприятная встреча…
— С кем? — Да так… С одним малым. Анджей Белецкий с Повисля, где я жил до войны. Он был вместе со мной в подполье, а потом его зацапали немцы, и он просидел четыре года в концлагере.
— Ты не любишь его, что ли? — Н-нет… Просто он ко мне в претензии. — Из-за чего? — А из-за того, что я не попался, как он. — Но это же глупо! — Он думает, что я мог его предупредить. — А ты мог?
Мне стало не по себе под огнем этих естественных вопросов. Зося интересовалась всем, что меня касалось, дотошней, чем любая тайная полиция, хотя и делала это из чистой любви.
— Я узнал о провале перед самым комендантским часом и, когда добежал до его улицы, увидел там жандармов, которые строились в патрульные группы. — И ты ушел обратно?
— Нет! — воскликнул я. — Я хотел, прячась за кустами, незаметно пробраться к его парадному, но было еще светло, а я нечаянно задел за куст. Кто-то из немцев гаркнул «хальт!». При мне было два пистолета, так что пришлось пальнуть по немцам из обоих. Двое упало, но, прежде чем остальные сообразили, что к чему, я нырнул за угол, а там рванул через сквер к откосу и был таков. Не догнали меня…
— Какие же у него могут быть претензии? — воскликнула Зося, с изумлением глядя на меня. — Что ты не подставил грудь под пули у его подъезда?
— Нет, не в этом дело, — вздохнул я. — Понимаешь, у меня никогда не было возможности поговорить с ним, рассказать ему правду.
— Так расскажи теперь! — Теперь не время.
Мы замолчали. Зося больше ни о чем не спрашивала. Она боялась всего, что могло угрожать отцу ее ребенка.
— Не огорчайся, милый, — шепнула она, горячо обняв меня. — Это все уже в прошлом. Ведь твоя совесть чиста.
Я поцеловал ее вместо ответа, так как сказать мне уже было нечего, и сел за книжки, потому что постоянно догонял время; а она стала кормить Эву, которая, ничего не ведая еще о моральных конфликтах, весело щебетала в своем углу. В ту ночь я долго сидел над цифрами, мало что понимая в них. А потом время постепенно все сгладило; я не видел Анджея целых семь лет.
Встретились же мы в 1959 году, в День поминовения усопших, среди толпы, бродившей вокруг могил варшавских повстанцев на военном кладбище «Повонзки». Люди медленно двигались друг за другом по тропинкам, пересекавшим ровные ряды могил. Повсюду горели лампады и свечи, трепетали на ветру маленькие бело-красные флажки, стояли в почетных караулах харцеры. Это кладбище было средоточием славы и героизма народа. Те, что пришли на могилы, не обязательно были близкими покойных или их прежними товарищами по оружию. Сюда приходили почтить память и совсем незнакомых. И не только ради воздания почестей тянулись на кладбище люди, но и для очищения от собственных грехов. Они отключались здесь от будничных дел, отдыхали от труда, избавлялись на время от разочарований и зависти, ссор и взяток, жалкой суеты и мелких свинств. Те, что покоились здесь в одинаковых могилах, зачастую почти дети, в своей недолгой жизни успели стать только героями, их не испортила никакая будничность и не запятнал никакой компромисс. И воспоминание о них было как кислород для затемненных легких, наполняло слезами любые глаза, даже сухие и злые. В этот день все люди становились лучше, ибо они чтили своих героев.
Анджей еще больше поседел, но лицо его, покрытое морщинами, сохранило молодое выражение. Он медленно шел среди могил, ведя под руку женщину лет тридцати, миловидную, со вздернутым носиком. Я сразу узнал в ней Басю, нашу пятнадцатилетнюю связную из отряда с Повисля.
— Вон идет Анджей, — шепнул я Зосе. Она с любопытством взглянула на него. Я замедлил шаг, чтобы не догнать Анджея. Со времени встречи в трамвае в моей жизни произошли большие перемены. Я начал преуспевать по службе — получил назначение на ответственный пост, должен был поехать за границу, да и в личной жизни начало что-то меняться. Брак мой уже тяготил меня, и я стал оглядываться на женщин, а те благосклонно посматривали на меня. Словом, я выбрался на гладкую дорогу. К тому же военное прошлое, достаточно мумифицированное временем, перестало быть поводом для дискриминации или препятствием в карьере. Но хотя мне уже ничто не угрожало, хотя жизненные успехи породили во мне наглую самоуверенность, при виде Анджея я все же непроизвольно замедлил шаг. Никакие изменения не могли зачеркнуть фактов, которые встали между нами. Я знал об этом, и это меня раздражало. В нынешнем душевном состоянии я готов был полностью оправдать себя, свалив всю вину на тогдашнее исключительное и бесчеловечное время. Наконец-то дождавшись настоящей жизни, я хотел все начать с чистого листа. Анджей, живой свидетель тех времен, мешал мне в этом. Чувство виновности перед ним сменилось антипатией к нему и даже ненавистью.
Мы шли медленно, разглядывая поблекшие надписи. Некоторые из них вызывали смутное воспоминание о похороненном, припоминалось его лицо, фигура или обстоятельства его смерти, но я все время следил искоса за удалявшейся фигурой Анджея, стараясь идти не быстрее, чем он. Вдруг, дойдя до конца тропинки, Анджей и Бася повернули обратно. Встреча стала неизбежной. Я знал, что Анджей меня заметил, Бася, которую я не видел много лет, шепнула ему что-то, наверно мое имя он ответил ей кивком головы. Зося пристально рассматривала Анджея, привлекая этим и его взгляд. После секундного колебания я все же приподнял шляпу. Анджей ответил поклоном, хотя не сводил глаз с Зоей, и мы прошли бы так, молча, мимо друг друга, если бы не Бася, всегда отличавшаяся непосредственностью, к тому же не имевшая представления о наших счетах с Анджеем.
— Здорово, Кшиштоф! — вскричала она, остановившись. — Что с тобой, как ты?
Мы были вынуждены остановиться. Я пожал ей руку и представил Зосю.
— Моя жена, — сказал я.
Теперь следовало протянуть руку Анджею, но я колебался, боясь, что он не подаст мне руки. Однако ничего такого не произошло. Его пожатие было легким и совершенно ничего не выражавшим, а улыбка такой вежливой, как будто он видел меня впервые.
— Так как у тебя, Кшиштоф? — еще раз спросила Бася.
— Да ничего, потихоньку, — ответил я с ноткой скрытого превосходства. — А у тебя, Бася?
— Я замужем, у меня сынок, я не работаю, но помогаю мужу, беру на дом переводы.
Было очевидно, что Бася довольна жизнью. Анджей продолжал вежливо улыбаться, и это спровоцировало меня:
— А ты, Анджей? Как твои дела? — спросил я.
Тон мой был нарочито пренебрежительным и покровительственным, Анджей представлялся мне этаким мелким чинушей, составляющим какие-нибудь списки на зарплату. Его потертое пальто, измятая шляпа и широченные, давно уже немодные брюки красноречиво свидетельствовали о том, как он жил. Мне захотелось унизить его публично, заставить признаться в крушении всех надежд, неизбежном после стольких лет концлагерей и тюрем.
— Существую, — неопределенно ответил он.
— Женился?
— Нет.
— А где работаешь? — не унимался я.
— По строительному делу, — кратко ответил он и приподнял шляпу. — Извините, мне пора.
И попрощался. Его пожатие снова было вежливым и соответствующим моменту.
— Позвони мне, Кшись! — крикнула Бася. — Поболтаем, вспомним старые времена!
— Я уезжаю за границу! — прокричал и я в ответ. — Но как только вернусь, позвоню!
Зося смотрела вслед Анджею, а он шел, ссутулившись, не оглядываясь.
— Почему ты не рассказал ему? — вдруг спросила она. — Ты же видела, что он не хотел никаких объяснений! — негодующе воскликнул я. — Он просто напыщенный шут, вот и все!
— За что ты его не любишь? — спросила Зося.
— Я? Не люблю? Ты что, с ума сошла? Да он просто смешон!
— Чего-то я здесь никак не пойму, — сказала она, покачав головой.
— А тебе и понимать нечего! Не твое дело!
Зося замолчала. Мне пришлось обидеть ее, чтобы она перестала копаться в моей ране. В последнее время я часто вызывал стычки, после которых мы подолгу хранили тяжелое, полное неприязни молчание. Со свойственным ей безошибочным инстинктом Зося иногда разоблачала меня, и я не мог простить ей этого. С тех пор я снова не видел Анджея много лет и ничего не слышал о нем. Не позвонил я и Басе, поскольку ускоренный темп жизни был достаточной причиной, чтобы забыть о ней. Я снова вычеркнул из памяти все связанное с Анджеем, и ничто уже не нарушало. моего доброго расположения духа, как вдруг спустя семь лет (снова семь лет!), в эту роковую пятницу И ноября 1966 года, Анджей вылез из темного угла на пиру у профессора, точно живое воплощение «mane thecel fhares» (слова, которые, согласно библейской легенде, появились на огне во время пира у последнего вавилонского царя Валтасара, предвещая гибель Валтасара и его царства).
Он изменился до неузнаваемости. Движения его стали энергичными, свидетельствуя о воле к жизни, его новый костюм сидел безукоризненно, а галстук был самой последней моды. Потрясенный, я застыл неподвижно с рюмкой в руке, глядя, как он накладывает на тарелку разные колбасы и салаты. Уголком глаза я заметил, что Зося внимательно смотрит на нас. Глупо было стоять так, с рюмкой в руке, одному, но я не хотел уйти первым — теперь у меня не было повода трусить. Поэтому я допил водку и повернулся к Анджею. Надо было сказать что-то немедленно и как можно более непринужденно.
— Я не знал, что ты знаком с профессором, — изрек я тоном завсегдатая, который неожиданно встречает в изысканном салоне знакомого дворника.
— Я спас ему жизнь, и он из благодарности пригласил меня, — ответил Анджей, не отрывая глаз от стола.
Он издевался. К счастью, в этот момент подошел профессор и, взяв Анджея под руку, тепло улыбнулся ему. Нужно было предпринимать что-то.
— На этом конгрессе в Мексике нам придется нелегко, — заметил я, как бы продолжая разговор прерванный каким-то пустяковым эпизодом. — Конкуренция огромная. Но и у нас приготовлен сюрприз… Вы слышали, профессор, о проекте некоего Радневского?
— Да ведь это же мой ученик, — улыбнулся профессор. — Он далеко пойдет, если… никто ему не помешает.
— Я как раз повсюду выдвигаю его сейчас.
— Смотрите только, чтобы его не переманили капиталисты! — рассмеялся профессор и вдруг, взглянув на Анджея, спросил: — А вы знакомы?
Мы оба молчали, и профессор, решив, что мы не знакомы, представил пас друг другу:
— Инженер Анджей Белецкий. Спас мне жизнь на стройке. Меня чуть не раздавило балкой, но он, рискуя жизнью, в последнюю минуту оттащил меня. А это — директор Максимович.
— Очень приятно, — улыбнулся Анджей.
Герой! Когда это он успел окончить институт? В тюрьме? Наверно, выдает себя за инженера, поскольку работает на стройке. Подобное бахвальство рассмешило меня, но я не собирался разоблачать Анджея. Однако слушать о его подвигах тоже не хотелось. И вообще вся эта чепуха мне уже надоела. Я вел себя глупо и понимал это, но не мог остановиться. Из комнаты, где танцевали, вышла прелестная Эльжбетка.
— Эльжбетка! — крикнул я. — Иди сюда!
Она не заставила себя долго ждать. Окинув профессора равнодушным, а Анджея вызывающим взглядом, Эльжбетка подошла ко мне и протянула свою рюмку.
— Налей! — шепнула она. Говоря с мужчинами, она всегда шептала, создавая интимно-эротическую атмосферу, чем доводила всех жен до белого каления. Мы выпили.
— Идем потанцуем, — предложил я и потянул ее за руку, как хозяин.
Это был дешевый спектакль, и я чувствовал на затылке презрительный взгляд Анджея. Посмотрев мельком в угол, где сидели дамы, я поймал иронический взгляд Марты и печальный Зоси. В эту минуту я твердо решил разойтись с ней, и как можно скорее. Она во всем мешала мне этими своими печальными взглядами. Эльжбетка заставила меня ритмично подпрыгивать, и я, конечно, выглядел как старый дурак, который изображает юношу. Тогда я еще не понимал этого, все эти глупые прыжки получались у меня легко, они даже не вызывали одышки, недаром же я систематически занимался горнолыжным спортом и уплывал в море до самого горизонта; но вот где-то в середине всей этой трясучки меня кольнуло в паху так сильно, что я остановился как вкопанный. Эльжбетка продолжала прыгать, из другой комнаты в распахнутую дверь на нас смотрели Марта и Анджей, я чувствовал на себе их взгляды и не хотел прерывать танец, не хотел выглядеть дедушкой на свадьбе внучки.