— Давай, давай, Кшиштоф! — кричала Эльжбетка. — Шевелись как следует!

Водка брала свое, да и все эти взгляды злили меня, и я снова начал подпрыгивать в ритм музыки, несмотря на острую боль в низу живота. Я прыгал, побледнев и выпучив глаза, внутренности мои жгло огнем, какие-то когти или зубья пилы рвали мои кишки на части, а я прыгал все выше и выше в этом проклятом танце, и уже красные амебы и желтые крабы завертелись у меня перед глазами и лицо покрылось потом, но я упрямо продолжал истязать себя, тайный герой вечера, жертва кретинского честолюбия.

Эльжбетка ничего не заметила. Как видно, ей были не в новинку старые дурни, прикидывающиеся мальчиками. А может, она заметила мои страдания и теперь с радостью издевалась, мстя мне за всех тех скотов, которые ее топтали: за первого, которого любила без ответа, за второго, который заплатил ей, дав возможность выступить в танцевальном ансамбле, за того третьего, что теперь возил ее на своем голубом «мерседесе», как собачонку, напоказ, — за всех, перед кем она заискивала в надежде на легкий успех, на беззаботную сладкую жизнь. «Давай, давай, Кшиштоф!» — кричала она, и глаза ее блестели, а во мне разрывалось что-то, невидимый нож ритмично поражал самые чувствительные ткани, полосовал кишки. Вся эта дьявольская пляска длилась всего три минуты, но для меня они растянулись в бесконечность, каждая секунда, точно под электронным микроскопом, становилась огромной, а я уменьшался, будто Гулливер среди великанов, и полз через эти три минуты, как гусеница на последний этаж высотного здания Дворца культуры и науки. Ритм звенел в ушах, от прыжков дрожал пол. Когда же наконец шум музыки утих, когда осталась только боль и пульсирование, я незаметно оперся о стену и стоял так некоторое время, ничего не слыша, безразличный ко всем взглядам.

Ничего никому не объясняя, я забрал слегка удивленную Зосю, сказав ей, что очень занят, и ушел, когда Анджей танцевал с Мартой, чтобы не прощаться с ним. В такси, несмотря на боль, я держался прямо. Мы снова молчали, а дома я быстро скользнул в свою комнату и плотно прикрыл дверь. Думаю, Зося приписала мое странное поведение исключительно тому, что я встретил Анджея.

Всю ночь боль не отпускала меня, я вертелся, пытаясь улечься поудобнее, и задремал только к утру. Проснувшись, я позвонил известному терапевту, у которого лечился директор Тшос. Учитывая экстренность случая, профессор согласился принять меня до ухода в клинику. Я быстро выпил чай, не стал, к удивлению Зоей, ничего есть, потом, как обычно, столкнулся у ванной с Эвой и, бросив ей: «Не схвати двойки!», вышел. Машину я вел осторожно. Почему-то начали дрожать руки, лежавшие на баранке, потом дрожь передалась всему телу. До самого дома профессора я так и не смог совладать с ней.

Профессор ожидал меня в кабинете. В последний раз я был у врача лет десять назад, так что у меня вполне сохранилась острота восприятия. Профессор был холоден и деловит: никаких улыбок, никаких шуток.

— Чем болели? — Скарлатиной. В детстве. — Какие еще заболевания перенесли? — Серьезных никаких. — Курите? — Тридцать сигарет в день. — Чрезвычайно много. Пьете? — Когда бывает оказия. Сам я ее не ищу. — Следовательно, тоже достаточно много.

Это был конец обычной жизни. Мне показалось, что я переступаю какой-то порог и двери с шумом захлопываются за мною. Начался осмотр: ощупывание, прослушивание, простукивание. Боль была четко выраженной, с легко определимыми границами, хотя и расходилась лучами по всей брюшной полости. Быстро закончив обследование, профессор, ни слова не говоря, принялся писать что-то.

— Что вы предполагаете, профессор? — робко спросил я.

Этот человек умел держать собеседника на расстоянии.

— Вам придется лечь в больницу для исследования и наблюдения, — лаконично ответил он.

— Надолго?

— Или на две недели, или па более значительный срок, — загадочно ответил он.

— Но я же не могу! — воскликнул я. — У меня полно работы, мне предстоит поездка в Мексику…

Профессор взглянул на меня, и я замолк на полуслове, поняв, сколь глупы мои возражения. Этот человек ежедневно выхватывал людей из их суетливой жизни и швырял на мель больничной койки. От него нечего было ждать ни понимания, ни снисхождения.

— Когда я должен явиться в клинику, профессор? — покорно спросил я.

— Сегодня суббота… в понедельник! — безапелляционно заявил он.

Вдруг кто-то постучал в дверь. В тот день я проклинал за этот стук не то жену, не то ассистентку профессора, не дождавшуюся, пока я уйду. Но позднее я понял, что в дверь профессорского кабинета именно в эту, а не в другую минуту постучал кривой палец судьбы, чтобы повелеть мне пойти дорогой ясной и честной. Нет, этот стук не мог быть случайным… Профессор отложил вечное перо, встал, подошел к двери и, приоткрыв ее, стал слушать, что шепчет ему какая-то женщина. Я за это время успел взглянуть на бланк направления в клинику. В рубрике предполагаемого диагноза я прочел четко выписанное «cancer», а рядом еще что-то непонятное по-латыни.

Я отпрянул от стола. Профессор вернулся па свое место, заклеил конверт, но не дал мне его, а положил к себе в портфель.

— Я сообщу в клинике, что вы придете, — сказал он.

Не стану рассказывать, какие мысли охватили меня после того, как я прочел диагноз профессора. Они были отчаянными и весьма банальными. Скажу лишь, что до этого я никогда не задумывался над вопросом о самоубийстве как протесте против абсурда существования, поскольку существование вовсе не казалось мне абсурдным. Вероятно, я никогда не поднимался над жизнью так высоко, как это делают бескомпромиссные философы-пессимисты. Должно быть, жизнь действительно выглядит бессмысленной суетой, если на нее смотреть даже с такой высоты, с какой смотрит на бегающих муравьев пятилетний ребенок. Однако достаточно вернуться к человеческим измерениям, включиться в беспрерывное, но целеустремленное движение жизни, как мысли об абсурде немедленно улетучатся — до следующего раза, когда человек снова окажется выбитым из этого движения.

Теперь же, по дороге от профессора, мысль о самоубийстве показалась мне естественной. Оно сулило избавление от пытки длительной агонии, как в годы оккупации цианистый калий в кармане у подпольщиков. Какой разумной мне казалась теперь такая смерть! От мысли о самоубийстве я избавился только ночью. А пока что, терзаемый болью, я вел машину осторожно, как в то время, когда еще учился водить. Несколько раз я с трудом поборол в себе желание резко свернуть, чтобы подставить себя под удар мчавшегося автобуса или трамвая.

В секретариате сидела Божена. Я сухо поздоровался с ней. Мысли плясали у меня в голове, мир рушился, и мне было наплевать на Божену и на ее изящные бедра. Я уже хотел войти в кабинет, когда увидел ожидавшую меня в приемной Боженцкую. Со вчерашнего дня я сто раз успел забыть и о ней, и о ее муже, моем институтском однокашнике. Теперь же я подумал, что, если все будет развиваться как положено, вскоре я стану его соседом по кладбищу.

Боженцкая смотрела на меня пристально, видно решив бороться за жизнь терпением и покорностью. В эту минуту я был беспощаден — ведь я чувствовал себя несчастнейшим из несчастных. Мой приход на службу вдруг показался мне верхом идиотизма.

— Прошу, — буркнул я и впустил ее в кабинет. — Я вижу, эта дама пришла, — несмело начала Боженцкая.

Я с тоской подумал о вчерашнем дне, когда движимый одной лишь похотью, выбрал в секретарши Божену.

— Мне очень жаль, — сказал я. — Но я буду помнить…

— Если вдруг эта дама раздумает…

— Вряд ли она так уж сразу раздумает…

Она взглянула мне в глаза. На ее лице были написаны мудрость, терпение и печаль, присущие людям, которые хлебнули в жизни много горя. Теперь я завидовал ей и был готов поменяться с ней судьбой. Я поменялся бы судьбой даже с разносчицей молока, матерью пятерых детей и женой алкоголика. С сегодняшнего дня я стал никудышным товаром, протухшей рыбой в красивой консервной коробке. Думая так, я тут же принялся утешать себя мыслью, что со мной произошла какая-то ошибка и вскоре все выяснится.

— Вы оставили свой адрес? — спросил я.

— Конечно. Благодарю вас.

И снова в ее улыбке слабо блеснуло былое обаяние. Я заколебался: что мне стоит выгнать сейчас Божену, которую и так охотно подхватит любой эротоман, и принять эту отчаявшуюся женщину, наверняка добросовестного работника? Ее муж никогда ни о чем не просил меня, зато я часто пользовался его конспектами и, не имея достаточно времени для учебы, бессовестно срисовывал его чертежи и проекты, присваивая плоды его ночных бдений. Он всегда был очень отзывчив и совершенно бескорыстен. После окончания института наша дружба развеялась сама собой. Спустя некоторое время он неожиданно встретился мне на Маршалковской.

— Что слышно? — вяло спросил я.

— Жизнь прекрасна! — радостно воскликнул он.

В устах столь невзрачного человека слова эти прозвучали так неожиданно, что я внимательно взглянул на него: он действительно выглядел счастливым человеком.

— Я попал на интересную работу и женился.

Я торопливо поздравил его, желая от него избавиться: этот человек сыграл в моей жизни свою роль и больше не был мне нужен.

— Ты обязательно должен познакомиться с моей женой! Ну и повезло же мне, брат… Такая женщина! Он радовался своему браку, упивался счастьем, гордился женой и был влюблен в нее до одурения. К ним я, конечно, не пошел, но вскоре мы снова встретились на улице. Боженцкий меня не заметил, я же не горел желанием лично убедиться в его супружеском счастье, однако их светившиеся любовью взгляды и улыбку его жены я запомнил хорошо. Ни он, ни она в отдельности никогда не привлекли бы моего внимания — самые обыкновенные, невзрачные люди. Но когда они шли вот так вместе, озаренные сиянием любви, возвышающиеся духом над суетой толпы, произошло чудо: они стали красивыми, как в сказке.

Боженцкая тяжело поднялась и пошла к двери, при этом она держалась подозрительно прямо. Я ничего не сказал ей: в тот субботний полдень, несмотря на визит к врачу, я еще не дозрел до твердых решений. Мысли мои все время раздваивались: я дал Боженцкой уйти, и все же, когда она тихо закрывала за собой дверь, сгорбленная и исхудавшая, сердце мое неожиданно сжалось. В кабинет проскользнул с бумагами на подпись бухгалтер Давидович.

— Я все сделал, — гордо доложил он. — Подмазал кое-кого в столярном цеху, и мне тут же вынесли гробы, сущее загляденье, а не гробы, — красивые, с резьбой… словом, как и положено в приличной семье. Мы купили у них два гроба.

— Почему два?! — воскликнул я.

— Второй для меня, — меланхолически улыбнулся Давидович. — Я не могу взваливать на плечи жены такие хлопоты. Теперь у меня есть там знакомство, и если вы тоже хотите на всякий случай…

— Нет! — заорал я. Давидович выскользнул за дверь, испуганный моим криком.

Боль снова схватила меня. Пора было идти на переговоры с итальянцем, которые велись в соседней комнате. Встав со стула, я оперся обеими руками о письменный стол. Следовало немедленно позвонить директору Тшосу, найти себе с понедельника замену, передать дела и вообще проделать все, что положено человеку, который, проработав много лет, через несколько часов окончательно уходит. Однако ничего такого я не сделал — ведь это означало бы признание безжалостного приговора профессора, а я еще не был к этому подготовлен. Поэтому, пока боль не свалила меня с ног, я решил вести себя так, будто ничего не случилось. Вошла Божена.

— К вам клиенты… — сказала она с улыбкой. Глаза ее излучали здоровый животный оптимизм.

Неожиданно моя боль исчезла. Я схватил Божену за локоть, она сейчас же прильнула ко мне. Эта ее готовность привела меня в хорошее расположение духа.

— Просите, — распорядился я.

Увы, это был последний рецидив беззаботного оптимизма. Во время беседы с итальянцем, который действительно заинтересовался проектом Радневского, боль в животе возобновилась и уже не оставляла меня весь день. Я делал все автоматически, как бы в полусне: принимал участие в каком-то совещании, записывал что-то в блокноте, обсуждал что-то, беседовал с людьми, даже отчаянно с кем-то спорил, но все это происходило вне меня, по привычке, с разбегу, и остановиться мне было трудно.

Еще до ухода с работы я успел выслушать сплетни о Божене, принесенные сестрой нашей референтки. Она дружила когда-то с Боженой и была ее поверенной в сердечных делах, а теперь выдавала все ее секреты. Не слушая, я все же слышал все это, и мозг мой механически зафиксировал факты, что я понял лишь на следующий день.

Я тащился домой, корчась за рулем, и приехал поздно, застав квартиру пустой. На столе лежала записка от Зоей: она пообедала без меня, так как не могла дольше дожидаться, и ушла на заседание Комитета по борьбе с алкоголизмом.

Этой неблагодарной в нашей стране работой Зося занялась, пожалуй, из духа противоречия. Сама она не пила, так как страдала потом из-за каждой выпитой рюмки. Деятельность же ее была нужной и тем более благородной, что не вознаграждалась ощутимыми результатами. Во всяком случае, каждую субботу и воскресенье Зося исчезала, отправляясь вместе с другими энтузиастами рубить эти немедленно отрастающие головы гидры.

Эва тоже оставила следы своего недавнего и лихорадочного пребывания: в ее комнате валялись части ее будничного туалета, значит, она побежала на вечеринку. Я почти не притронулся к оставленному на плите обеду и, пройдя в свою комнату, разложил на письменном столе бумаги. Но мне было не до них. Пристроившись на тахте так, чтобы боль не очень докучала, я начал думать. Сославшись на срочную работу, я не вышел из комнаты и к ужину, несмотря на усиленные просьбы Зоей, которая вернулась в десятом часу. В нашем быту это случалось часто, и Зося уже давно примирилась с моим затворничеством. Ко мне в комнату она входила редко и только тогда, когда для этого был конкретный повод.

В одиннадцатом часу вернулась Эва. Захлопали двери, потом я услышал, как она напевает в ванной. Наконец все стихло, и на меня обрушилась бессонная ночь страданий.

Я — человек средней начитанности. До последнего дня заведующий книжным магазином откладывал для меня новинки, как заведующий мясным магазином откладывает под прилавок хорошую ветчину или филейную колбасу. Я знаю и «Смерть Ивана Ильича», и многие другие, более поздние произведения на эту тему. Во всех них, согласно законам как биологического процесса, так и развития сюжета, герои обычно умирают. Боль в паху или в другом месте проводила границу между активной жизнью и ее мрачным концом, предвещала страдания и, как правило, становилась катализатором расчетов с жизнью. Итог всегда получался отрицательный: каждый из героев, оглядываясь назад, с ужасом обнаруживал дымящееся поле брани.

И я, лежа на тахте в ночь с субботы на воскресенье, одинокий и отрезвевший, также испытал чувство настоящего животного ужаса. Я не был готов к тому, чтобы подводить итоги. Мог ли я еще вчера, в пятницу, подумать о каком-то итоговом балансе? Конец казался мне таким далеким и нереальным! Я жил в радостном сознании того, что впереди долгие годы жизни и что у меня еще не раз будет возможность заполнить пустоватые страницы актива. А боль в паху сразила меня, как пуля из-за угла, когда я мчался на полном ходу. Расчеты были в беспорядке, сделки не завершены. Если бы не эта боль, я мог бы когда-нибудь, лет через двадцать или больше, взирать на прошлое с безмятежной меланхолией, сидя среди пенсионеров и попивая жиденький кофе, какой подают у нас в забегаловках. И подумать только, еще в августе я целыми днями плавал в Черном море, а по ночам без труда удовлетворял требовательную супругу некоего интеллектуала! До сих пор я был слишком здоров, чтобы допустить возможность столь хамского вмешательства какого-то внутреннего органа в основные вопросы моей жизни.

Но больше всего меня раздражало воспоминание о том, что именно мое безупречное здоровье и перечеркнуло когда-то мои честолюбивые планы. Это произошло в первые годы войны, еще до ареста Трусика и Анджея. Мой однокашник и сосед Янек Сувальский (тот, которого я встретил на аэродроме) как раз сочинял свои первые поэтические произведения. Не стану скрывать: я находился тогда под влиянием этой яркой личности и решил тайно последовать его примеру. К сожалению, хотя я и научился кое-как рифмовать, ни в одном из моих стихотворений никогда не прозвучала ни подлинная тоска, ни подлинное страдание. Теперь-то я знаю, что мне просто не на что было жаловаться. На войну? Из-за войны тяжело страдали все, кроме спекулянтов и богачей, каждый жевал хлеб, выданный по карточкам, и каждого поджидала за углом гибель. Мой зарифмованный патриотизм напоминал стихи из букваря, вроде:

Вперед, без страха и сомненья, На подвиг доблестный, друзья!

Я, восемнадцатилетний мальчишка, в этой войне находил выход для своей энергии, хотя и рисковал жизнью. Каждое утро я срывался с постели, исполненный жажды действия, дрожа от тревоги и от радостного ожидания. И стыдно признаться, я чувствовал себя счастливым. Иное дело Сувальский: он от рождения был ребенком болезненным, со слабым сердцем, капризным пищеводом и затемненными легкими. Вместо того чтобы гонять мяч, щупать девчонок, танцевать и тратить время на глупые занятия здоровых людей, Сувальский часто болел и, лежа в постели, волей-неволей читал ^все, что ему попадало в руки. Его заумные на первый взгляд стихи (у него была склонность к художественной усложненности и понятное стремление замаскировать свои физические недостатки), по сути, были исполнены самой обыкновенной тоски по жизни, девушкам, по футболу. Позднее он стал выражать в стихах свою жажду действия, стремление к борьбе, то есть все то, что для меня было обычным. В его произведениях звучало подлинное страдание, источником которого было чахлое здоровье.

Наблюдая за своим впечатлительным товарищем, я пришел к наивному убеждению, что поэзии придают глубину главным образом болезни или физические недостатки. И в самом деле, разве Словацкий не был с детства болезненным, как свидетельствует «Час раздумья»? Разве Шелли не был чахоточным, а Байрон хромым? А Бодлер, постепенно съедаемый сифилисом? С полной серьезностью я думал о том, не заразиться ли мне от соседа туберкулезом или не проглотить ли толченого стекла. На венерическую болезнь я не мог отважиться даже в мыслях — слишком много мне довелось слышать в детстве об отваливающихся носах. Я удержался от подобного шага, вспомнив, что у Адама Мицкевича было довольно завидное здоровье. Кроме того, думая о нем, я понял, что страдания по причине неразделенной любви могут стать превосходной подкормкой и для моей поэзии.

Но где найти неразделенную любовь? Именно тогда я впервые распахнул свои объятия в скверике у электростанции, и моя избранница немедленно пала в них без лишних возражений. Жизнь моя показалась мне убогой и глупой. К счастью, этим горьким раздумьям положила конец моя все возраставшая деятельность под руководством Анджея, а вслед затем — провал, трагическая ночь и бегство из Варшавы. Потом я стрелял, пробирался через болота и спал в лесу на сырой земле.

А Сувальский все это время не покидал своей теплой комнаты, соблюдал благодаря заботливой маме диету, страдал, читал все книги мира и творил. Как же я временами завидовал ему!

Я встретил его вскоре после освобождения, среди развалин бывшей Маршалковской улицы. Выгнанный вместе с матерью из дома, который немцы подожгли, он унес оттуда, спрятав на груди, свои исписанные тетрадки. (В 1957 году я купил красиво изданный томик — его стихи из этих тетрадей.)

Мы зашли в бар, устроенный прямо в развалинах какого-то дома. Обрадованный встречей, он заказал поллитра.

— Тебе можно пить? — изумился я, так как он был по-прежнему худ и бледен.

— Нельзя! — нехотя ответил он и тут же потребовал: — Налей!

Я налил. Сувальского передернуло, он поперхнулся, но с отчаянием продолжал пить. Вскоре речь его перешла в какое-то бормотание.

— Ты, тип, — сказал он вдруг, уже совсем пьяный. — А ты знаешь, что я тебя ненавидел?

— Ты — меня? — изумился я. — За что?

— А за то, что ты жил! По-настоящему! И был здоров как бык!

— Да это ты жил по-настоящему! — убежденно воскликнул я. — Это я завидовал тебе…

— Не трепись! Я тебе завидовал!

— Опомнись, парень! Ведь ты поэт, у тебя были настоящие переживания! Только страдание…

— Хрен собачий! — гаркнул он во весь голос. — Что ты понимаешь в страданиях! Ты знаешь… Да все эти бездарные творения… все это вонючее богатство… за одну счастливую ночь с девушкой…

И вытащил из-за пазухи помятые тетрадки со стихами, свое сокровище и награду за душевные страдания.

— Я их сейчас же порву… спущу в унитаз… сейчас же… только обещай… Но не шлюху! Только не шлюху! Мне нужна такая, которая проведет со мной ночь, и захочет быть со мной еще, и будет меня за это любить!

Он пьяно расплакался. Я утешал его, а он требовал, чтобы я нашел ему девушку, и все порывался изничтожить ценные тетрадки. Потом я проводил его домой и передал с рук на руки перепуганной матери: она никогда не видела его пьяным.

С тех пор он всегда избегал меня, стыдясь, как видно, своего стриптиза, и мы только обменивались поклонами или банальными фразами, как тогда, в пятницу, на аэродроме.

Когда кончилась война, мне было немногим более двадцати, и хотя я уже давным-давно отказался от пустого стихоплетства, где-то в глубине моей души затаилось желание пережить какую-нибудь личную трагедию или хотя бы половое бессилие. Это была странная для тех времен поза — некий сплав почерпнутых из школьных учебников представлений о подвиге и моих собственных романтических мечтаний, вспыхнувших особенно ярко на мрачном фоне сожженного города. Вскоре под влиянием активной жизнедеятельности развеялось и это желание.

Ныне, когда возникла проклятая боль в паху, было уже слишком поздно: я переплыл жизнь кролем, в трудах и в поту, но без всякого страдания. Лежа, одинокий, среди ночи, я вслушивался в тупую боль с ужасом, но и с некоторым удовольствием: лишь теперь под внешне блестящей и гладкой поверхностью моя жизнь обретала какие-то очертания, становилась из плоской объемной. Подтвердились юношеские догадки: страдание оказалось единственным ключом к пониманию. Увы, оно пришло слишком поздно, чтобы можно было что-нибудь исправить или изменить. За одну эту ночь с субботы на воскресенье я пережил больше, чем за все предыдущие насыщенные движением годы. В муках лопалась и сходила с меня толстая, отвердевшая от времени скорлупа, обнажая розовое, невероятно чувствительное тельце. В этой метаморфозе было что-то от закономерности природы: из куколки, прозябавшей годы, вылупилась бабочка, чтобы прожить несколько дней. Моя мотыльковая красота, предвещавшая скорый конец, определялась не совершенством формы и окраски — я начинал понимать и чувствовать.

К утру я задремал, а когда пришел в себя, все началось снова: боль не унималась. За окном гремели цистерны с молоком — звуки эти я обычно слышал, возвращаясь с какого-нибудь ночного бала. Внезапно меня охватило свойственное мне по утрам оптимистическое настроение: ведь даже в самом худшем случае, если диагноз профессора подтвердится, у меня все-таки еще останется несколько недель жизни до того, как я окончательно слягу в больницу, где догорю в мучениях, испробовав на себе все безрезультатные средства. Киноцивилизация немедленно подсунула мне готовые схемы из картотек сценаристов, в которых герой фильма, выходящий от врача со смертным приговором, решает хорошо прожить свои последние недели. К сожалению, боль в паху и раздумья не настраивали на распутство и неистовства, а зарплата, которую я получал согласно штатному расписанию, не давала мне возможности совершить молниеносное путешествие вокруг света, или разделить состояние между одинокими пенсионерками, или завещать его на благоустройство улиц. И все же, когда я сполз с тахты и, боясь усилить боль, начал осторожно одеваться, я уже в общих чертах знал, чего хочу.

Моя комнатка была маленькой, в ней едва умещались тахта, столик и книжный шкафчик, но зато я жил один. Из-за этой отдельной комнатки я долго сражался с Зосей, которая привыкла спать на одной тахте со мной. Надевая брюки, я покачнулся и, толкнув столик, уронил на пол тяжелую пепельницу. Я мог бы и не дать ей упасть, но мне вдруг захотелось, чтобы она упала именно так, с грохотом, отчего в это воскресенье дом проснулся бы как можно скорее.

И действительно за стеной почти тотчас послышались шорохи. Я открыл дверь и пошел в кухню. Мне хотелось ускорить обычный процесс вставания моих домочадцев. Я сам поставил па газ чайник. Спустя минуту в кухню вошла опухшая от сна Зося. Я взглянул на нее совсем иначе, чем до сих пор, и улыбнулся.

— Здравствуй, Зося, — сказал я. — Здравствуй, милый, — автоматически, не глядя на меня, ответила она и принялась готовить воскресный завтрак.

Я сел на табурет. Из комнаты рядом доносились звуки бодрой музыки: это включила радио Эва. Боль в паху пульсировала сейчас ритмично, почти в такт передававшейся по радио сентиментальной песенке. Зося, занятая своими мыслями, не выказывала никакой охоты разговаривать. Ее медные волосы, торопливо стянутые в узел, поблескивали в неярком свете ноябрьского утра. Она резала хлеб. Этот хлеб был куплен в субботу, когда Зося по дороге с работы забежала в магазин и, лавируя между очередями, запаслась продуктами на воскресенье. Внезапно глаза мои наполнились слезами.

— Зося… — мягко сказал я. — Слушаю, милый. — Я хотел бы поговорить с тобой.

Прошло немало времени, пока до нее дошел смысл моих слов и тот необычный тон, каким они были произнесены. Зося обернулась и подозрительно прищурила глаза. В свете серого ноябрьского утра лицо ее казалось старше. В глазах Зоей был холодок. Я вдруг испугался.

— Пожалуйста, — наконец ответила она, — Но давай побыстрее, а то мне надо уходить.

— Куда? — прошептал я. — Ты же знаешь, на собрание комитета! — ответила она. — Мы идем с Мартой.

Мое обнаженное розовое тельце задрожало от этого неожиданного холода. От одного только имени Марты веяло враждебностью…

— Вот именно… — пролепетал я. — Мне тоже надо было уйти… А может, мы посидим дома?

Руки Зоей застыли, будто их отключили от электросети.

— Кшись, подумай, о чем ты говоришь? Когда это мы в воскресное утро бывали дома?!

— Ну а если бы мы взяли да и остались однажды?… — робко предложил я.

— Это было бы пределом моих мечтаний! — засмеялась она. — Если бы ты сказал мне заранее… Но ты же всегда говорил: «Семейное счастье надо принимать небольшими дозами, осторожно, как сердечные капли… Раз в день, после обеда. Иначе оно убивает».

— Я шутил, — сказал я со вздохом.

Зося бросила на меня быстрый испытующий взгляд, стараясь понять, не смеюсь ли я над ней.

— Тебя что-то беспокоит? — спросила она участливо.

— Нет, не в этом дело… — торопливо ответил я. — Я многое передумал…

— Почему вдруг?

— Как бы это объяснить… — Я с трудом находил слова. — Бывает, что приходит такой момент… с человека вдруг спадает панцирь…

— Панцирь? — изумилась она.

— Ну… скорлупа, что ли… Или как будто с него сняли гипс. И он начинает чувствовать…

— А тебе не надо ли опохмелиться, милый? — спросила Зося.

Это уже было слишком: она даже не помнила, что вчерашний вечер я провел дома, без капли водки! Зося наклонилась к встроенному под окном шкафчику, чтобы достать оттуда сыр. Ее халат распахнулся, обнажив упругую, еще сохранившую загар грудь. Я тупо смотрел на эту живую, пульсирующую теплом грудь.

— Останься со мной дома! — тихо попросил я. Зося перехватила мой взгляд и быстрым движением запахнула халат. Мы уже довольно давно не были близки, но ни один из нас не проронил на эту тему ни слова.

— Да не в этом дело! — вскричал я. — Честное слово, не в этом дело!

В кухню шумно ворвалась Эва. Лицом она напоминала мать, но фигура у нее становилась более грузной, чем у Зоей.

— Завтрак готов? — воскликнула она. — Я тороплюсь!

Это вторжение шума, энергии и какой-то вызывающей молодости обрушилось на меня, как меткий удар боксера в незащищенную грудь. Я взглянул на дочь с болью и завистью.

— Куда это ты так летишь? — спросил я, не сумев скрыть недовольства.

Эва не обратила ни малейшего внимания на мой тон. Как видно, я был для нее лишь элементом домашней обстановки и ничем более.

— Я же хожу на прогулки по предписанию врача! — воскликнула она, дожевывая бутерброд с сыром.

— Извини. Это хорошо, что ты слушаешься врача. А с кем ты ходишь гулять?

— Да так, с одним пареньком, — нехотя ответила Эва. Схватив ломоть хлеба, она положила на него кусок колбасы и исчезла.

— Надеюсь, она еще девица, — сказал я.

Зося не поддержала разговор. Поставив передо мной чай, она шагнула по направлению к двери.

— Подожди! — крикнул я. — Неужели ты не можешь пожертвовать ради меня каким-то дурацким заседанием!

Зося остановилась, опершись о притолоку. Я был поражен тем, как могло меняться лицо этой женщины: сейчас оно было гладким и почти красивым! Мое беззащитное розовое тельце тянулось к нему.

— Не капризничай, Кшись, — улыбнулась Зося. — Я не могу подвести людей в комитете. А поговорить мы можем и после обеда.

— Но ведь это идиотизм! — вскричал я. — Бороться с водкой в Польше!

— Должна же я с чем-нибудь бороться! — ответила она. — К тому же я обещала Марте…

— Не нравится мне твоя Марта!

— Такая постановка вопроса может нас завести слишком далеко, — улыбнулась Зося.

— Ты что, не понимаешь, что я больше не хочу жить в этой атмосфере лжи! — воскликнул я.

Зося серьезно взглянула на меня.

— Я тоже не хочу, Кшись. Хорошо, что ты наконец надумал поговорить об этом. Я готова продолжить этот разговор после обеда.

И вышла из кухни. Я машинально глотнул чай. Это было полное поражение. Еще вчера я поклялся бы, что достаточно мне только протянуть палец, и Зося ухватится за него обеими руками. Сумею ли я хоть что-то изменить теперь за то короткое время, какое у меня осталось? Я глядел в окно. В четырехэтажном доме напротив уже несколько лет шел капитальный ремонт. Недавно рабочие снова исчезли, пробив какие-то дыры в стенах и крыше, и сегодня жильцы еще раз собирали деньги в спирто-водочный фонд, намереваясь таким образом ускорить починку дыр. «Гитлера на них нет!» — кричала старушка с первого этажа. Рядом дети месили грязь с цементом и готовились разжечь костер из пиломатериала. Вся эта картина запечатлелась в моей памяти как открытка, и мне даже сейчас легко воспроизвести ее.

Я осторожно нажал на вздутый живот и сморщился от боли. Из коридора послышались шорохи и шаги. Затем дважды раздался треск захлопнувшейся двери. Это быстрое равнодушное хлопанье двери отдалось у меня внутри болезненным эхом. Кроме меня, в квартире осталась только тишина.

Я поплелся в свою комнату и включил радио. Какое-то время я стоял у стола и с отвращением смотрел на стопку книг и бумаг, которые приготовил, чтобы прочесть в воскресенье. Вдруг я задрожал от страха, и глаза мои стали влажными. Я вытирал их медленно, с благоговением и экзальтацией, священнодействовал, сознавая значимость этих неожиданных слез, умиленно цацкался с самим собой, как с младенцем. Пустота квартиры подавляла меня. Страх перед небытием заставлял искать утешения.

Когда я был ребенком, бабушка таскала меня по всем костелам Варшавы, и особенно в костел францисканцев на Сенаторской улице. Мы проводили там у статуи святого Антония целые часы, так как бабушка перед ним благоговела. Она даже держала у себя в комнатке на Подвалье фигурку этого святого, выточенную из дерева н ярко раскрашенную. Святой стоял у нее на столике в темном углу, среди искусственных роз, выглядевших лучше, чем живые. Подсвечиваемый снизу красной лампочкой, он прижимал к себе левой рукой не то молитвенник, не то Библию, а правую воздел, словно для приветствия или благословения. Вечно занятые родители оставляли меня у бабушки, как в камере хранения, и по г, от; ерам я часто принимал участие в долгих молитвах у стоп святого Антония. Бабушка не была ханжой: несмотря на больное сердце, она старательно, хоть и тяжело, опускалась на оба колена, широко, по-деревенски расставляла их и от всего сердца молилась за детей и внуков, за живых и усопших, за здравие других и за хорошую смерть для себя, готовая переложить на свои сгорбленные плечи грехи близких и искупить их, лишь бы только умереть спокойно, причастившись, в окружении потомства и быть похороненной в польской освященной земле. Она готовилась к этой смерти добросовестно и серьезно, без всякого страха, как некогда готовилась к свадьбе или родам. Я знал, что дедушка, муж бабки, не вернулся с первой мировой войны, пропав без вести после того, как его угнали в какую-то неведомую Маньчжурию. В те времена я любил бабушку гораздо больше родителей, которые всегда куда-то торопились, и немедленно выполнил бы все ее желания, если бы это зависело от меня. К сожалению, несмотря на ее горячие молитвы, деревянный святой ничего не обещал ей и по-прежнему безмолвно стоял в красноватом свете, неподвижный и выцветший. Тогда и я начал обращать к нему пылкие просьбы, уговаривая его пойти навстречу бабушкиным мольбам и подтвердить, что вера ее не напрасна. Мне, мальчонке, начитавшемуся описаний разных чудес, казалось, что святому ничего не стоит подморгнуть бабушке: ведь, бывало, памятники даже истекали кровью или плакали! Увы, мои надежды были тщетны: страстные бабушкины просьбы продолжали по-прежнему разбиваться о дубовую мертвенность фигурки. Раздосадованный, я решил действовать, заботясь больше о бабушке, чем о том, что могу согрешить и провиниться перед богом. Я раздобыл у ребятишек во дворе проволоку и гвозди, потом одолжил у кого-то лобзик и, как только бабушка ушла из дому, принялся за работу. Отсутствие технической подготовки сказывалось: я проработал добрых полдня. Едва я прибрал с пола мусор, как вошла бабушка, а за ней почтальон. Он принес письмо, которое так огорчило бабушку, что она расплакалась над плитой, потом, тяжело дыша и пряча от меня слезы, приняла сердечные капли, а письмо сожгла. Однако я успел заметить, что адрес на конверте был написан рукой моей матери. Лишь спустя много лет, подслушивая как-то под дверью разговор родителей, я узнал, что в том письме мать сообщала из Вильно о перенесенной с опасностью для жизни операции, в результате которой я так и остался в семье единственным ребенком.

Бабушка родила пятерых детей (трое из них умерло), и мысль об аборте наполняла ее ужасом. Поэтому она особенно горячо молилась в тот вечер за грешную дочь и дитя, убиенное в ее чреве. Но я тогда ничего этого не знал, а видел только, что она в отчаянии и оттого исступленно молится. Я примостился на полу под фигурой святого, делая вид, что погружен в молитвы, но на самом деле напряженно следил за бабушкой. Она долго молилась, склонив голову, и я уже начал терять терпение, когда наконец настала долгожданная минута. Ударив себя несколько раз в грудь, бабушка подняла на святого умоляющие глаза, словно ожидая знака прощения или милости. И тогда я незаметно потянул за проволоку, конец которой все время держал в руке. Я мог гордиться своим достижением: правая рука святого, вознесенная для благословения, поднялась еще больше, приняв вертикальное положение, после чего медленно опала. Бабушка замерла с высоко поднятой головой, глаза ее широко раскрылись, лицо просветлело… Вдруг она приглушенно вскрикнула и рухнула, раскинув руки, лицом вниз. На мой крик сбежались люди, и бабушку отвезли в больницу, но она уже так и не пришла в сознание и умерла тихо, со спокойным и ясным выражением лица. Не помня себя от отчаяния, я демонтировал свое изобретение, и никто никогда не узнал о нем. Позднее бабушка не раз снилась мне, и не раз меня грызла совесть; но если говорить честно, может быть, я нечаянно сделал ее смерть даже более прекрасной, чем та, о которой ей мечталось. С того времени, однако, стремление к добрым поступкам значительно уменьшилось во мне, а вера стала постепенно меня покидать. Осталась только склонность к технической рационализации.

Боль в паху, исчезая на минуту, снова возвращалась, и я почувствовал, что не могу больше оставаться один в этой квартире-клетке. Выйдя в коридор, я схватил с вешалки пальто и, надевая его на ходу, бросился на лестницу, чтобы сбежать по ней через две ступеньки, как бывало еще несколько дней назад. Но при первом же толчке я скорчился, замер на минуту и начал спускаться медленно, боязливо ступая, точно впервые учился ходить. Так, осторожно глотая воздух, я добрался до угла улицы и при виде людей обрадовался: в случае чего они подоспели бы мне на помощь.

На стоянке такси скучала одинокая машина. Небо немножко очистилось, и теперь над городом нависла тускло светящаяся дымка. На перекрестке шофер резко затормозил, чудом не столкнувшись с автобусом. Я инстинктивно напрягся и крепко оперся спиной о спинку сиденья.

— Что это вы нервный какой! — засмеялся шофер. — Жизни лишиться не так легко, как кажется.

— Это я с похмелья, — сконфуженно пробормотал я.

— В воскресенье весь народ опохмеляется, — вздохнул шофер. — Кроме меня. Моя баба мне всю плешь проела.

Мы доехали. Шофер с меланхоличной завистью наблюдал за моими неуверенными движениями. Осторожно поднявшись по лестнице к Мае, я нерешительно остановился у ее двери. Я никогда не приходил к ней в воскресенье. Может, она ушла погулять или к ней приехала тетя из провинции? Но время подгоняло меня, и я позвонил, как всегда, — два длинных звонка и один короткий. Только я успел испугаться, что ее пет дома и мне снова придется быть одному, как услышал шаги и дверь открылась. Мая была в халате, довольно сильно распахнутом на груди: мне сегодня положительно везло на распахнутые халаты! Все-таки я не мог удержаться от мысли, что грудь Май моложе и полнее Зосиной. «Боже, — подумал я, — как бесконечно жалко расставаться со всеми этими дамскими прелестями и вообще с белым светом…»

— Кшиштоф?! — воскликнула Мая изумленно. — Что случилось?

— Ничего… Просто у меня есть сегодня немного свободного времени…

Я поцеловал ее в щеку, но сделал это совершенно бесстрастно. Изумление в ее глазах постепенно сменилось радостью.

— Что за сюрприз! — воскликнула она. — Ты — в воскресенье! Как я рада!

Именно такая встреча и была мне нужна. Я вошел в комнату. По-видимому, Мая никого не ждала, потому что в комнате было не прибрано. Она кинулась наводить порядок.

— Хочешь есть, Кшись? А может, выпьешь чего-нибудь?

— Боже упаси! — сказал я испуганно и осторожно сел на тахту.

Меня пугала даже мысль о том, что в мои пылающие кишки может попасть что-нибудь спиртное. Удивленная Мая присела рядом. При взгляде на ее грудь во мне на секунду вспыхнуло какое-то подобие желания, но «memento mori» в кишках немедленно дало о себе знать усиленным пульсированием. Я с завистью подумал о стариках: все это уже наскучило им, их не тревожит никакая страсть и они без всяких конфликтов въезжают на транспорте в печь смерти. Но я-то здоровый бугай, я еще полон всяких желаний, а тут вдруг эта притаившаяся в животе внезапная смерть! Почему упавший сверху кирпич должен был угодить именно в меня?

Когда я служил в армии, наш взводный Мопдрасек назначал двоих человек нести тяжелую мишень на стрельбище, расположенное в пяти километрах. Только эти двое, обливаясь потом и тяжело сопя, тащились в хвосте колонны, в то время как сто двадцать остальных солдат маршировали в светлое будущее легко и весело. Шанс угодить в носильщики мишени равнялся 0,6 процента, но взводный Мондрасек безошибочно угадал меня среди всех прочих и назначил тащить мишень самым первым. И все же это не было таким абсурдом, как то, что свалилось на меня теперь. Просто мой гордый взгляд притягивал Мондрасека, как бутылка пьяницу, и он, бывало, частенько кричал с бешенством: «Максимович! Ну чего вы снова вылупились на меня?! Я вам покажу, как зенки таращить! А ну-ка на ту горку и обратно бегом марш!» В этом идиотизме все-таки был какой-то смысл: взводного Мондрасека терзали антиинтеллигентские комплексы, в моих глазах он вычитывал разлагающую иронию, унаследованную мною от отца, и с ней нужно было покончить во имя дисциплины и боевой готовности.

Неужто и теперь где-то там, наверху, сидит какой-нибудь разъяренный Мондрасек, который сбросил па меня кирпич, потому что ему не нравится отсутствие скорби в моем нынешнем взгляде? Смею сомневаться в этом и потому предъявляю свои претензии к слепому року, который вместо того, чтобы изничтожить мои внутренности, мог бы с таким же успехом принести мне главный выигрыш в самой крупной денежной лотерее. Может быть, какой-то пьяница с завязанными глазами вытащил из миллиона шаров черный шар с моей фамилией? Но и такое объяснение — не для разумного существа. Я восставал против рока и искал справедливости. Я должен был найти ее.

— Кшись, скажи мне… что с тобой? Что-нибудь случилось? У тебя какой-то прибитый вид…

Ничего не случилось. Просто я взял и пришел.

— Как это… взял и пришел?

Мая смотрела на меня, слегка приоткрыв рот. Она действительно была самим воплощением женской красоты, и я почувствовал гордость от того, что она меня любит. Еще позавчера мы резвились с ней на этой тахте, но это уже была иная эпоха, безвозвратно ушедшая в прошлое. Я нежно обнял Маю. Я нуждался сейчас в ее теплой, заботливой близости. Но она не могла предвидеть этого.

— Подожди, Кшись, — сказала она, выскальзывая из-под моей руки. — Я сегодня не очень-то настроена… Я не ожидала, что ты…

— Вот и отлично! — искренне обрадовался я. — Я пришел совсем не за тем.

— А зачем?

— Я хотел поговорить с тобой.

Мая слегка сощурила глаза. Пожалуй, я впервые видел ее лицо без краски и пудры, но от этого она показалась мне еще моложе, проще и ближе. Сегодня все фальшивое было мне противопоказано. Мне нужно было наконец извлечь и услышать подлинный голос ее сердца.

— Ты хочешь порвать со мной? — настороженно спросила Мая. — Кто-нибудь донес Зосе?

— Да нет, что ты, — печально улыбнулся я. — Мая… ты любишь меня?

— Конечно люблю, Кшись! — воскликнула она и, растопырив пальцы, провела ими по моим волосам, как часто делала это во время наших любовных встреч.

— Вот и чудесно! — обрадовался я. — А что бы ты сказала, если бы я остался здесь?

Мая явно погрустнела.

— Я сегодня договорилась с тетей… Она специально приехала из Венгрова… Если бы ты заранее предупредил меня… Но в пятницу, конечно, приходи, как всегда!

— Я не про это! Я хочу вообще остаться, совсем! Мая отодвинулась от меня, улыбка сошла с ее лица.

— То есть как это? — медленно спросила она. — Не понимаю… Ты хочешь из-за меня бросить Зосю?

— Да, — убежденно сказал я.

Наверно, я осчастливил ее своим предложением, но поступил при этом нечестно: ведь я теперь был обесцененным товаром и мог принести ей лишь одни заботы, хлопоты и слезы. Но в эти последние дни со мной рядом должен был быть кто-то, в чьем сердце я останусь, даже уйдя в могилу.

Впрочем, может быть, именно это и доставит ей радость? Женщины, я слышал, часто предпочитают ухаживать за возлюбленным, который тяжело и даже неизлечимо болен, нежели видеть его здоровым, независимым и вечно отсутствующим. Потому что когда он болен, то целиком принадлежит им, а когда здоров — занимается какими-то своими делами и всегда готов изменить им. Эту естественную для женщин склонность к заботе о любимом, слабом и больном человеке Мая сможет отныне удовлетворить полностью.

— Так как же? — нетерпеливо спросил я, потому что Мая продолжала молча смотреть на меня.

Теперь, когда прозвучали именно те слова, которых Мая с такой тоской ожидала в течение многих месяцев одиночества, она не знала, что ответить.

— Глупая идея, — наконец сказала она. Я взял ее за руку деликатно, робко. Рука была теплой, и я почувствовал, как в ней учащенно пульсирует кровь. Именно этого мне и хотелось: сидеть вот так и чувствовать, как у кого-то учащенно бьется из-за меня пульс. Надо было только преодолеть сопротивление Май. Не могла же она знать, что нынешней ночью я лишился скорлупы.

— Прошу тебя, Мая, оставь эту циничную позу, — мягко сказал я.

— Это ты меня об этом просишь? — Она рассмеялась и вдруг вырвала у меня свою теплую руку.

— Послушай-ка, Кшись, что все это значит? Что это за провокация? Я хочу знать, что случилось?

— Я говорю совершенно искренне. Я люблю тебя и хочу жить только с тобой. Я все обдумал. Я немедленно разойдусь с Зосей, и мы поженимся, как только это станет возможным. Эва уже достаточно взрослая…

Я говорил медленно и действительно искренне, мечтая, чтобы она поверила мне как можно скорее. Ведь за эти два года ее душе было нанесено немало травм, а теперь мне предстояло излечить их в одну минуту. Мая слушала, не отрывая глаз от моих губ, а когда я кончил, помолчала еще с минуту, потом схватила мою руку и начала покрывать ее поцелуями.

— Спасибо, Кшись, спасибо, дорогой! Боже, что за мгновение! Наконец-то я дождалась! И вдобавок, прямо так, без предупреждения… А я-то думала, что ты не родишь этого даже на смертном одре!

— Мая, я не шучу! — воскликнул я, вырывая свою руку.

Мая взглянула на меня и вдруг стала серьезной.

— Хорошо. Тогда слушай: я не имею ни малейшего желания связывать с тобой свою судьбу.

Я опустил глаза. Она дождалась своего великого дня и решила отплатить мне за все. Надо было терпеливо перенести эти удары. Я был настолько выше всех этих мелочей, что даже готов был подставить лицо для пощечин — сейчас для меня имело значение только самое главное.

— Сдаюсь, Мая, — сказал я, — Ты победила.

— Это уже не доставляет мне никакого удовольствия, — вздохнула она.

Я замолчал и рассеянно ровел глазами вокруг. С самого начала, как только я пришел, мне чего-то недоставало в этой комнате, теперь я понял: под ночной лампочкой не было моей фотографии.

— А где моя фотография? — тихо спросил я.

— Но ведь сегодня не пятница, — ответила она улыбаясь.

Надо было встать и уйти, но, к сожалению, вместо этого я продолжал со слепым упорством идти навстречу своему поражению'- совершенно так же, кан это происходило с Зосей тогда, в машине возле Повсина.

— Мая, почему ты неискренна со мной? Ведь я знаю, что ты ждала от меня решающего слова! Я знаю, что ты ненавидела меня за мое постоянное бегство в другую жизнь! Я знаю, что ты часто плакала по вечерам и считала часы до моего следующего прихода! Я знаю, что ты никогда не изменила мне, хотя у тебя было полное право на это! Зачем же ты сейчас кривляешься?

Мая меланхолично улыбнулась и поцеловала меня в лоб.

— Кшись, все это теперь уже совсем не так.

— Ты хочешь сказать, что изменяешь мне? — вскричал я.

Мая улеглась на тахте поудобнее. Это ее спокойствие предвещало самое худшее. Мысли бурлили у меня в голове, а на язык просились одни лишь избитые фразы, пригодные в любой схожей ситуации; но ведь моя-то ситуация была исключительной и непостижимой и требовала иных слов, иных фраз, и я должен был их придумать, должен был быстро воспользоваться ими, чтобы они выразили эту мою совершенно неповторимую перемену и швырнули Маю мне на грудь, как теплый и нежный компресс, успокаивающий всякую боль. И вдруг я подумал, что, наверное, совсем не умру и что весь этот «cancer» просто перестраховка профессора, которому собственный покой дороже всего и поэтому он предпочитает предсказывать самое худшее, ведь от худшего всегда легче отказаться. Я не умру, потому что у меня зверское здоровье, и моя внезапная смерть была бы такой идиотской нелепостью, что даже слепой рок должен был бы прозреть. Зато с ужасающей ясностью я понял другое: если я сейчас, в горячечном пылу, не верну Маю, мне грозит нечто гораздо худшее, чем смерть.

— Мая! — воскликнул я. — Не будем говорить о том, что было. Ты нужна мне сейчас! Нужна, как вода, как огонь, как воздух!

— Ничего-то ты не понимаешь, Кшись, — прервала меня она. — Впрочем, большинство мужчин ничего не понимает.

— Я уже все понимаю! Клянусь тебе…

— Ты понимаешь только себя, — возразила она. — Когда-то я очень тебя любила, Кшись, и отдала бы все, чтобы ты со мной остался. Но я быстро убедилась, что нужна тебе только в пятницу к вечеру, а в субботу или во вторник могу подыхать как мне вздумается…

— Мая, но теперь-то я другой…

— Молчи! В то время как ты, торопливо уходя от меня, беззаботно окунался с головой в свою мутноватую жизнь, я оставалась одна, задыхаясь как рыба на песке. Я не могла ни работать, ни есть, пи спать. Я все время думала о тебе, и у меня дрожали руки, а глаза застилали слезы. Это было глупейшее самоуничтожение! Я должна была спасти себя и твердо решила убить в себе эту любовь. Но такие вещи не получаются сразу, мне было пе под силу одним махом вырвать из сердца эту заржавевшую стрелу, и я решила бороться с ней осторожно, вытягивая ее миллиметр за миллиметром. Я начала разглядывать тебя, выискивать в тебе пятна, как астроном ищет их на солнце. Сперва стала замечать мелочи — пропахшие потом носки…

— Мая! — взмолился я.

— Не обижайся, Кшись, — спокойно продолжала она. — При таком лечении хороши были все средства. В тот же день я с радостью обнаружила в твоей левой ноздре три волоса… А ты их не заметил и до сих пор.

Я схватился за нос. Действительно, в левой ноздре торчали какие-то волоски. Я был готов сейчас отхватить их вместе с носом!

— К сожалению, все это были полумеры. И нередко вместо отвращения во мне пробуждалась жалость к тебе. Да и от Зоей в конце концов нельзя было требовать, чтобы она по-настоящему заботилась о тебе. Так что я оставила в покое изъяны в твоей одежде и твои физические недостатки, зато начала внимательно прислушиваться к тому, что ты говоришь. Постепенно я сделала открытие: под внешностью интеллигента и блестящего эрудита скрывался обыкновенный хвастун и самодовольный эгоист! Каждая твоя фраза была сплошным фонтаном самоуверенности, святой убежденности в собственном идеальном совершенстве. Каким ты был умным, значительным, способным! Каким огромным успехом пользовался у женщин! Как чудесно умел устраивать все в своей жизни! Я решила вывести тебя на чистую воду и начала изо дня в день разжигать твое самодовольство: лгала, говоря, что ты самый молодой, самый способный, самый красивый… В глубине души я надеялась, что ты не попадешься на эту удочку, что в конце концов почувствуешь в этом грубую лесть — где там! Ты охотно глотал все это, принимая мои слова за чистую монету, и даже ожидал еще большего, домогался еще более цветистой лжи! Я познакомилась с Радневским. Он очень милый человек и сам разъяснял мне свои проекты. Конечно же, он способнее тебя в десять раз, хотя ты так легко верил, что стоит тебе только захотеть, и ты запросто победишь его! В конце концов я подумала про тебя: неужели этот зазнавшийся дурак, неспособный ни к какому бескорыстному чувству, унижающий меня каждым своим визитом по пятницам, и есть тот самый мужчина, которого я люблю?! Ну нет! Я почувствовала себя и умнее, и хитрее, и благороднее тебя. Чем еще ты мог меня пленить? И однажды, когда ты в очередной раз выбежал от меня, до отказа набитый моей лестью, которая бурлила в тебе, как кислота в аккумуляторе, когда тебе, поскольку ты уже закрыл за собой дверь, как всегда, стало до лампочки все, что со мной может произойти до следующей пятницы, я начала смеяться. Я смеялась громко, долго, до слез и вдруг почувствовала, что я свободна, что при виде тебя у меня уже никогда не екнет сердце и не задрожат руки…

Я слушал все это с опущенной головой, даже не пытаясь возражать: в тоне Май была искренность, а в словах — убедительность. Рука, которая, как я надеялся, поддержит и спасет меня, показала мне издалека кукиш полным презрения жестом.

— Почему же ты не порвала со мной? — спросил я убитым голосом.

— Да потому же, почему и ты поддерживал эту связь, — она пожала плечами. — Мне с тобой было неплохо в постели… раз в неделю. Конечно, до поры до времени, пока я не полюбила бы кого-нибудь по-настоящему.

Она взглянула на часы и спохватилась.

— Уже поздно. Меня ждут.

— Кто? — спросил я неожиданно для самого себя.

Ответа не последовало. Мая откинулась назад и оперлась локтями о большую подушку. Халат ее, вероятно случайно, снова раскрылся. Полная, теперь уже наконец свободная грудь победно вздымалась. В глазах Маи появился недобрый блеск.

— Не такой ты меня всегда хотел, Кшись, не правда ли? — спросила она с иронией.

Я взглянул на нее с ужасом и, превозмогая боль, бросился на лестницу так стремительно, точно уже воочию увидел ад.

Я плелся по улице, опустив голову. Еще несколько часов назад я был убежден, что со всех сторон окружен людьми. Теперь мои руки хватали пустоту. Мое новое тельце отчаянно дрожало. Лавина, низвергнутая диагнозом профессора, с грохотом неслась вниз, сметая по дороге все мои постройки.

Ноябрьский дождик обволакивал густой влагой. Мой взгляд теперь обострился и примечал на улице все, чего не видел прежде, в той, минувшей жизни, промчавшейся в ускоренном темпе. Люди брели по слякоти, торопясь домой, в рестораны или кино. Я искал их взгляда, но они не смотрели на меня, а, толкнув, скороговоркой извинялись. Большой город порождает равнодушие, и контакт между людьми ощущается единственно лишь в том, что они толкают друг друга. Если незнакомые люди встречаются в джунглях, тайге или пустыне, они бросаются друг другу на шею: там человек человеку брат.

Вдруг взгляд мой задержался на идущей впереди парочке. Парень, обнимавший девушку за талию, с наглым видом жевал торчавшую в уголке рта сигарету. Ему было лет семнадцать, этому зеленому юнцу, изображавшему из себя взрослого, и он, наверно, был неучем и онанистом. А его девушка была моя дочь Эва. Они щеголяли своей преждевременной свободой и нарочитой развязностью. Я сразу же увидел в этом пареньке себя — пятнадцатилетнего юнца с сигаретой «Пласка» в уголке рта. Я тоже тогда уверенно обнимал какую-нибудь девчонку из лицея. Это воспоминание и самозванная подмена, где вместо меня был чужой мальчишка, да еще с моей дочерью Эвой, бессовестно подставившей ему свое уже зрелое тело, кольнули меня в самое сердце. Меня поразило столь явственное, физически ощутимое перемещение поколений.

Я ускорил шаг, чтобы опередить их, и меня тут же резануло в паху. Неприязнь к дочери из-за этой ее, по моему мнению, преждевременной сексуальной зрелости мгновенно растаяла. Эва заметила меня, и лицо ее выразило изумление: она никогда не видела меня в одиночестве гуляющим по улицам, я всегда мчался куда-нибудь на машине.

Ловким движением она высвободилась из объятий онаниста и что-то шепнула ему. Я показал ей жестом, чтобы она шла за мной. Изумившись еще более, она что-то сказала пареньку и подошла ко мне.

— Что случилось? — дерзко спросила она.

Впервые за последние годы я видел ее днем на улице так близко. Глаза ее, под которыми легли синеватые тени, сверкали недобрым блеском, круглое личико было бледным. Я смотрел на это лицо, заново открывая его, и в душе моей затеплилась слабая надежда.

— Что случилось? — нетерпеливо повторила Эва.

Я быстро оглянулся вокруг и, увидев неподалеку кафе, потянул ее туда. Она шла, держась суховато и настороженно. Близилась обеденная пора, и столики освобождались один за другим. Втащив Эву в темный угол, я заказал две чашки кофе.

— Что случилось? — еще раз спросила Эва. — Получил двойку за поведение?

Я пропустил эту колкость мимо ушей, так как почувствовал, что за дерзостью Эвы кроется тревога.

— Ты не должна позволять обнимать себя на улице, — сказал я, хотя именно этого и не хотел говорить.

— У меня нет постоянной свободной хаты, как у тебя, — порывисто ответила она, но тут же опустила глаза.

Наглость боролась в ней со стыдливостью. Вчера я, конечно, немедленно осадил бы ее, ныне это меня уже не задевало.

— И слава богу, что у тебя нет хаты, — засмеялся я. — А то вон твоя подружка Ася в подоле принесла.

— Ну, для этого-то мне хватит нашей хаты!

— Что это значит? — ужаснулся я.

— Я могу пользоваться хатой, пока вы на работе, — деловито пояснила Эва. — Но ты-то ведь мне не отказал бы, дал бы денег на аборт, правда? Это ведь не должно оскорблять твоей идеологии?

Надо было возмутиться, но это у меня не получилось. Эва хотела разозлить меня, и то, что я не реагировал на ее слова, удивило ее. Она все сильнее, хотя и осторожно, стала нажимать на больные места, стремясь все-таки вывести меня из себя.

— Эва, зачем ты рисуешься? Хочешь убедить меня в том, что вульгарность — твоя идеология? — мягко спросил я.

— А твоя идеология? Не кради общественного имущества и не гневи начальства своего? Знаю я твою идеологию! — язвительно заметила она. — А может, ты предложишь мне что-нибудь получше?

Я смотрел на нее с изумлением. До сих пор нам как-то ни разу не случалось говорить вот так, серьезно, и я неожиданно нашел в ней достойного спорщика. Но не это мне было нужно сейчас.

— Мне нечего тебе предложить, кроме того, что ты можешь найти в любом учебнике, — ответил я. — Да и эти-то принципы трудно осуществить.

— Я знала, что ты соглашатель, — вздохнула Эва.

— У тебя много времени впереди, Эвочка, — сказал я и заметил, что моё ласковое «Эвочка» поразило ее. — И ты наверняка найдешь, за что бороться… А может, ты создашь что-нибудь новое? Я свои лучшие годы упустил и никогда уже не смог наверстать их.

— Наверно, поэтому ты и пытаешься все время жить двойной жизнью, — фыркнула Эва.

Все в этой девочке было настроено против меня. Она продолжала шпынять меня, и рассчитывать на примирение было трудно. К тому же боль в животе резко усилилась, надо было переждать приступ. А может быть, сказать ей обо всем? Ей одной?

— Послушание никогда ни к чему хорошему не приводит, — добавила Эва. — Послушание — это смерть.

— У тебя есть свое собственное средство улучшить мир? — спросил я, когда боль немножко отпустила.

— Каждый из вас только и норовит получше устроиться в жизни.

— Разве я так уж хорошо устроился?

— Ну… наверно, так, как тебе хотелось. Но я тебе не завидую.

Я не ответил и, пытаясь выиграть время, начал медленными глотками пить кофе, хотя мои бедные кишки не следовало заливать даже этой лишь напоминающей кофе бурдой.

— Тебе надо сначала получить аттестат зрелости, — сказал я поучительно, ибо больше ничего не смог придумать.

Ее горящие враждебные глаза лишили меня какой бы то ни было надежды. Она знала обо мне все.

— Да уж я знаю, что от тебя ни одного дельного совета не дождешься, кроме этой своей фразочки «Смотри, не схвати двойку!» — презрительно ответила она. — Ты и сам-то в гнусном положении.

— Откуда ты знаешь?!

— В тебе форма уже давно преобладает над содержанием! Там, где надо, ты послушен. Ведь тебе тоже ставят отметки.

— Всем ставят отметки, — согласился я.

— Я так и думала, — вздохнула Эва. — Просто ты теперь в старшем классе и уже привык к этому.

— Как раз сейчас я перешел в самый старший класс, — с грустью сообщил я. — И уже не нуждаюсь в аттестации.

Она впервые посмотрела на меня серьезно. Наши глаза встретились.

— Должно быть, тебя что-то здорово долбануло, если ты вдруг со мной заговорил. — Эва была беспощадна.

— Долбануло. Прости меня, Эва. Я не был хорошим отцом.

— И не был хорошим мужем. Но мы с мамой пережили это. Впрочем, хороших отцов становится все меньше, так что на это нечего рассчитывать. Каждый теперь занят лишь своими делами и бегает вокруг них, как кобель вокруг суки. Сплошная всеобщая беготня.

Я заколебался. Вот он, момент, когда можно протянуть ей руку, но Эва смотрит на меня с иронией. Она интуитивно чувствует мою слабость.

— Пойдем обедать… — тихо сказал я.

— Да меня же ждет этот…

— Извини, — торопливо отступил я. — А с абортом… ты, конечно, пошутила?

— В случае чего, сниму деньги со сберкнижки, — нагло заявила она.

— Ты что, с ума сошла? Деньги, подаренные бабушкой к торжественному Дню первого причастия?!

— Не волнуйся, папочка, — в знак сочувствия она положила мне руку на плечо. — Я бы никогда тебе не сказала… но ты сегодня был такой простой! Забудь об этом разговоре. Я уверена, что у тебя у самого на совести добрая дюжина абортов.

— Эва, как ты могла так поступить!

— А что ж мне было делать? Потерять парня, которого я люблю? — грустно улыбнулась она.

— Ты его любишь?

— Должна же я кого-нибудь любить, — серьезно ответила Эва, глядя мне в глаза.

Это ее признание подводило итог нашим отношениям коротко и ясно.

Я поднялся и направился за Эвой к выходу, неся свой проклятый живот, точно беременная женщина.

У газетного киоска топтался бледный онанист. При виде меня у него от страха забегали глаза. Вмешиваться в их отношения было слишком поздно. Эва должна была сама пройти через это жестокое испытание. Я мог только просить ее хотя бы сегодня отказаться от свидания и пойти со мной, но сразу же отогнал эти жалкие мысли. Ни на что подобное я не имел права.

Остановившись, я посмотрел моей бедной дочери прямо в глаза.

— Старенькая малышка, — сказал я,

— Маленький старичок, — сказала она.

И мы разошлись. Я снова остался один. Дойдя до аптеки, я купил болеутоляющие таблетки и принял две штуки сразу же, как только сел в такси, помчавшее меня к «Гранд-отелю».

Войдя в «Гранд-отель», я остановился. Кельнеры в смокингах, изысканный оркестр, треугольники белоснежных салфеток и соответствующие цены за всю эту роскошь. Одним словом, обособленная от остального города «европейскость» — весьма сомнительная и. двусмысленная… Я не раз бывал здесь на официальных приемах, обедах или ужинах на казенные деньги и считал это своей прямой служебной обязанностью.

Окинув зал взглядом, я увидел своих: они сидели впятером, шестое место ожидало меня. Вокруг итальянца расположились веером все четверо: моя секретарша Божена и Радневский с одной стороны, директор Тшос на президентском месте и Обуховский с другой стороны. Подойдя, я извинился за опоздание, сославшись на внезапное недомогание Зоей, и уселся между двумя врагами, Радневским и Обуховским. При виде меня итальянец замахал было руками, но тут же возобновил свой флирт с Боженой. Девица явно не теряла времени и действовала на южанина, как валерьянка на кота. Итальянец, возбужденный несколькими рюмками водки, выглядел уже не способным ни на какие деловые разговоры. Ясно было, что на сегодня его придется оставить в покое.

— Все идет самым лучшим образом, — доложил мне Радневский с прилежностью первого ученика. Это означало, что для него все идет самым лучшим образом. Впрочем, я и так догадался об этом, увидев грустное лицо Обуховского. Теперь я смотрел на них обоих, как в перевернутый бинокль: я видел их на большем расстоянии от себя, но зато более четко, и они казались мне образами из современной комедии дель арте.

— Этот итальянец дурак, — шепнул мне Обуховский. — Да вы и сами лучше меня знаете…

— Почему лучше?

— Ведь вы же были у него в Риме, он вас целую ночь возил по ресторанам.

Вместо того чтобы смутиться, я позволил себе улыбнуться. Обуховский уже выудил у итальянца подробности моего пребывания в Риме и, разумеется, преувеличил их. Значит, я все-таки был прав: в то время как я ставил ему оценки, он собирал обо мне всевозможные сведения, готовясь к атаке в подходящий момент. Вот она, благодарность за выдвижение, за заботу о нем! Знал бы он, что перед ним сидит человек, приговоренный к смерти, что преграду, которую он хотел брать штурмом, достаточно нынче всего лишь ткнуть мизинцем…

Я посмотрел ему в глаза и с состраданием улыбнулся. Это огорошило его. Должно быть, он подумал, что я крепко сижу в седле.

Потом я взглянул на Радневского, и он понимающе подмигнул мне. Это был верный союзник.

Мне налили водки и пододвинули закуску. Пить не хотелось, но я поднял рюмку и быстро опорожнил ее. Радневский налил мне вторую, я снова выпил. Боль благодаря порошкам уменьшилась, а водка развеяла страх. Я как бы повис между небом и землей и парил в пространстве. Впервые в жизни я присматривался к директору Тшосу, не боясь получить плохую отметку. Лицо директора выражало крайнее утомление: то ли дома у него не все было гладко, то ли по службе. Но дело было не только в этом. Я вдруг понял главное: директору скоро должно было стукнуть шестьдесят и он думал о смерти!

Вокруг меня (на улице, в медленно движущемся трамвае, в очереди за ветчиной или в кассу кинотеатра, во время семейных праздников или служебных встреч) часть людей отравляет себе остаток жизни мыслями о смерти. Они притворяются беспечными, старательно скрывают свои думы, забывают о них во время насыщенного делами дня, но вечером эти мысли снова хватают их за глотку и заставляют ворочаться в постели до поздней ночи. Более пытливые начинают интересоваться произведениями, где ставится вопрос о смысле жизни, лихорадочно ищут утешения (и большей частью не находят его). А что самое худшее — они никому не могут рассказать об этом страхе, даже самым близким; они не хотят услышать в ответ: «Ну и что же? И я когда-нибудь умру, но не делаю из этого трагедии. И вообще не надо портить людям настроение пошлыми истинами». И все делают вид, что смерть не имеет к ним никакого отношения, каждое утро с облегчением ныряют в жизнь, будто ночных страхов и не бывало, притворяются друг перед другом, выглядя жалкими лицемерами, забавляются игрой в мнимую бессмертность, а иногда им так хотелось бы гаркнуть во всю глотку: «Ко всем чертям! К чему эта глупая комедия?! Ведь я подохну через неделю, через год или через пять лет!!! Вы понимаете, что это для меня значит?»

Теперь я хорошо понимал, что это значит хотя бы для директора Тшоса. Пытаясь приостановить время, он после смерти жены-ровесницы женился на женщине, которая была моложе его на тридцать лет. Это отнюдь не приостановило старения его организма, но зато принесло ему дополнительные страдания вполне понятного свойства. Должно быть, он уже давно принадлежал к той группе людей, которая думает о смерти. Это главным образом люди пожилые (хотя и здесь встречаются исключения — например, мой школьный коллега, вечно болевший поэт Сувальский, думал о смерти с самого детства). В отличие от них люди молодые чаще всего считают, что к ним смерть не имеет никакого отношения. За время, прошедшее от пятницы до воскресенья, я перешел из группы беззаботных в группу думающих о смерти.

Две недели назад я был на католических похоронах на «Повоизках»; хоронили мою семидесятипятилетнюю тетку. Она угасла тихо, безропотно, как и свойственно людям усталым и старым. С некоторых пор наши ксендзы отказались во время отпеваний от кабалистической латыни и перешли на польский. Некогда магические и для большинства слушавших непонятные слова ныне стали особенно сильно действовать на тех, кто думает о смерти. На похороны тетки притащились ее друзья, шестидесяти- и семидесятилетние люди, а одну из ее ровесниц, уже наполовину парализованную, привезли в колясочке. Вся эта небольшая кучка стариков или бормотала молитвы, или печально смотрела на гроб. Среднее поколение, помимо меня, было представлено дочерью покойной с мужем (оба теткиных сына погибли во время войны, что было тогда нормальным явлением в этой части Европы). Дочь искренне плакала, уткнув нос в платочек. Муж ее, микробиолог, избавившийся теперь от тещи, которая жила вместе с ними в их сорокатрехметровой квартире, тщетно пытался изобразить грусть: его выдавали частые взгляды, которые он бросал на ноги моей дочери Эвы. Эва и внук покойной, студент-медик, были представителями самого младшего поколения. Они то и дело что-то шептали друг другу, ни на минуту не расставаясь с маской печали — точно так же, как они делали это на скучных уроках, торжественных заседаниях или во время докладов. И вот на этих-то собравшихся здесь людей обрушились неожиданные для большинства из них слова (привожу их по памяти): «А теперь помолимся за душу того из присутствующих, кого бог призовет к себе следующим». Как и все вокруг, я незаметно взглянул на стариков. Семидесятилетние старики и старушки, обменявшись страдальческими, встревоженными взглядами, опустили очи долу, чтобы затем, как по команде, с облегчением устремить их на ту, что сидела в колясочке. А она вообще не подняла глаз и продолжала сидеть, низко опустив голову, с мертвым, залитым слезами лицом, — приговоренная всеми и готовая удовлетворить всеобщее желание.

Я тогда торопился на какое-то собрание и поэтому поцеловал кузину, пожал руку ее обрадованному мужу и что было духу побежал к воротам, довольный тем, что все уже кончилось, что мы так легко определили, кто будет призван следующим, и что этот выбор был ею принят. Теперь, за столом в ресторане «Гранд-отель», мне вспомнились слова ксендза; если профессор не ошибся, этим следующим окажусь я, а сморщенная старушка пропустит меня вне очереди и, наверно, прикатит на мои похороны, чтобы снова покорно согласиться стать следующей. Директор, который думает сейчас о смерти, уставившись в тарелку с недоеденным бифштексом по-татарски, был бы приятно удивлен, узнав, что мне предстоит быть похороненным прежде, чем ему. Я мог бы ему сказать теперь: «Я тоже уже думаю о смерти, директор. Отныне я буду есть эту великолепную пищу жизни не с солью и перцем, а с лекарствами. К счастью, это продлится недолго».

И меня и директора вырвал из раздумий голос Божены: приостановив на минуту наступление итальянца, она неумело пыталась втянуть нас в беседу, понимая, что иностранный гость уедет, а мы можем поставить ей за поведение двойку и в наказание больше не допустить к другим иностранцам. Меня уже не интересовали отметки, и это была единственная радость последних дней. Под влиянием алкоголя и порошков во мне зародилась слабая надежда, что эти последние дни можно будет растянуть и, прежде чем подтвердится диагноз профессора, я смогу некоторое время оставаться в этом пи к чему не обязывающем положении между жизнью и смертью — окончательно освобожденный, но еще абсолютно живой.

По-видимому, директор заметил в моем взгляде что-то необычное (а скорее, не заметил обычного выражения готовности) и вопрошающе взглянул на меня. Я не испытывал к нему злости и вовсе не хотел выпалить ему в лицо, подобно некоему мелкому чиновнику из анекдота: «А теперь можете поцеловать меня в одно место, господин начальник! Целых десять лет я дожидался возможности сказать вам это!» Уходя, я вполне мог пожать ему руку, все-таки он был лучше других, потому что, вынужденный выслушивать доносчиков разных мастей и выставлять подчиненным отметки, он все же действительно заботился о благе своего учреждения и своих подчиненных. Если бы в минувшей жизни мне пришлось поменять этого начальника на другого, я оказался бы в затруднительном положении. Вообще не следует требовать слишком многого от начальства. Оно подчиняется высшим императивам, и горизонты его зрения шире, чем у подчиненных, — оно более четко сознает необходимость. Если же при этом начальство не только приказывает, наказывает и распоряжается, но еще и проявляет хоть какую-нибудь человеческую черту, как, например, юмор, или доброжелательство, или уменье кататься на лыжах, или даже безнадежную любовь к жене, подчиненные готовы простить ему многое из того, что им в нем не нравится. «Смотрите-ка, начальник, а до чего остроумен!», «Вот так так! Начальство, а как простой смертный катит колясочку с ребенком». Или уже совершенно изумленно: «Нет, вы только подумайте — начальник, а я видел его в трамвае!»

Директор Тшос не пытался скрывать от нас свои человеческие качества, и мне это нравилось.

— Знаете, а я вас люблю, директор, — вдруг сказал я. — Я вас очень люблю!

Директор взглянул на меня с некоторым удивлением. Мой тон, как и сам я, были сегодня необычны. Обуховский раскрыл рот от удивления, а Радневский тихо хмыкнул. Слова мои показались им столь глупыми, а тон столь недопустимо покровительственным, что они, должно быть, сочли меня пьяным.

— Спасибо, коллега, — ответил директор смущенно. — Я вас тоже люблю. Ну, мне пора…

И встал, чтобы попрощаться. Ему действительно следовало уйти. Благодаря Божене этот официальный обед превратился в воркование голубков, и положение директора становилось двусмысленным. К тому же мои искренние человечные слова всполошили его, прозвучав как издевка. Подчиненный может любить или не любить свое начальство, главное — он должен уважать и слушаться его. А о смерти, притаившейся у меня в животе, никто не догадывался…

Итальянец с трудом оторвался от Божены, рассеянно пожал директору руку и тут же пригласил Божену танцевать, так как оркестр, допилив последнюю салонную пьесу, принялся неистово выстукивать ритм модного танца.

Я мог бы отправиться вместе с директором, но он посвятил бы мне не более четверти часа, потому что наверняка спешил домой, чтобы не оставлять молодой жене времени на опасные размышления хотя бы в воскресный день.

Так что я остался с теми двумя. Мне захотелось установить с ними какой-то человеческий контакт, не омраченный тактикой и подозрительностью. Я доброжелательно взглянул на Обуховского. «Танк», видно, уже испугался своей инсинуации касательно моего пребывания в Риме, потому что глаза его преисполнились преданности и послушания. И вдруг я понял: мои слова, адресованные директору, и мою улыбку он понял единственно доступным ему образом — как доказательство моей силы и близкого падения директора Тшоса.

— Что-то у нашего директора в последнее время вид усталый, — сказал он. — Если бы не вы, то…

— То что? — спросил я улыбаясь.

— Все могло бы развалиться, — пояснил Обуховский.

— Вы наш парус, вы наш руль! — шутливо добавил Радневский и снова подмигнул мне.

— Вы, наверно, станете директором вместо… — сказал Обуховский, торопясь достичь цели.

— За этакое повышение можно было бы даже и выпить, — предложил улыбаясь Радневский.

Бедный директор уже был похоронен ими. Они подняли рюмки, вдруг примиренные в припадке подхалимства. Но было между ними и различие: Обуховский подлизывался примитивно, нахально, низводя меня до своего уровня и оскорбляя этим. Радневский же подшучивал, всегда готовый к отступлению, делал мне знаки за спиной «танка», так что это выглядело скорее как издевка над примитивностью Обуховского. Я мог бы притвориться, что принимаю все это за чистую монету, выпить с ними в радостной атмосфере общего примирения и даже позволить брудершафт, о котором так мечтал Обуховский. Тем самым будет создана клика. Ведь Обуховсий готов сойти с военной тропы и разрядить на некоторое время наведенную на меня пушку, если я в своем продвижении вверх подниму и его на ступеньку выше. К сожалению, мое впечатлительное тельце не выносило теперь фальшивой дружбы, подхалимства и нерешительности. Оно уже было лишено защитной скорлупы.

— Ошибаетесь, дорогие мои, — сказал я. — Я не стану директором.

Они застыли с рюмками в руках. Обуховский вперил в меня горящие глаза.

— Вероятно, я даже оставлю и свой пост, — добавил я с ноткой подлинной горечи.

— То есть как это?! — вскричал Обуховский. — Вам уже что-нибудь известно?!

— К сожалению, да, — твердо ответил я. Обуховский залпом осушил рюмку, а Радневский, не будь дурак, сразу же отставил рюмку, не желая отравлять свой способный, предназначенный для карьеры организм. Он пил только тогда, когда в этом была необходимость. Обуховский же, воспитанник старой школы «обмываний» и брудершафтов, лакал водку бескорыстно, и это было хоть какой-то человеческой чертой в нем.

Теплая атмосфера единства и доброжелательства немедленно лопнула, а мое глупое признание директору в любви представилось им в ином свете: как жалкая псевдоироническая попытка сохранить фасон. Директор, который с такой легкостью съел меня без каких бы то ни было видимых причин, вызывал уважение и страх, несмотря на благодушный вид и неприятности с молодой женой. Следовало как можно скорее подлизаться к нему, проявить трезвость духа и получить хорошие отметки по дисциплине. Каждая проведенная со мной минута была потерянным временем и даже могла быть сочтена опозданием по неуважительной причине. Поэтому Обуховский начал беспокойно вертеться, интенсивно обдумывая тактику овладения креслом, которое чудом освободилось (враг вдруг без борьбы покидает свои сильно укрепленные позиции).

— Н-да… — пропыхтел он и не смог ничего добавить мне в утешение, чтобы в присутствии Радневского не сболтнуть по адресу директора что-нибудь лишнее.

— Смотрите-ка, смотрите-ка, — сказал с деланным оживлением Радневский и начал следить за танцующими.

Его мозг также усиленно работал. Мне очень хотелось, чтобы в минуту испытания Радневский оказался на высоте. Ведь он был мне многим обязан. Я с тревогой вглядывался в него. К сожалению, он уже, вероятно, меня не видел. Я выпал за борт, вода сомкнулась надо мной, волны быстро успокоились, и поверхность снова стала гладкой. Меня вычеркивали из списка так грубо и быстро, что я задрожал от ужаса. Но ведь я сам хотел сорвать маски с их лиц! Однако такая доза искренности оказалась слишком сильной для моего деликатного тельца. Некоторое утешение мне доставила мысль, что я помучаю их после смерти, если, как это следовало из диагноза профессора, она действительно скоро наступит. Они не только досыта набегаются по городу в поисках приличного гроба (разве что директор раздобудет его из какого-нибудь спецфонда), но я загоню их на кладбище и заставлю изображать на лицах печаль, заставлю выслушивать разные словеса о моей жизни в дождь и ветер или в снег и мороз. В официальном некрологе будет сказано: «В лице покойного мы потеряли выдающегося специалиста (неправда), неутомимого организатора (полуправда) и ценимого всеми руководителя (липа). Честь его памяти! Подпись — дирекция, партийная организация, местком, сотрудники». А траурное извещение от семьи будет выглядеть, как и положено у католиков: «Священной памяти Кгдиштоф Максимович, прожив 44 (45?) года, умер после непродолжительной тяжелой болезни… числа… месяца… года. Панихида состоится… в костеле св. Карла Варфоломея, о чем извещают погруженные в печаль (скорбящие) жена и дочь». Долго я их всех не продержу, речи над гробом бывают самыми короткими. Обуховский с энтузиазмом возьмется за организацию похорон, стараясь почаще попадаться на глаза директору. Радневский убаюкает похоронную скуку мыслями об ожидающей его карьере. Может, Эва искренне поплачет, может, вспомнит обо мне спустя годы… Эх, да что там! Я и вовсе не был на похоронах своего отца. Мать получила от него из тюрьмы Павяк закатанную в хлебный шарик записочку. В ней было неразборчиво нацарапано: «Наверно, я уеду куда-то… большая группа… прощайте». Это был и некролог его и похороны. Пепел отца развеял ветер, не знаю когда и где. Мать уже никогда больше не смогла заснуть нормальным сном, покамест не угасла навеки. А я? Я выходил из окружения, пробираясь через трясины и топи под обстрелом пикирующих самолетов, среди пулеметной трескотни.

Тогда в меня не попали, в меня попали вчера, и это хуже, потому что теперь я начинаю понимать, что это такое, а лучше бы было тогда — тогда я еще ничего не понимал. Обуховский, который моложе меня только на год, здоров как бык и проживет еще по крайней мере лет двадцать.

— Так, так, — постучал пальцем по столу Обуховский. Вдруг глаза его снова заблестели, он улыбнулся мне и спросил: — Вы, должно быть, переходите в министерство?

— Нет, — ответил я. — Не перехожу.

— Полная отставка? — спросил он драматически.

— Полная и окончательная, — подчеркнул я.

Обуховский посерьезнел и опустил голову, но глаза его блестели: успех доставался ему слишком легко. Я теперь уже был ничем, я умер в эту минуту. И хотя в действительности смерть моя должна была наступить несколькими неделями позже, я должен был уже теперь, немедленно исчезнуть с их глаз.

В этот момент появился итальянец, цепко державший Божену под руку. Возбужденный до потери сознания, он улыбнулся нам, всем своим видом моля о снисхождении. Потом взглянул на часы и стал извиняться, пояснив, что ему необходимо вернуться в номер, так как он ждет важного звонка из Рима. Всем было ясно, что он врет; просто условился с Боженой во время танца, пригласив ее зайти к нему в номер примерить привезенные им чулки и тряпки. У него даже руки дрожали от нетерпения, и, быстро попрощавшись, он побежал наверх стелить постель.

Радневский попросил подать счет, а Божена, как я и предвидел, вдруг вспомнила, что ее ждет дома мама. Она умоляюще взглянула на меня: это было сильнее ее. В глазах ее горела иная страсть, чем в глазах итальянца. Уж она так перетряхнет его заграничный чемоданчик, что из него пух и перья полетят! Явно не видя во всем этом ничего зазорного, Божена считала себя порядочной девушкой и труженицей. Сеанс у иностранца выглядел для нее лишь дополнительной премией к зарплате, подобно казенной форме или ордеру на бесплатный уголь у железнодорожников, и в глазах ей подобных делал ее новую должность достойной зависти. Только идиотка не воспользовалась бы столь ценной возможностью.

— Пожалуйста, будьте умной, пани Божена, — предостерегающе шепнул я ей. — Они легко женятся. Она взглянула на меня, и я понял, что угодил в самую точку. Женить на себе этого изысканного иностранца! — да она никогда не додумалась бы до этого. Ее понятливая мордашка вспыхнула: врожденная смекалка сработала, и я был уверен, что теперь она пощадит чемодан итальянца ради значительно более высокой ставки.

Вообще-то, действительно, из всех пребывающих в Варшаве иностранцев влюбчивые итальянцы чаще всего увозили польских жен, плененные их северной красотой, и многие девушки, с трудом добывавшие себе вещи на местном базарчике, вдруг обретали благосостояние под солнцем страны, в которой, к счастью для них, не допускались разводы.

Божена пылко пожала мне руку и, озаренная надеждой, побежала делать величайший бизнес своей жизни: ей предстояло успеть до завтра так разогреть итальянца, чтобы он, одурев от тоски, вернулся к ней из Милана при первой же оказии. Я был убежден, что Божена станет образцовой католической женой, несмотря на сплетни о ней, которыми меня вчера начинила завистливая и некрасивая сестра ее подружки.

Эта женщина рассказала, что на предыдущей работе Божена — секретарша, обреченная на небольшую зарплату, но без удержу, увлекавшаяся тряпками и косметикой, — решила подрабатывать, отправляясь каждую пятницу на «симфонический концерт» к некоему торгашу — сальному типчику, возможности которого были весьма ограниченны, но который зато обладал буйной фантазией. Его давно увядшая супруга, почтенных лет, меломанка, не пропускала ни одного концерта в филармонии, и Божена пребывала у него в полной безопасности в течение двух часов; нередко концерт транслировался по радио, после чего, при первых звуках заключительных аплодисментов, она одевалась и возвращалась домой с двумя стозлотовыми бумажками в сумке. С тех пор этот не самый приятный способ приработка неизменно ассоциировался у Божены с музыкой величайших мастеров, и при звуках музыки у нее срабатывал рефлекс отвращения — как у собак Павлова. Особенно же бурно, как утверждали, она реагировала на музыку Шопена, увядая на глазах, как роза в пустыне: во время конкурса пианистов им. Шопена супруга ее благодетеля и работодавца вообще не вылезала из филармонии, и алчная Божена пережила под звуки обоих шопеновских концертов и прочих многочисленных произведений великого композитора самую тяжелую педелю в своей жизни.

Сестра ее подружки, дама безукоризненного поведения, маленькая, жирная и уродливая, донесла мне об этом, рассказывая все трагическим тоном и изобразив на лице величайшее возмущение. Но не могу же я презирать Божену за ее примитивную безнравственность. Выросшая в предместье, без отца, с детства предоставленная самой себе, развращенная постоянными приставаниями мужчин, она пренебрегла возможностью учиться и поднялась на какую-то ступеньку в социальном, но не в духовном отношении. Она извлекала выгоду из своего единственного капитала — дарованной ей природой красоты, по делала это глупо и хищнически. Лишь теперь я открыл перед ней ослепительные горизонты: итальянец был красивый, полный врожденного темперамента и вполне созревший для семейной стабилизации. Кроме того, он был богат и не имел ни малейшего представления как о ее прошлом, так и о ее возможностях на польском рынке. Ей достаточно было лишь сыграть самое себя, ту, какой она была до того, как за нее взялись мужчины — скромную, добродетельную и эмоциональную девушку. Итак, Божена помчалась попытать счастья. Сразу же после ее ухода поднялся Обуховский.

— С понедельника я беру отпуск, — сказал я. — Вы все знаете лучше меня. Так что до новых распоряжений останетесь вместо меня.

Обуховский кивнул в знак согласия и с выражением сочувствия на лице крепко пожал мне руку. Точно с таким же лицемерием он будет пожимать па моих похоронах руку Зоей. После нескольких рюмок водки мысль о кончине казалась мне уже не такой кошмарной, как ночью; никому не пожелаю пережить часа в два ночи жуткую картину собственных похорон. Особенную дрожь вызывала во мне возложенная на гроб черная «клепсидра» (объявление о смерти, которое обычно расклеивается по городу), на которой серебряными расплывающимися буквами (у нас нет достаточно хороших красок) выписаны все мои персональные данные: имя, фамилия, дата рождения и т. д. Вот только даты смерти я не мог еще проставить: сейчас была середина ноября, процесс должен развиваться быстро, к Новому году, вероятно, все уже будет закончено — если профессор не ошибся. С сегодняшней ночи мои похороны неотступно стояли у меня перед глазами, и, возвращаясь к ним в мыслях, я всякий раз видел все больше и больше участников этой воображаемой процессии. Я составил в уме список фамилий так же, как некогда составлял его для ежегодного приема в день моих именин (традиция, заброшенная года два назад из-за испортившихся отношений с Зосей), и хотя тех, кто придет наверняка, я насчитал около двадцати человек, возможных «гостей» оказалось более сотни. Я рассчитывал на успех в обществе. Это было развлечение приговоренного к смерти, которому не сразу отрубили голову, а дали жестокую отсрочку на несколько недель. Именинных гостей, пожелающих в последний раз почтить меня своим присутствием, ожидает также и некоторое развлечение: вероятно, двуобрядность моих похорон вызовет замешательство у организаторов, поскольку официально-гражданский обряд может войти в противоречие с семейно-религиозным. Ибо, если я не оставлю твердого распоряжения касательно своих похорон, не исключено, что мать Зоей сумеет уговорить ее пригласить ксендза. Теща сделает все, чтобы использовать такую внезапно открывшуюся возможность: пережить меня и вместе с освобожденной дочерью отслужить над моей могилой благодарственный молебен. Должно быть, это вызовет некоторые дипломатические осложнения: директор, как представитель государственной организации и партийный человек, наверняка будет недоволен религиозной манифестацией, и все же ему придется не только терпеливо выслушать все молитвы ксендза, но и произнести затем возле кропильницы речь о моих заслугах. Его немедленно поддержит Обуховский, который расхвалит от имени месткома мою энергию и доброту, а также мое чувство товарищества и прогрессивные убеждения в борьбе с отсталостью, темнотой и предрассудками. (Здесь он пошлет директору взгляд, полный преданности, после чего ядовито глянет в сторону ксендза.) В ответ на это взбешенный ксендз подаст знак к началу общей молитвы, который будет подхвачен тещей и ее старушками, а директор и Обуховский с достоинством ретируются. Однако эта последняя борьба за мою душу не примет драматического характера поскольку я фигура маловажная, и мои похороны не будут описаны газетами, да и скверная погода сделает свое и быстро разгонит публику.

Радневский вынужден был ожидать, пока ему подадут счет, а я тоже продолжал упрямо сидеть, хотя боль несколько утихла и я чувствовал себя куда лучше. Этот профессор с его аподиктическими суждениями нагнал на меня порядочно страху. Ну, уж и скажу же я ему пару теплых слов, если диагноз не подтвердится! Ему бы собак и кошек лечить, а не людей с воображением!

Я с завистью взглянул на Радневского; он еще ничего не понимал в вопросах жизни и смерти. Он тоже посмотрел на меня, и я почувствовал по его лицу, что ему неловко. Он предпочел бы не видеть меня. Мое впечатлительное тельце задрожало от холодного дуновения. До сих пор, видя все через призму собственной деятельности, озаряемой мерцающим светом власти, я замечал на лицах людей лишь улыбки и доброжелательное внимание. Теперь я впервые почувствовал себя нежелательным. Радневский, молокосос, который был моложе меня на пятнадцать лет и который еще так недавно горел услужливым рвением, фаворит, подталкиваемый мной, и не пытался этого скрыть. В мгновение ока произошло перемещение, какое обычно совершается незаметно, годами: меня оттащили в сторону, как разбитую в катастрофе машину, чтобы я не загромождал дорогу, и двинулись дальше, торопливо включая скорость. Я сожалел, что спровоцировал их, но отступления уже не было: простые механизмы жизни раздирали деликатную розовую кожицу моего тельца. Если мне, согласно диагнозу профессора, суждено исчезнуть в черной пропасти, то, видно, до этого мне суждено также испить полную чашу страдания и прозрения — этот мрачный конец я сам себе подготавливал долгие годы.

— Пожалуй, я пойду, коллега Радневский, — сказал я. — Завтра поговорим о вашем проекте.

Он с удивлением посмотрел на меня.

— Пожалуйста. Но мне кажется, что с ним все в порядке.

Он хотел дать мне понять, что мое участие в этом вопросе уже излишне. Действительно, путь перед ним теперь был открыт, чего же еще надо? А работу его вскоре заметят и в стране и за границей. Он быстро сделает карьеру. В его возрасте я еще еле-еле выкарабкивался из своих послевоенных трудностей и ничем, ни одним достижением, кроме дочери Эвы, похвастаться не мог.

— Мне очень жаль, — сказал он, чтобы утешить меня. — Я не думал, что вас сковырнут. Ваши позиция казались мне сильными.

— Сильных позиций не бывает, — ответил я, — люди попадают под машину, умирают внезапно…

— Или пожирают друг друга, — добавил он. — Вы-то к этому привыкли!

— Кто… «вы»?

— Ну все вы… те, что склеивали свою жизнь по черепочку… У вас спина выдублена, исполосована шрамами от тюрем, войны, концлагерей, принуждений, извращений — и у каждого свой ярлык. Вы боролись с врагом и дрались друг с другом, убежденные каждый в правоте своего дела. В каждом из вас тлеет еще жар прежнего предубеждения и ненависти друг к другу, в каждом, как накипь, затвердели старые обиды и обвинения, всех вас тянет к разным идолам. Вы никак не можете избавиться до конца от угара ваших мифов и продолжаете вызывать духов прошлого, чтобы оправдаться перед ними. Вы прошли через такие испытания, из которых лишь немногие вышли с целыми костями. Но каждый из вас сочинил для себя удобную сказочку обо всем этом. Вот вы, например, пан директор, разве вы не сочинили про себя какую-нибудь сказочку, не подправили действительность сообразно своим благим пожеланиям? Вы не можете до конца оправдаться перед самим собой и живете, постоянно опасаясь встретить на улице кого-то, кто помнит правду.

— Откуда вы знаете?

— Знаю! Время до сих пор не излечило вас от этих анахроничных страстей. И в новой действительности вы все еще не в состоянии очистить мозги от старой накипи.

— Самых лучших из нас грызут черви, — с горечью сказал я. — Время от времени каждое поколение удобряет собой землю — и своими ошибками также. Ваше поколение уже не совершит таких ошибок. Наши драмы, взлеты и падения подготовили почву для вашей личной карьеры, коллега Радневский.

— Вы, должно быть, думаете, что я карьерист? — он рассмеялся. — Но ведь это вы пытались использовать меня в своих целях, а я, улыбаясь про себя, согласился на эту несложную игру. Мое оружие в борьбе — моя истинная ценность, а не болтовня и приспособленчество. Просто я хочу как можно скорее получить возможность сказать то, что хочу и могу. К счастью, у нас теперь уже идет конкурс способностей и ума, а не связей, заслуг и знакомств. Теперь мы все одновременно начали заплыв, и тот, кто плывет быстрее, одолеет реку раньше других.

— Если речь идет обо мне, то ради блага дела я готов сойти с дорожки, — неуверенно пошутил я.

— Мне это безразлично, — ответил он. — Я и так выиграю состязание. Это только бездари ждут, пока освободится местечко, готовые рвать когтями, грызть и топтать соперников.

— Мне кажется, у вас тоже достаточно острые зубы, — заметил я.

— Но я не собираюсь ни грызть, ни вообще подсиживать кого-нибудь, если только это не выдающийся дурак, — презрительно сказал он и взглянул на то место, где сидел Обуховский, — во мне нет закоренелой злобы, потому что у меня нет чувства виновности в чем бы то ни было.

— Придет время и вашего испытания, — улыбнулся я. — Только дорастите до того, чтобы принимать самостоятельные решения.

— А я как раз жду не дождусь такой возможности! Я буду основывать свои решения на знаниях и рассудке, а не на предубеждениях, мифах и страстях.

— Желаю вам этого от всего сердца. Надо только, чтобы знания и рассудок победили повсюду в этой стране.

— Не только знания и рассудок! — воскликнул он. — Но и искренность и гласность, а самое главное — бескорыстие!

— Браво! — удивился я. — Вот уж не ожидал услышать от вас такие слова, особенно последнее! Смотрите только, не угодите головой в стену…

— Это у вас всех головы в шишках, — фыркнул он. — Когда-то, двадцать с лишним лет назад, вас подхватил девятый вал, он вознес вас высоко-превысоко, но тут же и сбросил со всего маху вниз и стукнул головой о дно. У вас небось до сих пор в ушах шумит. Оттого-то вы и осторожный такой.

— Мы были тогда бескорыстны. И те, что погибли, и те, что выжили.

— Бескорыстие не такая уж великая заслуга, если оно проявляется, когда все вокруг — сплошная развалина, да и сама жизнь постоянно висит на волоске, — дерзко возразил он. — Зато оно куда ценнее, когда человек окружен отнюдь не романтическими атрибутами, а подвержен множеству соблазнов вроде покупки холодильника, кооперативной квартиры или машины. Я бы советовал вам получше узнать свою страну — ух, сколько в ней еще всякого дела! Что там говорить! А бескорыстия нам нужны тонны и тонны!

— Вы готовы работать задаром, без денег? — спросил я не без коварства.

— Бескорыстие главным образом нужно там, где слишком мало платят, — ответил он. — Иногда я даже готов немного подождать с деньгами.

— А пока что, временно, вы, пожалуй, все-таки заботитесь о собственных интересах, — наконец подловил его я. — И охотно продаете свои проекты за границу.

— Тем больше со мной будут считаться здесь, — сказал он. — Типичная провинциальная психология, но ято не заражен ею. У меня, уважаемый шеф, еще достаточно боеприпасов, хватит не на один выстрел, вы же обо мне ничего не знаете.

Говоря это, Радневский вынул полученные на сегодняшний обед казенные деньги и протянул их кельнеру. Он подал их поистине графским жестом, а ведь родом был из маленького городишка в Прикарпатье! Этот молодой человек сам был полон той злости и нетерпимости, которую так высмеивал в других. Его беспощадность вдруг предстала предо мной во всей своей силе, и я был готов повысить ему отметку.

Мы вышли из гостиницы вместе. Разумеется, он тут же загляделся на машины, и в его глазах загорелась страсть обладания ими. Должно быть, я уже не успею узнать, как он сумеет в будущем увязать свои лозунги с явной жаждой стяжательства и материального благополучия. Когда он достигнет цели, я буду уже до костей обглодан червями.

Мы простились, и он тут же ушел своим энергичным шагом. Я перестал быть его партнером и даже противником в борьбе. Он подвел итог, начисто вычеркнул меня из списка и будет считать каждое последующее свидание со мной излишне затянувшейся формальностью. Но у меня уже не было обиды на него.

Я стоял у входа в гостиницу, раздумывая, куда бы отправиться. Возвращаться домой еще не хотелось: быть может, я подсознательно рассчитывал на то, что, прождав подольше, Зося встретит меня более ласково, а я сумею растрогать ее и заразить теплом моего чувствительного тельца.

Вдруг передо мной возникла коренастая фигура. Это был Обуховский. Глаза его блестели, а щеки были покрыты кирпичными пятнами, видно, он неплохо заправился сегодня.

— Я хотел сказать вам несколько слов, — проговорил он с несколько вымученной улыбкой.

Я заметил, что у него слегка дрожат губы.

— Слушаю вас.

— Ведь мы можем теперь быть откровенны! — вскричал он.

— Разумеется. Прошу вас.

— Я не хотел разговаривать при этом… щенке!

— Теперь мы одни, я слушаю, коллега.

— Почему вы… почему вы в последнее время так травили меня? — Я?!

— Вы сами прекрасно знаете! Положение мое стало нестерпимым, и я уже хотел просить о переводе в другое место!

— Не может быть!

— Могу вам показать свое заявление! Я его сочинял целую неделю. К счастью, они сами вас раскусили!

— Вы чувствовали себя ущемленным?

— Разумеется! Да более преданного работника, чем я, не найти! Я же все за вас делал!

— Ну, это-то вы, пожалуй, преувеличили…

— Знаю я, почему вы себя так вели! Со страху, вот что!

— А чего или кого мне было бояться?

— Да каждого, если только он не канатный плясун! Вы ж, наверно, по ночам не спали, боялись, что кто-нибудь, кто по-настоящему работает, займет ваше место! И тогда кончится ваше царство: дирижирование, лавирование, подлизывание.

— Еще полчаса назад вы сами подлизывались ко мне, — напомнил я.

— Потому что вы всегда требовали этого! От всех! Вы окружили себя сплошными подхалимами, чтобы самому со спокойной совестью подлизываться к директору. И эти разные… секретарши… они, наверно, тоже вам твердили, что вы красивый, что вы гениальный! А вы в это верили!

— Нет, — ответил я.

— Верили! Верили! — завопил он, совсем уже расхрабрившись. — Мне жена каждый день твердит, что я тупица и олух. И я ей верю!

— Не стану подтверждать этого из вежливости, — улыбнулся я.

— А я не нуждаюсь в вашей вежливости! — продолжал орать он, все более входя в раж. — Я вам еще не все сказал! Вы боялись потерять свое кресло, потому что тогда вам пришлось бы взяться за настоящий, тяжкий труд, пришлось бы придумывать! И тут вдруг оказалось бы, что вы ничего не можете, что ваши проекты бездарны и глупы! Что вы умеете только обманывать себя и других, создавая своей суетней много шума из ничего!

— В этом есть некоторая доля правды, — согласился я. — Не каждый обладает вашим талантом, коллега Обуховский!

— Талантом? — вскричал он. — А вы знаете, что мой отец еле-еле подписаться умел, когда у него корову за налоги отбирали? А когда мне было десять лет, меня отдали костельному органисту, чтобы в доме стало одним голодным ртом меньше, — это вы знаете? Я учился читать, ходить, есть, говорить, прибавлять и отнимать, когда вы от нечего делать держали экзамен на аттестат зрелости, готовясь к приятной и легкой жизни!

— Ничего себе, легкая жизнь! — рассмеялся я. — Я потерял из-за войны целых десять лет!

— А я двадцать пять лет из-за своего происхождения! — снова заорал он. — Из-за этого моего правильного социального происхождения! Талант! Вы говорите, мои работы ничего не стоят? А я все равно буду работать! Говорите, я бездарен? По теории вероятности даже свинья, роясь в шрифте, может однажды сложить сонет Шекспира. Что ж говорить о человеке, который научился читать и писать, хотя бы и с большим опозданием! Я буду рыть землю носом до самой смерти, понимаете? И у меня всегда будет хоть какая-то надежда, один шанс из миллиона, а вы лишены даже этого! Теперь-то вас вдруг раскусили! Что же вы будете делать?

— Может, умру? — вздохнул я.

— Не умрете, — убежденно возразил он. — Вы всегда отовсюду выкарабкаетесь и снова окажетесь где-нибудь на ровном месте. Но придет такая минута, когда вы заплачете и воскликнете: «Как я глупо пропрыгал свою жизнь!» Что до меня, то я предпочитаю сказать себе: «Я делал все, что мог, и мне не в чем себя упрекнуть, потому что все остальное — дезоксирибонуклеиновая кислота».

— Какая кислота?! — изумился я.

— А вы почитайте что-нибудь о генетике, — посоветовал он. — Но в одном-то я уверен: у моего сына будет талант! Ему не придемся галопом усваивать за двадцать лет то, на что надо сто лет! А мой внук будет гениальным. Обещаю вам это. Адью!

И он исчез так же внезапно, как появился. А меня охватило сомнение, действительно ли этот разговор был или я вообразил его под действием алкоголя и лекарства. Но разве этот день не был днем правды и суда? Картонные декорации начинали валиться одна за другой, как только я пробовал опереться о них, как о настоящие стены.

Думая об Обуховском или о его призраке, я добрел до освещенной и пустой автоматной будки. Подул мокрый ветер, и дрожь пробрала меня. Я быстро вошел в будку. Теперь надо было схватить за рога другого быка: я должен встретиться с Анджеем до того, как он прочтет извещение о моей смерти. Это желание было искренним. От всей души (в загробное существование которой я ведь не верил) мне захотелось, чтобы, читая траурное извещение, он не подумал: «Что ж, одним подлецом на свете меньше».

Так благодаря новой чувствительной кожице я вдруг начал заботиться о своей репутации после смерти, хотя при жизни далеко не всегда думал о ней. И снова меня охватил страх при мысли, что уже слишком поздно, что все будет рушиться при одном моем прикосновении.

Я нашел в телефонной книжке нужный номер. Судьба не препятствовала мне — в трубке сразу же прозвучал голос Анджея:

— Я слушаю.

— Говорит Кшиштоф. Я хотел бы увидеться с тобой. Дело не терпит отлагательства.

Он ответил не сразу. Видно, был захвачен врасплох. Я терпеливо ждал.

— Какой Кшиштоф? — наконец спросил он.

— Ты же прекрасно знаешь, какой! — А… это ты!

— Мне надо поговорить с тобой. Это не займет много времени.

— Поговорить со мной? Впрочем… может, это и лучше. Приходи.

Я выбежал из будки. Боль в животе, заглушенная до того водкой и порошками, снова ожила и принялась за свои мрачные шалости. Минут через десять мне удалось поймать такси, и я отправился на Беляны. Уже стемнело, опять заморосил дождь, в железные крыши домов стучал ветер. Все вокруг вызывало не столько жуткое, сколько мерзкое, воистину похоронное настроение. Не лучше ли умирать, когда светит солнце и пахнут цветы? Это было бы куда более красивым прощанием с земной жизнью, а участники похорон тоже отделались бы всего несколькими злотыми — летом ведь цветы дешевые! «Любимому начальнику от сотрудников», — написали бы под руководством Обуховского на ленте, опоясавшей гвоздики (красные). Вторая надпись, от семьи, была бы, может быть, на венке из роз (чайных): «Нашему дорогому мужу и отцу, Зося и Эва». Ладно уж. Не напишут же они «Ненужному уже — начальнику» или «Опостылевшему мужу и негодному отцу» (о чем мне следовало бы пожалеть, потому что таким образом воспоминание о моих незаурядных похоронах, а следовательно, и память обо мне остались бы жить еще некоторое время, хотя бы как анекдот). К сожалению, нельзя выбрать сезона для своей смерти, и мне придется примириться с тем, что я, быть может, уже никогда не увижу листьев на деревьях и раскрытых бутонов.

Мы доехали до квартала кооперативных домов, где жил Анджей. Это были трехэтажные блоки, стоявшие параллельно друг другу и упиравшиеся одним торцом в негустой лесок, а другим выходившие на асфальтированную улицу. Варшава расплывалась все шире, как чернильная клякса, и ничто уже в этой части Белян не напоминало заброшенного поля времен моей юности. Дверь Анджеевой квартиры была окрашена в зеленый цвет. Этот неожиданный оттенок гнилой травы заставил вздрогнуть мое тельце. Я заново открывал для себя активное воздействие красок, дуновений, запахов. Мои обнажившиеся рецепторы передавали теперь каждый импульс в стократном увеличении.

Через несколько секунд, показавшихся мне часами, дверь отворилась. Анджей, одетый в шелковый стеганый халат, с минуту присматривался ко мне, словно оценивая меня взглядом.

— Прошу, — наконец сказал он.

Я вошел. Комнатка была теплая и небольшая. Над письменным столом, заваленным раскрытыми книгами, горела чертежная лампа.

— Работаешь? — глупо спросил я.

— Развлекаюсь, — ответил он. — Садись.

Я сел на краешек тахты, потому что единственный стул стоял у стола и на него сел Анджей.

— Слушаю тебя, — сказал он.

Я набрал в легкие воздуха, и сразу же в животе у меня будто что-то застучало.

— Анджей, я хотел оправдаться перед тобой…

— В чем?

— Ты знаешь в чем. Этот твой арест тогда и потом встреча в трамвае…

— А в чем тут оправдываться?

— То есть как это?

— Не хочешь же ты сказать, что это далекое прошлое вдруг начало тебя тревожить?

— Вот именно. Оно не дает мне покоя.

— Зря. Во-первых, ты не мог меня предупредить, потому что улица была запружена жандармами. Во-вторых, ты не хотел разговаривать со мной в трамвае, потому что я был опасным человеком — только что вышел из тюрьмы. О чем тут говорить спустя столько лет?

— Ты не до конца откровенен! — воскликнул я. — И наверняка думаешь обо мне плохо!

— А что это тебя вдруг начало волновать?

— Я хочу спать спокойно.

— Ну, так скажи, зачем ты пришел?

— Именно за этим!

Анджей внимательно взглянул на меня.

— Давай не будем играть в прятки, ладно? Если ты считаешь нужным поговорить со мной — пожалуйста, давай поговорим!

— Да ведь я же говорю! Не хочу, чтобы ты считал меня последней свиньей! И хочу спокойно…

Нет, слова «умереть» я не дог произнести, это немедленно лишило бы весь разговор смысла: умирающему в отпущении грехов не отказывают.

Анджей взглянул на часы.

— Ты хочешь, чтобы я ушел! — воскликнул я.

— Наоборот, — серьезно ответил он. — Раз уж ты здесь, давай доведем дело до конца.

— Знаешь, я тогда мог тебя предупредить… если бы переждал в кустах, пока эти жандармы уйдут…

— Ну что ты заладил одно и то же, как заигранная пластинка… мог, мог. Вот именно, что не мог! Ты — не мог.

— Рожденный ползать, летать не может. Так что ли?!

— Да, что-то в этом роде, — с улыбкой ответил он. — Эту тематику я уже давно списал со счетов и даже не смотрю передач по телевидению, если они толкуют про это. Куда интереснее, например, вот эта новая система перекрытий…

Он указал на одну из книг и улыбнулся мне.

— У меня нет к тебе претензий, — добавил он. — Можешь умирать спокойно.

Разумеется, Анджей шутил, но у меня чуть не разорвалось сердце: этот человек не хотел сближения, он сознательно умалял все и даже издевался надо мной. Я тяжело поднялся, и в эту минуту раздался звонок.

— Подожди, — сказал Анджей, — мы же должны это уладить.

И пошел открывать. В дверях стояла Зося. Видно, она очень спешила, потому что учащенно дышала. Ноги у меня подогнулись, и я вынужден был сесть.

— Ты хотел поговорить со мной сегодня, — сказала она. — А теперь приехал к Анджею. Давай уладим все сразу. Я надеюсь, это не кажется тебе трудным. Нам не к чему сохранять дольше видимость брака.

Я взглянул на них. Они стояли рядом, почти одного роста, и смотрели на меня. Весьма подходящая друг другу пара среднего возраста. Если бы я сказал Зосе утром про свою болезнь, они переждали бы несколько оставшихся до моей смерти недель и легализовали бы свои отношения после. Но, видно, мне суждено было пройти и через это.

— Вы давно знакомы? — спросил я.

— Семь лет, — сказала Зося. — Ты представил мне его на кладбище. А потом мне захотелось узнать, почему ты его так ненавидишь. Меня очень интриговало то, что произошло между вами.

— И ты решила вознаградить его за то зло, которое я ему причинил… — грустно улыбнулся я. — Вы что же… все семь лет так?

— Ну что ты! — возразила Зося. — Анджей учился по вечерам в институте. И только недавно… Ты был так занят своими делами… И я хотела, чтобы Эва спокойно сдала на аттестат зрелости. Но если ты сам сделал первый шаг…

— Вы любите друг друга?

— Ты даже и представить себе не можешь как, старик, — ответил Анджей.

Они стояли передо мной, несколько удивленные тем спокойствием, с каким я принял это как-никак неожиданное сообщение. Анджей лишил меня даже возможности сделать жест — отписать ему в завещании жену или соединить их руки на моем смертном одре… Они все сладили сами, у меня за спиной. От меня требовалось только не устраивать скандала.

— Ты действительно закончил институт? — вдруг вспомнил я.

— Зося уговорила меня кончить, — ответил он, нежно беря ее за руку. — Три месяца назад я получил диплом. Вообще, благодаря ей я встал на ноги.

Он улыбнулся точно так же, как некогда Боженцкий: прекрасной улыбкой любви. Этот сорокавосьмилетний выпускник стоял на пороге жизни, влюбленный в мир, и был полон сил, как омоложенный чувством Фауст.

Все смешалось, все снова перетасовалось, точно колода засаленных карт. На глаза у меня навертывались слезы страдания и зависти. Оставалось сыграть заключительную сцену.

— Желаю вам долгих лет счастья, мои дорогие, — сказал я со всей галантностью, на которую только был способен.

Анджей кинулся к тумбочке, вытащил оттуда какую-то бутылку и наполнил рюмки, чтобы окончательно завершить соглашение. Этим он давал мне понять, что мы квиты. На минуту повеяло чем-то из прежней жизни.

— Значит, все эти твои собрания комитета, эта борьба с алкоголизмом были липовыми? — спросил я, взглянув на Зосю.

— Только воскресные, как и твои заседания по пятницам, — ответила она.

Освободившись наконец от лжи и уверток, она с облегчением улыбалась.

— За ваше здоровье, — сказал я, поднимая рюмку.

— И за твое, — сказали они в один голос.

Я влил водку в пылающий живот. Вместо того чтобы немедленно уйти, как того и требовала ситуация, я выпил еще несколько рюмок и затеял идиотский разговор о разводе.

— Все расходы, связанные с разводом, я беру на себя, так как чувствую себя виноватым, — сказал я.

Загрузка...