“Если бы ты знала, через какия муки мы прошли, если бы ты знала, какими страданиями оплодотворена наша любовь, во истину, я думаю, ты простила бы нас. Нет, тебе нечему завидовать! Эти радости не из тех, которыя могут порождать зависть!..
“Ты знаешь, что я не из тех людей, которые живут для того, чтобы срывать цветы удовольствия. Ты знаешь, что чувство долга сопровождало меня в течение всей моей жизни. Когда я открыл в себе это чувство, которое незаметно для меня самого выростало в моей груди, когда я понял, что не в моей власти искоренить его, что все мои усилия побороть его безплодны, я понял всю глубину моей вины, я познал отчаяние человека, пораженнаго неизлечимым недугом, однако, я скрывал его глубоко в своей груди, я решил ее таить как рану даже от самого себя. Мне кажется, что минутами я доходил почти до сумасшествия, раздираемый противуположными чувствами, я все же питал невозможныя надежды, которыя терзали меня и повергали в мучительную агонию. Чтобы моя исповедь была полной, чтобы ты не могла меня подозревать в недостаточной искренности, я должен тебе открыть безумную идею, помешать которой родиться во мне я был не в силах. Да, в часы, когда мною овладевала экзальтация, я мечтал бежать с ней, если она меня любит, и я находил преступное и сладкое удовольствие представлять себе подробности этого романическаго побега. Я должен так же тебе признаться, что я думал о разводе, и должен был напрягать все силы своего разума, чтобы понять все ужасное значение такого шага. Целые месяцы, дни и ночи напролет среди занятий, труда, говорил ли я, писал ли, играл ли с детьми, сидел ли около тебя, я не мог отделаться от этой мысли. Она была со мною всюду. Я не принадлежал более себе. Я поддался тиранической власти странной и победоносной силы, которая мною овладела. Порою я терял всякую власть над собою. Помнишь, в прошлом году зашла речь о замужестве Бланки. Тогда я пережил мучительнейшия минуты: я представлял себе всю церемонию, видел ее в подвенечном наряде, видел ея руку в чужой руке. Ах, если я был виновен, то был и несчастен!
“В минуту душевнаго порыва я выдал мою тайну. Но я думаю, что Бланка не любила меня тогда. Как могло ей даже придти на мысль полюбить меня? Но она угадала, как глубоко я был несчастен, она почувствовала во мне жалость: это была та жалость, которая всегда губит женщин. Вместо того, чтобы оттолкнуть меня, она в своей невинности думала излечить ту рану, которую нанесла мне против воли. Но страсти заразительны; она в свою очередь стала жертвой, она вступила в огненный круг, в котором я терзался…
“Я презираю свою слабость и изумляюсь ея благородству. Она пожертвовала мне своим будущим совершенно спокойно, тем будущим, которое для женщины является исполнением ея заветных желаний, целью жизни; и конечно она понимала лучше меня, какою должна быть та единственная возможная связь, которая установится между нами. Раза два я имел низость намевать ей о моих самых безразсудных планах: она меня заставляла молчать. Мы оба чувствовали, что они не осуществимы, и сам я говорил не веря в тайне им, лишь для того, чтобы хотя на мгновение убаюкать себя тщетными надеждами. Ни она, ни я, и она еще менее чем я, никогда не думали мы купить свое счастье ценою несчастья наших близких. Мы никогда не забывали, что между нами и нашей мечтой стоят дети и ты. О, я только тогда понял как крепки привязанности, которыя нас соединяют, я понял это в те самые часы, когда меня томила мысль о необходимости порвать их. И она это знала тоже, уверяю тебя. Она готова была удовлетвориться надолго (порою мы говорили — навсегда) тем скромным местом, которое предстояло ей занимать в моей жизни.
“Теперь все изменилось. Равновесие, которое мы думали сохранить, нарушено. Что же делать?
“Раз приходится выбрать между привязанностью, соединяющею нас, и любовью, которая нас разделяет, чему отдать предпочтение, Сусанна? Это от тебя зависить, так как на твоей стороне право, ты можешь требовать по желанию.
“Будешь ли ты менее великодушна, чем она? Пожелаешь ли ты отнять то скромное место, которое она хотела сохранить за собою? Потребуешь ли от меня пожертвовать всем? Реши, мой друг. В твоих руках теперь наша судьба. Но, умоляю тебя, не требуй слишком многого, не злоупотребляй своим правом. Обдумай, прошу тебя, и ответь мне тогда лишь, когда ты будешь в более спокойном состоянии, в более великодушном настроении. Я и не думал тебе грозить вчера, когда сказал тебе “берегись”, что так тебя взволновало. Я только хотел предостеречь тебя, чтобы ты не доводила нас до отчаяния излишнею суровостью и требовательностью. Как много мне надо еще сказать тебе! Но к чему? Достаточно и того, что было; ты знаешь все, что тебе нужно знать, и мне кажется, что ты не можешь сомневаться ни в моей искренности, ни даже, несмотря ни на что, в моей привязанности. “Мишель”.
Бланка — Сусанне.
“Я желала, чего бы мне это ни стоило, хотя бы ценою спокойствия совести и даже моего достоинства, не дать вам узнать ужасную тайну. Я испытываю чувство безконечнаго облегчения, что могу сбросить маску, и явиться такою, какая я есть на самом деле, преступная и несчастная без сомнения, но не лицемерка, хотя все и свидетельствует против этого.
“Я сделала все, что могла, чтобы вы ничего не узнали, потому что в неведении вы могли быть спокойной. И чтобы не возмутить вашего счастья или по крайней мере оставить вам хотя иллюзию его, я лгала, я хитрила, я притворялась, как будто ложь, хитрость и притворство были моими природными качествами. Ради вас, я должна была играть роль, и я старалась играть ее как можно лучше. Мы не желали, чтобы вы страдали по нашей вине, и поэтому смотрели на ложь, как на какой-то долг. Вы знаете хорошо нас обоих, вы поймете меня, несмотря на то, что вы возмущены, поймете, что этою ложью мы многое искупим, так как жестоко мучились ею.
“Но все же я чувствую себя безконечно преступной!
“Некогда вы взяли к себе ребенка, сироту, одинокую, так как матери не было дела до этого ребенка. Вы были для него матерью, а потом, позднее, когда лета сравнительно уменьшили разстояние между девочкой и вами,— старшей сестрой. Благодаря вашей привязанности, ваш гостеприимный дом стал ея родным домом. Здесь все полно для нея сладких воспоминаний. Без вас, ея детство было бы одиноко и печально. Благодаря вам, она была почти счастлива, нашла покровителей и руководителей. Вы проявили безпримерное великодушие и доверие, вы подарили ей вашу дружбу и имели право разсчитывать на нее, на ея благодарность. И как же она заплатила вам за все добро, которое вы ей сделали?
“Ах, это печальная история! Ищешь обстоятельств, смягчающих вину, но их нет: напротив, все только увеличивает вину. И вы напрасно будете спрашивать себя, каким образом молодая девушка, которая выросла почтина ваших глазах, которую вы считали честной и прямой, в привязанности которой вы были уверены, как могла она, в течение целаго почти года, хладнокровно играть роль в недостойной комедии, жертвой которой вы были.
“Что могу я сказать? Как покорила меня симпатия Мишеля? Я не знаю, это остается для меня тайной. Мне кажется, что я всегда его любила, но только эта любовь дремала глубоко внутри меня; достаточно было слова, чтобы она пробудилась и с такою силою охватила меня, что я не в состоянии была противиться ей. Моя-ли вина, что Мишель самое благородное существо в мире? Я не так нуждалась в привязанности! A быть любимой так сладко!.. И это такое безумие!.. потому что я знала, что наша любовь не принесет нам ничего кроме стыда и отчаяния!..
“Я хочу сойти с вашего пути. Уеду. Вы меня забудете. Мишель также меня забудет: все в конце концов забывается. Мало по малу, воспоминание о мне побледнеет в вашем сознании, останется только тоскливый след какого-то прошлаго, тяжелаго сна. A потом в памяти вашей воскреснет то время, когда мы были друзьями. Тогда быть может вы уже не будете более так дурно обо мне думать.
“Быть может также,— и для меня великое утешение верить в это,— еще для вас возможно будет счастье, позднее, когда примирение и прощенье исцелят вашу душу. Вот видите, что ваша доля лучше, вы можете простить, можете надеяться!
“Я же удалюсь и одна буду бороться с позором и угрызениями совести. Вы вновь возвратите утраченное, вы мат, ваш муж вернется в вам. Но я умоляю вас, Сусанна, не заходите слишком далеко в вашей строгости. Я боюсь растравить вашу рану, сказав вам это, но тем не менее я обязана сказать, в виду ваших же интересов: любовь еще слишком сильна, он еще не поборол ее, и если, например, начать дурно говорить о мне, кто знает, на что он будет способен?..
“Я долго раздумывала о всех этих вещах: кризис, который мы пережили, роковым образом должен был разрешиться и когда первое ужасное впечатление минует, мне кажется, что мы почувствуем себя почти счастливыми, как будто после необходимой операции. Операция мучительна, но какое облегчение, когда она наконец сделана!.. Больше уже не надо лгать, как легко!..
“Моя названная мать, умоляю вас, не будем мстить друг другу! на нас обрушилось несчастие, это правда, одна из нас должна уступить место другой. Ну и что-жь, вы видите — я уступаю. Я не желаю унести с собою мучительное сознание, что я разбила вашу семейную жизнь и отняв у Мишеля все его привязанности, оставила его на развалинах разрушеннаго очага. Скажите, Сусанна, неужели же он не заслуживает лучшаго? Я вас прошу, будем думать больше о нем, чем о себе, постараемся так сделать, чтобы впредь он не страдал.
“О, как бы я желала слить вместе мою любовь, жалость, угрызения совести с вашей нежностью и прощением! Пусть наши чувства, смешавшись, окружат его особой атмосферой, в которой его душа будет вкушать мир и радость. Я желаю дать ему лучшее, что в нас есть, украсить его жизн всем, что есть самаго чистаго в сердце женщины: состраданием, сочувствием. Но я знаю, что это не в моих силах. Вы одни можете выполнить эту задачу, Сусанна; и хотя ваше сердце и ранено, но оно достаточно благородно, чтобы попытаться это сделать.
“A для этого, прежде всего нужно, чтобы вы все простили, без задней мысли, так чтобы и не помнить потом зла. A что вы простите, я в этом уверена. Помните, что вся вина нашей бедной любви в том, что она возникла. Но в ней нет ничего такого, чего женщина не может простить. Я же исчезну с фона его жизни, обещаюсь вам. И если эта жертва может хотя отчасти исправить то зло, которое я причинила, если она может принести ему и возвратить вам хотя частицу счастья, я буду считать себя прощенной и находить почти счастливой”. “Бланка Эстев”.
Бланка — Мишелю.
“Что делать, что делат? Настала роковая минута и моя тоска в тысячу раз злее, чем я предполагала. Не покидайте меня, Мишель, не покидайте никогда: что я буду без вас делать? Если бы я могла свидеться с вами, поговорить хоть минуту, я была бы спокойнее, наше положение стало бы хоть сколько нибудь для меня яснее. Но я даже думать не могу, я чувствую только себя раздавленной позором и мне представляется, что подняться больше я уже никогда не буду в силах. Я не стыжусь любить вас, неть, но мне стыдно всего этого лицемерия, на которое мы так долго будем осуждены. Эта ложь, которою мы прикрывались, давит меня, душит, отравляет меня. Не проще ли, не благороднее ли говорить истину?.. Но тогда Сусанна будет страдать, а вы… Боже мой! ложь не послужила нам ни в чему. Сусанна страдает по нашей вине. Она нас презирает, без сомнения, она не знает, как мы боролись с собой и как мы, прежде всего, несчастны… И все же она добра и когда первая острая боль пройдет, она нас простит, я убеждена в; ;этом, она нас пожалеет быть может.
“Я уезжаю, Мишель. Я буду в Лионе, у моих друзей Е., которые давно уже звали меня в себе. И постараюсь найти средство скрыться навсегда из виду. Больше я не буду играть никакой роли в вашей жизни. Но я не могу сделать это вдруг, резко порвать с вами, я должна сделать это незаметно. Моя мать ничего не знает. Необходимо, чтобы ей так все и осталось неизвестно.
“А вы, Мишель, вы оставайтесь, не разыскивайте меня и не пишите мне. Друг, дорогой друг, ты должен сам чувствовать, что эта жертва необходима, что она одна в силах вновь завоевать тебе симпатию и привязанность твоей жены. О, ты счастливее меня, а это несколько меня утешает. Да, тебе остаются обязанности государственнаго человека, дело будет отвлекать тебя от грустных мыслей, разсеявать тебя. Наконец у тебя есть дети. Я так любила этих милых девочек, любила ужь потому одному, что оне твои дочери, и мне не достанется счастья видеть, как оне выростут! Оне также меня любили. Быть может оне будут спрашивать обо мне… О, пусть никогда не узнают оне таких часов, какие я теперь переживаю…
“А я… я буду одинока, так одинока, когда более не буду с тобою, что эта мысль заставляет колебаться мое мужество и мне хочется кривнуть тебе: “Приди, приди ко мне, убежим вместе, уйдем далеко, в сторону, где мы будем счастливы!”
“Вы видите, как я слаба. Во мне нет ничего геройскаго, Мишель. Я страдаю, мне хотелось бы, чтобы меня утешали, как ребенка. Но вы конечно понимаете, что я высказала все это лишь в силу сладкой привычки ничего от вас не скрывать, но в глубине души я ни в каком случае не желала бы бежать с вами. Мы унесем с собою слишком много угрызений, которыя убьют наше счастье… и может быть, даже нашу любовь. A я не хочу, чтобы наша любовь умерла; я хочу сохранить ее в целости, без пятна, до последняго вздоха. Ведь в ней все благо, все, что дала мне жизнь прекраснаго! Пока я не любила, я не верила истинным образом, потому что лишь полюбив я поняла, что такое вечность. Наша любовь безконечна и вечнаго нет там, где нет тебя. И что-жь, теперь, когда любовь стала мукой, теперь-то мне кажется, что я близка к Богу, который прежде казался мне столь далеким. Быть может эта вера утешит меня, даст мне силы перенести утрату, ужасное одиночество, которое поглотит меня, безмолвие, на которое я отныне осуждена: ведь я вам не буду больше писать. Вы будете получать обо мне известия только через мою мать или наших общих друзей. Необходимо отказаться от всего, что составляло наше счастье, чтобы Сусанна была вполне спокойна, чтобы она была совершенно убеждена, что между нами порваны всякия отношения. Еще не случалось, чтобы любовь выдержала разлуку…
“Мой милый друг, сердце мое полно воспоминаний, я мечтаю о тех прекрасных часах, которые более не вернутся… Я хочу кончить мое письмо, так как я сказала все, что желала и могла тебе сказать,— хочу кончить… и не могу. Я чувствую, что с этими словами кончается наша близость, что в последний раз я даю сердцу волю все высказать свободно, что когда я сложу этот лист, наступит окончательная разлува.
“Помнишь, что я написала тебе в первом письме?.. Я сказала тогда: чтобы ни случилось, выпадет ли мне счастливая или несчастная доля, что до того? Я получила свою долю юности и счастья, ея довольно, чтобы озарить мои несчастные дни, и когда они придут, я не буду иметь права жаловаться…
“Несчастные дни настали, Мишель, и я не буду жаловаться… но отчего это все так быстро миновало?..
“Последнее слово: если ты хочешь, чтобы я была совершенно спокойна, чтобы никогда не терзалась угрызениями совести, храни убеждение, что относительно меня ты ни в чем не виноват. В чем тебе упрекать себя? За то, что ты дал мне душу? Без тебя я бы не жила. Не жалей же, что дал мне счастье…
“А теперь, прости, мой милый, милый друг. Я говорю тебе — прости и остаюсь тою же, какою была… Прости! как печально это слово, как хорошо выражает оно всю скорбь, все страдания, которыя собою заключает!.. “Бланка”.
Сусанна — Мишелю.
“Что мне отвечать тебе, Мишель? Ты ходишь вокруг, да около жизни, превращаешь ее в роман, ты пишешь мне безумныя, невозможныя вещи!..
“Я верю всему, что ты мне сказал: я слишком хорошо тебя знаю, чтобы не понимать чего тебе стоило все это притворство, но теперь, когда ты сбросил маску, скажи мне, самая искренность твоя неужели не эгоистична и не жестока?
“Не лучше ли бы было тебе продолжать меня обманывать, чем так меня “беречь”?.. Не мог-ли бы ты в своей исповеди несколько хоть прибрать “истину”, которую ты мне подносишь, чтобы она не была для меня так мучительна?.. Можно подумать, что, напротив, ты поставил своею задачею высказать мне как можно больше самых горьких вещей, которыя сделали бы еще тяжелее для меня сознание твоего обмана. Так, ты убеждаешь меня, что Бланка еще не состоит твоей любовницей. Что мне в этом, на милость. Мне в тысячу раз было бы легче, если бы она была твоей любовницей, положение по крайней мере стало определеннее и проще и я бы менее страдала, думая об этом. Если бы я еще была убеждена, что это вы ради меня!.. Но нет: все это ради тебя самого и ради нея, ради нея в особенности… Если она еще не стала твоей любовнйцей, то это потому, что ты слишком любишь ее, чтобы поставить в такое унизительное положение, вот и все!..
“Вы думаете меня смягчить — так как и она написала мне в том же духе, в каком написано твое письмо,— разсказывая мне о ваших мнимых колебаниях, борьбе с собою, о ваших скорбях, о ваших угрызениях и проч. Но ведь причиною этого вы сами! Вероятно вы вознаградили себя чем либо за это. A мои страдания, мои! Что ты об них думаешь? Или ты думаешь, что я не страдала также? И за что! В чем я виновата? За мной нет иной вины, как разве та, что я слишком сильно любила теба, Мишель. Теперь ты мне намекаешь, тонко и деликатно, что ты не любишь меня более настоящею любовью, что ты питаешь ко мне только привязанность; повидимому ты думаешь, что этого с меня слишком достаточно. Привязанность! Но если я, случайно, если я еще люблю тебя прежнею любовью? Подумай, что тогда? Можешь-ли ты измерить боль, которую причиняют мне твои признания? Ты желаешь, чтобы я вас жалела, несмотря на страдания, которыя вы мне причинили? A меня ты жалеешь? Нет, ты только радуешься, что тебе более не надо лгать и притворяться, ты чувствуешь, будто тяжесть спала с тебя, и тебе и горя мало, что эта тяжесть легла на мое сердце… Люди всегда эгоисты и часто зверски жестоки, даже лучшие из них. Я всегда думала, что ты из числа лучших, и теперь еще думаю, несмотря ни на что. И тем не менее…
“Ты не искренно говоришь. Ты не договариваешь до конца. Надо чтобы я тебе раскрыла глаза на тебя самого, не правда-ли? Прекрасно! искренность за искренность. Я тебе выскажу все, что думаю, а ты ужь не жалуйся, смотри. Конечно, я не в состоянии буду говорить с тем благородным романтизмом, который вас отличает, и на который я не способна.
“Слушай же: я готова удовлетвориться твоею привязанностью, раз ужь ты ко мне ничего кроме нея не питаешь, но я не желаю, чтобы ты любил другую, слышишь ты? По истине, это будет слишком удобно! Мне — спокойное чувство, без фраз, без особых нежностей; я буду играть роль хозяйки, заботиться о твоем обеде, беречь дом, принимать твоих друзей. Другой же ты отдашь всю сохранившуюся в тебе поэзию и экзальтацию… И неужели же тебе не приходит в голову, что и я нуждаюс в этой поэзии также, как и ты, но что я не могу искать ее где-нибудь на стороне, что один ты можешь мне дать ее… И ты требуешь, чтобы я спокойно уступила чужой все, что мне принадлежит и что я желаю сохранить для себя. Ты смееш мне говорить об этих чувствах, которыя могут наполнить целую жизнь: если бы ты сам был на моем месте, подумай, каково бы было тебе? Право кажется, тебе ничего этого не приходило в голову, ты меня считаешь слишком ужь безкорыстной, а главное равнодушной. Ты говоришь мне, что вы не святые. Почему же ты требуешь, чтобы я была святая? Я не считаю себя лучше вас, хотя я и не могу ни в чем себя упрекнуть относительно тебя. Я женщина, как все женщины, я не желаю быть покинутой.
“Ты видишь теперь, что нужно выбрать одно из двух, как я уже тебе говорила и еще раз повторяю: она или я. Обеим вместе быть невозможно. У меня тоже есть свой эгоизм. Говоря тебе все это, я думаю о себе, только об одной себе. Я знаю, что не мой образ ты носишь в сердце, что борьба неравна, что я буду по всей вероятности побеждена, что дети будут страдать вместе со мною и твоя слабость отразится на всем их будущем, так как дочери несут в глазах света почти столь же тяжкую ответственность за ошибки своего отца, как и за проступки матери. Но это меня не остановит — ты сам этого хотел. Я сделаю все, что всякая женщина сделала бы на моем месте. Я защищаю то, что мне принадлежит, я защищаю свои права. У меня их могут украсть, но добровольно я их не уступлю. И несмотря ни на что, у меня еще остается слабая надежда, что у тебя хватит благоразумия, не жертвовать мною, потому что вместе с тем тебе придется пожертвовать детьми и положением, быть может. Ты видишь, я выставляю аргументы, в которых сама не играю роли. Это для меня оскорбительно, но я должна основываться на том, что может образумить и спасти тебя. Если не ради меня ты останешься со мною, Мишель, что делать… Твоя “привязанность” быть может не достаточно сильна, чтобы тебя удержать, хотя ты и стараешься убедить меня в противном, поэтому я напоминаю тебе о долге, который для человека твоего закала не одно пустое слово, даже когда им и овладели страсти, я прошу тебя обратить внимание на свое положение, сохранить которое ты обязан ради своих детей. Я умоляю тебя, подумай о наших девочках! Если еще сердце в тебе колеблется, то будь хоть искренен перед самим собой: не резонерствуй более, не выдумывай софизмы, не прибегай к этим гнусным усилиям согласить свою совесть с низкими страстями. Или скажи самому себе, что ты не способен уже больше на добро, что ты утратил чувство долга и иди до конца…
“Ты мне писал, я тебе отвечаю. Но мое письмо вероятно не поколеблет твоей решимости. Однако кто знает? У тебя честное сердце, слишком честное, чтобы не внять словам разсудка и справедливости. Дети около меня, когда я пишу эти строки, Анни спрашивает, почему ты ее не поцеловал вчера. Ты ее вероятно не заметил? Возьми себя в руки, без лишних размышлений. О чем еще размышлять? Дело так просто!
“Прощай. “Сусанна”.
Мишель — Бланке.
“Она ничего слышать не хочет, дорогая! Я вам посылаю ея письмо, так как вам не должна быть неизвестна ни одна черта из того, что между нами происходит. После этого письма, между нами произошло второе объяснение. Оно было более спокойное чем первое, но столь-же решительное. Я не знал в ней такой энергии, и в особенности этого упорства. На все, что я говорил ей, она отвечала: “Выбирай одно из двух”! От нее ничего кроме этого не добьешься. И я отлично чувствую, что она на все готова.
“Выбирать! как я буду выбирать? Я люблю тебя, одну тебя сильнее чем когда либо. Еслибы ты знала, какая сила, какая непреодолимая сила меня влечет к тебе! О, еслибы ты знала, с какою радостью я готов был пожертвовать для тебя всею моей жизнью! Но теперь меня охватывает почти ужас, когда я представлю себе тот взрыв, который произведет весть, что я разошелся с женой. Я прошу вас, Бланка, не думайте, не думайте ни минуты, что здесь играет роль честолюбие или выгода. Нет, но я вижу, как на меня обрушиваются все партии, слышу гул молвы, который будет преследовать нас по пятам, куда-бы мы ни скрылись. Ах, еслибы я был просто частный человек! Но Тесье, человек, ратовавший за моральное возрождение!.. Я вам признаюсь, я боюсь этой бури и не могу укорять себя за этот страх: меня ведь будут судить верованье всей моей жизни и в одно мгновение я погублю и то небольшое добро, которое сумел принести…
“И это еще не все, Бланка! Я думаю о моих детях, о моей жене… Да, даже о ней, хотя ея жестокость к нам, ослабила мою привязанность к ней. Ты несколько раз говорила мне, что моя любовь к тебе не преодолеет привязанность к Сусанне. Но теперь ужь этого сказать нельзя. Эта привязанность умерла и я чувствую, что она сменяется злобой. Но в тоже время, разве это не чудовищная несправедливость, заставлять ее пожертвовать всем, разве мы имеем право заставлять ее страдать из-за нас… A она так страдает! Она более страдает, чем я думал: ея сердце разбито, и меня терзает ужас и укоряет совесть за то, что я сделал.
“О детях я не говорю; собственное сердце твое скажет тебе больше, чем я могу сказать, и больше моего поймет.
“И вместе с тем я думаю и о тебе, которую я люблю, с которой впервые узнал что такое любовь. Что делать! если дети и она не будут страдать, придется страдать тебе! Но и это тоже несправедливо, и это тоже жестоко!.. О, как глубоко я чувствую мою вину! какою низостью было с моей стороны возмутить твое спокойствие! Почему, когда еще было время, у меня не достало силы заставить себя молчать? Ты можешь меня простить, я знаю, но я сам себе не прощу никогда!..
“Я ничего не могу разобрать в своей душе, я колеблюсь, поминутно меняю решение, не могу ни на чем остановиться. Мне не хочется просить тебя самой решить вопрос: это было бы новою низостью. Тем более, что я наперед знаю, на что ты решишься, знаю слишком хорошо твое благородное сердце, чтобы сомневаться в том, какой путь ты изберешь.
“A тут еще надо принимать, самому, являться, жить, говорить, действовать. Я должен вечером говорить в палате как ни в; ;чем не бывало, с этой тяжестью на сердце, которая не дает мне покою. Бланка, моя возлюбленная, мне хочется отыскать самыя ласковыя, нежныя слова, чтобы послать их тебе и вместе с тем самыя грустныя, чтобы оплакать в них нашу утрату. Если бы только я мог сосредоточиться, хорошенько все обдумать, быть может я кончил бы тем, что нашел бы исход. Но та же жизнь, которая мне мешает соединиться с тобою, не дает и собраться с мыслями.
“И все-таки знай, что одно твое слово и я все брошу. Мы уйдем далеко, в страну, где нас никто не знает, на другой континент. Мы все забудем в объятиях друг друга. Бланка, это говорит мое сердце, скажи, ты хочешь?
“Нет, нет, это невозможно! Это было бы возможно, если бы ты этого хотела, если бы у тебя и у меня хватило на это сил! Но почему у нас не хватит сил? Вместе мы можем все преодолеть.
“Ах, если бы только я один страдал! но нет, моя слабость падает на тебя. И это всего более меня терзает. Я не могу думать о тех несчастиях, которыя причиняло другим и это приводит меня в отчаяние.
“Должен ли я проститься с тобой, Бланка? Дай мне еще подумать. Поищем исхода. Что нибудь да надо-же отыскать. Мы его найдем. Быть не может, что наша жизнь разбита и счастье более для нас не существует. Я говорю тебе: до свидания, милая, а не — прощай. “Мишель”.
Бланка — Мишелю.
“Как мы слепы, Мишель! Теперь я совершенно ясно вижу истинный путь, единственный, который мы должны избрать! Наша любовь виновна уже одним тем, что существует. Мы уже тем преступны, что не вырвали из нашего сердца ея зародыш, не задушили ее в самом начале, не воспрепятствовали ея развитию. Тогда еще надо было принять меры. Но мы этого не сделали, мы были настолько слабы, что дали опьянить себя собственними софизмами. Теперь настал час возмездия. Мы должны все это искупить. И справедливо.
“Вы слишком жестки с своей женой, друг мой: ведь она оскорблена, она потерпевшая сторона, не забывайте этого. Подумайте, что вы разбили в ней все, подумайте о том, что раз подорванное доверие возстановляется не скоро, подумайте, сколько надо терпения, жертв, смирения, чтобы возродить ея сердце.
“Что касается меня, то я не жалуюсь; кара постигает всякую незаконную любовь; тем хуже для того, кто ей подвергся. Мы усыпили свой разсудок, и слушались только голоса нашего сердца. Но сердце плохой советчик. Теперь разсудок мстит за себя.
Я прочла письмо Сусанны; она смотрит трезвее нас. На ея месте и я сказала бы то же самое. Жизнь не роман — это правда. Мы потеряли голову и не хотим брать ее такою, какая она есть и во что бы то ни стало стараемся навязать ей наши мечты. Если бы мы изложили все дело другим, они не поняли бы и стали бы смеяться над нами и, по моему, имели бы полное право на это.
“Спросите самого себя, как бы вы отнеслись в человеку с вашим положением, серьезному, одному из ваших товарищей, например, уважаемому вами, если бы вы узнали, что он всем пожертвовал ради романической интрижки? Вы бы осудили его, вы бы сказали: “Это сумасшедший” и если бы имели на него влияние, постарались бы пробудить в нем чувство долга. Вернитесь же в вашей семье, Мишель, и не думайте больше обо мне. Моя судьба то же очень проста. Почему бы мне не выйти замуж? Разве я составляю какое-то исключение, что не могу устроить свою жизнь так, как все? Мы живем в свете, мы должны следовать его законам и обычаям.
“Если бы у меня была мать, к которой я была бы привязана! Она бы меня охраняла. Я открылась бы ей, и она защитила бы меня от меня самой. Увы! у меня ея нет! Я любила, но более обыкновенных симпатий я не знала. Я взяла любовь там, где нашла ее, потому что я хотела жить. Если бы я была счастлива, вы не полюбили бы меня, я уверена в этом, или по крайней мере никогда не посмели бы мне этого сказать.
“Но прежде всего, я должна быть спокойна за вас, Мишель, я желаю надеяться, что ваша жизнь останется невозмущенной. Напомните вашей жене ея обещание не покидать вас во всех обстоятельствах. Неужели же она вас повинет при первом повороте судьбы? Неужели она забудет в одно мгновение годы счастья, которые вы ей дали? О, будь я на ея месте, мне ничего не стоило бы вас простить!
“Я немедленно уезжаю в Лион: я думаю пробыть так долго, так долго, как этого требуют наши интересы. Время быстро пройдет и наша любовь превратится в старую историю… Быть может я выйду замуж. Разве если я не могу принадлежать вам, это уже для меня невозможно?
“Но я всегда, всегда буду вас любить. “Бланка”.
“P. S. Не пишите мне больше, я не отвечу. Необходимо, чтобы все это кончилось раз навсегда. Посылаю вам последнее — прости!
Мишель — Монде (письмо написанное спустя три дня после предыдущаго). “Милый друг!
“Я пишу тебе после бури, на развалинах всего, что украшало мою жизнь, всего, что делало меня почти счастливым. Ты был прав, Сусанна узнала все, это случилось как раз в день твоего приезда. Но она затаила свое горе, она сохраняла тайну, пока была в силах: и это конечно, удвоило ея страдания, ибо она откровенна по природе, и тяжесть, которая лежала у ней на сердце, должна была ей показаться особенно невыносимой. Но наконец наступила минута, когда она не могла более сдержать болезненных чувств, переполнявших ее. Последовал взрыв по пустому случаю.
“Наше первое объяснение было столь неожиданно, столь мало обдуманное с ея стороны, и совершенно непредвиденное мною, что оба мы потеряли хладнокровие, и все что мы говорили друг другу, она — обвиняя меня, а я — в свою защиту, все только растравляло рану. Выходило что-то похожее на театр. Мне приходили на язык только такия слова, которыя били мимо цели. Она едва слушала меня и только повторяла, что оставит дом, если я не порву всякия сношения с Бланкой.
“Я имел наивность надеяться, что когда она лучше узнает характер наших чувств и отношений, она немного смягчится и свойственное ей благородное великодушие возмет верх. Я ей написал, я сделал полное, чистосердечное признание, я разсказал о всем, что произошло между нами, о всем, что мучило меня, о своем внутреннем состоянии. Бланка, по моему совету, тоже ей написала. Безполезныя усилия! Все, что мы могли ей сказать, ни мало не смягчило ее! Бедная Бланка, чудная натура которой сразу ощутила истинное положение вещей, без колебаний, предложила уехать, не видеть меня более, исчезнуть из моей жизни. Такое благородное решение, повидимому должно было вызвать благородный ответ. Но нет; все, что мы написали Сусанне, только увеличило ея озлобление. Всякое наше слово, всякое наше признание уязвляло ея сердце, ея самолюбие. И в особенности ея самолюбие. Повидимому именно это чувство и не дает ей возможности отнестись в нам снисходительно. Страдающее сердце не знает гнева. Его ожесточает раненое тщеславие. Но надо думать, что лучшия из женщин таковы, и что у них гордость всегда равна их любви.
“После безполезнаго обмена письмами, между нами произошло второе объяснение и довольно странное. Волнение улеглось. Оба мы были спокойны, и с достоинством говорили, как люди, обсуждающие важный вопрос. Каждый из нас выставлял свои мотивы. Я высказал ей, что полный разрыв с Бланкой невозможен, потому что это будет похоже на низость; что этот разрыв будет замечен всеми, кто знал нашу дружбу. Я просил ее позволить мне видеть Бланку хоть изредка или даже вовсе не видеть, а только переписываться с ней.
;”;— Просить позволения,— сказал я,— когда я мог бы обойтись без него, не доказательство ли это покорности и доверия?..
“Она отвечала мне с искусственным и напряженным спокойствием, что она требует все или ничего. Что мы оскорбили ее и что она желает возмездия; что она слишком страдала, чтобы еще заботиться о наших горестях, вполне заслуженных нами; что она более не думает ни о нас, ни о свете, а только о самой себе, об одной самой себе; что все мои просьбы,— одне безсознательныя увертки и что она слышать ничего не хочет.
“— Так как между вами останется связь, ты и будешь ее любить,— повторяла она мне.— И как я могу доверять вашим обещаниям? Вы меня обманывали целый год и впредь будете меня обманывать: я желала бы вам верить, но я не в силах…
“Мы долго говорили, и почва все более уходила из-под моих ногь и она брала верх надо мною. Потом вдруг ей изменило ея натянутое спокойствие, она разразилась слезами и вскричала:
;”;— Ах, я отлично вижу, что ты предпочитаешь ее мне и что пожертвуешь мною!..
“Я подумал было, что это притворство, так эти слезы пришлись во время, чтобы взволновать мою совесть и победить меня. Я не могу видеть ее в слезах. Я уступил, но вместе с тем во мне пробудился гнев, я разсердился и на нее, и на себя самого, отчаяние сжало мое сердце.
“— Нет,— сказал я ей,— ты не будешь жертвой, потому что у тебя на это не хватит благородства. Как и всегда, лучшая будет и более страдать!..
“Но в тоже мгновение я раскаялся в сказанных мною злых словах. Но я чувствовал непреодолимую потребность отомстить ей за ту жертву, которую она меня заставляла прннести.
“Теперь все кончено. Мало по малу воцаряется спокойствие,— спокойствие наружное, хочу я сказать, потому что в моем сердце…
“Бланка вчера уехала в Лион, как говорила. Она уехала не простившись со мною, чтобы мне показать, без сомнения, что с ея стороны жертва безповоротная, что она не питает никакой задней мысли, никакой надежды. Бедная, милая девушка! Сколько ей пришлось выстрадать! Только я один могу это знать, потому что только я один разгадал тайну этой глубокой души, которая вся соткана из привязанности и потребности любить. Если бы ты знал до чего меня мучает мысль, что из-за меня она столько выстрадала! Да, мне кажется, что я испортил ей жизнь, что я забросил в ея сердце зерно страдания, отравил его, и какое бы счастье не выпало ей в будущем, оно уже не излечит ее сердце. И я ничего не могу сделать, ничего, у меня нет никаких средств исправить зло, причиненное мною, я не могу даже обратиться в ней со словом утешения, даже дать ей знать, что я страдаю так-же как и она, и что я не забыл ее! И мне кажется, что благодаря благородству ея души, моя любовь к ней удвоилась. До сих пор я только любил ее; теперь я ее обожаю. Мне она теперь представляется одним из тех исключительных созданий, которыя сверкающим видением проходит в пошлых сумерках человеческаго существования,— одною из тех душ, которыя совмещают в себе врасоту, величие и женственность…
“Как с этих пор пойдет все между мною и Сусанной? Как устроим мы нашу семейную жизнь, когда эти воспоминания будут стоять между нами и разъединять нас? Да, эти воспоминания выроют между нами непроходимую бездну. Теперь я знаю мою жену: потребны годы, чтобы она простила, если только она простит когда нибудь. И она права, я это знаю, но она могла бы не быть столь жестокой. Я не из тех, кого можно сломить силой. Я преклоняюсь только перед благородством души. Я словно вижу дно ея сердца, и нахожу его менее чистым, менее благородным, чем я думал. Мне кажется, что нас вечно будет точить глухая антипатия и недоверие друг в другу, но общность интересов и обязанностей сковывает нас. Вот уже третий день мы взвешиваем каждое слово, обмениваемся только незначительными вещами, каждый держится в стороне. Когда я возвращаюсь, я чувствую себя гостем, котораго терпят потому, что не могут вытолкать его за двери. Мои дети, мне по крайней мере так кажется, тоже переменились: бедняжки словно что-то угадывают и жмутся к матери. Все узы порваны, пламя привязанности погасло…
“Ты можешь понять, как я несчастен. Это моя вина, я это хорошо знаю, и несмотря на это так же страдаю. Да так ли еще я виновен? Что мог сделать я против чувства, которое овладело мною, прежде чем я успель его заметить? Но к чему разсуждать, искать причин, оправдываться? Пусть я подл, преступен, все-же я страдаю и ни о чем не могу думать, кроме своего горя.
“Пиши мне, мой добрый друг, прошу тебя. Ты один у меня, с кем я могу говорить откровенно.
“Мы еще свидимся в Аннеси. В этом году я возьму отпуск, я просто не могу работать, и ты представить себе не можешь, каким бременем ложатся на мои плечи все эти дела, роль, которую я должен играть. Я хочу, как раненый зверь, забиться в трущобу”. “Твой Мишель Тесье”.
V.
Известие, что Тесье попросил отпуск и уехал за месяц до окончания сессии, произвело в палате всеобщее изумление. Конечно, с некоторых пор стали замечать упадок его сил, перемена в лице и в манерах, показывавшая его крайнее утомление, не ускользнула от общаго внимания. Друзья его безпокоились и говоря о нем, всегда обменивались обычными фразами:
— Работа его убивает…
— Он надорвался…
— Он больше не может…
Удивлялись все таки энергии, с которой он преодолевал усталость.
И в самом деле, первыя две недели после семейнаго кризиса, Тесье действовал и говорил так, как будто ничего не случилось и он вполне владел своей мыслью. Он пожинал обычные ораторские лавры. Разсматривался проект закона, реформировавшаго церковное управление, инициатива котораго исходила от монсениора Русселя, и из-за котораго шла горячая борьба. Никогда еще атака партии нравственнаго возрождения не была так сильна; никогда еще фракция якобинцев не чувствовала себя столь близкой в гибели и так не сплочивалось, чтобы отстаивать власть, готовую выскользнуть из ея рук. Мишель руководил атакой: он произнес по этому случаю две речи, встреченныя публикой восторженно. Якобинцы взяли верх, но преимущества их были так незначительны, что их победа была равносильна поражению, казалось неминуемым падение кабинета.
Вот при этих-то обстоятельствах Тесье возвестил о своем скором отъезде. Естественно, что его политические друзья старались всеми силами удержать его. Торн, которому в его отсутствии предстояло руководить партией, отлично знал пределы собственных способностей, и на сколько влияние Мишеля было необходимо, чтобы направлять его практическую деятельность, слишком сухую и мелочную для живого дела.
— Я способен дать лишь частный совет, говорил он,— и до известной степени полезен, но ничем нельзя заменить то воодушевление, которое сообщает всему Тесье.
— Мы не можем обойтись без вас,— повторял он Мишелю. — Необходимо продолжать атаку. Ваш проект закона, обезпечивающаго рабочих, который не могут отложить, представит для нас еще более удобную почву чем реформа церковнаго управления. Быть может нам удастся прежде каникул свергнут министерство. Это будет полным триумфом… Но, вы ведь знаете, без вас мы ничего не можем сделать… Вы видите, как интересна становится игра… Будьте-же мужественны! Еще последнее усилие.
— Я не могу больше,— отвечал Мишель,— не могу… Силы мои истощены… Я болен… Я совершенно разбит!
— Подумайте, что быть может уже никогда мы не будем занимать столь выгодное положение… Призовите на помощь всю вашу энергию…
— Она вся истрачена, повторяю вам. Я должен, должен остановиться… Я не могу более ни о чем думать… Еслибы я видел, что партия рушится, и знал-бы, что достаточно одного моего жеста, чтобы спасти ее, я не имел-бы силы сделать этот жест… Там далеко, на родине, в моих горах, силы мои быть может возстановятся… Страдание доходит порою до той степени, когда человек не может уже думать ни о ком, кроме себя самого.
Все, что мог отвоевать Торн, это обещание, в крайнем случае, приехать для подачи голоса.
— Но не зовите меня, если только будет хоть какая либо возможность обойтись без меня,— сказал ему Тесье. И он уехал с семьей, увозя с собою не закрывавшуюся рану в сердце, мало надеясь на выздоровление, с головой, разбитой тягостными думами, счастливый однако уже тем, что может отдохнуть от политики, от дел, убежать от света, шума, погрузиться в благословенное уединение, где можно хоть страдать спокойно, не увеличивая свою боль усилиями скрыть ее.
Маленькая дача, очень простая, в двадцати минутах от Аннеси. Дикий виноград увивает ея стены, обрамляет окна, подымается до самой крыши. Луг, с несколькими деревьями, спускается в озеру. У маленькой пристани легкая лодка покачивается при малейшей зыби, пробегающей по подвижным водам. В последний раз, что они были в этой местности, Тесье занимали этот-же домик. Тогда Мишель и Сусанна выходили весело под руку, и казалось среди этого мира полей, яркаго солнечнаго света, они расцветали как цветы, вынесенные из душной комнаты на вольный воздух. Они веселились, как школьники на каникулах.
Анни и Лавренция, стуча маленькими еще слабыми ножками и щебеча на том милом языке, который дети забывают по пятнадцатому году, бежали за ними, в сопровождении бонны или Бланки Эстев. Бланка проводила с ними лето, чтобы окончательно оправиться после выздоровления от последней детской болезни — запоздавшей кори. Ей было шестнадцать лет; ея большие глаза сияли, словно глубина голубого, безоблачнаго неба. Она начинала хорошеть. Они обращались с ней как с старшей дочерью. Боже мой! Кто мог-бы тогда подумать?.. Они делали хорошия прогулки вместе, и Сусанна радовалась, когда замечала краску на щевах молодой девушки. Когда они шли по городу, все им почтительно еланялись, поворачивались, переговаривались между собою:
— Это нашь депутат с женой… Добрые люди… Честная семья!..
И Сусанна радовалась; уважение выпадало и на ея долю. Она его тоже заслужила.
Теперь, напротив, печаль нависла над домиком, купавшимся в потоках света; казалось, что он необитаем; мертвое молчание царило в нем. Тесье более не совершали своих семейных прогулок. Изредка их видели в городе. Они шли быстро, избегая взглядов прохожих. Сусанна, бледная, измученная, бродила в маленьком садике, который лишь время от времени наполнялся веселым смехом Анни и Лавренции.
Что касается Мишеля, то он часто поднимался на заре и уходил далеко; он шел для того, чтобы идти, разминая мускулы, усыпляя нервы, находя облегчение и исход внутреннему волнению в усталости. Голова его была пуста и он слышал только глухой ропот вечных жалоб разбитаго сердца. Порою его сопровождал Монде, когда был свободен. Монде был немного толст и тяжел: он задыхался от ходьбы, жаловался на жару; и тем не менее, самоотверженно бродил с Мишелем по отдаленным улицам; дружба его выдерживала и такое испытание. Два друга выходили вместе. Монде, с толстой палкой с стальным наконечником, Тесье с пустыми руками, размахивая ими или спрятав за спину. Они шли медленно, без цели, болтая по душе в окружающем молчании. Их обнимало уединение: живое уединение полей, где работали жнецы, в сиянии солнца, среди золота хлебов, или уединение лесов, где птицы порхают в тени, а стрекозы трепещут в пятнах света, прокрадывающагося сквозь листву. Разговоры их мало равнообразились. Зная, что Мишель ждет его вопроса, Монде начинал на одну и ту же тему:
— Ну, как ты себя чувствуешь?
Вопрос больному, одержимому хроническим недугом, повергающим его в ипохондрию.
— Все так же…
Помолчав, Тесье повторял:
— Дни идут, рана не закрывается!
Монде ничего не говорит, очевидно желая дать высказаться другу. Тот продолжает:
— Порою, я должен напречь всю мою волю, чтобы заставить себя думать о другом… Ведь ты знаешь, я не привык к созерцательной жизни и сосредоточиваться вечно на самом себе для меня мучительно… Но я страшусь и столкновений с людьми, меня тяготят дела, весь этот треск, шум, суета, которые меня более не интересуют.
Тогда Монде рискует немного побранить его, мягко, как выговаривают умным детям, которые понимают свою вину:
— Видишь ли, Мишель, забери себя в руки… Борись, борись, друг мой… Человек в твоем положении, знаменитый человек, который когда захочет, может сделаться министром…
— Прежде, быть может,— с печальной улыбкой прерывает Мишель. — Я никогда не был честолюбцем, а теперь менее, чем когда либо… Пойми, раз я не могу обладать тем, чем единственно хотел бы обладать, что мне в остальном?..
— A благо, которое ты можешь принести? — настаивал Монде,— все, что ты еще можешь сделать?.. Наконец, если ты будешь относиться ко всему спустя рукава, то все потеряешь…
— Благо! — вскричал Мишель, сделав нетерпеливый жест, и останавливаясь посреди дороги,— благо?..
— Или и ты погрузился в скептицизм, и ты так же? Ах, женщины, женщины!.. лучшия из них ничего не приносят, кроме зла!
— Благо! — повторяет Тесье, готовясь разразиться презрительной тирадой.— Ах, мой милый, я полон сомнений!..
И он нетерпеливо продолжает, затрогивая самый чувствительный пункт в своей новой жизни:
— Вот, уже более шести лет, как я посвятил себя делу социальнаго обновления и служению охранительным принципам… Но теперь, когда я сам жертва, когда я чувствую все, что есть лживаго, варварскаго, безчеловечнаго в этой организации нашего общества, котораго защитником являюсь. О, теперь я понимаю тех, кто нападает на его строй, кто от него страдает!.. Да, я понимаю тех, кто хочет его изменить, и даже тех, кто хочет его разрушит!.. Порядок, я желал порядка… Я не понимал, какими жестокостями, какими муками он поддерживается… И к чему это, скажи ради Бога, в чему?.. Зачем нам идти против природы?.. Почему ей отказывать в ея правах? Не кончается ли всегда борьба с нею торжеством ея над нашими мертвыми принципами?..
Теперь Монде, с своей стороны, остановился:
— Берегись,— сказал он,— еще шаг и…
— И я пойду против морали, против религии, хочешь ты сказать? Нет, ты ошибаешься. Если человечество мне изменило, мне все-таки остался Бог, который выше всего.
— До него немного высоко…— проворчал Монде, который в религиозных вопросах всегда выказывал равнодушие.
— Я чувствую его более близким к себе с тех пор, как я страдаю, мой милый… Это слабость, скажешь ты мне. Быть может. Но что до того, если эта слабость поддерживает мои силы?.. Да, Бог, церковь, религия — во всем этом до сих пор я видел только социальныя машины, полезныя силы, на которых можно основать общество, учредить порядок… Теперь все это имеет для меня другое значение… что ты хочешь? Я нуждаюсь в надежде…
Монде не отвечает, потому что разговор пошел о таких вещах, которыя ему чужды. Два друга идут рядом, молча, останавливаясь, чтобы полюбоваться видом, завтракают яичницей в каком нибудь кабачке и тихими шагами возвращаются в город.
Разговоры их все продолжают вертеться около одной и той же темы. Монде лишь тогда теряет терпение, когда Мишель позволяет себе нападки за Сусанну. Он ее защищает,— доброе сердце делает его замечательно красноречивым. Тесье с своей стороны тоже волнуется.
— Я считал ее великодушной,— она жестокая…
— Ты хотел что-ли, чтобы она тебя уступила другой и сказала бы ей еще спасибо!..
— Нет… я хотел только видеть ее более развитой, гуманной, сострадательной… Бланка написала ей удивительное письмо: она ей даже не ответила… Эгоизм и самолюбие, ничего больше…
— Молчи, ты клевещешь на нее; ты лучше, впрочем, знаешь сам…
— Я думал, что знаю: я обманывался… Нужна буря, чтобы различить подводный камень на поверхности воды, и только во время кризисов видиш самую глубь сердца… Эгоизм и самолюбие, говорю тебе… да еще немного глупости… Так как должна же она была понять, что такой жертвы, какую она от меня потребовала, я ей не прощу никогда… Тогда как, если бы она позволила мне хоть первое время переписываться… О, я был бы ей обязан вечной благодарностью и дух мой был бы спокойнее.
Однажды, вновь коснувшись этой темы, Тесье неожиданно сказал другу, как будто его внезапно осенило вдохновение:
— Идея, Монде! Что если бы ты написал Бланке, а? Что ты на это скажешь?
Монде вскричал:— Я? но… о чем я буду писать, скажи на милость?
— Видишь-ли,— спокойно объяснил Мишель,— ты можешь ей очень хорошо написать: ты ее достаточно знаешь, и это не покажется странным: ты был другом ея отца…
— Ты тоже.
Монде не обратил внимания на упрек.
— Ты можешь написать ей, что мы вместе говорим о ней… Она тебе ответит… Я узнаю, что с ней…
— A она будет знать, что ты ее помнишь… Нет, нет, мой милый, ты от меня требуешь слишком многого. Я никогда не соглашусь помочь тебе в деле, за которое потом меня будет упрекать совесть. Раз вступив на эту дорогу, ты ужь не пожелаешь остановиться, и ваша связь вновь возобновится, при моем посредничестве. Но я за твою жену, доброе и благородное создание вопреки всему, что ты о ней говорил и которая тебя любит… Я никогда ничего не сделаю, что обратилось бы против нея… тем более, что это опасно и для тебя самого.
Мишель слишком хорошо знал своего друга, чтобы настаивать. Но с другой стороны, мысли, возникшия в нем, не давали ему покоя, преследовали его в уединении прогулок, среди скуки, которая с каждым днем плотнее охватывала его. Кончилось тем, что, несмотря на обязательство, он взялся за перо.
“Я не могу дольше оставаться без известий о вас, Бланка, писал он, я не могу оставаться в неведении, что с вами, где вы, что вы думаете. Я нарушаю данное слово и презираю себя за это; но я еще более презирал бы себя, если бы его не нарушил”.
Он думал, что легко выскажется, что изольет на бумаге всю любовь и всю тоску, которая переполняла его сердце. Но слово слишком бедно, чтобы выразить чувство. Он с усилием продолжал:
“Если бы вы знали, как длинны и печальны дни, эти безконечные летние дни, когда солнце жжет нас пятнадцать часов под ряд, яркое, веселое, равнодушное к нашим горестям! Все прошло: нет ни счастья, ни мира, ни радости, и эти места, которыя я так любил, эти места, где на каждом шагу я нахожу что либо напоминающее прошлое, теперь для меня являются монотонной рамкой, в которой я заключен. Воспоминание о вас все наполняет. Вас одну я ищу в уединении полей,— хотя и отлично знаю, что вас там не найду… Помните-ли вы то лето, которое мы провели вместе здесь, четыре года тому назад. Вы были еще девочкой, готовой лишь обратиться в взрослую особу, и уже таким грациозным существом! Могу-ли я быть уверен, что тогда еще не любил вас?.. Думая о вас, теперь, в этом доме, где вы играли с Анни, я кажется слышу вас смех, ваш голос. Я представляю себе тот день, когда мы вместе посетили церковь. Я должен был вам разсказать историю святого Франциска, вы слушали с большим интересом, и когда мы вышли из храма, я вам купил в книжной лавке “Житие” этого святого.
Мишель остановился, чтобы помечтать мгновение об этом эпизоде. Ему грезился тонкий профиль Бланки, соломенная шляпка, светлое платье, как она остановилась на улице и как открыла книгу. Быть может в первый раз тогда он заметил ея красоту.
“…Сколько воспоминаний! Оне меня окружают, я проникаюсь ими, оне влекут меня к вам… О! прекрасные часы, когда я наслаждался ласками вашей любви, всеми совровищами души вашей, открытой передо нною! Вы были моим светом, при вас расцветала моя душа… Теперь мы разлучены, благодаря жестокости обстоятельств, между нами бездна…”
Он вновь, с безнадежным жестом, оставовился: — К чему писать ей все это? — прошептал он,— к чему?—
И он долго сидел перед начатым письмом, колеблясь, продолжать ли его, переворачивая в уме смутныя мысли, терзавшия его. Наконец, почти машинально, он взял вновь перо, и продолжал:
“…Но эта разлука, Бланка, не помешает мне быть с вами. Я пишу вам, чтобы вам это сказать! мне слишком мучительно думать, что вы считаете себя забытой!.. Увы, мы не из тех, кто забывает! Я убежден, что ваше сердце осталось вернпн мне, как мое вам…” Он не мог высказать того, что хотел сказать. Фразы тянулись холодныя, не выражая той бури, которая бушевала в нем. В отчаянии, он хотел разорвать письмо. Но не мог этого сделать и закончил письмо:
“Напишите мне! Одно слово,— что вы не очень несчастны, что для вас, как и для меня, сладко думать, что мы остаемся близкими друг в другу, несмотря на разстояние, и что наша любовь сильнее всего на свете. Прошу вас, напишите мне через Монде: он передаст мне ваше письмо.
“Это наш лучший друг: он все знает и понимает. Если бы вы знали, с каким нетерпением я буду ждать почты!.. Прощайте, Бланка, я не мог вам написать так, как желал. Простите меня: слова только слова, а любовь есть любовь…”
Мишель перечитал, покачал недовольно головой, подписался полной фамилией, следуя потребности, которую ощущают все, истинно любящие. Затем он написал адрес: в Лион, думая что Бланка еще находится там, сам отнес письмо на почту, и пошел разсказать Монде о своем поступке и о той услуге, которую он от него ждет. Монде возмутился, ворчал, протестовал:
— Я должен буду сжечь это письмо, если только оно придет, не говоря тебе о нем ни слова. Но ты в таком состоянии, что у меня не хватит духу это сделать.
В самом деле, четыре дня спустя, он пришел с маленьким конвертом. Сердце Мишеля сжалось, когда он отерывал его: оно ему показалось таким легким!.. В листе белой бумаги, издававшей легкое благоухание, не было ничего, кроме пряди белокурых волос, перевязанных голубою лентой, и с припиской трех слов всего: “не пишите мне…”
— Что она этим хочет сказать? — спросил он у Монде, который лишь искоса, с скромным видом, посматривал на поэтическую посылку.
— Еав ты не понимаешь? Волосы, это часть ея самой… Знаешь ли, это очень милый ответ… Да, очень просто и мило… Женщина, воспитанная на модных романах, никогда бы ничего такого не придумала!..
— Но почему она не хочет, чтобы я ей писал?
— Потому что она честная и мужественная девушка, что у ней больше характера чем у тебя, мой милый… Она обещала и желает сдержать свое слово; и она права.
— Мне кажется, что если бы она еще меня любила…
— Молчи! Я не знаю, что ты ей написал, но я убежден, что ея письмо краспоречивее твоего.
— Успокойся: она тебя любит… и послушайся ее: это лучшее, что ты можешь сделать… Я не предполагал, что она так разсудительна.
В следующие за этим дни Мишель находился в таком нервном состоянии, что это не могло усвользнуть от внимания его жены. Он избегал Монде, как будто боялся, что тот угадает его мысли. Вместо далеких утренних прогулок он ограничивался тем, что ходил взад и вперед по саду, подрезывая деревья, с видом человека, которому до того скучно, что он ужь и не придумает, чем бы ему заняться, и как убежать от скуки. На самом деле он постоянно думал о письме Бланки, которое, именно потому самому, что не отвечало ни на один его вопрос, открывало для его воображения безконечныя перспективы. На конверте стоял штемпель Кабура. Новая тайна: почему Бланка оставила своих лионских друзей? Почему она отправилась с матерью и вотчимом на этот берег, который так ненавидела?..
Ища хитрых объяснений самых простых вещей, Мишель все более волновался. Волнение его доходило до высшей степени, когда он замечал, что Сусанна наблюдает за ним с тревогой, которую он приннмал за подозрение.
Раза два она спрашивала, что с ним.
Он отвечал:— Ничего…
Это маленькое слово, грубое и лживое, это слово, заставляющее догадываться о тайнах, которыя желают скрыть, это слово, в котором слышится и желание обмануть и отказ в отвровенности, пробуждает лишь худо скрытую злобу. Никакого объяснения за ним не последовало, но взгляд жены сказал:— Ты лжешь! A взгляд мужа ответил:— Пусть я лгу, это мое дело!..
В следующий раз, когда Сусанна, против обычая, сама встретила почталиона с письмами Мишеля, он разразился:
— Ты меня подозреваешь! Прекрасно! Читай мои письма, если хочешь… если ты их еще не читала… Изволь глядеть: деловыя письма, ничего кроме деловых писем… Я теперь ничем не интересуюсь, кроме дел… Ты этого желала, чего жь тебе еще надо?..
Сусанна заплакала.
Он немедленно, в силу свойственной ему подвижности чувств, смягчился:
— Прости меня,— сказал он,— я груб и зол… Мы оба виноваты…
Он хотел ее привлечь к себе, но она отстранила его.
— Нет, нет, это безполезно… Я слишком хорошо вижу, что я для тебя более ничего не значу!..
На этот раз в голосе ея не слышалось гнева, а только безконечная грусть; Мишель был тронут. Но что он мог ей на это ответить? Увы, она была права!.. Тем не менее, он решил обращаться с ней более почтительно. Но это ни к чему не повело: она отдалялась от него с холодным достоинством, которое она сначала употребляла как маску, чтобы скрыть истинныя свои чувства, и которое мало-по-малу сделалось для нея естественнын. Тогда он постарался сблизиться с детьми и в течение следующих дней его встречали с двумя девочками, довольными и счастливыми, что он занимается ими. Но Лавренция была слишком резка; она его утомляла. A так как она ревновала, если он уходил гулять с одной Анни, то он снова предоставил их самим себе.
— Он больше не любит даже своих детей!— думала Сусанна.
— Какая гнусная несправедливость! какая жестокость!— говорил Мишель своему другу Монде, разсказывая ему о последних событиях его домашней жизни.— Я не злой человек, я ничего дурного не сделал, я решился на такую жертву, на которую не многие решаются, и я несчастен и все, кого я люблю, несчастны по моей вине. A живи я, как большанство людей, имей я любовницу, будь я порочным, но обладающим известною дозою лицемерия, никто бы не страдал из-за меня, и сам я был бы спокоен, счастлив, можно было бы завидовать моему положению!..
— Ты прав,— отвечал Монде,— это несправедливо, это гнусно, но это так. Ты принадлежишь в породе людей, стоящих выше средняго уровня человечества: поэтому ты и страдаешь. На твоем месте другие поступили бы хуже, а вышло бы лучше для них. Судьба пощадила бы их ради их ничтожества. Твои страдания, являются мерою твоих достоинств, это отчасти может тебя утешить… Когда бросят горсть зерен в клетку с воробьями, воробьи бросаются клевать, когда еще на них сыплются зерна. Когда же бросят в клетку где сидит певчая птица, например соловей, он поспешно отлетит, и начнет клевать только спустя некоторое время…
— Но все-таки начнет.
— Потому что ему бросают лишь зерна и он все же лишь жалкая пичужка. Какую же борьбу выдерживает человек прежде чем кинуться на манящее его счастье! И лучше для него, если сквозь тысячи терзаний, воля его пройдет непоколебимой… и порою она все преодолевает!
Воля Тесье не отличалась очевидно таким качеством. Несмотря на убеждения Монде, он написал Бланке новое письмо: ответа не последовало, и он сделался еще нервнее и безпокойнее. Он желал теперь видеть ее и искал предлога, чтобы уехать из Аннеси. Случай не заставил себя долго ждать.
Он уже получил несколько приглашений на банкеты, которые ему хотели дать депутации и муниципальные советы различных городов. Наконец, получив приглашение из Лиона, он немедленно решил ехать: хотя соберет о ней справки… Он объявил, что отправляется в продолжительное политическое tournée. Когда Сусанна спросила о его маршруте и он назвал Лион, она подозрительно посмотрела на него:
— Почему же именно Лион?
Он резко ответил:
— Потому что это большой город.
A так как лицо ея сохраняло недовольное выражение, прибавил:
— Ты боишься, что я там встречу… одну особу, не правда-ли? Ты можешь быть спокойна: ее там нет больше…
— Почему ты это знаешь? — вскричала Сусанна.
Он смутился и нерешительно пробормотал:
— Я это узнал… через Монде… он получил об ней известия… раз, как-то…
Но видя, что она не верит, разсердился:
— Послушай, я не желаю и не могу отдавать тебе отчета в каждом моем шаге… Я не могу вести дело, если меня будут стеснять… Меня приглашают в Лион, и я должен ехать, я не могу не ехать… После всего, что я ради тебя сделал, кажется мне, ты могла бы перестать меня подозревать.
В Лионе, сейчас же, как только отделался от сердечной и восторженной встречи своих сторонников и партизанов, Тесье побежал к знакомым Бланки, с единственным намерением увидеть людей, которые могут что либо сообщить о ней.
Он был принят хозяйкой дома: простая и добрая молодая женщина ни мало не удивилась его приходу.
— Блакна вам ничего не писала с тех пор, как уехала? — спросила она только.
— Нет… Она знает, что мы не переписываемся и нам пишут только по делу,— объяснил Мишель.— Я думал, что еще застану ее здесь…
— Она провела с нами всего несколько недель и неожиданно нас покинула, чтобы сопровождать родителей в Кабур… Не знаю ужь почему: может быть она испугалась наступающих жаров…
Молодая женщина немного замялась, потом продолжала:
— Она была грустна, как будто у нее было какое-то горе… Но несмотря на нашу близость. она ни разу не открылась мне. Вы ее знаете: у ней такая впечатлительная, тонкая натура; что-то у ней есть на сердце, какое-то горе..
— Вы помните, в прошлом году, эта свадьба не состоялась…
— Во всяком случае она хранит свою тайну. Ничто ее не развлекает. Все что она делает, она точно принуждает себя делать из вежливости, сама же ни мало не интересуется… И знаете, что всего больше меня поразило?.. До сих пор она была так равнодушна в религии, не ходила в церковь… теперь же она была на исповеди…
— На исповеди? — переспросил удивленный Мишел,
— Да,— отвечала его собеседница, совершенно спокойным голосом и не замечая его волнения.— Я знаю даже, что она обратилась в аббату Гондалю… Один из наших лучших священнивов, ревностный, честный. Она была у него несколько раз и после каждаго разговора становилась все печальнее, все больше уходила в себя… Я питаю в ней большую дружбу и тревожилась, ужасно тревожилась, видя ее в таком состоянии…
Последовало короткое молчание, затем молодая женщина сказала:
— Она писала мне два или три раза из Кабура: письма ея проникнуты таким же унынием, в них звучить; ;та-же тоска, как и во всех ея словах.
Мишель не посмел попросить показать ему ея письма. После того, как он узнал все это, он почувствовал еще большее безпокойство. Еще не забыта та славная речь в Лионе, которой обозначился апогей ораторскаго таланта Мишеля Тесье, и которая была проникнута таким высоким пафосом, как ни одна из речей ораторов возрождения. С той задушевной теплотой, которая придавала такой авторитет его слову, Тесье набросал, широкими чертами, общую картину третьей республики, затем он изобразил ту борьбу, в которой потерпели поражение реакционеры 16 мая и торжество тех, кто назывался партиями якобинцев и партиями дела. Во всех областях, в литературе, в искусстве, в философии так же как и в политике, восторжествовал этот дух ограниченности, который принимает за истину наиболее внешния ея манифестации и отрицает все, что не может действовать прямо на чувства. Гений Франции зачах, сдавленный с одной стороны грубым материализмом науки, утилитаризмом общественнаго направления и животным натурализмом с обезкураживающим пессимизмом модных романов. Одно время великая страна казалась совершенно изнуренной, как истощенная почва, теряющая плодородие. Но вот повеяло новым духом. Откуда поднялся он? Из общественной совести, без сомнения, из самой дупга отечества, уснувшаго на время и теперь пробуждавшагося. Несколько благородных людей дали сигнал. Это были умы мало практические, ненадежные, которые стремились к идеалу более с добрыми намерениями, чем с верой, а тем менее обладали достаточной силой, чтобы бороться за него, они были как бы задержаны в их порыве известной косностью ума, дух их был слишком скуден, чтобы развить из себя самих ту силу, которую требовало их дело. Но при всей их слабости, они были полны благих намерений. Над ними глумились; они шли вперед, проповедуя веру, которой сами не имели, и указывая на деятельность, которая не опиралась на их характер, а необходимость которой лишь ясно представлялась их сознанию. Вся их проповедь была чисто головным увлечением. Странная вещь! Явление, доказывающее какия еще жизня, неистощомыя силы таятся в той почве, которая произвела Дюгесилинов, Жанн Д’Арк, Генрихов IV! Безсильныя слова вдруг проросли как мощное семя.
Народ их выслушал с глубочайшим вниманием. Эти слова взволновали его совесть, пробудили его вечную потребност в светлых надеждах, его нравственное чувство, его благородство. Тогда встало новое поволение, пламенное, отважное, столь же интеллигентное, настолько по крайней мере, чтобы понять уроки прошлаго. Новый дух оживил нацию. Рознь, которая образовалась между Францией крестовых походов и Францией революции, рушилась наконец в общем, объединившем всех, порыве вперед. Церковь, поняв, что ея высокая миссия выше борьбы партий, признала республику; республика, свергнув влияние нескольких, столь же узких, как и безбожных, умов, перестала отталкивать церковь. И две согласныя силы двинулись, как некогда прежде знаменитые епископы шли рядом с верующими королями. Нарушенныя традиции были наконец возстановлены, настоящее соглашено с прошедшим, дабы приготовить славу будущаго. Нще последнее усилие, последний напор плечем, и изъеденное червями здание якобинскаго материализма рухнет.
После этого историческаго введения оратор указал на то, что еще остается сделать: школьная реформа, где молодое поколение должно воспитываться равномерно как под светским, так и под духовным влиянием, реформа армии, которая, с тех пор, как соединила в своих казармах всех граждан, в том возрасте, когда образуется их характер, должна быть также школой, школой доблести и чести; реформа нравов, развращенных дурными примерами высшаго класса и распущенностью литературы; реформа социальная наконец, которая бы примирила пролетария и хозяина, рабочаго и буржуа, во имя справедливости.
Долгие апплодисменты сопровождали эту речь. Энтузиазм был общий. Дыхание идеала, казалось, прошло над слушателями, которые уже как бы видели осуществление своих прекрасных надежд, воодушевленные любовью к добру. — Да, вы человек, вы настоящий человек! — сказал Тесье журналист Пейро, пришедший в нему по делу “Порядка” и до того увлеченный общим воодушевлением, что даже на этот раз забывая обычныя возражения.
В один из высших магистратских чинов Лиона явился выразителем общих чувств. Что надо Франции? спросил он,— сердце. Гамбетта только с помощью сердца завоевал ее. Человек, сейчас говоривший, является сердцем новой партии: вот почему он и силен, его слушают и следуют за ним. После этого многие подошли чокнуться с Мишелем и пожать ему руку. Ему говорили имя, он кланялся, порою находил несколько приветливых слов. Вдруг он вздрогнул. Ему назвали аббата Гондаля, и он увидел перед собою высокаго священника, проницательные глаза котораго пристально смотрели на него. Этот строгий взгляд его взволновал. Он однако выдержал его, серывая впечатление.
— Вы говорили великия слова, господин депутат,— сказал ему священник медленным, звучным и почти торжественным голосом.— Вы благородно защищали великое дело… ради котораго с радостью всем можно пожертвовать…
Эти последния слова он так странно подчеркнул, что Мишелю послышался в них намек. Он хотел ответить, искал слов, ничего не нашелся сказать, только сильно сжал руку аббата и повернулся к кому-то другому. Между тем как музыка играла гимн Жирондистов, Тесье печально размышлял. Если бы все люди, которые так жадно внимали каждому его слову, в таком восторге от него, могли бы знать, что творится в груди его! Если бы они знали. Если бы они могли следить, как под исполненной достоинства внешностью глухо работает страсть, роя свои мины! Если бы только они подозревали, что, говоря, он принужден был делать страшныя усилия, чтобы разслышать свои собственныя слова и звук своего голоса!.. Но они не знали, они не сомневались ни в чем, они принимали его за того, кем он казался, они видели в нем только депутата Мишеля Тесье, они игнорировали человека, настоящаго человека, с его горем и волнениями… И охваченный непреодолимым желанием отвровенности, Мишель повернулся в Пейро, еще стоявшему сзади него:
— Все это одне слова,— сказал он,— есть другое… другое…
— Что такое?— спросил удивленный журналист.
— Другое,— повторил Тесье глухим голосом.
Мыслящий взгляд Пейро долго покоился на нем. Он ничего не угадывал, без сомнения, да и как бы мог он угадать? Но смутное предчувствие наполнило его. Позднее он понял таинственный смысл этих темных слов вождя; это полупризнание измученной души, потерявшей над собою власть.
За лионскою речью последовала настоящая кампания; казалось, Тесье чувствовал непреодолимую потребность двигаться, желал одурманить себя шумом, постоянными речами, банкетами, встречами.
Из Лиона он отправился в Дижон, оттуда в Марсель, где в честь его организовалась бурная манифестация. Затем он отправился сказать речь забастовавшим рабочим в Фурми. Его популярность возросла значительно за два месяца предшествовавшаго молчания; теперь она еще увеличилась, благодаря усилиям, которыя он делал, чтобы действовать и говорить; это придавало его словам непреодолимое могущество, как будто в них воплощалась та внутренняя буря, которая как бы сдавливала его энергию, сосредоточивала ее, и прорывалась даже в его жестах, и сообщала его речам огненную порывистость, захватывавшую слушателей. Он испытывал странное очарование, очарование глубоких, но скрытых чувств, которыя, не проявляясь сами, тем не менее царят во всех малейших жизненных актах. Женщины влюблялись в него. Газеты, даже те, которыя наиболее яростно боролись с его идеями, выражали почтение к его личности. Как раз в этот момент, какому-то репортеру, посетившему Аннеси, пришла мысль напечатат заметку о том, как проводит лето семья Тесье; он изобразил настоящую идилию, где даже описывал светлыя платья Анни и Лавренции и мирное счастье, которое царит у семейнаго очага, где ожидают близкие сердцу великаго человека, в то время, как он совершает триумфальное шествие по Франции, являющееся триумфом добродетели.
Мишель прочел заметку в Кабуре, куда он таки нашел возможность заехать между двумя речами. Он прочел ее во время безконечнаго страстнаго ожидания, полнаго лихорадочной тоски. Приехав по утру, в прекрасную погоду, он думал, что Бланка непременно покажется на берегу; во первых потому, что наступил купальный час, а во вторых, для прогулки. Не зная еще, заговорит ли он с нею, или только поглядит на нее, когда она пройдет мимо, он ждал ее, он бродил вдоль набережной, внизу которой едва подернутое рябью томно плескало море, лазурное как и небо, невинное и почти безмолвное. Берег мало-по-малу наполнялся, купающиеся резвились на глазах у зевак, часы проходили. В нервном волнении, с пересохшим горлом, с разгоряченной головой, Мишель, бродя в толпе, вздрагивал при виде каждой появлявшейся новой грулпы гуляющих и в то же время с трепетом жаждал узнать среди них знакомую фигуру. Ему приходилось приподнимать край шляпы, пожимать руки, произносить банальное:— А, и вы здесь?..— в то же время всеми своими желаниями призывая Бланку и трепеща заметить ея появление, именно когда его задерживает кто нибудь из этих знакомых. Она не появлялась. Когда он наконец чуть не в двадцатый раз начал свой круг, продолжая осматриваться, ему представилось, что все замечают его возбужденное состояние, следят за ним, все глаза на него устремлены, и все догадаются о причине его волнения, когда появится Бланка. Однако он не мог отказаться от надежды ее увидеть, после этих четырех часов ожидания, когда он считал минуты, погруженный в болезненныя мечты. Наконец настал час завтрака и берег опустел. Мишел вошел в кафе, приказал себе подать два яйца в смятку, сделал над собою усилие чтобы съесть их, и принял решение: он должен уехать вечером. Он не в состоянии перенести еще полдня тоскливаго ожидания, быть может напраснаго. Он решил отправиться к Керье.
Г-жа Керье,— муж ея был в отсутствии,— приняла его на веранде. Она удивилась, увидав его, и он должен был объяснить, как попал в Кабур, знал что Бланка здесь, и пожелал справиться о ней.
— Она совершенно благополучна,— отвечала г-жа Керье, никогда не обращавшая внимания на свою дочь;— она много веселится, и морской воздух оказывает на нее благотворное влияние. Да если позволите, я схожу отыщу ее; она будет приятно удивлена видеть вас.
“Совершенно благополучна, много веселится”. Мишель несколько минут чувствовал какое-то противуречивое волнение. Но появление Бланки разсеяло все подозрения, которыя было заскреблись в его сердце: она была очень худа, бледна, болезненна, и ея движения, походка, взгляд, вся она, наконец, была проникнута глубокой, неисцелимой, безконечной грустью.
На несколько минут она осталась наедине с Мишелем.
— Бланка! — вскричал он, взяв ее за руку,— Бланка! я должен был вас видеть!— Он стоял перед нею, всматриваясь в нее, стараясь прочесть ответ в ея глазах,— он впивал в себя ея присутствие. Она легким усилием отстранилас от него и прошептала трепетным, глухим голосом:
— Ах! вы безжалостны!..
— Не упрекай меня, прошу тебя,— молил он страстно,— я так страдал… Я больше не могу… Бланка, еслибы вы знали, что было со мною, когда в эти последния две недели я переезжал из города в город… речи, банкеты, все. Эта суматоха…
Молодая девушка протянула ему руку, но так как он сделал движение поднести ее в губам, она вновь отняла ее. После короткаго молчания, она прибавила:
— Раз судьба нас разъединяет, в чему вы меня преследуете?.. Мне так мучительно трудно вас забыть… а я должна постараться забыть вас… мы так слабы? я этого не понимала, но теперь поняла, теперь поняла…
На мгновение ея болезненный взгляд потерялся в пустоте, как будто ища там поддержки. Мишель вспомнил о священнике, который во время их разлуки занял такое видное место в ея жизни.
— Ах! — вскричал он, отвечая более на ея мысли, чем на слова,— мы достаточно страдали, и можем быть снисходительны в себе… Не будем тратить даром те несколько минут, которыя могут дать нам хоть немного счастия… Дай мне наглядеться на тебя… прочесть симпатию в твоих глазах… потом я уйду, и если ты хочешь, не вернусь более.
Она глухо прошептала, не поднимая глаз на него:
— Кажется, я этого-бы желала…
Он собирался ответить, но приход г-жи Керье помешал ему. Она была нарядная, улыбающаяся и радушная. Она пригласила Мишеля обедать. Онх готов был остаться, рискуя не попасть на политический банкет, но встретил тяжелый взгляд Бланки, приказывавший ему: “Уезжайте!.”
Он отказался.
Еще минуту он слушал болтовню г-жи Керье, что-то даже отвечал ей, наконец откланялся, и со смертной тоской в душе, снова отправился бродить по набережной, до прихода поезда. Море улыбалось, ласкаемое лучами заходящаго солнца; побледневшее небо, оттененное на горизонте широкой багровой лентой, казалось безконечным… О, равнодушная красота предметов кажется такой жестокой в часы скорби!..
Через пять или шесть дней Мишель получил письмо от Бланки:
“Я была с вами сурова, Мишель, в наше последнее свидание, и когда вы уехали, после холоднаго прощания, когда я представила себе ваше одиночество в вагоне поезда, увлекавшаго вас далеко от меня, я стала упрекать себя за свою суровость и проплакала всю ночь.
“Я говорила себе, что быть может вы подумали, что я вас разлюбила, а я ваша по прежнему, несмотря на разлуку, несмотря на разстояние, разделяющее нас! Но я желала сдержать слово. Все, что я могу себе позволить, эта написать вам, потому что я не могу вынести мысли, что вы сомневаетесь во мне или сердитесь на меня. У вас был такой несчастный вид, мой дорогой Мишель! И я хочу вас утешить, хочу сказать вам несколько слов, которыя смягчили бы ваше горе. Увы! я не нахожу их! Почему я не ребенок, каким была в ту пору, когда вы называли меня своей старшей дочерью! Теперь все изменилось: я не имею более права вас любить, я не могу придти в вам на помощь, когда вы больны. Вы были такой бледный, такой усталый, мой друг, о, как я вам необходима! Но нет, я не могу бежать в вам, я; ;не должна вас видеть.
“Если бы вы знали, чего только я не передумала за время нашей разлуки. Там, в Лионе, я чувствовала себя такой одинокой, такой одинокой; мне необходим был кто либо, кто бы меня утешал и руководил мною. Я молилась, наконец пошла исповедоваться и призналась во всем священнику… Я сказала все, исключая имени, хотя он очень допытывался… Он ничего мне не сказал такого, чего бы мне не повторяла совесть, с тех самых пор, как я вас полюбила. Он указал мне на мою вину, словно я сама ея не видела, слова его сделали меня еще несчастнее, потому что я почувствовала всю их безполезность и что любви моей к вам ничто не одолеет, что я буду всегда вас любить. Когда же я плакала и просила его сказать, что же мне делать, он предложил мне поступить в монастырь. Монастырь! Нет, нет. Я люблю жизн, я желаю быть около вас, несмотря на разделяющую нас бездну. Я ваша, и не отдам себя ни Богу, ни другому…
“Но когда я услыхала, что вы приехали в Аннеси, я оставила Лион, боясь быть слишком близко от вас. Как мне это было тяжело, как грустно в этой семье, которая для меня как чужая, и я в ней чужая. Моя мать сказала вам, что я здорова, что я развлекаюсь, что я весела: она это думает; она так мало меня знает, так мало мною интересуется!
“Не раз, Мишель, мне приходила мысль о смерти. Но не бойтесь! Я знаю, что вы не имеете права со мною умереть, а я не желаю вас оставить одного. Как бы я ни была далека от вас, но сознание, что я существую, должно же наполяять вас чувством близости во мне? Я убеждена, вы часто должны чувствовать, что я около вас. Мне же порою кажется, что вы близко, я вижу вас вдали. И наконец, знайте, что если вы будете ужь очень несчастны, вы всегда можете призвать меня. И я приду. У меня есть долг только относительно вас, котораго я люблю.
“Боже мой! как могла я это написать! Когда это письмо будет послано, я стану жалеть об этом, стану презирать себя. И все же я его посылаю. Если не пошлю, то не избавлюсь от мучительной мысли, что вы сомневаетесь в моей любви. И наконец вы так добры, что поймете меня.
“Прощай, мой милый, твоя, твоя навсегда! “Бланка”.
–—
Еще две, три речи, несколько обедов, визитов в различныя учреждения, заседание в одном из тех конгрессов, которые летом разнообразят досуги политических деятелей,— и Тесье вернулся в Аннеси, чтобы еще несколько дней провести в кругу своей семьи, прежде чем все они возвратятся в Париж. Некогда, когда он возвращался из своих утомительных летних поездок, еще полный волнением борьбы и успехов, Сусанна успокоивала его всеми ласками, которыя женщины находят для тех, кого любят. Но, на этот раз, она встретила его холодно, подозрительно, стараясь прочитать в его глазах, не затаилась ли в сердце его новая тайна. Мишель не без неприятнаго волнения перенес этот своеобразный эвзамен. Он сказал себе:
— Она догадывается.
Она подумала в свою очередь:
— Он что-то от меня скрывает. Он опять меня обманывает, всегда обманывает!
И они почувствовали себя еще более далекими друг другу.
Окружающая природа гармонировала с их чувствами: начинающая осень тронула багрянцем листья дикаго винограда, небеса затуманились, на полях колыхались одинокие, опадавшие, последние цветы; эта всеобщая печаль отражалась и в глазах Анни, и даже в смехе веселой Лауренции.
Хотя Мишель и рвался в Париж от этих печальных пейзажей, но и дома не мог сидеть; тайная сила гнала его из “фамильнаго гнезда”, как выражались газеты и он бродил по полям, почти всегда в сопровождении Монде.
— Ну, что, великий человек,— сказал тот по его возвращении,— надеюсь, что ты разсеялся?.. Много наговорил, а? Если ты сдержишь хотя четверть своих обещаний, Францию нельзя будет узнать!.. Ты всех распределил: крестьян, рабочих, хозяев, солдат… И в тому же говорил так искренно…
— Не знаю,— отвечал Мишель,— я думал о другом… Ты думаешь, что я ездил для того, чтобы посетить Лион, Амьен и Фурми? Ты ошибаешься: мне хотелось лишь побывать в Кабуре… Да, она в Кабуре, там я ее видел…
— Несчастный! Ты потерял силу воли!..
— Я не мог удержаться… я люблю ее более, чем когда либо… Нет; это так не может продолжаться, я не могу, не могу…
— Ну, конечно, ты ее увидел и опять все возобновилось.
Мишель сказал глухим голосом:
— Я знал, что так будет…
Они помолчали:
— Я тебе откровенно скажу, Мишель,— начал Монде.— Мне тебя жалко, но в тоже время я не могу не находить тебя несколько смешным… Если ты подумаешь немного, то согласишься… Как! человек твоих лет, твоего характера, положения, не находит в себе достаточно нравсгвенной силы, чтобы побороть юношеское чувство!.. Что за чорт! играя такую роль, ты не имеешь права быть 18-летним мальчишкой!..
Мишель улыбнулся:
— Моя роль! — сказал он,— какое мне дело до моей роли? Меня интересует моя жизнь, собственная жизнь моя… Ты меня находишь смешным? A знаешь ли как я сам смотрю на себя и на любовь мою? Я не знаю ничего прекраснее, благороднее, ничего более великаго, как эта любовь… Нет, если бы даже у меня и достало сил на это, я не отказался бы от нея… Я с какой-то словно радостью сжигаю свое сердце… и с гордостью, да, с гордостью. Я уважаю себя за то, что могу так любить! Я считаю высоким любить безумно, против разсудка, против долга, против здраваго смысла, несмотря ни на что и безнадежно!.. Я уважаю себя на то, что могу так любить среди нашего ледяного света, среди мужчин, которые ничего не знают кроме честолюбия и женщин, проеденных тщеславием… Я считаю, что эта любовь — лучшее, благороднейшее и безкорыстнейшее чувство и я сохраню его, несмотря ни на что, до конца…
Монде нагнул голову, слушая:
— Надо думать, что ты просто болен,— грустно сказал он,— раз пришел к такому парадоксу. Что ты хочешь, чтобы я тебе ответил? Разве ты теперь способен внять голосу разума? Я только на одно надеюсь, на труд, борьбу, парламентскую лихорадку… Если ты станешь главою будущаго кабинета…
Мишель прервал его пожимая плечами:
— Да, без сомнения, я вернусь в Париж, примусь за работу, стану заседать в комиссиях, произносит речи: все это как во сне. Истинные интересы теперь лежат не вне меня: душа моя уже больше не лежит в тому, что я; ;говорю и делаю, а лишь в тому, что я думаю и чувствую… Я так научился раздвояться, что живу двойною жизнью: внешняя моя жизнь та — которую все знают, и которая повидимому меня совершенно поглощает; внутренняя же моя жизнь — жизнь монаха, жизнь пламеннаго рыцаря… Это лишь и есть настоящая моя жизнь, о которой одинь ты догадываешься, другая же скользит не задевая меня…
Монде не отвечал. Он сделал неопределенный жест и оба друга погрузились в созерцание проникнутаго осенней меланхолией пейзажа, с горным озером, над которым ходил туман и пожелтевшими деревьями.
Сусанна всегда страдала, видя как они вместе гуляют. — Они говорят о ней,— думала она; и безутешная грусть приковывала ея взгляд на целые часы к озеру, между тем как Лавренция работала в саду, а Анни сидела возле нея, положив к ней на колени свою белокурую головку:
— Что с тобою, мама?
— Ничего, дитя, ничего…
Часть третья. VI .
Едва начались заседания парламента, как правительство доставило оппозиции удобную почву для нападения. В Тонмине возникла одна из тех печальных случайностей, которыя всегда производят глубокое волнение: произошло возстание в одном местечке и отряд около сотни человек был вырезан; второй отряд посланный для укрощения бунтовщиков, принужден был отступить в безпорядке, так как неприятель оказался значительно превосходящим его силами. Возмущение, которое в самом начале можно было подавить без значительных жертв, принимало угрожающие размеры, и министерство принуждено было просить о добавочном кредите. Одновременно с этим министр колоний, Диль, запутался в грязном скандале с женщиной, который уже со всевозможными прикрасами и добавлениями разсказывался в газетах. Эта грязная история с министром, которая совпала с ужасными тонмискими вестями; этот скандал, в котором замешивается человек, между тем как войска, находящияся в зависимости от его распоряжений, режут бунтовщики, делал положение еще более затруднительным. Чаша переполнилась, скоплявшееся в течение многих лет общественное негодование готово было обрушиться на голову министра.
Считали уже его погибшим. Самые друзья его не находили возможным его поддерживать. Оппозиция уже считала эту вероятную победу за собой, и радовалась бреши, которую удастся наконец пробить в сплоченном кабинете, а это позволит дружно аттаковать его партию, которая с каждым днем становится многочисленнее. В прессе тоже начались ожесточенные нападки и лишь газета Тесье, “Порядок”, сохраняла тон умеренный и избегала излишней резкости. Мишель по этому случаю должен был выдержать борьбу с главным своим сотрудником. Пейро, державшийся обычной тактики, желал, по его выражению, “всех замарать”.
— Момент как нельзя более удобный. Воспользуемся же им, чтобы до конца изобличить этих мошенников,— говорил он.
— Будем действовать согласно со своими принципами,— отвечал Мишель.— Мы часто упрекали газеты крайней левой за их разоблачения частной жизни противников. Не будем же им теперь подражать! Это может только нас самих запачкать.
Пейро уступил, но с убеждением, что они делают ошибку.
Торн, которому он жаловался, пожал плечами:
— Таким людям как Диль,— сказал он с разсудительностью,— все как с гуся вода.
В самок деле, Диля повидимому нисколько не тревожили нападки, сыпавшиеся градом на него: он сохранял на министерской скамейке свой спокойный цинизм, без малейшаго облачка на челе, без всякой неловкости в манерах. Его встречали в Булонском лесу, в театре, прехладнокровно выдерживающаго бинокли и лорнеты, устремленные на него со всех сторон.
— Да, этого не проберешь,— говорил Пейро,— надо быть большим искусником, чтобы суметь задеть его за живое. В тот день, когда должны были начаться прения о кредитах, Диль говорил с необыкновенной важностью, как человек уверенный в себе, опирающийся на собственное сознание своей невинности. Торн ему отвечал весьма едко, но не касаясь глубоко вопроса. Министерский оратор отвечат растянуто, бледно и плоско, как бы с намерением утомить и притупить внимание палаты. Речь его лилась монотонно, безцветно, действуя усыпляющим образом на слушателей. Затем оратор правой, в речи довольно впрочем вялой, воснулся наконец вопроса, занимавшаго всех: “что же делал г. министр колоний в то время как Черные плащи резали его солдат?” Ропот взволнованнаго ожидания прошел между депутатами и в публике, когда увидели Бажбеля, направляющагося в трибуне.
Наступал момент решительной схватки.
Президент совета министров прежде всего объяснил общие мотивы, по которым кабинет не может отнестись пассивно в дебатируемому вопросу. Затем он продолжал: —Есть еще и другия побудительныя причины, которыя обязывают меня поддержать одного из моих сотоварищей, который с тех пор, как мы заняли наши скамьи, постоянно заявлял себя, как деятельнейший, серьезнейший и нужнейший для дела сотрудник, и вы не будете удивлены, милостивые государи, что я касаюсь этого вопроса уже и потому, что уважаемый предшественник мой вынудил, до известной степени, в этому объяснению. Мы не можем сомневаться в том, что площадные толки не могут влиять на течение политических дел. Что весь этот шум и клеветы не подорвут нашей преданности интересам государства.
При слове “клевета” раздались протестовавшие голоса, заглушившие оратора, между которыми явственно прозвучал голос Тесье, среди всеообщаго волнения:
— Я прошу слова.
Звонок президента несколько успокоил толпу и Камбель продолжал тем же голосом, с той фразы, на которой его перебили:
— Мы видим, в других странах, как падают государственные люди, в высшей степени полезные для их отечества, благодаря обвинениям, которыя подрывають безупречность их репутации. Это печальное зрелище, котораго, я надеюсь, мы не будем свидетелями здесь.
Милостивые государи, мы требуем от тех, кто правит нашими общественными делами, чтобы они держали государственное кормило чистыми руками, мы знаем их обязанности как по отношению к нам, так и по отношению к ним самим, и требуем от них безупречнаго исполнения долга, но мы не можем поднимать завесу с их интимной жизни, которая принадлежит лишь им самим, до того дня, когда публика узнает о ней благодаря гнусным сплетням. Нет, такого дня не настанет…
Палата вновь заволновалась; на скамьях правой послышались возгласы. Но Бамбель как только получил возможность продолжать, оставил личный вопрос, как бы истощив его; и вдался в общия широковещательныя объяснения. Его плохо слушали. В воздухе чувствовалась приближающаяся гроза. Палата находилась в крайне напряженном состоянии. Чувствовалось, что если бы теперь раздался авторитетный голос человека действительно безупречнаго, его честный ответ разрушил бы софистическия уловки министра и кризис, долгое время подготовлявшийся, наконец бы разразился. Между тем как внимание палаты ослаблялось, и Бамбель, чувствуя, что теряет почву, продолжал свою речь, Торн сказал Мишелю:
— Теперь ваш черед… Вы можете его раздавить… Я это чувствую, и поверьте моему чутью, это так… Какая победа!.. Они шлепнутся в грязь…
— Я не большой охотник до подобнаго рода баталий,— отвечал Тесье,— оружие, которым мне придется сражаться…
— Вы можете однако быть убеждены, что оно вас не ранит, так как ваша репутация безупречна, и в частной жизни, как и в общественной, вы рувоводствуетесь одними принципами…
В это самое мгновение, пристав передал Мишелю визитную карточку.
Он сильно побледнел и сейчас же поднялся.
— Как! — вскричал Торн,— вы уходите?.. Но ведь Камбель сейчас кончит…
— Обдумав, я решился воздержаться от возражений…
— Вы шутите!.. Видите, Тесье, это такая минута, когда нельзя ослабевать… Вы знаете хорошо, что на вас разсчитывают…
— Быть может,— отвечал Мишель,— но я не могу говорить так, как нужно… Я все равно проиграю сражение, друг мой, лучше ужь промолчу…
И так как Торн хотел возражать, он повторил со странным выражением в голосе:
— Да, лучше мне промолчать, поверьте!..
И ушел, предупредив об этом президента палаты.
Раз Тесье отказался говорить, никто уже не просил слова. Военный кредит был утвержден большинством тридцати голосов. В подобных обстоятельствах, это незначтельное большинство для министра равносильно было блестящему успеху. Диль мог торжествовать. Тотчас же все руки протянулись в нему. Он принимал это со скромностью и равнодушием, как будто заранее был уверен в таком результате. И когда кто-то сказал ему довольно не кстати, как всегда бывает с торопливыми льстецами:
— Вот доказательство, что у нас не Англия и что Парнель у нас невозможен…
Он прервал его словами, которыя сейчас же были подхвачены:
— Да, во Франции всегда прощают подобнаго рода вещи… тем, кому оне в привычку!…
Между тем Тесье в волнении отыскал в зале даму, спрашивавшую его, и которая была никто иная, как г-жа Керие. Объяснить этот визит, думалось ему, можно лишь одним:— г-жа Керие все знала и явилась изобличить его, в качестве матери. И он трепетал как мальчишка упреков этой женщины, которую не уважал. Он торопился придумать, чем бы защититься от нея и ничего не находил. Она могла сказать ему все, что вздумается, она могла обойтись с ним как с последним негодяем, трусом, лицемером: обстоятельства были за нее. Она была бы права в глазах посторонних.
О, как лжива эта жизненная комедия, где вещи никогда не являются в своем истинном свете, и люди постоянно прячут свой настоящий облик! Эта дурная мать, сердце которой изсушила пустота светской жизни, является защищать свою дочь, которую никогда ни капли не любила, защищать от него, от него, который ее обожает, и так как он не обладал наглостью и медным лбом Диля, не мог с цинической усмешкой относиться к общественному мнению, то и должен склонить голову перед судьбой, должен признать себя виновным.
То, как встретила его г-жа Керие, разсеяло его опасения.
— Здравствуйте, мой милый Тесье,— сказала она, протягивая ему руку.— Я так давно вас не видала. Не стыдно ли забывать своих друзей?
Мишель отвечал, стараясь скрыть свое волнение:
— Вы знаете, как я занят, с самаго приезда.
— Да, да, я знаю, потому и прощаю вас. Как здоровье вашей супруги?
— Она совершенно здорова, благодарю вас.
— A дети?
— Дети то же здоровы.
— Ах, здоровье всего дороже!.. A за то время, что вы о нас позабыли, у нас столько важных перемен… вы слышали?
Мишель опять почувствовал, что сердце его сжалось:
— О! — произнес он.
— Да,— отвечала г-жа Керие,— положение затруднительное, и мы нуждаемся в вашей опытности и руководстве… Но скажите, я вас не отвлекаю от дела? Вы можете мне подарить несколько минут?
— Я к вашим услугам.
— Ну, так в двух словах, вот в чем дело. Бланка выходит замуж. Вы знаете, что она уже отказала нескольким претендентам, хотя представлялись выгодныя партии. Мы предоставляем это ея свободному выбору — и я, и мой муж. Но на этот раз мы считаем необходимым вмешаться. Она уже в тех летах, когда пора подумать серьзно о своем положении. Неправда-ли и ваше мнение таково?
Мишель сделал над собою усилие, чтобы ответить:
— Разумеется.
— Прекрасно. Ей сделал предложение человек, который обладает всеми необходимыми качествами. Он, правда, не первой молодости, но как вы сами знаете, это является лишь гарантией счастья. У него прекрасное положение, значительное состояние… Он, кажется не принадлежит к числу ваших друзей…
Так как она остановилась, Мишел переспросил:
— Из моих друзей?
— Я говорю о ваших политических друзьях. Это г. Граваль… Вы его знаете, не правда ли?..
— Да, я его немного знаю.
— Это, кажется мне, в высшей степени порядочный человеь, хотя немного слишком красный. Быть может когда он был депутатом, у вас с ним были схватки. Но это конечно не может Бланке помешать выйти за него. К тому же он более не занимается политикой и всецело отдался своим историческим работам. Мы надеемся, что вы не откажетесь нам помочь в этом деле и так как мы находим этот брак вполне приличным, окажете свое влияние на нашу дочь?
Мишель не отвечал ни слова.
— Что-жь, можем мы на вас разсчитывать? — спросила она еще раз.
Казалось он раздумывал:
— Граваль,— сказал он с усилием, после непродолжительнаго молчания,— не принадлежит к числу людей, убеждениям которых я симпатизирую. Но это конечно не имеет значения для m-lle Бланки, а ничего пятнающаго честь я не знаю за ним.— Он остановился.
— И так это дело решенное? — сказала г-жа де-Керие.
— Позвольте, сударыня,— отвечал он.— Я сказал вам, что никогда не слышал ничего худого о г. Граваль, что конечно уже много для человека, который занимается политикой… Но я его очень мало знаю. Прежде чем вмешаться в это дела, я должен собрать сведения на его счет… Дайте мне два или три дня, и тогда я напишу m-lle Бланке…
— Напишете? А почему бы вам не повидаться с ней?
— Или я увижусь с ней… смотря по обстоятельствам…
— Я буду вам очень благодарна. Еще раз прошу извинения, что вас обезпокоила. Быть может я помешала вам пожать новые ораторские лавры.
Она ушла, с любопытством бросая взгляды на фигуры, сновавшия около нея. Мишель же возвратился в залу заседаний и молча занял свое место. Уже перешли в текущим делам, и прения шли среди всеобщаго равнодушия. Трибуны были пусты. Глухие голоса ораторов терялись в гуле разговоров.
— Вы сделали ошибку,— сказал Торн тоном упрека, протягивая руку Тесье и собираясь уходить
— Мне-то что за дело? — пробормотал Мишель, нахмурившись.
Торн на мгновение остановил на нем проницательный взгляд:
— В наших руках сосредоточены такие важные интересы,— сказал он медленно,— что этого не следует забывать!
— Забывать? — переспросил Мишель с искусственным смехом.— Но мы только о них и думаем.
И сухо прибавил:
— Только мы не всегда согласны, вот и все!
Когда Торн удалился он мог наконец уединиться. Тысячи бурных мыслей кипели в его уме. Как часто, с тех пор как он любил Бланку, он думал об ея замужестве; он думал об этом даже с каким-то наслаждением, ему отрадно было сознавать безграничность своего самопожертвования. Он говорил тогда себе: “Я сам посоветую ей это. Я ей докажу, что забыв меня, она может быть счастлива или если счастье уже не возможно, то по крайней мере, став женою честнаго человека, она найдет то спокойствие, ту уверенность в завтрашнем дне, которую дает правильная жизнь, посвященная исполнению долга и которая постепенно успокоит душевныя бури. Я скажу ей, что если нас разделяет непроходимая пропасть, то это еще не значит, что все в жизни потердно, что перед нею еще долгие годы, и они одарят ее чувствами столь же прекрасными, как и любовь. Я ей скажу, что люблю ее, и тем не менее хочу ее потерять, хочу, чтобы наша любовь была принесена в жертву. Я все ей выскажу. Она поймет. Она без радости и надежды кинется в жизненный поток. Потом, позднее, думая об этих скорбных днях, она полюбит самое воспоминание о них, полюбит воспоминание о первом, чистом чувстве, которое не было омрачено низостью, которое освящено страданием и самоотвержением. Моя жертва быть может закалит ее сердце и сделает его безопасным от других бурь”. Таковы были планы, которые строил он, когда в уме его появлялась отдаленная идея о возможности замужества Бланки, даже еще в ту эпоху, когда он видел ее каждый день и жил опьяненный безумным чувством. Все эти благородныя обещания, эта гордая решимость, эти благоразумныя разсуждения пришли ему теперь на ум и он печально и с иронией улыбался былой своей наивности, ему они представлялись милыми химерами юности, какими их видишь в тумане прошлаго с обломанными крыльями. Теперь, когда настала роковая минута и другой должен был овладеть тою, которая была так далеко от него, но постоянно тут, в уме и в сердце, о, теперь ощущение было совсем иное, чем он представлял оебе! Это была не легкая рана, которую могло залечить благородное сознание самоотвержения, нет это была рана глубокая, кровавая, и расширялась с каждою минутой.
Бланка принадлежит другому!.. И кому-же? Мишель знал этого Граваля; и если он попросил отсрочки, то не затем, чтобы собрать сведения об этом человеке, а просто чтобы иметь время размыслить, чтобы собраться с духом, чтобы выиграть время. Конечно Граваль не был безчестным человеком: это был человек дюжинный, простой, одно из тех существ, которых много во всех слоях общества, которые не делают зла только по обычаю, не выказывают и особой доброты, в силу равнодушия, люди с обыденными вкусами и чувствами, отличающиеся друг от друга самыми незначительными чертами. Они действуют, пользуются успехом, их уважають, из них выходят посредственные мужья, почтенные отцы семейств. Редко можно упрекнуть их в чем либо, не за что особенно и похвалить. Они не возбуждают ни любви, ни ненависти,— их терпят. В силу этого Граваль был вполне приличным депутатом, покорным большинству, с честью работавшим в комиссиях, мало говорившим и никогда не прерванным во время речи. Без всяких особых причин его выбрали в депутаты, и выход его тоже не был вызван ничем особенным. В ожидании лучшаго, он занялся почтенными историческими трудами, которые быть может не в далеком будущем сделают его членом Института. Превосходная партия во всех отношениях, как сказала г-жа Керие: помимо своих несомненных достоинств, он обладал значительным состоянием, и так как никогда не позволял себе никаких излишеств, то несмотря на свои 45 лет, был еще свежим мужчиной. И Мишель с дрожью пытался возстановить в воображении образ этого человека; но ему припоминались лишь рыжеватыя бакенбарды, плоские волосы, начинающие седеть, толстая шея, очки в золотой оправе, весь он — сидящий на кресле левой в соседстве центра, перебирая бумаги, слушающий с полузакрытыми глазами, порою дремлющий… И почему этот Граваль пожелал иметь женою именно Бланку?.. Разумеется потому, что пришло время, когда ему можно жениться, отчасти потому, что за ней есть приданое, отчасти из-за ея красоты, из-за ея молодости и связей, кто знает, быть может и то, что она в дружбе с семьей Тесье являлось в глазах этого человека аргументом в пользу женитьбы на этой девушке. Он вероятно разсчитывал, став мужем Бланки, сблизиться с Тесье и таким образом подвинуть свою политическую карьеру, так как честолюбие его не угасло и он вероятно мечтает вернуться в Палату. Раз он был отброшен на грани политической сферы, он может незаметно, не привлекая ничьего внимания, перебраться из леваго центра в правый, и так-же как он был с якобинцами, пока их партия шла в гору, так теперь он будет стоять за реакционеров, потому что реакционеры с каждым днем завоевывают почву… И этот человек будет обдадать Бланкой, ему будут принадлежать ея ласки, ея жизнь!.. С жестокою ясностью Мишель видел перед собою, день за день, медленную драму, все фазы которой он мог проследить, банальную драму незаметной гибели прекраснаго существа, которое он любил, избранной души, которую мало по малу поглощает эта другая грубая душа, как насекомое выпивает все благоухание нежнаго цветка! То, что представлялось умственному взору Тесье, была нормальная, правильная, порядочная жизнь, такая, какою создает ее долг, обычай и благопристойность; справедливость и мораль требовали, чтобы он уступил и пожертвовал своею любовью, так как она была преступна. Последнее письмо, которое он напишет Бланке, или последния слова, которыя он ей скажег, ввергнут ее в эту жизнь с порядочным человеком; это и есть добро; зло-же,— это экзальтация, энтузиазм, самоотвержение, все те возвышенныя, благородныя чувства, которыя Бланка пробудила в нем, и которыя теперь надо было стереть одним взмахом. Этого требовал порядов, добродетель, мораль,— все те боги, из-за которых Тесье начал свой политический крестовый поход. И в эту минуту он сомневался в них, он не в силах был победить властный протест своего сердца, он тщетно пытался убедить свою совесть, что эта чудовищная жертва была необходима. Совесть говорила в нем слишком громко; ея голос заглушал все остальные и заставлял, несмотря ни на что, себя слушать… Одно мгновение он утешал себя мыслью: не постараться-ли отыскать для Бланки другого мужа, достойнаго ея… Но сейчас-же совесть сказала ему: тогда ты, быть может, страдал-бы еще больше. Не существует страсти, которая не была-бы эгоистична; и страсть владевшая им, так-же как и другия, вела в ошибкам и заблуждениям. И в этот роковой час кризиса, он ясно видел, что любил так-же, как и все любят, быть может с большей силой и искренностью; он испытывал почти физическую боль, приковывавшую его к этой скамейке, делавшую его равнодушным к тому, что происходило вокруг него, в этой зале, где он оставался, почти не сознавая этого. Один из его товарищей приблизился к нему, чтобы поговорить с ним о каком-то деле. Усилие, которое потребовалось для него, чтобы выслушать и ответить, совершенно изнурило его. Он чувствовал, что в горлу его подступают рыдания, что он едва сдерживает их, что он разрыдается тут-же на глазах у всех и ему стало страшно. Он чувствовал себя одиноеим, безконечно одиноким, посреди этого шума, этих голосов и этих существ, с которыми он встречался ежедневно, в течение многих лет, из которых никто не мог сочувственно отнестись в его горю, которые засмеются, если когда нибудь откроют его тайну, с насмешливой снисходительностью или с удовлетворенной ненавистью, будь это друзья или враги, и разгадают, что он совсем иной на деле, чем каким его они себе представляют. Теперь он ничего не чувствовал кроме безконечнаго отвращения во всем людям и в себе самому, в своей деятельности, своим речам, проектам, борьбе, он испытывал потребность убежать от всего этого, спрятаться, уединиться, погрузиться в молчание, которое одно могло его успокоить.
Он вышел. Он долго бродил по улицам. Их грохот убаюкивал его; среди катящихся карет, омнибусов, в толпе бегущих пешеходов, мысль его кипела и работала с мрачной энергией. Им овладело какое-то опьянение. Мало по малу он усповоился и вернулся домой к обеденному часу.
По обычаю за столом было несколько гостей, которые говорили, желая и его заинтересовать и вовлечь в разговор. Конечно, заседание этого дня являлось главной темой разсуждений Удивлялись триумфу министерства, на который сам Камбель не разсчитывал.
Кто-то рискнул сказать:
— Аттака оппозиции не была настолько сильна, насколько она могла бы быть.
Мишель, который едва слушал, поймал эту фразу и сухо отвечал:
— Оппозиция не может давать сражения на подобной почве.
Он сказал это резким, неприятным голосом. Гости обменялись взглядами, в которых можно было прочесть:
— Что с ним?
Другие же отвечали:
— Он не в духе.
Наступило молчание, которое было прервано замечанием одного гостя:
— Победа кабинета — победа Пирра; в ней он истощил все свои силы.
— Мы ничего не знаем,— сказал Мишель.— Камбель очень расторопен, и якобинцы имеют за собою еще солидное большинство.
Затем он вновь стал разсеян, почти не слышал ничего, что говорили, не замечал даже взглядов Сусанны, которая старалась вывести его из этого состояния. Когда обед кончился и перешли в гостиную, Мишель, под предлогом неотложной работы, удалился в свой кабинет, где он мог спокойно страдать, в дружеском безмолвии знакомых предметов. Запершись здесь, он в первый раз, после многих лет, плакал. Он оплакивал страдания Бланки, еще более глубокия чем его; он оплакивал ее, оплакивал эту прекрасную душу, которую он только один и знал и которую никто никогда не поймет, оплакивал сердце, полное любовью, которое в течение медлительных годов опустошится капля за каплей, пока в нем не поселится равнодушие и забвение. Но тут новая тоска сдавила его сердце: поймет ли она его? Поверит ли его жертве? Не скажет ли себе: он отступился от меня. Он стал молиться, он,— который никогда не молился и глядел на религию как на одно из средств политической борьбы. Он молился, прося у Бога дать ему мужество, принести эту величайшую жертву, прося его сжалиться над Бланкой, сжалиться над ним самим. Он молился и какой-то свет загорелся в его душе. Когда она была отягощена земными заботами, он не испытывал техь ощущений, которыя заполнили его теперь. Это была его последняя надежда — почему он должен оттолкнуть ее? Почему ему не обратиться к этой неведомой безконечности, где могут, на просторе, свободно расцветать прекрасныя чувства, которыя чут теплятся в наших смертных сердцах, увы! задушенныя столькими препятствиями?..
В дверь к нему постучались; он отвечал:
— Я занят… не мешайте мне!..
Он узнал шаги Сусанны; она удалилась и он вернулся к своим мыслям. Мало по малу оне стали не такия мучительныя и едкия. Он мог размыслить о том, что ему следует делать. Повидаться с Бланкой, поговорить с нею, сказать ей в лицо:
— Выходите за Граваля…
На это у него не хватало сил: сердце его говорило бы ей противное и она услышала бы этот вопль его сердца. Надо значит написать ей.
Долго искал он слов, не находя, наконец взял перо и медленно стал писать, заглушая, как мог, любовь, искавшую выхода.
“Я видел сегодня вашу мать, Бланка. Она просила меня поговорить с вами или написать и, как она выражается, употребить свое влияние, чтобы побудить вас принять сделанное вам предложение. Я не могу вас видеть; я бы не нашел, пожалуй, в себе силы сказать вам то, что следует, потому я пишу.
“Если вы дадите свое согласие, то наступит конец последней мечте, конец всем нашим надеждам, конец такому состоянию души, которое, сравнивая его с тем, что будет завтра, представляется мне сегодня некотораго рода счастием. И однако так следует. Так следует для вас, для вашей жизни, которая может быть долгой, для вашего будущаго, в котором мне нет места. Я не хочу, чтобы ваша любовь, такая великодушная, обревала вас на уединение, одинокую старость, на всю горечь существования, сложившагося вне обычной колеи. Быть может так будет лучше и для меня. Я люблю вас, Бланка, и никогда не перестану любить. Но долг, Бланка, велит мне отказаться от вас… Говорю вам это после того, как плакал и молился долгие часы. Говорю вам это в тиши ночной и после того как просил у Бога силы высказать вам это и просил для нас обоих охоты и мужества для самопожертвования.
“Бланка, моя возлюбленная, на этот раз это действительно последнее письмо, какое вы от меня получите. Прощайте, прощайте! ;Так надо ;и я могу только повторить вам этот варварский приговор. Доказывать ли вам его? Нет у меня не хватает духа придумывать новые аргументы. Да и в чему? голос, говоривший моей совести, увы! будет говорить и вашей!.. Прощайте! Не сомневайтесь во мне: я вас никогда так сильно не любил, как теряя вас. “Мишель”.
На другой день Тесье не выходил. Он провел весь день запершись в своем вабинете, под предлогом занятий: действительно, рылся в бумагах, поджидая ответа. Его принес вечером лакей. Всего две строчки без подписи: “Я повинуюсь вам, Мишель. Я сказала это матери. Она вас благодарит. Прощайте”.
Он целые часы переворачивал, вникал, анализировал эту записку, стараясь угадать истинный смысл этих слов, изучая почерк, показавшийся ему несколько нервным, дрожащим. “Я вам повинуюсь… мать благодарит вас…” нет ли в этих двух коротких строчках как бы оскорбленной иронии, сдержаннаго гнева?… Или же оне ничего не говорят больше того, что в них сказано?… Кто знает?.. Но по крайней мере теперь все кончено…
Приближался час обеда и Мишель вышел, говоря Сусанне, подозрительный взгляд которой следил за ним, что он устал и хочет пройтись,
— Ты вернешься к обеду?
— Не знаю, может быть…
Он бродил как потерянный по кварталам, где в прежнее время встречал Бланку и прошел мимо ея дома. Он увидел, как она выходила из кареты, но она его не видала. И это мимолетное видение наполнило его невыразимым волнением, каким-то страхом, какой-то нежностью, перевернувшими ему всю душу. То был единственный просвет, за которым наступил мрак непроглядный.
Вечером был прием во дворце президента, где Мишель появился всего раз, чтобы заявить о том, что примкнул в республике. Он знал что де-Керие посешали оффициальный свет. Од подумал, что может быть они потащут за собой и Бланку с женихом; он вернулся домой, оделся и отправился в Елисейский дворец, не говоря куда едет.
Шепот пробегал на его пути, тот нескромный и лестный шепот, какой сопровождает героев дня всюду, где они не показываются… В некоторых группах, составленных из лиц степенных, спрашивали: что означает его неожиданное присутствие и обсуждали крепкое рувопожатие президента, наблюдая за всеми его движениями. Тесье, не обращая ни на что внимания, машинально пожимал протягивавшияся к нему руки и разсеянно отвечал на предлагаемые ему банальные вопросы, так что если-бы прислушался, то мог бы услышать как воврут него повторяли: