;Монде к Мишелю.;

“Еще время не ушло, мой друг, еще можно вернуться назад и я с последней мольбой обращаюсь к тебе! В мое письмо я вкладываю и письмо твоей жены, которое только что получил. В нем нет фраз, трогательных восклицаний, крикливаго отчаяния, но видится такое материнское безпокойство, такое глубокое горе, такое верное понимание действительности, что, если ты еще способен послушаться голоса справедливости, ты, быть может, очнешься. Очевидно, ты уже несколько месяцев живешь как во сне, двигаешься как слепой, действуешь словно в состоянии гипноза, точно какая-то посторонняя сила руководит тобой и губит тебя. Еще есть время вырваться из под ея власти, спасти близких тебе и самого себя! Довольно жертв принес ты твоей зловещей страсти: постарайся опомниться. Одно место в письме Сусанны особенно поразило меня, а именно, ея слова о твоих дочерях. Подумал ли ты, что последствие твоей вины, точно тяжкий приговор, обрушится на них, что ты испортишь им жизнь, может быть, смутишь их души? Мать женским инстинктом поняла это; ведь женщины иногда чуют приближение еще далекой опасности. Как хорошо она поняла, что особенно сильно опасаться следует за лучшую из них двоих, за кроткую маленькую Анни, которую ты так любил, вероятно, за сходство с собой; действительно, она походит на тебя, точно твое собственное отражение. Подумай, ты теперь ей создаешь будущность и ответствен за нее. Не вообрази, пожалуйста, что мне поручили написать тебе. От собственнаго имени, во имя нашей старой дружбы, я делаю эту последнюю попытку, я не разсчитываю на силу своих доводов и если еще надеюсь, то лишь потому, что ты не злой, не черствый человек и дружеския слова, сказанныя в эту страшно важную минуту, быть может, помогут тебе очнуться из твоей летаргии. О, еслибы мое письмо могло разбудить твою совесть, ведь в тебе же она есть, я уверен в этом, ты усыпил ее, но рано или поздно, она вступит в свои права, и, если тогда непоправимое будет уже совершено, ея пробуждение явится слишком поздно.

“Нечего и говорить, что здесь, где прежде тебя считали чем-то вроде героя или бога, очень много занимаются тобой, никто не извиняет твоего поведения; даже сам я, хотя и стараюсь несколько защитить тебя. Ты осужден единогласно, приговор точно явился результатом общественной совести. Тебя ставили очень высоко, потому и судят строже, нежели других. Неужели ты воображаешь, что все заблуждаются, а ты один прав? Не думай, впрочем, что тебя порицают слепо и безжалостно. Да, твой поступок бранят, но тебя все еще любят и, еслибы ты хотел, тебя бы простили вполне; эти чужие, равнодушные люди, возлагавшие на тебя свои самыя высокия надежды, защищающие твое дело против тебя-же самого, еслибы ты снова вернулся на прежний путь, простилибы тебя так-же чистосердечно, как и твоя семья. Никакого следа не осталось бы от бури; ты мог-бы возстановить и твою общественную жизнь, и твой домашний очагь. Вот что я хотел сказать тебе, мой милый друг. Кроме страсти, еще упрямство и род отчаяния теперь заставляют тебя делать то, что ты делаешь,— если это так, еще ничто не потеряно. Голос здраваго смысла, вместе с голосом долга, могут совершить чудо, которое спасет тебя. Если дружеская поддержка может придать тебе мужество, напиши мне и я сейчас-же приеду в Париж. Я, как и другие, порицаю тебя, но люблю несравненно больше, чем они, и ты по прежнему можешь всегда разсчитывать на меня. Твой старый друг Жак Монде”.


;Бланка к Мишелю.;

“Пока еще есть время, умоляю вас, Мишель, вернитесь назад. Я не хочу счастья, приобретеннаго ценой стольких слез. Если бы я раньше поняла весь ужас того, что мы делаем! Но я была слепа, а теперь вижу, как все с любопытством накинулись на вас и на вашу семью; я читаю газеты и, милый Мишель, глубоко страдаю каждое утро. Мне невозможно тяжело видеть, как эти газетныя статьи терзают вас. Я не о себе думаю, говоря вам вернитесь назад; мне ничто не страшно, когда я вспоминаю, что после всех этих унижений, страданий, борьбы, мы с вами уедем куда нибудь, где нас не знают и оставят в покое. Но мы разбиваем жизнь других… Нужно вам сказать, что я получила от Монде письмо, взволновавшее меня до глубины души. Он говорит о Сусанне, о ваших дочерях, спрашивает меня, неужели я не пожалею женщины, заменявшей мне мать и ея детей, которых когда-то называла своими сестренками? “Только вы одна,— пишет он,— еще можете указать Мишелю на его обязанности; воспользуйтесь же своей властью над ним, чтобы вывести его на прямую дорогу, вне которой нет счастья”. Его письмо длинно и несправедливо… Но он прав, может быть, прав даже в том, что так сурово говорит со мной. Господи Боже, если ужь этот человек, любивший моего отца, знавший меня ребенком, так обвиняет меня, что же скажут другие? Все равно, ему незачем было писать мне так жестоко; я бы и без того стала вас молить исполнить ваш долг… Да, мне жаль Сусанны, детей, но главное мне жаль вас, милый, милый друг. Со мной вы не можете быть счастливы, вечное раскаяние стояло бы между нами и отравляло бы нашу жизнь. Конечно, ужасно потерять вас, но еще ужаснее быть вашей и видеть, что вы страдаете, чувствовать, что я причина вашего падения, читать на вашем лице отблески сожаления о прошлом, понимать, что мысленно вы меня упрекаете за то горе, которое держите в тайне! Я не хочу, чтобы моя любовь составила ваше несчастье, и прошу только одного: сохраните в сердце очень нежное воспоминание обо мне, с сожалением думайте о том, чего вам когда-то хотелось и что не могло осуществиться; в воспоминании, под окраской неисполнившагося желания, вы меня будете любить больше, нежели любили бы в действительности. Видите, Мишель, я должна исчезнуть из вашего существования и теперь ужь навсегда. Напишите, что я права, что вы исполните ваш долг, и дайте мне забыть вас… Забвение, конечно, придет со временем или, по крайней мере, мир душевный. Мне кажется, я буду так спокойна, почти счастлива, когда узнаю, что вы примирились с семьей.

Напишите мне еще раз на прощанье и разстанемся. Прощайте, дорогой, прощайте; все же ваша Бланка”.


;Сусанна к ;;Монде.;

“Дорогой друг, все кончено; вслед за моим письмом я сама приеду к вам, вся еще разбитая потрясениями этого последняго дня. Да, я была права, что так боялась его; но действительность оказалась еще ужаснее всех ожиданий. Вы не поверите, сколько страданий, унижений, отчаяния пришлось пережить в эти несколько часов. Вообразите, что вашу судьбу решают люди холодные, как лед, а вы чувствуете, как вас, точно в кошмаре, охватывает страшная пустота и, несмотря на все муки, нужно употреблять остаток сил и воли, чтобы сохранить собственное достоинство, скрыть горе, сдержать готовыя хлынуть рыдания. Да, слезы мне сдавили горло, душили меня; но вместо того, чтобы предаться отчаянию, мне пришлось спокойным голосом, обстоятельно отвечать на вопросы председателя, следователя, адвокатов… О, эти вопросы! Когда я думаю, что у меня нашлось мужество выслушать их я не умереть от горя, мне начинает казаться, что теперь я не та, чем была прежде, точно часть моего существа исчезла куда-то, убита этой последней борьбой… Слишком большую чашу унижений мне пришлось испить и следы отравы на веки подорвали мои силы.

“Мишель держался очень хорошо; он привык бороться и скрывать впечатления, Он отвечал неторопливо, уверенно, как человек знающий, что хочет сказать и не колеблющийся. Два или три раза он спокойно взглянул на меня. О, это превосходный комедиант, уверяю вас! Я уже давно это вижу, но ставила его искусство не на достаточную высоту. Однако, и ему дришлось пережить несколько неприятных минут: не предупредив меня, мой адвокат внезапно сделал очень прозрачный намек на достаточно известныя отношения моего мужа к одной особе, которую он не считал себя в праве назвать, и упомянул, что обе стороны точно сговорились умалчивать об этой истории. В хитрых запутанных фразах он дал понять, что, может быть, в этих отношениях и следует искать истинную причину нашего печальнаго процесса, что будущее укажет, конечно, на то — верно ли его предположение, или нет. Мишель страшно побледнел, в его глазах сверкнуло такое бешенство, что я думала он сейчас бросится на адвоката. Эти намеки произвели сильное впечатление на присутствующих, меня же глубоко оскорбило то, что только это и затронуло Мишеля. Раньше ему высказывали жестокия истины, напоминали о его брошенных детях, неисполненном долге, испорченном существовании, погубленной карьере; он, кажется, даже не слушал; но едва задели то, чем он только и дорожит теперь, Мишель смутился, побледнел.

“Я никогда неговорила вам, какая тайная мысль была у меня в продолжение всего этого дела; признаюсь в ней, потому что в настоящее время она уже не может сбыться, а кроме того, мне кажется, вы надеялись на тоже самое: я разсчитывала, мечтала, что в последнюю минуту, когда непоправимое будет уже совсем близко, Мишель вдруг почувствует, что жертва невозможна и вернется ко мне, к детям. О, как бы чистосердечно я простила его! Но нет, он шел прямо, без оглядки, до конца, не думая о тех, которых топтал, идя вперед. Конечно, и я виновата: если бы я первая не заговорила о разводе, он никогда бы не осмелился и думать о нем (по крайней мере, я утешаю себя этой мыслью); и если бы я не настаивала, если бы я больше думала о детях, чем о собственных страданиях, если бы у меня было больше любви, чем самолюбия… Но нет, нам невозможно было жить так, как мы жили!… К чему, впрочем, поднимать все это? Зачем мучить себя? Если бы я знала, если бы, если бы… Никогда, ничего не знаешь заранее. И потом случилось только то, что должно было случиться; теперь все кончено. Нужно бы, сознавая всю непоправимость свершившагося, найти в этой мысли силу перенести страшное горе, но я не могу; я не покоряюсь и ропщу. Я дурно разсчитала свои силы и не знала, что мне будет так больно. Теперь я знаю, как это тяжело, знаю…

“Что написать вам еще, дорогой друг? когда я буду с вами, я все поверю вам. Легче высказываться, а вы единствепное существо в мире, перед которым я могу излить всю душу, так как понимаю, что и ваше чувство было оскорблено, скажу даже более, почти развенчан идеал. Этот несчастный никогда не узнаеть всю величину принесеннаго им зла, тот, кто верил в него, упал с такой же большой высоты, как и он сам! До свораго свидания, дорогой друг, преданная вам Сусанна”.


;Мишель к Монде.;

“Я не ответил на твое последнее письмо, дорогой друг, и что же мог бы я тебе написать? Ты взволновал, смутил меня, вселил в мою душу новыя муки, указал, какия новыя пропасти открылись и все, увы, напрасно! Ты знаешь: есть логика, управляющая нашими поступками,— одно наше действие, как следствие, вытекает из другого, и так мы идем до конца. Как-же я мог избежать этого закона? Мне нельзя было не окончить начатаго, а ты должен был понять, что ничто уже не могло меня остановить, что было бы трусостью вернуться назад в последнюю минуту. Да, я выказал бы трусость, к тому же возврата и не было. Правда, добрые люди сказали бы: он вернулся в дому, но я бы обманул их и новой слабостью только усилил бы свою вину. Есть, видишь ли ты, совсем особая мораль для тех, это уже раз сошел с прямой дороги, не такая ясная, как общий кодекс нравственности, но и ей следовать очень трудно и она предъявляет свои требования, и ей необходимы жертвы. Человек узнает ее, когда им руководит только его собственный неуверенный опыт, его мучительное метанье из стороны в сторону. Мораль эта управляет совестью, но не успокоивает ее; не с поднятой головой, не со спокойным лицом подчиняются ей, но все же слушаются ее, потому что она остается единственным указателем того, что необходимо делать. Я не считаю себя правым, я знаю, что был обязан в самом начале покорить и вырвать с корнем зарождавшееся чувство, что это бы и значило исполнить долг, поступить вполне добродетельно. Я это отлично сознаю, и потому так глубоко страдаю, тем не менее, я думаю, что в той огромной цепи ошибок, которыя навлекла за собой эта первая слабость, я не был ни низким, ни подлым. Я стараюсь уцепиться за это извинение теперь, когда ничего изменить уже нельзя. Когда перед собой я вижу вполне неизвестную новую жизнь. Я сам хотел новой жизни и добровольно пожертвовал ей всем прежним, но все время страдал, принося эту жертву, уверяю тебя, после всего случившагося во мне на веки веков останется сердечная рана, которая никогда не заживет; как преступник о своем преступлении, я думаю о том, что разрушил своими руками и боюсь, что зло еще сильнее, нежели я предполагаю, так как и мне приходит мысль о последствиях моего поступка.

“Ты увидишь Сусанну. Из ея письма, присланнаго тобой, я узнал о ея предположениях. Прошу, давай мне о ней вести, сообщай о состоянии ея духа, ея горя. Что-то после таких ударов происходит в такой душе, как у нея? Я разсчитываю на тебя, надеясь, что ты вылечишь ее; ты так добр, так нравственно здоров, а эти-то качества и могут принести огромную пользу несчастным раненым жизнью. Я знаю, что ты не откажешься заботиться о ней. Поверь, я страшно мучаюсь тем, что ничего не могу сделать для нея. Увы, ранившая рука не может залечить раны! Я теперь для нея чужой человек, быть может, враг. Враг ей — бывшей мне подругой в продолжение двенадцати лет. Если бы я сказал ей, что по прежнему сильно привязан в ней, она бы не могла мне поверить, а между тем это правда.

“Ты меня хорошо знаешь, потому поймешь, что у меня нет безплодных сожалений. Что сделано, то сделано! Я ни о че.м не сожалею; только оплакиваю, что эта неминуемая жертва принесла столько горя. Нам необходимо было разстаться, чтобы с достоинством выйти из нашего рокового положения. После всего, что произошло, наша совместная жизнь была бы основана на лжи; у нас было-бы слишком много тайных дум, злопамятнаго чувства, слишком много недоверия, которыя приходилось бы скрывать друт от друга. Прошлое поставило бы между нами слишком много воспоминаний и наши сердца измучились бы, напрягая силы уничтожить их. Мы оба поступили мужественно и откровенно. Несмотря на всеобщее осуждение, о котором ты мне говоришь, мне кажется, мы выбрали наименее дурной исход. Прения приняли особенно тяжелый оборот и мне приходится вследствие этого изменить мои намерения. Я говорил тебе, что думаю после развода вступить в новый брак через довольно большой промежуток времени. К несчастью, наша тайна не так хорошо сохранялась, как я надеялся, и адвоват моей жены сделал всем понятный намек; ни минуты мне не пришло в голову мысль обвинить Сусанну в предательстве или мести; это произошло без ея ведома и было эфектом, котораго мэтр Д. не хотел лишить себя. Тем не менее удар попал в цель: через два дня после процесса, я получил от г-на Керье письмо. Отчим Бланки говорил в нем, что после всего, что случилось, он просит меня прервать всякия сношения с его падчерицей. Я отвечал немедленной просьбой ея руки и получил отрицательный ответ. Вот в каком положении стоит дело. Впрочем, Бланку не смутит это противодействие. Мы предвидели его и обвенчаемся после формальнаго, законнаго оповещения родителей; отчим, никогда не занимавшийся Бланкой, мать, никогда не любившая ее, не заслуживают другого обращения с ними, но все-же ведь это ея семья, и вот еще приходится бороться, разрушать все прежнее, причинять страдания, впрочем, не глубокия; m-me Керье только недавно заметила, что у нея есть дочь, и скоро забудет, что эта дочь не повинуется ей. Больше всего я горюю о том, что Бланке приходится пережить новую печаль или, вернее, унижение. Теперь ея; ;имя, как и мое, вместе с моим, повторяется всеми, а наша бедная любовь служит предметом разговоров. Если для мужчины и вдобавок еще общественнаго деятеля тяжело знать, что он служит предметом сплетен, каково же это переносить молодой девушке, только и мечтавшей тихо и спокойно прожить свой век. О, как мне хочется поскорее уехать с нею подальше от людей, которые пересуживают ее и не подозревают, не узнают никогда, сколько благородства, великодушия, прелести заключено в ея любви ко мне. Но что смотреть на эти безсмысленные приговоры! Я знаю, чего стоит ея душа, а она знает, чего, несмотря на все, стою я. Нас осудили, отталкивают, изгоняют; хорошо! Пускай мы будем совершенно одиноки в мире и только выиграем от этого. Мы не узнаем ничего о том, что будет говориться о нас и, несмотря на свет, найдем счастье! Конечно, это не будет счастье полное, его отравит та цена, которой оно куплено! Но все же мы будем счастливы. Я хочу, чтобы бедняжке, отдавшей мне всю жизн, было хорошо. Я тебе дам знать о том, куда мы едем, также напишу и о дне венчания сейчас-же, как назначим его. Я уверен, что несмотря на порицание, ты остаешься моим другом, а я, что бы ты ни сказал мне, всегда сохраню дружбу к тебе. Мишель Тесье”.

X.


Несмотря на все предосторожности, довольно много репортеров и любопытных зевак теснилось в зале мэрии в день венчания Мишеля и Бланки. Все ждали чего-то необыкновеннаго и не вполне ошиблись в разсчете. Банальная церемония гражданскаго брака довольно сильно отличалась от того, что привыкли обнкновенно видеть. Жених и невеста приехали вместе. Одетый в сюртук, Мишель казался непроницаемо хододным, серьезным. Бланка куталась в дорожный плащ, ея лицо закрывал плотный вуаль. Никто не сопровождал их. До последней минуты Керье старались противиться браку, который производил скандал и вредил их светским отношениям. К тому же они теперь считали Тесье погибшим, нигде не принятым человеком. Мишель-же не хотел безпокоить ни одного из своих друзей, потому под брачным контрактом подписались те случайные свидетели, которых всегда можно найдти у входа в мэрию, они дают свою подпись за небольшую подачку на водку, или просто из удовольствия росписаться на гражданском акте.

При входе Мишеля и Бланки на скамейках послышались разныя замечания.

— Бедная,— сказала одна молоденькая девушка,— как ей приходится венчаться!

— У нея, значит, нет родителей? — спросило несколько человек.

— Нет,— возражали другие,— у нея есть мать, вышедшая замуж во второй раз; но только родные не захотели приехать на свадьбу.

— И это называют браком,— заметила толстая дама, покачивая головой.— Таких свадеб еще и не видано!

Потом все перестали болтать; наступило глубокое молчание, казалось, что страх или мучительное ожидание охватило присутствующих. Помощник мэра безстрастным голосом, может быть, немного медленнее обыкновеннаго, прочел установленныя формулы, поверх очков посматривая на стоявшую перед ним чету.

— Да,— твердо ответил Мишель.

Головка Бланки, с лицом, закрытым вуалью утвердительно наклонилась; затем новобрачные быстро вышди из залы, толпа разступилась, давая им дорогу и провожая долгим, любопытным, немного сострадательным взглядом.

— Как это все печально,— сказал кто-то тихонько; другой, более резкий, голос произнес:— что посеешь, то и пожнешь! не начать-ли еще им сожалеть!

Толпа разошлась.

Бланка и Мишель молча сидели в уносившей их карете; одне и те же думы преследовали их обоих. Оба сожалели и печалились об одном и том же.

Бог не дает своего благословения на то, что дозволяет закон, потому брак был уже заключен; Мишель и Бланка принадлежали друг другу; они разбили все препятствия, стоявшия между ними и ничто больше не могло помешать им рука об руку идти по жизненному пути; с этой минуты они могли наслаждаться давно желанной близостью в стороне от всего враждебнаго им мира, точно на необитаемом острове, о котором мечтают влюбленные.

— Моя дорогая,— сказал Мишель и взял руку Бланки,— как вам было тяжело.

Слезы выступили на ея глазах, но она постаралась улыбнуться и тихонько ответила:

— Что за важность? — голос Бланки дрожал, скажи она еще слово и у нея бы не хватило сил сдержать рыдания.

— Свет очень жесток,— промолвил Тесье, помолчав, и прибавил:— но мы так любим друг друга.

Маленькая ручка, лежавшая в его руке, с отчаянием пожала ее, а печальный любящий взгляд смотрел через вуаль на него, спрашивая многое, многое, на что нельзя ответить словами.

Им пришлось разстаться на несколько часов, чтобы окончательно приготовиться к отъезду.

Вечером Бланка и Мишель сели на поезд, идущий в Руан; там новобрачные хотели остаться дня два, три, а потом ехать в Англию; они решили в этой стране провести первые месяцы совместной жизни, поселившись в одном из уютных, уединенных, утопающих в зелени коттеджей. Ничьи любопытные глаза не будут там следить за ними.

Друг против друга, они молча сидят в отделении вагона, надеясь, что никто больше не придет к ним; но нет, пассажиров очень много; вот двое, поколебавшись с минуту, входят и садятся в двух противуположних углах их купэ. Один из путешественников, маленький толстый человек, с щетинистыми усиками на лице, дышет часто, прерывисто и постоянно отирает лысый лоб; другой, помоложе, смуглый и черноволосый, держится очень важно, прилично и спокойно. Первый сначала все никак не может усесться, несколько раз снимает и надевает на лысину бархатную ермолку, меняет поэу, точно кошка, которая готовится лечь спать; наконец, в ту минуту, когда поеэд начинает двигаться, толстяк развертывает газету и углубляется в чтение; на его подвижной физиономии ясно отражаются все впечатления, сначала он недоволен какими-то депешами или биржевыми известиями, потом очевидно одобряет передовую статью, смеется от забавной шутки журналиста.

Вдруг брови толстяка приподнялись и сдвинулись, образуя все более и более острый угол, повидимому, что-то раздражило, разсердило его. В порыве негодования он скомкал газету и громко сказал, обращаясь к своему соседу.

— Это ужь слишком!

Черноволосый, упорно смотревший на чахлыя деревца, на домики с красными крышами и сады, тянущиеся вдоль предместья, так и привскочил, точно его внезапно разбудили. Он, минуту поколебавшись, навлонился к толстяку, в глазах его мелькнуло выражение вежливаго изумления.

— Я говорю об этой статье,— объяснил старший пассажир,— вот эта, подписанная М., в ней говорится о браке Тесье. Нет, право, это превосходит всякия ожидания!

— Брак Тесье? — спросил младший собеседнив с недоверием.

— Да, женитьба Тесье, Мишеля Тесье. Ведь только об этом и говорили в продолжение многих месяцев.

— Да, да, помню,— отвечал черноволосый,— но я думал, что это уже давно кончено?

— Как? Да он только сегодня утром женился, и о его браке написана уже большая статья. Газеты скоро разузнают все, спора нет, но эта статья меня из себя выводит. Послушайте-ка конец, последния строки.

Толстый господин фамильярно наклонился к своему собеседнику, а тот, в виде слуховой трубы, приставил руку к левому уху, чтобы показать, что он немного глуховат и просит говорить погромче. Дрожащим от гнева голосом толстяк прочитал:

“Это трагическое падение, безпокоротное отречение ото всего, отчаянное бегство с любимой до безумия жешциной, может быть, лучший поступок из всей жизни Мишеля Тесье. Как бы странно ни казалось подобное суждение, оно не пародокс”.

— Нет, конечно! — злобно проворчал читавший — “не парадокс!” Пусть только подумают,— продолжал он,— в наш анемичный век редко кто действует под влиянием инстинкта, под влиянием любви, а двигателями Тесье были именно эти силы.

— Гм,— сильно сказано!

— Если вы сомневаетесь, постарайтесь измерить силу его чувства тем, что оно стоило ему. У него были горячия, глубокия, чистосердечныя семейныя привязанности (тот, кто видел его в домашнем кругу, может судить об этом), он пожертвовал ими. Тесье был честолюбив и, повидимому, мог вполне удовлетворить этому чувству; он отказался от карьеры. Тесье стремился приносить пользу и добровольно лишился возможности делать добро. Он дорожил общественным положением, а теперь сам отдал свое доброе имя на растерзание. Вы видите: нет низкаго разсчета в его сумасшествии. Я думаю и повторяю: Мишель Тесье никогда не совершил ничего безкорыстнее. Он был честен даже в своем проступке. Пусть же заурядные моралисты, судящие лишь по грубым фактам, не задумываясь над причинами, породившими их, не анализирующие чувства, преследуют его, но люди с сердцем и тонким пониманием пусть пошлют последнее прости этому человеку в ту минуту, когда в его лице гибнет один из самых видных деятелей последних лет. Другие же могут успокоиться. Тесье сам себя накажет: он никогда не будет счастлив!

Бланка и Мишель невольно прислушивались и каждое слово, как ножем, резало их, потом под влиянием одного и того-же чувства оба они, стараясь не взглянуть друг на друга, отвернулись к окну и стали смотреть на окрестности, все более и более принимавшия деревенский вид.

Какое им дело до того, что могут сказать о них? Они добровольно согласились на осуждение и изгнание из общества. Только бы не слыхать внутренняго голоса, который, правда, в других выражениях, но тоже обвиняет их.

— Понимаете вы это? — спросил толстяк, снова комкая газету,— скажите, вы понимаете это?

Черноволосый, кажется, не хорошо разслышав, с порицанием покачал головой, не решаясь заговорить.

— Честное слово,— продолжал первый,— эти журналисты с ума сошли, а M., правду сказать, еще безумнее других; любовь! инстинкт! что он подразумевает под этими словами? Поддаваться влиянию любви, инстинкта, когда есть дети, нечего сказать, хорошо это. Прекрасный отец! Неправда ли?

— Понятно.

— Представьте: перед вами пожилой серьезный человек; общество уважает его, он занимает видное положеnie, в скором времени может стать министром, страна доверяет ему, и вот этот деятель встречает молоденькую девушку, сейчас-же, как дуралей, влюбляется в нее, бросает семью, жертвует для нея общественным положением, всеми обязанностяни и нам говорят: любовь! инстинкт!

Собеседник толстяка, повидимому, не мот соображать очень быстро и легко волноваться.

— Да, да,— произнес он только. — Тесье безспорно поступил очень дурно.

Мишель, взгллнув на черноволосаго путешественника, еле сдержал гневное движение и снова стал упорно смотреть в окно.

Толстяку непременно хотелось продолжать разговор.

— Видите ли,— снова начал он,— эти с виду высокодобродетельные люди всегда поступают так. Тесье разыгривал в палате депутатов святого и я всегда не доверял ему, несмотря на то, что все были очаровани им, потому что не верю в святых; казаться ангелом, все равно, что притворяться дураком, сказал, не помню, какой-то писатель. Вероятно, ни вы, ни я не совершенства. Понимаете, я не в обиду говорю вам это, я вас не знаю и даже в первый раз встречаю на этой железной дороге, по которой езжу каждую неделю. (Да, у меня в Пуасси имение). Но, я предполагаю, что вы такой-же человек, как все, как сам я. При случае отчего-же и не повеселиться, не кутнуть слегка, без вреда для кого бы то ни было? Но поступать вроде Тесье… чорт возьми!

Глава и рот его стали совсем круглы, отчего приняли почти важное выражение, совершенно серьезным его лицу мешало сделаться очевидная природная веселость говорливаго пассажира и игривыя воспоминания, вызванныя им.

Черноволосый слушал очень сосредоточенно, с видом судьи, наконец, произнес положительным тоном:

— Да, вы правы, вполне правы, я тоже держусь вашего мнения. Статья эта нелепа, но что хотите? теперь все склонны усложнять самые простые вопросы. A между тем в жизни все так просто, что там ни говори. Добро — хорошо, зло — дурно; нужно делать хорошее и воздерживаться от дурного вот и все!

Толстяк шумно одобрил эту философию.

— Только бы немножко повеселиться,— заметил он со смехом и, снова делаясь серьезным, прибавил:— странно, как честные люди легко сходятся в основных правилах. Мы встретилис случайно, заговорили об этом деле и без споров пришли к соглашению.

— Тут не о чем и спорить, вина очевидна и нет смягчающих ее обстоятельств.

— Совершенно верно, дело крайне просто, в Тесье мы видим человека, который не исполнил обязанности и поступил дурно. Мы его судим и говорим: этот человек негодяй!

Мишель побледнел как смерть, с величайшим трудом ему удалось сдержать себя. Глаза Бланки отчаянно следили за ним; они оба чувствовали, как внутренний глухой голос, в других не таких определенных и потому еще более жестоких выражениях, обвиняет их.

— Да,— повторил спокойно черноволосый,— этот человек негодяй.

— Впрочем,— продолжал толстяв, хотевший исчерпать предмет,— все так его и называют; это единогласное мнение; никто не защищал Тесье и у него должно быть часто звенело в ушах; вся честная часть нашего общества, точно мы с вами, в один голос, обвинила его сегодня. Пусть он попробует когда либо представиться в депутатское собрание, пусть только осмелится попробовать, ни одного голоса не будет за него!

— К несчастью, вы преувеличиваете, так как всегда найдутся люди, готовые извинить чужия ошибки, вероятно, в надежде, что и им, при случае, отплатят тою-же монетой. Статья, только что, прочитанная вами, лучше всего подтверждает мои слова.

— О, газетная статья, это разве что либо значит? Она выражает или мнение единичной личности, нарочно высказывающей странныя понятия, чтобы обратить на себя внимание, или из себя представляет выходку сумасшедшей головы, вроде М. Нет, нет это ничего не доказывает! Общественная совесть — вот высший и самый справедливый судья! Ведь что бы ни говорили, существует общественная совесть и в подобных случаях она проявляется очень ясно.

— Я хотел бы верить вам.

— Уверяю вас, я прав; этот журналист и подобный ему могут делать какия им угодно заключения, они не изменят приговора общества. Общественная совесть не ошибается, так как не входит в ненужныя тонкости, не делает исключений. Думая про ея приговоры, утешаешься в тех нелепостях, какия приходится читать в книгах и газетах.

— Я вижу вы хорошаго мнения о людях. Я несколько менее оптимист. Но не все ли равно? В главном мы вполне сходимся.

Свисток локомотива дал знать, что поезд подходит к Пуасси, разговор прервался.

Толстяк заботливо сложил смятыя газеты и приготовился выйти из вагона, его собеседник тоже встал.

— Как,— вскрикнул говорливый пассажир,— вы тоже тут выходите?

— Да.

— Вы мне не сказали об этом.

— Мы разговаривали о более интересных вещах.

— Нет, нет, я очень рад, и надеюсь мы ближе познакомимся с вами.

Поезд остановился; оба пассажира вышли, уступая один другому дорогу в дверь.

По платформе они шли рядом; толстяк все размахивал руками, сухощавый держался спокойно, несколько согнувшись.

Бланка и Мишель остались одни.

Они слышали весь разговор. Обернувшись к окну и схотря на чистыя линии низких холмиков, на текущия между ними речки, они еще лучше нежели слова этих незнакомых людей слышали звук внутренняго голоса, прежде заглушеннаго сладкими мечтами, но теперь ставшаго сильным, торжествующим в своем поражении. Теперь они смотрели друг на друга грустными проницательными глазами и в каждом из них шевелилось скрытность и недоверие в другому. Разве они могли сказать все, что думали? Есть оттенки чувств, которые нельзя объяснить словами, есть вещи, о которых лучше не говорить, так как, раз оне будут выражены громко, ум уже никогда не найдет сил отделаться от них.

Новобрачные сидели молча, пока поезд не двинулся, только глаза их говорили о том, что они со страхом хотели скрыть друг от друга и чего скрыть было нельзя. Потом Бланка подошла к мужу и близко, близко села подле него, все в ней выражало умоляющую нежность.

— Правда ли, что вы никогда не будете счастливы?— спросила она дрожащим голосом.

Он взял ее руки и привлек в себе, точно чтобы охранить, и защитить от невидимой опасности.

— Счастлив? — ответил он,— счастлив? Я так счастлив, что…— лживыя слова жгли его губы. В ту минуту, когда он произносил это уверение и знал, что любимая женщина вполне принадлежит ему, что он может увезти ее куда ему угодно, в то мгновение, как его губы были готовы прижаться к ея желанным губам, между ним и ею вставали образы существ с разбитым сердцем, виделись развалины домашняго очага, представлялась вся гибель его жизни, все муки, которыя он вызвал, чтобы создать себе счастье, и это видение делало его вполне безсильным; он не узнавал себя больше, чувствовал, что его душа точно не могла больше радоваться и любить! Ему казалось, что прежней души в нем больше нет. A Бланка, положив голову к нему на плечо, старалась поймать его взгляд. Она могла бы понять, что происходило с ним, потому Мишель сильно прижал ее к себе движением, в котором был и вызов судьбе и отчаяние, целовал ее и шептал:

— Да, я счастлив! A вы, а ты.

— О, я! я тебя люблю, я счастлива и ни о чем не думаю.

Последния слова выдали Бланку; тоть же торжествующий голос, который жестоко мучил и Мишеля и ее, громко произнес:

— Это не правда!

Они одни в купэ. Поезд уносит их к туманному неведомому будущему, избранному ими и оба чувствуют, что весь воздух кругом них точно наполнен угрожающими миазмами вечной лжи, страха перед собой, неизгладимых воспоминаний, которых ничто не изгонит и которыя вечно будут отравлять им жизнь.

КОНЕЦ.

“Вестник иностранной литературы”, 1893, NoNo 1-4;

OCR Бычков М. Н.

Загрузка...