— Сдурел,— сказала мать,— тебя ж должны одевать бесплатно.
— Чтоб я, потомственный казак, ехал на войну в обмотках?!
В этот момент во двор военкомата вбежала Верка, а за ней еле поспевали старики Прасковьевы.
Касьяновна в ноги дяде Пете бухнулась:
— Касатик! Отговори девку, не губи! На хронт за тобой собралась!..
Верка юркнула в дверь к комиссару, а дядя насупился:
— Нужны мне теперь невесты, как медведю салфетки. Чего доброго, еще Банковская с ружьем прибежит.
Распростились мы с дядей, а Верку не взяли, сказали — пусть пока на курсах медсестер поучится.
Отец после отъезда дяди стал мрачным, задумчивым. Ему дали броню на производстве, как незаменимому мастеру. Но вот и Зубаркина, и Богохвалова мобилизовали, остался он с Быниным и Штаневичем. И хотя ему уже за сорок и не очень он здоров, душа у него, видимо, болела, стыдно ему было дома находиться, когда другие люди и его бывшие сослуживцы уже воевали.
А тут Андрон еще душу мотал. Пришел раз вечером, попросил по секрету поговорить. Ушли они в спальню. Андрон очень хитро к нему подъехал: сначала показал отцу свое золото — кольца там разные, рубли старинные и золотой песочек. Показал и говорит — сколько, мол, это все приблизительно может стоить?! Потом намекнул, что близится трудное время, возможно, карточки на продукты введут. А затем сказал, что у него когда-то язва была, но теперь, перед войной, как назло, совсем рассосалась, то есть болеть — болит, да на рентгеновском снимке ее не видно. Отец удивился: какое отношение язва к золоту имеет? Андрон объяснил: пусть отец немножко золота возьмет, а остальное отправит Софрону; а тот пускай пришлет рентгеновский снимок с хорошей язвой и напишет справку, что эта язва гражданина Штаневича. Отец на людей кричать не умеет. И в этот раз он голоса не повысил, а, наоборот, тихо, очень тихо сказал Штаневичу:
— Поди вон!
Тот испугался, убежал, потом к нам в окно из своего сада заглядывал и говорил матери:
— Вы скажите Коле, что я пошутил, понял-нет? Я его проверить хотел, поняли?
Мать сказала, что если Андрон еще заглянет, то она его пестом ударит. Штаневич заглядывать перестал.
Несколько ночей отец с матерью почти не спали. До меня из их комнаты долетали обрывки разговора
— Подумай, у тебя ребенок...
— И у других дети.
— Но ты пожилой. Больной, Специалист. Раз оставили, значит — надо.
— Не могу больше ни одного дня так жить...
Из спальни до меня донеслись рыдания матери. Утром они с отцом не разговаривали, у обоих под глазами появились черные круги. Так продолжалось с месяц. А потом они вроде повеселели. Мы сходили в фотографию, снялись все вместе втроем. И на другой день пошли в тот же двор, где провожали дядю Петю.
Отец отказался все-таки от брони. Как больно, грустно было смотреть в его лицо последний раз. Хотелось получше запомнить. Хотелось заплакать, но было нельзя. Мать плакала, а мне вместе с отцом приходилось ее успокаивать.
Потом мы долго торопливо шагали за строем мобилизованных до станции.
И вот на вокзале он отдал матери свои музыкальные часы, на крышке которых выгравированы три большие буквы «Н», что означает Николай Николаевич Николаев.
— Если что, Кольке отдашь, но только когда он сам станет Николаем Николаевичем, чтобы, значит, всем трем «Н» полностью соответствовал...
Мобилизованные быстро погрузились в красные товарные вагоны. Паровоз длинно загудел, и эшелон тронулся. Мы с матерью побежали за вагоном, но поезд нас сразу же обогнал. Было видно, что из открытой двери уезжавшие махали нам руками, но где там руки отца — разобрать уже было невозможно. А потом и вагон, в котором находился отец, скрылся за поворотом.
Мы долго сидели на скамье у вокзала. Мать ноги не держали. Она уже не плакала, только вздрагивала. Долго сидели. Потом она встала, оперлась на меня, и мы пошли домой.
8. ВСЕ ХОРОШО, ПРЕКРАСНАЯ МАРКИЗА!
Все хорошо, прекрасная маркиза,
Дела идут, и жизнь легка,
Ни одного печального сюрприза,
За исключеньем пустяка...
Слова этой песенки еще с вечера звучали во мне, а сейчас проснулся и — снова. Прилипнет такой мотивчик — не отвяжешься, хотя в последние дни не было ничего хорошего. Зима такая суровая, словно кто-то недобрый узнал, что у нас топить нечем и есть нечего.
В нашей школе занятия шли нормально только до морозов. К зиме многих учителей взяли в армию, здание школы отдали под госпиталь, а учиться мы стали в старом ветхом деревянном здании. Дров во дворе этого здания не оказалось, и взять их было негде. Дрова были нужны эвакуированным заводам и переселенцам: быстро исчезли заборы и тротуары. Все, что можно было оторвать от домов на топливо — фигурные наличники, ставни — все шло в ход. Но дров все равно не хватало. Стали болеть оставшиеся в школе старички учителя, стали болеть ученики. Некоторые старшеклассники уходили в армию, другие шли на заводы, фабрики.
Не стало в школе чернил, тетрадей. Писали мы с грехом пополам на аккуратно разрезанных старых газетах карандашиками, каждый огрызок карандаша был большой ценностью. Юрка Садыс принес однажды чернила, сделанные из свеклы. И, представьте, оказалось, что свекольными чернилами можно писать! Но свекла была не у всех. Вскоре и Садысу мать запретила переводить свеклу на чернила. Продукты стали дороже всего. Верно Андрон предсказал, что вскоре все будут по карточкам выдавать.
Сам Андрон еще задолго до введения карточной системы, сразу после сообщения о нападении врага, стал ходить по магазинам и скупать сахар, соль, муку. Но он брал не только продукты. То мешок калош из магазина притащит, то ящик спичек и сумку махорки, хотя сам не курящий.
Мы же с матерью ничего не покупали. Мы то дядю провожали, то отца. Потом от бабушки из Щучьего письмо пришло, что Софрона призвали в армию, а тетя Шура добровольно попросилась, чтобы ее отправили вместе с мужем на фронт. Теперь они вместе служат в одном военно-полевом госпитале. Бабушка написала, что очень скучно ей одной и трудно, но она должна присматривать за софроновским домом. Дескать, вернутся молодожены с фронта, им еще дом понадобится. Поэтому она не может приехать к нам. И еще потому, что Щучье небольшое село, сельскохозяйственное, продукты там дешевле, прожить в трудное время легче.
А у нас с продуктами, после прибытия эвакуированных, стало очень плохо.
Вчера я встал в четыре утра, иначе хлеба по карточкам не получишь. Шел в магазин и думал: ну, теперь я буду первым!
К магазину подхожу и вижу — фигура маячит. Вот черт! Какой-то дед вперед меня пришел! Ладно. Пусть буду вторым. Стал подпрыгивать, бить ногой в ногу, но все равно мерз и завидовал этому деду, что он в своем тулупе расхаживал, как в крепости. Прыгал-прыгал, повернулся лицом к двору и заметил, что и там кто-то топчется. Глянул и заругался даже потихоньку: во дворе еще несколько человек оказалось, они от ветра туда зашли.
Я тоже стал около магазина бегать, греться. Бегал, бегал, а сам к разговорам прислушивался и выяснил, что, оказывается, там не живая очередь была, а по списку. Я стал спрашивать:
— Список у кого? У кого список?
Подошла тетка в трех шалях и спросила мою фамилию.
Потом попросила:
— У кого спички есть — посветите!
— Спички-то нынче десять рублей коробка, — ответил кто то из сумрака.— Кто тебе их зря жечь станет? Свои надо захватить!
— Хватит того, что я свою бумагу и карандаш трачу! — сердито ответила трехшалевая женщина.— Бумага да карандаш теперь тоже дефицит.
Я ее попросил, чтоб она мою фамилию разборчиво написала, а то потом не пустят.
— Ладно! — хмыкнула обладательница списка.— Учить будешь. Ты сто сорок восьмой!
У меня от этого сообщения ноги подкосились. Вот тебе и рано встал, вот тебе и первый! Потом я стал размышлять: раз я сто сорок восьмой, значит не все около магазина ждут, некоторые записались и пошли домой греться. Раз так, то и мне можно идти и вздремнуть, а к открытию магазина вернуться. Сказал деду, а он:
— В пять часов перекличку делать будут, кто не явится — вычеркнут.
Часов ни у кого не было. Сколько времени — неизвестно. Вот, думаю, уйдешь, а тебя из списка вычеркнут, и все пропало. А у меня и так хлебная карточка просрочена на день. Теперь такое правило ввели: за вчерашний день отоварят, а если ты два дня просрочил, хлеб не выкупил, то за день у тебя паек пропал. Легко сказать — выкупи хлеб. Теперь мы прикреплены к магазину на улице Сибирской, в другом магазине нам не дадут. Хлеба привозят мало, кто первый в очереди — тому хватит, а остальные — как знают. Иногда, правда, талоны жмыхом или отрубями отоваривают, но жмых этот — как дерево, и по твердости и по вкусу, а из чего сделан — этого даже мать не могла понять.
Хотя я и бегал, пальцы на ногах у меня занемели, В пять часов начали перекличку, тут откуда-то мужчина с другим списком объявился, и у него в том списке было записано сто пятьдесят человек. Ругань началась. Наши доказывали:
— Наш список правильный! Мы его вчера в шесть часов вечера писали!
А люди, которые с тем мужчиной пришли, отвечали:
— Нет, наш список самый правильный, мы его вчера в обед начали писать!
Вот какое дело получилось. Стал я уже двести девяносто восьмым. Все ругались, спорили. Мужчина, у которого сто пятьдесят человек в списке, поднял бумажку над головой:
— Которые мои, за мной! — и побежал на магазинное крыльцо. За ним кинулись и те, которые были его, и те, которые из нашего списка. Я немножко замешкался и оказался в хвосте. Кричу:
— Я сто сорок восьмой! Мне на крыльцо надо!
- А кто-то в рифму отвечает:
— Лезь, если сила есть!
Откуда она у меня, сила, если я два дня хлеба не пробовал? А там, на крыльце, какую-то женщину придавили, и она завизжала по-дурному. Вообще тех, кто ближе к дверям был, давили сильно, Толпа все прибывала, все сильнее напирала. Я уже и не знал: завидовать или нет тем, которые у дверей. А до открытия магазина было еще далеко: его только в восемь открывают, если, конечно, привезут хлеб. Одно радовало: стоять в толпе было теплее.
Часа три мы там у магазина толкались. Потом, когда магазин открыли, началась такая давка, что я забыл про свой номер сто сорок восьмой, пусть, думаю, буду хоть пятисотым, лишь бы совсем не задавили.
Уже несколько раз случалось так: только моя очередь начнет к прилавку приближаться — хлеб кончается. Таки в этот раз произошло. Я уже у самых весов был, чувствовал, как хлеб пахнет, когда его продавщица большим ножом режет, даже слюнки у меня текли, горло само собой глотать начало, хоть в нем ничего не было. «Хоть бы хватило, хоть бы хватило!» — мысленно просил я сам не знаю кого. А впереди девчонка стояла, у нее было много карточек, и ей последнюю булку взвесили. Продавщица крошки в ящик смела и сказала:
— Все!
Покупатели загалдели, кто-то заплакал, а один мужчина кулаком по прилавку стучал:
— У них, наверно, еще есть, проверить надо!
Продавщица сказала, что без милиции никого за прилавок не пустит, что у нее всего одна булка лежит, которой работникам магазина карточки отоварены. Но, может быть, сегодня еще муку подвезут.
Слышим, во дворе заскрипели полозья: муку в самом деле привезли. Пока ее принимали, все волновались, переживали. Потом продавщица снова стала за весы, и я ей сунул свои карточки.
— Во что тебе?
Вот так раз! Во что! Я же про муку не знал, за хлебом собирался.
— Что ты мне голову морочишь?! Не в ладоши же тебе вешать? Следующий!
Я испугался, что мне муки не хватит, сдернул с головы ушанку и на прилавок:
— Вешайте сюда!
Оказалось, что муки дают намного меньше, чем хлеба. В моей ушанке на дне была всего горстка муки. Я засомневался: не обманула ли меня продавщица, некоторые ведь обманывают. Но мне так объяснили:
— У муки припек бывает, потому ее и дают меньше, тесто замесишь, лепешки испечешь, их много будет.
Домой я прибежал с заиндевелыми волосами, уши у меня онемели, но я думал о том, правда или нет, что припек получится и лепешек много будет. Хорошо бы, потому что по дороге я не вытерпел и чуть ли не третью часть муки съел. Чтобы растопить плиту, пришлось сломать старый стул, который всегда стоял на кухне. Я видел, что мать расстраивается из-за этого стула, и говорил, что он только зря место занимает, а без него на кухне станет намного просторнее. Жира у нас никакого не было, и мать ухитрилась испечь лепешки, подкладывая на сковородку старые газеты. Бумага коегде впеклась в тесто, но мать сказала, что немного бумаги нам не повредит, лепешки от нее только толще. Что же касается припека, то он, действительно, получился, но не такой большой, как мне хотелось.
Я поел, постелил на плиту матрац и лег спать. А мать оставшиеся лепешки заперла в сундук и ушла. Я спал долго, почти до обеда, пока плита греть снизу не перестала, мне снились огромные, не обхватить, лепешки. А теперь вот проснулся, и звучит во мне эта самая «Маркиза»:
Ни одного печального сюрприза,
За исключеньем пустяка.
Кобыла — что? Пустое дело!
Кобыла ваша околела.
А в остальном, прекрасная маркиза,
Все хорошо, все хорошо!
Так с чего мне «Маркиза» вспоминается? Может, потому, что нашего пса Маркиза жалко? Я, например, понимаю: если я голодный, так это из-за того, что война. А Маркиз? Он понял только, что раньше его кормили, а теперь не кормят. Бока стали такие — стиральную доску покупать не надо.
Однажды к нам Банковская пришла. Долго топталась у порога:
— Попроведовать зашла. Сейчас всем трудно, а я в столовой работаю...— и вытащила из-за пазухи целый круг орехового жмыха, на стол положила, Я, было, хотел кусок сразу отломить, но мать на меня так глянула, что я чуть не присел. Смотрю, мать ей жмых обратно подает:
— Трудно — верно, но вы ж нам ничем не обязаны.
— Ну, зачем вы так?
Потом мать вдруг посмотрела на Маркиза, заплакала:
— Нам ничего не надо, а вот невинное животное страдает...
Банковская тоже заплакала и мать обняла. Они поплакали и решили, что Банковская Маркиза отведет в столовую. Будет Маркиз столовую охранять, а ему за это будут давать жирные помои. После этого Банковская опять жмых на стол. положила, и они про него вроде забыли, я к нему подкрался и стал понемножку откусывать. И он был лучше всяких пирожных и шоколада, лучше всего, что когда-либо приходилось мне в жизни есть.
А они, слышу, на другое разговор перевели. Сначала Банковская спрашивала, где наш отец, что пишет, потом про Софрона, тетю Шуру, а потом, вроде невзначай, и до дяди Пети дошла. Мать ей все рассказала. Про отца много рассказывать нечего, из Новосибирска он писал в день по два письма, так длилось почти два месяца, а потом. вдруг пришло письмо с дороги. Было ясно, что едут на фронт, а куда именно — про это писать было нельзя: С тех пор уже почти полгода отец не пишет. Мать посылала запросы, но оказалось, что его часть расформировали, где теперь отец — неизвестно.
Банковская, будто невзначай, спросила:
— А, скажите, Мария, это правда, что тут одна молодая девушка из вашего дома, соседка ваша, просилась на фронт и хотела с Петром в одну часть попасть?
Мать немного смутилась:
— Было. Но, по-моему, он на нее никогда особенного внимания не обращал. Она же еще ребенок...
— А-а! — протянула Банковская и вроде успокоилась.
Она тогда и увела с собой Маркиза. Увести его ничего не стоило, потому что сил у него уже не было. Правда, у порога он попробовал лапами упереться, да и на улице все на наш дом оглядывался, скулил, а Банковская тащила его за поводок.
Это в начале осени было, а зимой раз пришли мы домой, смотрим — Маркиз наш у дверей сидит, поправился, ребер уже не видно, а на шее обрывок веревки болтается. Побыл он у нас ночь, наутро за ним из столовой пришли и хорошо сделали, потому что он уже проголодался, а нам его накормить нечем.
Столовский дядька сказал, что теперь нашу собаку на цепь посадят, чтобы больше не отрывалась. Потом Маркиза долго не было, а несколько дней назад он опять объявился, уже без веревочного обрывка. Выяснилось, что он цепь порвать не мог и потому умудрился выскользнуть из ошейника. Столовский служащий снова пришел и сказал, что если Маркиз еще раз убежит, то за ним больше не пойдет, раз эта собака такая неблагодарная. Тут мать стала топать на Маркиза ногами, кричать. Он только обрубком хвоста вилял. И опять увели его. Теперь уж наверное не придет.
Я встаю с плиты и шагаю в школу. Под мышкой у меня четыре лыжные палки с кольцами. Я их сам сделал, гладко-гладко отшлифовал осколком стекла, чтобы нигде — ни сучка, ни задоринки. Военрук сказал, что каждый ученик должен к сегодняшнему дню сделать по две пары таких палок, их отправят на фронт. Я старался, чтобы палки получились легкими, прочными, удобными. Может, они там на фронте нашему отцу попадутся или дяде Пете. Ну, а если незнакомому бойцу — тоже хорошо. Пусть немного, самую капельку, но помогут эти палки нашей армии воевать с фашистами.
9. ВЕРЕВОЧКА, ВЕРЕВОЧКА...
Каждый день к нам в город прибывают эшелоны, то с ранеными, то с рабочими и оборудованием эвакуированных заводов.
Худые, обросшие щетиной рабочие на больших санях, вручную, волокут станки к зданию школы или института, и вот здесь уже не школа и не институт, а завод. Станки только установлены, а в окна видно, что над ними уже склонились токари, из-под резца спиралью ползет сизая стружка. Новым заводам не хватает топлива, электричества. Во всех жилых домах отключен свет. Работают люди днем и ночью.
Мать тоже устроилась на работу в бывший «Испр». Теперь это учреждение стало детдомом, в котором живут дети, потерявшие родителей во время эвакуации. Мать устроилась туда машинисткой. Но детдом неожиданно перевели за Томь в Татарский городок. К тому же всех мужчин-воспитателей вскоре отправили на фронт, и матери пришлось не только на машинке печатать, но и работать воспитательницей. Она стала приходить домой очень поздно, а в сильные морозы оставалась ночевать в детдоме, потому что путь через реку дальний и опасный.
Кроме хлеба, который я получаю по карточкам, у нас в доме почти ничего съестного нет, а вещи продавать или менять на продукты мать не хочет, Надо ей все сохранить до возвращения отца.
Я все думаю: как бы помочь ей хоть чем-нибудь? Вот почему я согласился пойти с Юркой Садысом продавать кисель, который его мать делает из овсяной лузги. Юрка обещал со мной расплатиться, если я ему помогу.
Внизу в дверь стучат. Наверняка это Юрка пришел. Я все же на всякий случай спрашиваю:
— Кто?
— Дед-пихто! — отвечает за дверями Юрка Садыс.— Долго прохлаждаешься, лимонадного воспитания! Мы уже давно кисель наладили, а тебя все нет!
— Сейчас,— говорю я, открывая дверь.— Ты иди, я догоню!
— Давай, давай! Запирай и пошли!
А мне надо наладить веревочку-секрет. Это мать придумала, она ведь у меня башковитая. Сейчас часто грабежи бывают, нас с матерью все время дома нет, так она что придумала, Просверлила в двери маленькую дырочку, через это отверстие пропускается тоненькая веревочка, которая там, внутри, к дверному крючку привязана. Выходишь, берешься за нее, крючок приподнимаешь и прикрываешь дверь. Потом осторожно веревочку опускаешь, чтобы крючок в петлю попал, конец за дверную обшивку прячешь. Теперь, если вор придет, он никакого замка не увидит, подумает, что кто-то дома есть.
Я вытягиваю веревочку. Юрка хлопает глазами:
— Ты чего там мудришь? Замок, что ли, потерял?
— Ничего я не потерял. Мать «секрет» придумала, никто не догадается, что нас дома нет.
— А-а! — тянет Юрка.— Хитрущща!
Мы проходим к Юркиной квартире, мимо стаек, двери которых давно порублены на дрова, хранить в этих стайках теперь нечего. Тетя Аганя смотрит на меня долгим непонятным взглядом:
— Ну... мать-то плохо накармливает? Чо-то тощой стал?
— Хорошо,— отвечаю я, глядя на ведро с лузгяным киселем. Он сейчас очень похож на кипяченое молоко с пенками.
Тетя Аганя замечает мой взгляд:
— Он с виду скусный, а так скулу ломит, кислятина. Два дня ту лузгу замачиваешь, полдня паришь, потом цедишь, отстаиваешь, только тады варить можно. А счас его ись еще нельзя, навроде воды. Пока вы его до стройки донесете, в акурат загустеет. Да все одно скусу не прибавится. Его ись разве с болышого голода. Тащите. У строителей обед будет как раз...
Мы берем ведра, выскакиваем на улицу. Юрка передает мне свое ведро:
— Тащи, работничек! Зарабатывай кисель!
— Ты что — эксплуататор?
Я злюсь: ведра такие тяжеленные, и нести мне одному!
— Я же говорю — нежного воспитания! — ехидно щурится Садыс.— Ись — мужичок, а работать — мальчик.
Бросить, что ли, эти ведра? Пусть Садыс сам тащит! Но все же хочется попробовать, что это за лузгяной кисель такой, матери сюрприз сделать. Ладно, потащу ведра один, раз Юрка такой, бессовестный. Улица идет в гору, я тяжело отдуваюсь, Садыс берет у меня одно ведро:
— А то переломишься...
— Смотри сам не переломись!
Впереди пустырь, на котором возводят какое-то здание, наверное, для завода. Строители — все больше старики, они и по возрасту и по здоровью для фронта не годны. Юрка в такт нашим быстрым шагам бодро напевает:
Стройтрест с котелком,
Ты куда шагаешь?
«За пайком, за пайком!
Али ты не знаешь?»
Строители и вправду все с котелками, они их за дужки на пояса повесили, котелки позвякивают, как колокольцы. Подходим ближе. Да, достается, видать, строителям. Одежонка легкая, а ведь они целый день — под открытым небом. Пальцы в ссадинах от кирпичей. Посинели от холода.
Юрка кричит:
Кисель овсяный, как огонь!
Поешь и будешь ржать, как конь!
Только что топоры ходили вприсядку по бревну, и вдруг все смолкло. Нас окружает толпа строителей. Я вижу рядом задубевшие от мороза худые лица, глубоко ввалившиеся глаза.
— Почем, мальчик, твой кисель? — спрашивает длинный тощий старик с обмороженными ушами, из которых сочится сукровица. Сразу видно — откуда-нибудь с юга. Мы, сибиряки, уши до такой степени никогда не обмораживаем, у нас многие для форса в самые лютые морозы в кубаночках щетоляют.
— Червонец стакан! — объявляет Юрка.
— Это что же так дорого? — грустно удивляется старик.
— За то, что в городе! — бойко отвечает Юрка.— Поезжай в деревню — там дешевле.
Старик, покачивая головой, отдает Юрке десятку и быстро проглатывает кисель.
— Ну, как, дядя, можно есть той кисель? — осведомляется строитель-украинец.
— Главное — горячий! — неопределенно говорит дед, облизывая стакан.
Юрка черпает из ведра стакан за стаканом, торопливо сует червонцы за пазуху. Строители пьют кисель, крякают, как после водки. Одно ведро у нас уже пустое, второе быстро пустеет. Впервые я в роли продавца. Оказывается, это лестно: чувствуешь, что люди зависят от тебя. Я одергиваю особо нетерпеливых:
— Куда лезете? В порядке живой очереди!
— Швидче! — поторапливает украинец, у него очередь еще не подошла, а обед кончается. Я увлекаюсь ролью продавца и не сразу замечаю, что кисель и во втором ведре уже почти кончился,
— Мне-то оставь! — шепчу я Юрке.— Договорились же!
А он делает вид, что не слышит, вот уж ладонью на дне ведра последнее соскребает.
Все! Кончился кисель! Ладно! Я гневно плюю и собираюсь уйти.
— Чего ты в пузырь лезешь? — останавливает меня Садыс и сует червонец.— Во! Бери! Кисель — кислятина, а это все же деньги.
Ну, хитрец! Все верно рассчитал: киселя я мог бы съесть и два и три стакана, а так — червонец сунул и в расчете. Сколько раз я давал себе зарок с этим Садысом не связываться!
Я беру червонец и поворачиваюсь к Юрке спиной. Пусть идет домой один. Даже идти рядом не желаю. Сегодня занятий нет, так схожу я к Витьке Кротенко. Это настоящий товарищ. Правда, он с матерью тоже голодует и ничего у него съестного нет, зато человек честный. Вот приглашу его сегодня в кино, то-то обрадуется. Война идет, все подорожало, а билеты в кино как стоили копейки, так и стоят. Истратим мы совсем немного, остальное матери отдам.
Витька живет в маленькой комнатушке. Тут и печка, и две кровати стоят, на одной Витькина мать спит, на другой — он сам. Сейчас Витька сидит посреди деревянной кровати, как индеец, завернувшись в одеяло, и раскачивается как маятник. Он всегда так раскачивается, когда книжку читает.
Я приглашаю Витьку в кино. Он с радостью соглашается:
— Ладно. Только сперва давай жаренки сделаем, у меня тут очистки есть, сейчас помоем.
Плита еще топится. Витька подбрасывает в топку кусок похожего на коричневый камень угля, чугун моментально розовеет. Мы вытираем тряпкой железку, раскладываем на ней вымытые очистки. От плиты идет вкусный дымок. Через несколько минут переворачиваем очистки, поджарившаяся их сторона покрыта золотисто-розовыми аппетитными пупырышками.
— Тут есть толстые, попадаются! — хвалится Витька, хрустя ароматными кусочками, я тоже вонзаю зубы в горячий дымящийся кружок. Это не еда, конечно, так, развлечение.
Витька эти очистки часто жарит, а у нас никаких очистков нет: мать купила особенный круглый нож, который снимает с картошки лишь кожицу, тонкую, как папиросная бумага. Жаренки сладковато-тошнотворные, от них слегка кружится голова, но все-таки — горячее, пахучее, и зубам работа.
Можно идти. Витька надевает телогрейку. На ногах у него стежонки, видно, мать ему сшила из лоскутков, есть и чуни, они большие — две старых баржи, он их подвязывает к стежонкам проволокой. Подвязал и ногой для проверки топнул. Гоп-ля! Виват! В хорошем настроении выходим на улицу.
На нашей окраине тихо, только изредка проскрипят шаги,— идет какой-нибудь старичок. Проходим в центр города. Мимо бывшего универмага, мимо сквера, мимо притихших закуржавевитих зданий, грохоча, посвистывая и обдавая все вокруг искрами и копотью, проходит маленький и очень дряхлый паровоз. Он тянет за собой три платформы с березовыми дровами. На задней платформе сидит охранник с винтовкой. Колебание от рельс передается тротуару.
— На электростанцию копотит,— кивает на паровоз Витька,— прямо по центру линию провели. Студенты тут работали, насыпь делали.
Теперь поезда стройматериалы для новых заводов возят да топливо на электростанцию.
— А ты слыхал, что каменный мост скоро провалится? — спрашиваю я.— Он ведь только на пешеходов рассчитан. Говорят, уже трещину дал. Может, посмотрим?
Мы поворачиваем к мосту, где четыре каменные колонны видны издалека. Отец мне рассказывал, что этот мост сто лет простоял в том виде, каким его Батеньков спроектировал, и называется Думским, так как неподалеку дума располагалась, а потом пленные японцы новый мост из бетона выстроили.
Мы спускаемся по косогору ближе к Ушайке, утопая по колени в снегу, заглядываем под своды моста. Снег здесь в черных крапинках копоти, каждый звук, даже шорох звучит громче, чем обычно, длинно как-то звучит. Вон и трещина, каменная облицовка лопнула, а если она разойдется? Я представляю, как паровоз с грохотом и шипением проваливается под лед, летят брызги, обломки камня и железа... Я рисую эту картину Витьке, он показывает на подведенные под днище моста толстенные бревна:
— Не дрейфь! Кто эту дорогу вел? Студенты. А у них знаешь, как котлы варят? Видал, опоры какие подвели? Они, брат, на глаз не делают, все подсчитали: сколько тонн в этом паровозе и сколько эти бревна и мост могут выдержать. Иначе бы и делать не стали, что им, под суд охота?
— Может, они обсчитались? Студенты тоже всякие бывают,— возражаю я, но на сердце делается легче, Ладно, хоть мост сохранится, а что проспект закоптили, так ничего, после войны очистят. Теперь можно спокойно идти в кинотеатр, который все в городе называют ласково: «Максимкой», а вообще-то он — имени Максима Горького.
Проходим в зал, там уже темно, сейчас картина начнется. Американская. У них все картины веселые, у американцев. Всегда пальба, драка, много смешного, и в конце миллионер какой-нибудь бедной девушке все свое богатство завещает, и она тоже становится богатой и ездит в собственной легковой автомашине. Эти картины американцы нам в качестве помощи предоставляют. Что ж, великое дело — настроение людей поднять.
И вот на экране поет прекрасная Дина Дурбин. И смотреть приятно, и слушать: голос какой! Только конец мне не понравился. Дина Дурбин в подвенечном платье выходит в сад и кормит лошадь из своей шляпы сахаром. Полная шляпа сахара, и все какой-то лошади! Я Витьке об этом говорю, а он:
— Это только у нас на базаре сахар — пятьдесят рублей стакан. А там кругом сахарный тростник растет, подошел и жуй!
— Ну, а если у них его много, так нам бы прислали, нечего зря лошадям стравливать.
Витька предлагает под стулья залезть. Мы иногда так делаем: посмотрим один сеанс, под стулом спрячемся и на второй останемся. Но мне второй раз смотреть на эту лошадь, то есть на Дину Дурбин,— не хочется.
Мы выходим из зала. Морозец с ветерком. Снежок похрустывает.
— Есть! — кричит Витька.— Нашел! — Он отбивает своими чунями чечетку: — Талоны в лимитную столовую! Два! Как раз!
О Витькином таланте всегда что-нибудь находить я знаю давно. Ходим вместе, я иногда специально иду и пристально под ноги смотрю, и ничего не нахожу, а он и не смотрит, а находит. Как это у него получается? Он пока в школу, бывало, идет, обязательно что-нибудь найдет: или перышко с шишечкой, или пятак, или перочинный ножик. Но талоны... Разве может быть, чтоб их кто-то в наше время потерял?
— Посмотри, — говорю я ему с деланным равнодушием, — может, просроченные?
— Какие просроченные?! Сегодняшний день! — Витька осторожно укладывает талоны во внутренний карман телогрейки.
— А как же тот, который потерял их? Может, в милицию их сдать?
Витька даже в лице меняется:
— Еще чего? Он каждый день в этой столовой ест, а мы раз в жизни не можем? Пусть в следующий раз не теряет.
Лимитная столовая — на набережной Ушайки, до нее рукой подать. Мы входим в большой пустоватый зал, здесь все обедающие сидят в пальто и шапках, холодно, только из кухонной амбразуры тянет теплая запашистая струя.
У Витьки ноздри вздрагивают:
— Эх, как пахнет!
К нам подходит официантка:
— Ваши талончики?
Вот интересная жизнь. Даешь две маленькие бумажки. Обыкновенная бумага, очень даже плохая, серая, ни на что не годная, и вот за эти два обрывочка вам дадут настоящую еду — только потому, что на них печати стоят. Чудеса! Почище сказок. Боязно только, вдруг официантка скажет: «А талоны-то не ваши!» Но она говорит:
— На первое сегодня витаминный суп с крапивой, очень полезный, на второе — перловка. Могу по желанию заменить: принести два первых или два вторых. Чай не сладкий, сахара нет.
— Пойдет без сахара! Несите первое и второе! — солидно говорит Кротенко.
Напротив нас за столом сидит худущий дядька. Одет как то чудно: на ногах обмотки, на голове пилотка, а пальто гражданское. Талонов у него оказалось целых четыре штуки, и на все он попросил супов принести. Ему и принесли восемь супов. Дядька достает из внутреннего кармана короткую алюминиевую ложку, тщательно вытирает ее полой своего пальто и склоняется над первой миской. Ложка у него так и мелькает — от миски ко рту и обратно, будто машина какая работает. Не успеваем мы и половину своих супов съесть, как дядька опоражнивает четыре мисочки, а ложка у него в прежнем темпе мелькает и мелькает, на висках и на носу пот выступил, он ничего вроде не замечает, не утирается, только слышно: Хлюп! Хлюп! Хлюп!
— Убиватель супов! — шепчет Витька.
— Тише! — отвечаю я.— Тише! А то он и нас убьет. Психический какой-то. И где он столько талонов взял? Может, заслуженный какой?
— Заслуженный? — щурится Кротенко.— Выменял на толкучке или купил. Сейчас все покупают и продают. Голодяга!
— А мы не голодяги?
— Мы спокойно едим.
Мы, правда, едим спокойно, размеренно. Куда торопиться? Не каждый день в столовой бываешь. К тому же хочется подольше удовольствие растянуть. А суп, действительно, очень вкусный. Мне картошки кусок попался, а крапива по вкусу капусту напоминает, сразу чувствуется — полезная; еще в супе плавает несколько желтых блесток постного масла. Вот как бывает: столько лет нас матери за всякие провинности крапивой жалили и не знали, чем жалят. А недавно в газете профессор Вершинин написал про крапиву, что она и питательная, и витаминов в ней много. Жаль, что зима сейчас, а то бы я вокруг нашей усадьбы всю крапиву выдергал. Ну, ничего, придет лето...
Убиватель супов давно ушел. Мы допиваем чай, заваренный сушеной свеклой. Он и без сахара сластит, цвет у него красивый — сине-розовый, как раствор марганцовки. Сиди не сиди, а когда-то уходить отсюда надо. Встаем, и тут меня кто-то окликает. Оборачиваюсь — Банковская. Берет меня за плечи, прижимает к себе.
— Ну, как вы там поживаете? Как мама? Что дядя пишет? Про нас... то есть про жизнь в Томске, ничего не спрашивает?
Она разрумянилась, эта Банковская. А что я ей могу рассказать о дяде? Он прислал всего два письма, в каждом было по четыре слова: «Жив. Здоров. Служу. Коруна». Он, видимо, читал книжку про Суворова, который именно так кратко сообщал родственникам о своей службе. Кроме того, дядя знает, что о службе ничего писать нельзя, все равно военная цензура вычеркнет, а о своей личной жизни он сообщать не желает, да и какая на войне личная жизнь? Но Банковская так на меня смотрит, что я быстро придумываю, что ей сказать.
— Дядя интересуется, как вы живете. Привет вам передает!
Банковская просит меня подождать, выходит куда-то и возвращается со свертком:
— Тут гостинцы.
— А Маркиз где у вас?
— Он днем в сараюшке сидит, запираем. Ему у нас хорошо, привык уже, ты не беспокойся. Ну, извини, мне бежать надо, работа. Так ты заходи.
Мы идем в столовский двор, к сараю. Я заглядываю в щель, темновато И вдруг — жалобное повизгивание. Вон он Маркиз, на живот лег, учуял ведь меня.
Мы собираемся уходить, а Маркиз грудью на дверь бросается. Я разворачиваю сверток, который дала тетя Надя. Там говяжья кость и две сваренные картошки. Отламываю полкартошки и бросаю в щель Маркизу. Он, конечно, тут сытый, но неудобно уйти от него, ничем не угостив. Он нюхает картошку, не ест, снова бросается на дверь. Но что же делать? Он должен жить здесь, ничего не поделаешь.
Провожаю Витьку домой. Сегодня У нас уроков нет — опять дрова в школе кончились. А завтра нам учиться в четвертую смену. Витька машет рукой и скрывается в своей ограде. Он спешит, пока совсем не стемнеет, дочитать книжку. Витькина мать иногда приносит с фабрики в пузыречке машинное масло. Нальют его в консервную банку, спустят тряпичный фитилек, и он горит потихоньку. Витька раз и мне машинного масла дал. Я тоже сделал светильничек. Ничего, даже читать можно.
Вот и наше крыльцо. Я ищу веревочку, но ее почему-то нет. Дергаю дверь: так и есть — открыто. Значит, мать уже вернулась. Что-то рано сегодня. Веревочку так дернула, что даже оторвала. Наверное, не в духе. Я поднимаюсь по лестнице. Уже стал ногой на порог, но что-то останавливает меня. Я вдруг, сам не знаю почему, поворачиваюсь и кубарем слетаю по лестнице. Что это со мной? Не хочется мне туда идти, хочется сначала посмотреть в окно: мать ли там или кто другой? Да кто там может быть, кроме матери?
Я тащу из стайки лестницу и приставляю к нашему окошку. Взбираюсь. Если мать меня увидит, что ей тогда сказать? Может, не надо заглядывать, а пойти домой да и все? Но я уже наверху, приникаю носом к холодному обжигающему стеклу.
Сквозь морозные узоры видно плохо, но все же разобрать можно: вон она мать, стоит в своей телогрейке с большим узлом в руке. Стирать, что ли, собралась? А если стирать, то почему у нее в другой руке чемодан? А вон — кто это? Человек какой-то у дверного косяка стоит. Может, кто к матери в гости пришел? А что этот человек в руке держит? Не разобрать, то ли линейку, то ли еще что. И вдруг меня осеняет: финач он держит, вот что! И вдруг мать оборачивается, подходит к тому окну, в которое я заглядываю. Я вижу совсем не материны кошачьи круглые глаза, злые, испуганные. Это мужчина, вон у него, хоть сквозь куржак плохо видно, но кажется — усы.
Я спрыгиваю вниз. Зачем-то бросаюсь к стайке. Останавливаюсь. Что же это происходит? Надо звать кого-то. А вдруг померещилось? Стекло-то застывшее, узоры такие, что может показаться все, что угодно. Видел я этих мужчин или не видел? Как же не видел? Кошачьи глаза мне даже немного знакомыми показались. Я стучу к Прасковьевым, но их нет дома. Старики, видно, куда-то ушли, а Верка еще с курсов медсестер не вернулась. Выскакиваю из ворот, бегу к Штаневичу, молочу ногами в калитку. Андрон выходит не сразу, наверное, что-то ел, губы у него жирные. Смотрит на меня, хочет заругаться, но передумывает.
— Ты, понял, что-то бледный очень? Ты чего дрожишь? Замерз?
— Ничего я не замерз! У нас дома кто-то есть!
— У меня, понял-нет, тоже дома кто-то есть.
— Вы не могли бы со мной к нам домой пойти?
— Это еще зачем? .
Андрон теперь очень важным стал: товарища Елькина на фронт отправили, а сосед наш за него председателем артели работает. Раньше он к нам ходил, а теперь ни ногой — начальник. Я ему говорю:
— Мне очень нужно!
— Ну, если очень, то пойдем, только мне некогда, — недовольно говорит он. Наверное, думает, что мы у него взаймы просить будем, поэтому вид у него такой кислый. Мы подходим-к нашим дверям. Я объясняю Андрону, в чем дело, но, должно быть, не очень складно, он никак не может взять в толк — что мне от него надо. Только когда по лестнице стали подниматься, до него дошло: он схватил меня за руку, потянул назад:
— Не понял я, понял, что же это такое? Ты почему мне сразу не сказал!
А у самого губы посинели. Он меня выдергивает из сеней и грозит мне пальцем:
— Можно так, а, можно? Ты знаешь, понял, так не шути... Как же быть? У меня телефона нет. А? Кого же позвать? А?
— Вы что тут делаете? — слышу я знакомый голос.— Андрон Иванович, здравствуйте! В гости к нам?
Я бросаюсь навстречу матери, которая направляется к дверям:
— Не ходи!
— Да в чем дело? Что с вами?
Мы с Андроном пытаемся короче и понятнее объяснить, хотя нам самим еще не все ясно. Она. же понимает нас с полуслова. Сбрасывает рукавицы на крыльцо, берет лопату, что, стоит у нас всегда внизу в сенях, и быстро поднимается по лестнице, Я ее догоняю. С ней — совсем другое дело, хоть куда можно идти. Никакого страха и в помине нет. Оглядываюсь — Андрон поднимается за нами, но не торопясь, с некоторой опаской.
Мать рывком распахивает дверь, выставляет вперед лопату и бросается на кухню. ОЙ! Вот, сейчас... Но ничего не происходит. Мать так же решительно шагает с лопатой в комнату. Все тихо. Я захожу, озираюсь, Андрон за мной. Мать ставит в угол лопату и прохаживается по комнате. Наверное, все в порядке, раз она так спокойна. Если что — она бы ругаться стала. Но она не ругается, обыкновенным голосом, вроде равнодушно даже, говорит:
— Так и есть. Обчистили... Все взяли. Шифоньер пустой, ни одного костюма. Сундук взломали, инструмента нет. Нет и часов, которые столько лет отец делал. Даже посуду унесли. Не меньше трех человек тут было. Точно...
— В милицию надо сообщить! — советует Андрон.
— Сообщим,— говорит мать,— почему не сообщить. И часы с репетиром приметные, на них три буквы «Н» выгравированы. Таких вторых часов в мире нет. Только в милиции теперь одни старики да женщины, их люди не настоящими милиционерами зовут. Да и дела у них есть поважнее, чем наше барахло искать. Так что надежд — никаких.
Мать подходит к столу, берет в руки недопитую бутылку, деловито наливает остатки в стакан, нюхает:
— Водка! Выпивали. Точно, трое было. Вот, три стакана из буфета достали.
Она выплескивает водку на пол. Садится на стул и смотрит в стену, словно там что-то нарисовано.
Андрон качает головой, сочувственно цокает языком и почему-то внимательно смотрит на меня.
— Вы не расстраивайтесь, понял. Жалко вещей, конечно. Может, еще найдутся. А вот у вас помощничек подрастает. У отца-то, понял-нет, золотые руки были. И сыночек. ваш, я помню, неплохо за часы брался. У нас в мастерской теперь один Бынин, всех под метелку на фронт замели, и Зубаркина, и Богохвалова. Учеником бы его, понял, оформить? Все же оклад, карточка по рабочей норме. Я, понял, все устрою по старой дружбе, а?
— Пусть сам решает,— говорит мать и смотрит на меня грустно-грустно... Встает, берет бутылку и запихивает ее в мусорное ведро.— Сволочи, табачной пыли на пол насыпали, чтобы собака след не взяла. Мастера...
Как она, даже в такой обстановке, все заметить сумела? И не плачет. Да, хоть и женщина, а характер казацкий. А у меня женский характер: я и плакать не хочу, а слезы сами льются. Мать подходит ко мне и вытирает слезы со щек жесткой теплой ладошкой.
10. ОКНО НА ПРОСПЕКТ
Я сижу за тем самым верстаком, где прежде сидел мой отец, и смотрю в то самое окно, в которое он когда-то впервые увидел мою мать. Теперь лето, но по проспекту никто не гуляет. Нет мороженщиков. Магазины заперты. Пройдет торопливо озабоченный военный, простучит костылем инвалид, пробежит тощий студентик с конспектами под мышкой, и опять тихо. Неподалеку в витрине «Окно ТАСС» висит плакат, на котором изображен Гитлер. Один глаз фюрера прикрыт челкой, другой мальчишки перочинным ножом выколупали. Перед Гитлером бутылка и внизу подпись: «Гитлер сводки пишет с водки!»
Фашистов под Москвой остановили. Может, отец там тоже воевал, но мы ничего о нем не знаем. Тетя Шура с Софоном служат в полевом госпитале, мы надеялись, что они там на фронте где-нибудь с отцом встретятся и нам сообщат, но они его не видели. Всякий раз, когда мимо проходит старичок почтальон, я жду письма, но боюсь, как бы вместо него не сунули в ящик «похоронку». Многие уже получили. Приходила к нам заплаканная жена мастера Богохвалова. Мы с матерью ее успокаивали. Бывают ошибки. На одного знакомого прислали «похоронку», а он вскоре явился домой — отпустили по ранению.
Погиб на фронте ученик отца Леня Зубаркин. Вырос он в детдоме, семьи завести не успел, и «похоронку» принесли прямо на работу. Бынин эту бумажку долго рассматривал, потом пошел куда-то и возвратился в мастерскую пьяный. Неделю ни с кем не разговаривал.
В госпитали поступают все новые раненые. Сейчас фашисты лезут на Кавказ, к Волге рвутся. Говорят, они собираются зайти в тыл Москве, окружить ее. Из блокадного Ленинграда в детдом, где работает мать, привезли отощавших, измученных детей. Население собирало для них продукты. Последнее отдавали.
Я работаю, посматриваю в окно, а сам все думаю о веревочке. Не Садыс ли открыл ее секрет? Ведь, кроме него, наверно, никто ее не видел? Садыс сейчас на монтера-связиста учится. Ходит важный, говорит, что скоро к себе в квартиру телефон проведет и будет разговаривать с кем захочет. Я его про веревочку не спрашиваю, все равно не скажет. Я по глазам пытаюсь выяснить — его ли это работа: Но глаза у него синие, с нахальными лучиками. Ему в глаза хоть час смотри, они не моргнет даже. По таким глазам ничего не узнаешь.
Тетя Аганя считалась женщиной бедной, но оказалось, что прожить в голодное время ей легче, чем нам. У нее много родственников в деревне. Она к ним ездит, привозит лузгу для киселя, картошку. Иногда помогает родственникам продавать на базаре овощи, и они за это кое-что ей дают. То-то Садыс не худеет, а толстеет, будто никакой войны и в помине нет.
При отце я готов был целыми днями сидеть в мастерской. Я и раньше, бывало, починял часы: разбирал, собирал, чистил. Но то было вроде игры, утеряйся какая деталь или сломайся — отец рядом. А сейчас я сам за все в ответе. Когда не просто так работаешь, а по обязанности — это совсем другое дело.
Я много про часы знаю. Наслушался, насмотрелся еще при отце в мастерской.
Механизм часов сохранился почти в том же виде, как и несколько столетий назад. Пять колес: анкерное, секундное, пятидраме, средник и часовое. Ну, весельное еще есть колесо, его обычно не считают, потому что оно больше на шестерню похоже. Потому и говорят начинающим, что в часах — пять колес. Когда часы были огромными, башенными, то и колеса были такими, что часовщики, наверно, приходили их ремонтировать с топором и кувалдой, а теперь эти колеса в ручных и карманных часах только в лупу и разглядишь.
Знать-то я много о часах знаю, но одно дело знать, а совсем другое — делать своими руками. В этом я теперь убеждаюсь каждый день. Вот починял я карманные большие часы дореволюционного выпуска «Павел Буре», там в серебряном корпусе мелкими буквами написано: «Поставщик двора Его Императорского Величества». Механизм простой, довольно крупный, любой подмастерье починит. Захватил я пинцетом винтик и чуть нажал — он вылетел из пинцета, как пуля, сверкнул, а куда делся — неизвестно. Стал я все с пола сметать щеточкой на бумажку. Полдня под верстаками лазил, еле нашел. Бынин потом подошел, взял мой пинцет, который часовщики называют корнцангами, посмотрел на концы пинцета в лупу и покачал головой:
— А еще сын Николая Николаевича Николаева!
Вдруг, р-раз — у меня волос выдернул! Я разозлился:
— Если я винтик потерял, так можно за волосы дергать? Не старые времена!
Бынин положил мой волосок на часовое стекло и попробовал его захватить корнцангами. Ничего не вышло. Он кивнул:
— Ну вот. Если корнцанги волос не берут, значит у них концы не параллельны, испорчены. Простым глазом и даже в лупу этого не увидишь. Дядя за тебя будет концы корнцангов править? Так дядя твой на фронте сейчас...
Стало стыдно, Я ведь концы эти правил, но, видимо, плохо выправил. Знаю, что надо править, а не умею, не получается. Я постеснялся Бынину в этом признаться. Подвигал концами корнцангов по стеклу, сделал вид, что выправил, а сам продолжал этим негодным пинцетом работать.
Потом Бынин заметил, что я отвертки и маслоподавки, маленькие иголочки, которым в часы масло пускают, вытираю о рубаху, и опять меня выругал. Очищать отвертки и маслоподавки от грязи можно только в контейнере с бузиной. Это маленькая коробочка, а в ней прутики бузины вертикально торчат, один к другому прижатые. О мягкую сердцевину бузины и чистят мелкий часовой инструмент. А у меня бузины не было. Ведь у нас весь отцовский инструмент украли. Конечно, я мог бы себе нынче летом бузины нарезать, но я как-то не догадался. Бынин пояснил, что, когда я вытираю маслоподавку или отвертку о рубаху, то на них остаются невидимые глазу волокна ткани, потом я эти волокна на инструменте в часовой механизм занесу.
Да, долго я на часовую работу в мастерской смотрел, но многого разглядеть не сумел. Теперь это с каждым днем все больше выясняется. Вот сейчас ко мне должна одна клиентка за часами прийти, а я у ее часов волосок спутал и распутать не могу. К Бынину же мне неудобно уже обращаться. Не будет же он каждый раз за меня работу делать.
Дамские малюсенькие часы в продолговатом корпусе мастера называют «гробиком» не зря, их очень легко «угробить». Ах, не брать бы мне их, да хотелось заработать. Скоро клиентка придет, что я ей скажу?
Бынин сидит на высоком табурете с лупой в глазу, ничего не зная о моих переживаниях, точит ось и напевает:
Все говорят, что я ведра починяю,
Все говорят, что недорого беру!
Беда! Были 6 это «кировские», так я, может, сам бы наладил. Их раньше выпускали только карманные, а теперь и в ручной корпус стали вставлять. Смех! Механизм здоровенный, словно к руке чайное блюдце привязано. Но у моей клиентки часы швейцарские, вот и мучайся теперь с ними. Не могла себе «штамповку» завести. Бынин «штамповки» в руки не берет. Сразу клиента спрашивает:
— У вас помойка есть?
Тот удивляется:
— Есть. А что?
— Выбросьте туда вашу американскую штучку.
«Штамповки» нам американцы прислали в качестве помощи, Их так и называют, потому что они — из-под штампа. Голая латунь, без полировки, без камней, гнезда для осей насверлены и все. Баланс простейший, как у будильника, на конусах. Идут со страшным шумом. Год пройдут — выбрасывай, гнезда для осей разносятся — и все.
Зачем американцы такие часы выпускают? Бынин мне объяснил. Американский глупец приходит в магазин, смотрит: часы, корпус, стрелки, циферблат — загляденье, а стоят всего два доллара. Он берет их. Год носит, выбросит и опять такие же берет. За двадцать лет он на эти часы сорок долларов истратит. А если бы одни швейцарские за сорок долларов купил, сам всю жизнь носил бы, сын всю жизнь носил бы да и внуку, может, еще осталось бы. Американцу кажется, что он на этой «штамповке» сэкономил. Правильно один знакомый отца говорил, что он не настолько богат, чтобы покупать дешевые вещи. А фабрикантам выгодно: долго ли часы наштамповать?
Бынин все про ведра поет, а я сижу и переживаю. Что делать? Если у таких маленьких часов волосок запутан, хоть сто лет распутывай — ничего не получится.
Часы клиентка принесла, когда Бынина в мастерской не было. Модная такая, заглянула в приемное окошечко и спрашивает:
— Где мастер?
— Я мастер, что вы хотели? — отвечаю.
— Скажите, пожалуйста, такой молоденький и уже мастер, что из тебя дальше будет? — И пошла стрекотать, как сорока. Ах да ох, такие у нее хорошие часики были, так точно шли, и вдруг в них головочка стала проворачиваться, крутится и крутится без конца. Ну, мне сразу ясно, что пружина у нее в часах лопнула. Часы у нее — «гробик», мне за такие браться все равно, что слону садиться на детский стульчик. Но ремонт-то не сложный, пружину вставить в любые часы не трудно, даже в такие маленькие.
Я женщине говорю:
— У вас тут нитбанк не пружинит и цанфенфайер не работает.
Она опять ахать начала и все спрашивает, сколько будет стоить. А меня смех разбирает: нитбанк — это наковальня маленькая, а цапфенфайер — нечто вроде бархатного напильничка для полировки осей. Она опять спрашивает:
— Так сколько стоит этот... как его... цапен арйер?
— Шестьдесят три рубля, семьдесят копеек!
У мастеров есть обычай никогда не называть заказчику круглую сумму, обязательно с копейками, так убедительнее звучит.
Я ей велел через два дня прийти, хотя пружину можно вставить за пять минут. Ушла она, я барабан из часов вынул, пружину новую вставил, а когда барабан обратно вставлял, сам не знаю как, нечаянно за волосок задел, погнул его. Вот теперь выправляю, но чем больше с ним вожусь, тем больше он запутывается.
Бынин починяет точно такой же «гробик», как у меня. Пел-пел, соскочил со стула, за ширму побежал. Что он там делает? Заглядываю украдкой: Бынин наливает из бутылки синеватую жидкость:
— Во славу русского оружия!
Выдыхает из себя воздух и выпивает одним духом. На бутылке странная этикетка: череп и две перекрещенные кости. Не выдерживаю, спрашиваю:
— Дядя Вася, что эта этикетка означает?
— Смерть всем врагам! — отвечает Бынин.— А ты чего шпионишь?
— Я не шпионю; я так...— возвращаюсь к верстаку. Бынин грызет луковицу. Задумывается. Опять скрывается за ширмой. Смотрю на часы: сейчас придет клиентка. Будет скандал. На верстаке у Бынина механизм «гробика» тикает, поблескивая круглым лучиком вращающегося баланса. Что, если заменить? Попросить, объяснить? Ах, да поздно сейчас объясняться! Возьму без спроса. Бынин станет когда-нибудь старым, будет плохо видеть — у часовщиков зрение рано выходит из строя, особенно быстро слабеет правый глаз, в котором лупу держат,— вот станет Бынин старым, а я к тому времени выучусь, возьму и починю за него часы, да не один раз!
Беру с бынинского верстака тикающий механизм, на его место кладу сломанный. Быстро вставляю работающий механизм в корпус, тут и женщина входит. Выскакиваю из-за нашей перегородки ей навстречу:
— Вот, получите!
Она прикладывает часы к уху:
— Идут! И надолго?
— Гарантия — пятьдесят лет!
— Кто бы мог подумать — такой молодой и уже такой мастер!
— Всего хорошего! Заходите!
Уходит. Бынин за ширмой позвякивает тарелками, обедает, видно. Вот вышел. Карабкается на свой стул. Вставил лупу.
— Помню... все помню, как пил спиртуаль, не помню, как погнул спираль...— бормочет он.— Нет, Бынина одной бутылкой не свалишь, р-работать буду, во-во! Выправил!
А я чувствую себя, словно лягушку проглотил. Сознаться? Стыдно! Он ничего не заметил. Пусть! Ему это ничего не стоит — волосок выправить. Эх, замазал женщине очки! Она меня за человека приняла, за мастера. Как бы мне скорее научиться, чтобы не казаться человеком, а на самом деле им быть?! Сказать легко, а сделать...
Бынин соскакивает с табурета и, заложив руки за спину, нервно прохаживается по мастерской:
— Они что думают? Я в-военкому говорю — на фронт добровольно. А он мне — вы инвалид! Э-то я — инвалид?! Я в стрелковом тире заведующего нищим сделал, все призы забрал!.. Горбы мои военкому не нравятся. Нельзя таких в армию... А я — лобовик. Я ему дверь в кабинете лбом вышиб, пусть починяет... Я инвалид? С-смотри! Засе-секай время! За все три фазы берусь!
Бынин подбегает к большому трехфазному рубильнику. Этого еще. не хватало! Убьет ведь его!
Соскакиваю со стула, прошу:
— Дядя Вася! Не надо! Я верю, что ты не инвалид! Я помню, как ты в горсаду лбом доски ломал.
— Ты веришь, военком не верит. Время зас-сек?
Бынин держится за рубильник, рука у него дрожит, на скулах играют желваки.
Как его оторвать? Прикасаться к нему нельзя — последнего ударит еще сильнее, это я знаю. Что же делать? Со страха я совсем забываю, что можно вывернуть пробки. Бегу за переборку, где у нас теперь работает фотограф Пшечковский, древний старец, у которого всегда слезятся глаза.
Пшечковский, кряхтя, вылазит из своей темной лаборатории, заглядывает к нам:
— Э-э, уважаемый Василий Андреевич! Дурной пример вы показываете молодому поколению... Мы, мастера, должны быть сдержаннее, должны беречь себя, потому что наше мастерство нужно людям.
Пшечковский работал фотографом, когда не только меня, но и моего отца на свете не было. У него есть альбом, где хранятся фотографии всех знаменитостей, которые когда-либо приезжали в наш город, там и борцы, и артисты. Пшечковский заснял все крупные наводнения и пожары, губернаторов и купцов, и революционные демонстрации. Заснял он даже одного человека, который выбросился из окна четвертого этажа. Пшечковский сумел его сфотографировать, когда тот еще в воздухе летел и орал на всю улицу.
Но Бынин ему-кричит:
— Умолкни! Мастерство! Разбей свой ящик, которым ты делаешь людские тени!
Бынин отпускает рубильник и трясущейся рукой извлекает из кармана фотокарточку, на которой я узнаю отца, Леню Зубаркина, Исая Богохвалова.
— Вот! Вот твоя р-работа! Можешь ты мне воскресить Лешку? А? Мы с ним ходили, мечтали, пиво пили, он нам кино крутил. А теперь что? Тень?! Мастерство!.. Чего изволите? Прейскурант, план... А там такие люди гибнут! А я тут с тобой, старым чертом, и с младенцами разными должен сидеть!
Бынин вдруг заливается горькими слезами, горбы его часто вздрагивают, вздрагивают плечи, которые у него, по-моему, выше головы.
Пшечковский берет его под руку, ведет за ширму, к кушетке:
— Ложись, Вася! Ложись, родной, отдохни немножко… Ты устал, тебе надо отдохнуть... Поспи, и все пройдет. Поспи, и пройдет...
— Внешность моя им не нравится. Нельзя мне на фронт из политических соображений! — хрипло говорит Бынин.—Д-дубы! Все дубы! Целая роща!
Фотограф уходит. Становится тихо, в-этой тишине особенно громко стучат большие напольные часы, их оставил у нас какой-то клиент, которого внезапно призвали и отправили на фронт. Родных у него нет, и когда он вернется за своими часами, и вернется ли, неизвестно.
— Ты что, понял-нет, сидишь, мечтаешь в рабочее время? А? — раздается у меня за спиной голос. Штаневича. Как он так тихо вошел, что я не заметил? — Мастер где?
Что ответить? Андрон все равно за ширму заглянет. Что бы такое придумать? Ничего в голову не приходит.
— Мастер заболел... нехорошо ему стало.
— Так, заболел, значит? — Андрон направляется за ширму. Вид у него строгий, а в руке большая кожаная кошелка.
Я слышал, как мычит спросонья Бынин, он никакого начальства не боится и не хочет вставать. Вот начали вполголоса переговариваться:
. — Пьешь, пьешь! Ты посмотри, что пью-то! — отвечает Бынин.— Там осталось немного, возьми, попробуй.
— Ты мне зубы не заговаривай, понял-нет. Гони, что положено!
— На, подавись! — восклицает Бынин.— И катись, не гуди, голова трещит.
— Тише ты! — шепчет Андрон.— Чего, понял, при пацане разоряешься? Ты, понял, не дискредитируй, он начальство уважать должен.
Андрон появляется из-за ширмы и с масленой улыбочкой подходит к моему верстаку:
— Так-с! Осваиваем профессию? Твой папаша, молодой человек, был королем часов! Я думаю, понял, что ты весь в отца. Многому уже научился?
Мне хочется доказать этому Андрону, я гордо говорю:.
— Крупные делаю с закрытыми глазами, за мелочь вплотную берусь.
— Я так и думал,— весело говорит Штаневич и достает из кошелки немецкий будильник марки «Юнгэнс».— Вот почини, пожалуйста, только побыстрее и получше, сестра моей жены все время на работу опаздывает...
О, черт! Зачем я похвастался! Бесплатная работа. Провозишься с этим будильником дня три, да и делать надо хорошо. Начальство.
Но, оказывается, это еще не все. Андрон извлекает из кошелки будильник поменьше:
— А это племянничку сделай. Студент он, им, студентам, без точного времени никак нельзя.
| — Да тут же половины колес нет! — удивляюсь я, вскрыв крышку.
— Ничего, понял, найдешь, достанешь! У тебя от бати фурнитура осталась.
— Ничего не осталось, нас обчистили.
— Ты, понял, с начальством не пререкайся! — повышает голос Андрон.— Сказано тебе, ты делай. Вот тебе еще пара старых ходиков. Наладь, приведи в божеский вид, чтобы, понял, как новые... Это... моей бабушке и тетке...
Хлопает наружная дверь. Андрон важно шествует мимо окна со своей проклятой кошелкой. Мне хочется бросить его будильники на пол и топтать, топтать... Я захожу за ширму.
— Дядя Вася! Зачем вы ему деньги даете? Давайте не будем никогда без квитанций левые заказы брать и ему ничего не дадим, чтоб он подавился, гад лысый. На собрании выступим!
— Ха! — отвечает с раскладушки Бынин.— Разоблачим! Если бы не пил я. Да и то... Начальник! Чтоб ему пельменем подавиться!
— Так неужели же товарищ Елькин тоже так делал?
— То Елькин! Товарищ Елькин — небо, Штаневич — земля. Да какая там земля, назвать его землей — для нее оскорбление, болото вонючее, вот он что!
— Так зачем его председателем сделали? Почему не снимут? Вы бы заявили, что он — болото!
— Временно его назначили, некому больше, одни старики да подростки в артели действуют или инвалиды. А он, хоть справки о болезни имеет, но здоровый бычок. А свалить его сейчас трудно. Хитер он, Штаневич-то! Наши слова к делу не пришьешь. А я вот — пью. Руки скоро трястись будут, в сторожа пойду.
— А вы бы не пили. Раньше ж вы ничего были, нормальный...
— Не пил бы, душа, брат, горит! Они думают, если у меня грудь горбом, так под ней сердца нет? Есть. Большое, как у слона. Вот оно и давит. А выпьешь — и нет его, перестает...
11. ТАКАЯ У НЕЕ РАБОТА...
Мы с Витькой Кротенко решили в выходной побывать в детдоме за Томью, навестить мою мать. Витька теперь трудится в мастерской, где починяют охотничьи ружья. Он говорит, что скоро овладеет мастерством и тогда потихоньку изготовит себе револьвер, с которым уедет на фронт. Это все блажь, конечно. Пока он этот револьвер делает, наши фашистов разобьют.
В детдоме я бываю чуть не каждый выходной. Директора детдома отправили на фронт, а мать назначили на его место. Наверное, заметили, что она трудолюбивая и почти всегда может найти выход из трудного положения. Изобретательность в наше время — все, Мы научились мыться вместо мыла синей глиной, которую можно найти на берегу Томи, вместо спичек пользуемся огнивом, это ведь ничего не стоит, был бы обломочек напильника да кремень. Да мало ли чему мы научились?!
Вот мать теперь изворачивается, старается, чтобы детям сиротам лучше жилось. Поэтому дома бывает очень мало.
Детдом разместили в одной из дач, которую до войны построил муж Банковской. Дача красивая, вся в финтифлюшках, но рассчитана лишь на летнее время. Дров не было, не хватало матрацев, кроватей. По соседству полуразрушенная дача была, так мать с детдомовцами ее сломала, частью досок они обшили свое здание, сделали внушительную завалину. Из других досок топчаны сколотили. Из штор мать пошила матрасовки, набила соломой. Договорилась с соседним колхозом выкопать на поле картошку, за это взяла дровами и продуктами. Потом мать выпросила в одной водолечебнице огромную дырявую ванну, отремонтировала ее, встроила в плиту бак для нагрева воды, стала каждую субботу устраивать ребятам баню. В ванне все их белье перестирает, воды нагреет и заставляет всех мыться добела.
Едва прошла зима, мать стала присматривать около дачи землю для подсобного хозяйства. Ребята помогли колхозу очистить овощехранилище и за это получили немного картошки, моркови и свеклы на семена. Мать говорит, что сейчас самое трудное время. К осени у детдомовцев будут свои овощи, тогда она вздохнет спокойно.
На всех ребят формы не хватает, некоторые ходят пока кто в чем. Но мать всем велела пришить на куртки и рубахи эмблему детдома — вырезанную из зеленой материи маленькую елочку. И ребята вдруг стали похожими друг на друга, словно на них на всех одинаковая форма. Очень красиво эта эмблема выглядит. Кроме того, мать принесла в детдом старый, видавший виды пионерский горн, отчистила его мелом, сначала сама научилась в него трубить, а потом научила одного хулиганистого паренька. Он гордится, что ему горн доверили, и почти не хулиганит. Теперь по его сигналам проходит вся детдомовская жизнь: протрубит он — все поднимаются, еще протрубит — идут завтракать. Дисциплина стала строже.
Мы идем с Витькой через весь город к Томи. На заборах висят плакаты. В упор на нас смотрит огненным глазом боец в каске. Его огромный палец указывает прямо на нас: «Что ты сделал для фронта?!» — спрашивает боец. Мало мы с Витькой сделали для фронта. Только учимся работать. Ничего хорошего про себя этому бойцу я пока сказать не могу. Вот и хочу я что-то сделать, а ничего не получается. Если бы я знал, что война будет, так у отца научился бы по-серьезному работать, а не просто так.
Где же наш отец? Многие наши знакомые приехали с фронта раненые. Мы с матерью расспрашивали их: не видели ли они где-нибудь отца? Но никто не видел, служили в других частях. Я иногда думаю: что если и отца ранят? Страшно об этом думать. Особенно страшно, что ему могут руки покалечить. Он ведь такой мастер! О том, что отец может погибнуть, я даже и думать не хочу. Разве может такой человек погибнуть?! Никак нельзя! Не должен!
Мы с Витькой идем к Томи мимо черных развалин цирка. Он сгорел в первое военное лето. В нем построили кинобудку, показывали кинофильмы. А киномеханики — молодые ребята, почти пацаны. Один из них уронил окурок в ящик с обрывками кинолент. Вот и полыхнуло! Жаль очень. Да сейчас, наверное, и Поддубный, и все другие борцы, и все цирковые артисты тоже на фронте.
Вот и базар. Там толчея, мечутся все, как чаинки в блюдце. Мужичонка в калошах на босу ногу продает часы, я сразу вижу, что они — «липовые», он все время на головку нажимает, чтобы они не стали.
— Швейцарские! Хренометр! — выкрикивает мужичонка.
Чумазый человек сидит прямо на земле, около пылающего примуса, нагревает на пламени блестящую металлическую палочку, водит ею по дну дырявой кастрюли, потом наливает туда воду, и кастрюля не протекает больше.
— Палочка-чудо! Оживет посуда! — покрикивает изобретатель. Находятся слабоумные, покупающие эти палочки. Я-то сразу понял, что поставишь залатанную кастрюлю на огонь — латки в момент расплавятся. Но всем этого не объяснишь, да и от «изобретателя» по шее получить можно.
И вдруг — крик, бегущая куда-то толпа увлекает и нас с Витькой. Мы невольно устремляемся за другими. Впереди бежит толстая тетка и вопит дурным голосом:
— Держи вора!
Чуть впереди тетки, увертываясь от ее не по-женски сильных рук, вихляется парнишка. Вот обернулся, сверкнул острыми зубами:
— Тетка! Над-дай! Шире шаг!
Вот черт! Не боится, а еще издевается! В руках у парнишки огромная свекла, ее-то он, видимо, и спер у базарной тетки. Но ведь его же сейчас догонят. Да и бежать ему уже некуда — впереди Ушайка. Парнишка еще раз оглядывается на тетку, на толпу и бросается в воду. Он отчаянно машет руками, летят брызги, а свекла каким-то чудом у него на груди сама держится. Это мы с Витькой отчетливо видим.
Тетка добежала до воды, начала разуваться, но поняла, что вброд реку не перейдешь — глубоко. Она тяжело дышала, смотрела на реку выпученными глазами и повторяла:
— Чтоб тебя! Чтоб тебя!
Мы с Витькой свернули с базара к Томи, к перевозу. Здесь сейчас тихо и пустынно, никто не торопится за город на отдых. Взрослые теперь и по выходным работают — отдыхать некогда. Видно, что лодка на той стороне — лодочник пассажиров ожидает. Мы садимся возле тальников, в холодок. И вдруг из тальников вылазит давешний парнишка. Свекла все еще висит у него на груди.
— Это что за фокус? — удивляется Витька.
Парнишка, весь мокрый и грязный, широко улыбается:
— Изобретение!
Он показывает нам висящие на груди два гвоздя на шнурочках. Удобно: свеклу на гвозди наколол, а руки свободны.
— Как тебя зовут? — спрашиваю я.
— Копченый! — говорит он и протягивает маленькую ладошку.
— Где ж ты живешь?
— А-а! — машет парнишка рукой.— Зимой в кочегарке ночевал при Крестьянской бане. Там кочегар пьяница, но добрый. Пока, говорит, моя смена — блаженствовай! Во! Так прямо и говорит; бла-жен-ство-вай! — Парнишка хлюпает носом. Вытягивает из лохмотьев маленький перочинник и разделяет свеклу на три части:
— Ховайте!
— А сейчас где спишь? — допытываюсь я. Мне жалко парнишку. Если его отмыть, получился бы очень симпатичный паренек. А на базаре промышлять не дело. Сегодня не поймали — завтра поймают. Хорошо, если в милицию сдадут, а то и бока намять могут.
— Счас я сплю здеся! — кивает он на кусты.— Ниче, до зимы еще далеко.
— А где родители?
— Ешелон разбомбили. Потерялся я. Побирался по поездам. А счас вот воровать научился. Ниче, жить можно!
— В детдом не хочешь? — спрашиваю я.— Мы как раз туда едем, у меня там мать — директором, устрою по знакомству.
— Не-а! — говорит парнишка.— Я вольная птица.
— А мы кто же, по-твоему?
— Домашние крысы...
Витька возмущенно приподнимается:
— За крысу можно и в ухо дать!
Я беру парнишку за руку:
— Вон лодка идет, поедем с нами за компанию? Просто так, посмотреть? А?
— Просто так можно, — соглашается Копченый.
Мы садимся в лодку. Отъезжаем, оглядываемся на город. Дома, дворцы на высоком обрыве кажутся не то скалами, не то старой крепостной стеной. Мы привыкли видеть их фасады, лицо то есть, а теперь они к нам спинами повернуты, а ведь со спины и человека не всегда узнаешь. Фасады, что глядят на проспект, строители разными колоннами украсили, а повернутые к реке спины дворцов совершенно одинаковые, голые и глухие. Попробуй узнай по ним, где там — Технологический, где ДК, где что. Только польский костел да Петропавловскую церковь узнать можно. Да вон каланча торчит на одном уровне с церковными крестами, ее тоже ни с чем не спутаешь.
Переехали. Идем заливным лугом. Парнишка все спотыкается. До городка еще далеко.
— Слушай, как тебя по-настоящему зовут, ну, без клички? — спрашиваю я.
— По-настоящему — Петя... Воронов я, Петр.
— Так ты, Петр, устал вроде.
— Не устал. Ниче. Не высыпаюсь в кустах-то. То комары, то ветер, а утром милиция шарится. Сам спишь, а одним глазом зыришь.
— Н-да, невеселая твоя жизнь...
Мы поднимаемся по тропинке на крутой бугор. Вон и дача видна в сосняке, Сейчас, летом, вокруг нее так много цветов, такая трава густая. Воздух здесь чистый и вообще как-то чисто кажется, потому что под ногами мхи да трава, не то что в городе.
Петя удивленно озирается вокруг. Он вдруг заметил бюст Дюма-отца. Мать перевезла его сюда, чего ж добру пропадать?
— Это кто? — указывает на бюст Петя Воронов.
— Дюма-отец,— говорю я.
— Чей-чей? Твой отец? — переспрашивает Петя.— Похожий, если усы сбрить...
Мы с Витькой чуть не валимся от хохота. Петя обиженно отворачивается.
— Да не обижайся ты, чудак,— говорю я,— мы не виноваты, что у тебя смешно получилось. Это — скульптура, портрет знаменитого писателя. Понял?
Петя молча кивает. Мы проходим в детдом. Мать выходит усталая, с синими кругами под глазами. Увидев меня, оживляется. Спрашивает, что я ел сегодня, нет ли телеграмм или писем. Потом обращает внимание и на Петю:
— А это что за товарищ?
— Этот товарищ на базаре свеклу с риском для жизни добывает! — говорю я.— А ночует в кустах, а там дует и комары кусаются.
Мать берет Петю за руку и всех нас приглашает в кухню. Нам дают три порции детдомовского овсяного супа. Жаднее всех ест Петя. Видать, с начала войны горячего не ел.
— Это хорошо, что вы его привели,— говорит мать, — пропал бы парнишка, а у нас ему будет хорошо...
— Я, может, не схочу у вас! — вскакивает строптивый Воронов.
— Я вот тебя помою, чистое белье дам, с ребятами познакомишься, поживешь несколько деньков, а там и решишь — где тебе лучше, — говорит мать, а глаза у нее делаются веселые и лукавые, как бывало иногда до войны.— Ты, Петя Воронов, у нас теперь вроде почетного гостя...
Петя смотрит на детдомовцев, и заметно, что ему нравятся их яркие эмблемы-елочки. А в окне — тоже деревья, целые полки елей, пихт и сосен. На дворе ребята сколачивают рамы для парников, вяжут метлы, вбивают в деревянные бруски длинные ржавые гвозди, и у них получаются самодельные грабли. Всему этому их учит мать. На детдомовском огороде скоро поспеют огурцы, другие овощи, есть уже редиска. Но главное — дождаться картошки.
Петя остается в детдоме. Мать выходит проводить нас. Задерживает меня за руку:
— Ну, как, мастер-ломастер, устаешь? — Пытается шутить, а глаза грустные.
— С чего уставать-то? — успокаиваю я ее.— Не кувалдой стучу, можно при крахмальных манжетах работать...— Я вспомнил, как некоторые часовщики перед другими мастеровыми иногда хвалятся.
— Нда... в манжетах...— мать поглядела на обтрепавшиеся рукава моей телогрейки.— Ты извини, что я тебе из парника огурцов не сорвала. Это ж их — детдомовские, своими руками сажали, выращивали. И тебе трудно, да ты все же не сирота. Эх, свой-то огород засадить нынче было некогда… вот работенка досталась!..
Огурцов мне очень хочется, но я говорю матери, что о них и не думал даже. Мать права: детдомовцы. Вот, может, Петя Воронов съест завтра из парника первый в этом году огурчик, весь в зеленых пупырышках, аппетитный такой... Съест он его и раздумает уходить из детдома. И будет здесь жить. Живой будет, здоровый, об этом мать позаботится. Она уж такая. Если берется за какое-то дело, то делает его хорошо, чего бы ей это ни стоило.
Мать стоит на обрыве и долго машет нам рукой. Мы уж в лодку сели, а она все стоит. Я знаю: Пете у нее будет хорошо, но сегодня за ужином она ему не даст чаю. Она всегда так новичков проверяет. Когда дети с улицы попадают, многие из них больны. Дашь такому гражданину чаю на ночь, а он во сне опрудит всю постель. Дело не в этом. Можно постирать, но ведь у детдомовцев языки и глаза острые. Всего один раз он, может, и напрудит, а его потом долго будут каким-нибудь обидным прозвищем звать.
В ограде я встречаю соседа Прасковьева.
— А я к тебе собрался, хорошо, что ты пришел,— говорит Фадей Зиновьевич,— надо проверить военное положение...
На стене возле моей кровати висит пожелтевшая географическая карта. Ее выпустили до освобождения Западной Украины и образования прибалтийских социалистических республик. Когда-то мы с отцом подрисовали красным карандашом новую границу. Теперь я каждый день отмечаю флажками линию фронта. Надел на иголки красные тряпочки — вот и флажки.
Прасковьев проходит в комнату, пристально смотрит слезящимися глазами на флажки, которые находятся далеко и от старой и от новой границы. Он достает платок, долго кашляет:
— Эх-хе! Ты чего это флажки вперед не двигаешь? Зря, чо ли, на их свой пионерский галстук извел?
Эх, Фадей Зиновьевич! Если бы движение этих флажков зависело от меня. Я сразу бы воткнул один из флажков вон в ту коричневую точку с надписью: «Берлин». Но до этого еще далеко.
Скучно, тоскливо Прасковьеву. Вот и пришел ко мне, хотя, конечно, знает, что перемен к лучшему на фронте пока нет. Кондитерская фабрика почти не работает, не идет больше из трубы дым, пахнущий медом. Пряники и конфеты теперь не выпускают, только иногда давят жмых. А если бы и выпускали, то Прасковьеву в цехе работать бы не пришлось. Заболели и он, и Касьяновна чахоткой. Как война, так и все болезни на людей наваливаются! Касьяновна лежит, совсем не встает, хотя Верка бывает в госпитале на практике и приносит оттуда какие-то особенные лекарства, чтобы вылечить ее.
Верку я теперь вижу очень редко. Пробежит она в своей аккуратной защитной форме, в косыночке с красным крестом мимо нашего окна и все. И ей некогда, и мне. Заметил я только, что она похудела и вытянулась в длину.
Прасковьев сидит, вздыхает, кашляет. Я ему рассказываю про сегодняшний случай на базаре, про Петю Воронова.
— Нам, старикам, помирать, так вроде так и надо. А вот детишки-то, детишки-то за что мучаются? — сипло говорит Прасковьев и смахивает с ресницы слезу.
Ну, чего он, как маленький! Мне как-то неловко смотреть на взрослого плачущего человека. Я говорю:
— Ну, те, которые в детский дом попали, не пропадут, за ними моя мать смотрит. Вы же знаете, какая она?
— Да,— соглашается Фадей Зиновьевич,— Матрена Ивановна — женщина сурьезная. То ись — хозяйка и с карахтером, у такой — надежно... Ах, как батеньку твоего жаль! Какая семья была! Все исправные такие, веселые. А как жили, как жили! И все прахом, прахом! — У него на глаза опять слезы навертываются.
Ну, чего он раньше времени нашу семью отпевает? Чего разнылся? Мужчина все же. Был лучшим пряничным мастером!
— Зачем вы так про отца говорите, будто помер он?! Зачем?! — кричу я.
Прасковьев смущенно встает со стула:
— А рази я ето сказал? Просто жалко нашей прежней мирной жизни. Как жили, как жили! И вот на тебе...
Он уходит. Окна открыты, жара. Из сада пахнет черемухой. Я гляжу в окно на нашу Ямскую. Вон бабка Федоренчиха ковыляет, несет под мышкой бересту, в лесу надрала, туесок, видно, делать будет. Она это умеет. А вон и Садыс появился. Он ведет домой пьяного Дюбиного отца. Шарит у того в кармане:
— Михалыч, я закурю у тебя?
Дюбин отец матерится. Юрка выволакивает у него из кармана пачку махорки и перекладывает в свой. Дюбин отец ничего не замечает, грозит кому-то кулаком. Он теперь живет один. Дюба исчез после того, как ему принесли повестку из военкомата. Отец его заявил, что Дюба в Ушайке утонул, обласок, дескать, перевернулся. Когда и как Дюба тонул — никто не видел. Правда, исчез и обласок, который зимой и летом находился неподалеку от Дюбиной избы. Но я что-то в Дюбину гибель не верю. И никто у нас не верит.
Недавно тетя Аганя сторговала у нас шифоньер.
— Вам-то теперь в него вешать нечего, — сказала она, — чего ж ему зря стоять? Юрка у меня вон как вымахал, жених... Кустюм ему будем править...
Тоже жених нашелся! Курить начал, сапоги гармошкой носит, как Дюба всегда носил. И наколку на руке сделал: телефонный аппарат и две кривых стрелки-молнии. А глаза еще больше стали и голубее. Да я-то знаю — что там, за этими глазами.
12. ОБЫКНОВЕННЫЙ РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК
Я стал привыкать к работе в мастерской. Если выдаю клиенту часы, обязательно поясняю, что пружина рассчитана на тридцать шесть часов хода, но заводить ее надо раз в сутки и желательно — ранним утром. Крутить головку нужно плавно и в обе стороны. Напоминаю я клиенту, что часы нельзя класть на стекло, мрамор, поблизости от приемника или радио, потому что в радиоприборах есть магниты и часы могут намагнититься. Нельзя долго держать часы под ярким солнцем циферблатом вверх.
Некоторые клиенты начинают расспрашивать — почему нельзя, я им объясняю. Язык не отвалится, а клиенту приятно, что о его часах так заботятся, он начинает понимать, что мы не заинтересованы в том, чтобы его часы быстро сломались, хотя вообще-то вполне могло быть наоборот. Он уйдет, этот клиент, и обязательно расскажет своим знакомым, что вот-де в такой-то мастерской работают добросовестные люди.
Все это хорошо. Только не получаются у меня сложные ремонты. Вчера опять утерял деталь: палет от вилочки. Это такой плоский камушек-башмачок, гладкий, блестящий, но увидеть его хорошо можно лишь в лупу. Его надо не только в вилочку вставить, но и тщательно отрегулировать, потому что именно этот башмачок ходит по анкерному колесу, позволяет ему медленно вращаться. Палеты настолько малы, что в наперстке их помещается около двух тысяч, — часовщики это давно вычислили. И вот, хотя я уже научился править концы корнцангов, палет все же у меня выскочил, и найти я его не сумел. Два дня искал, и все напрасно. А во всем Томске не найдешь такого запасного палета.
И тут как раз Штаневич явился и велел мне готовиться к выступлению в госпитале. А я сроду в пьесах не играл, случалось в школе только стихи читать в концертах художественной самодеятельности. Стихи — проще. Выучил как следует, вышел на сцену, зажмурился и читай. Лишь бы не сбиться, рифму не забыть.
Я стал отнекиваться, пояснил Штаневичу, что у меня нет способностей. Тогда Штаневич сказал целую речь. Он сказал, что у раненых бойцов от хорошего настроения раны заживают быстрее и что поднять настроение могут и члены нашей артели «Вперед».
— Я, понял, для себя, что ли, стараюсь? — заключил свою речь Андрон.— И способности у тебя должны быть,— твой дядя ведь был великий артист.— Последние слова Андрон сказал вроде с подвохом, но мне понравилось, что он похвалил дядю.
Мы решили выступать с Витькой Кротенко, пропадать — так вместе. Несколько дней за работой в мастерской я бубнил слова своей роли. Слов там не очень много, но все же я понимал, что первое дело — выучить всю роль назубок, а уж на репетиции жесты и мимику мы отработаем.
В сценке фашистский учитель экзаменует юного Фрица. Там есть такие слова:
Вопрошает жрец науки:
— Для чего фашисту руки?
А Фриц отвечает:
— Чтоб держать топор и меч,
Чтобы грабить, резать, жечь!
Мы с Витькой сначала из-за ролей рассорились: никто из нас не хотел быть юным Фрицем. Тогда Штаневич сказал, что и в настоящих театрах у артистов бывает спор из-за распределения ролей, что нередко случаются целые драмы из-за этого, но, в конце концов, всегда бывает так, как скажет режиссер, потому что ему виднее. Потом Штаневич внимательно нас с Витькой осмотрел и решил, что я больше подхожу для роли юного Фрица.
Стали репетировать. В мастерской я отыскал подходящее стекло и воткнул в глаз вместо монокля. Вид у меня сразу стал наглый, даже Витька это признал.
И наступил день концерта. С замиранием сердца поднимаемся мы вслед за Штаневичем по широкой лестнице, по которой когда-то ходили студенты университета, а теперь ходят раненые и врачи.
Проходим в огромную комнату. Здесь была аудитория, теперь она превращена в палату. Задняя часть комнаты отгорожена болышой занавеской. Мы проходим туда. А там что творится! Бегают, суетятся: кто себе усы приклеивает, кто брови подводит, девчонки просят нас отвернуться, надевают длинные старинные сарафаны — хоровод водить. Длинноволосый седой дядя в галстуке-бабочке, с накрашенными помадой губами, хватается за голову и все повторяет:
— Нет, я решительно отказываюсь читать, тут ведь никакого резонанса!
Но вот занавеску открывают, все мы прячемся в углу, а этот накрашенный в галстуке-бабочке появляется на сцене. Он выходит такими бодрыми шагами, как будто энергии в нем, как в самом мощном паровозе. Ни за что не поверишь, что это он только сейчас за голову держался и страдал. Лицо у него торжественное, строгое. Под звуки баяна мужчина начинает читать что-то вроде стихотворения, но не совсем стихотворение, а как бы вперемешку с прозой. И читает он так, словно поет, а местами совсем на пение переходит:
Обыкновенный русский человек,
Каких у нас повсюду миллионы
Обыкновенный русский человек,
В свою страну по-рыцарски влюбленный!
Это у него вроде припева. Он рассказывает про обыкновенного русского человека, как этот человек революцию делал, как разные заводы и фабрики строил, а теперь бьется с фашистской гадиной. И говорит он стихами, что этот обыкновенный русский человек обязательно победит.
Сейчас, когда немцы к Сталинграду прут, на Кавказ, паникеры распускают разные слухи: кто говорит, что Москву совсем окружили, кто говорит, что война только тогда кончится, когда кровь по Волге до океана дойдет и он станет красным. А этот артист своим пением-стихами сразу заставил слушателей ему поверить. Все: и раненые, и сестры, и те, кто ждет своей очереди выступать, — все на этого артиста смотрят с восторгом, с благодарностью, словно он про них что-то такое рассказал, чего они сами раньше не знали. Я вижу, что даже Витька Кротенко, маленький и на вид жалкий, грудь выпячивает. Вот что означает — настоящий артист!
Раненые, у которых руки есть, ладоши себе отбивают, а у которых только одна рука, по тумбочкам хлопают, у кого рук нет, ногами топают, кто кричит «Браво!», кто — «Ура». А седой артист скромно кланяется, юркает в наш угол, помаду ладонью смазывает и кулаком себя по лбу:
— Позор! Какой позор! В шестом куплете сбился с такта, и чувства никакого! Никакого, понимаете? Олух! Бездарность! Не достал я их всех, понимаете, не достал!..— А сам чуть не плачет. И я вижу, что он вполне серьезно, без всякого там притворства считает, что плохо выступил. А по сцене уже хоровод закружился. Девчонки танцуют.
Подходит Андрон:
— Я, понял, сейчас вас объявлять буду.
— Вы только слово «понял» не говорите! Ладно? — прошу я.
Андрон розовеет:
— Ты, по... понимаешь, не учи! Сам знаю, где как говорить надо...
Он снимает пушинку с купленного на толчке кителя, бодро выходит на авансцену, вытягивает руки по швам:
— Э-э-э... это... э-э-э... сценка, понял! «Экзамен». Так, понял, называется, значит... Представляют это... э-э-э, понял, сотрудники, понял-нет, артели, значит, «Вперед»... Николай Николаев, понял, и Виктор Кротенко! Ну, вот!..
Андрон вытирает ладонью вспотевшую лысину. Зачем лез? Мог бы кто-нибудь другой объявить.
Мы прижимаемся к стенке. Витька еще ничего: он за ведущего читать будет, в обычной одежде, а мне прикрепили на руку повязку со свастикой, противогазную сумку через плечо повесили, стекло в глазу, да еще деревянный автомат немецкого образца в руке. Нас выталкивают на середину сцены, и Витька начинает читать:
Юный Фриц, любимец мамин,
В класс пришел сдавать экзамен...
Я подхожу к нему ближе, стараюсь идти четким солдатским шагом, высоко поднимая ноги и печатая шаг. Но я так взволнован, что не замечаю края сцены и вдруг ступаю в воздух и сваливаюсь к ногам зрителей, сидящих в первом ряду. У меня на лбу шишка вздувается, стыдно до невозможности, мне бы надо пройти к лесенке, которая на сцену ведет, а я стараюсь влезть обратно, недалеко от того места, где упал. Роста мне недостает, пытаюсь на руках подтянуться, а зал хохочет, надрывается. И еще автомат мешает. Витька подает мне руку, но у него силы не хватает, чтобы меня обратно втащить. Андрон из своего угла шепчет, а потом уже чуть не кричит:
— По лестнице поднимись! По лестнице!
Тут и раненые начинают подсказывать:
— Эй! Фриц! Ослеп, что ли? Вон она, лестница! Ферштейн?
Я поднимаюсь по лестнице и бегу со сцены в угол. А из зала кричат:
— Давай юного Фрица! Повторить!
Меня опять выталкивают, и на этот раз мы кое-как доводим с Витькой всю сцену до конца. Нам хлопают, конечно, не так, как тому артисту, но все же. Из вежливости, наверное… И смеялись немного в смешных местах, но это, видно, тоже из вежливости. А по-настоящему они хохотали, когда я с этой сцены слетел без парашюта. Как бы там ни было, но мы свой номер провели. Теперь можно в зал выйти и посмотреть, как другие выступать будут.
Мы с Витькой пристраиваемся возле кровати, которая стоит около первого ряда. На ней лежит раненый, нога у него вверх задрана, вся в белом гипсе, подвязана ремнем к спинке кровати. Однако он не унывает и спрашивает стоящую рядом девушку:
— С какого вы года?
— Так я вам и сказала.
— Нет, вы все-таки скажите, с какого вы года?
Почему-то они все так спрашивают, когда познакомиться хотят. Какое это имеет значение — с какого она года?
Девушка говорит:
— Ну, с двадцать шестого, а что? — и голос у нее знакомый. Я оборачиваюсь — Верка Прасковьева.
Спрашиваю:
— Медички не выступают, так чего ты, Верка, сюда пришла?
— А мы, — говорит, — шефы, мы им платочки принесли и пять мешков сфагнового моха. Целую неделю за рекой по болотам лазили, этот мох собирали.
— А на что он им нужен, что они его — жуют или, может, вместо махорки курят?
— Ничего ты не знаешь. Медики выяснили, что мох этот вполне вату заменяет, еще лучше в сто раз. Его если к ране привязать, он не только мягкий, но еще против воспалениев действует.
Так и сказала — «воспалениев». Эх, Верка! Чему только тебя в школе учили.
Пока мы с Веркой разговариваем, заканчивается последний номер на сцене. И вдруг за занавесом поднимается какой-то шум. На сцене показывается чумазый, оборванный цыганенок, моих примерно лет или моложе, кричит:
— А д-дайте я им цыганочку сбацаю!
Главный артист в его рубашку вцепился:
— Куда? Программой не предусмотрено!
— Побойся ты бога! Какая телеграмма? Не беспокойся, з-золотце, я им так дам — довольны будут!
— Пусть даст!
Баянист выходит, садится на табурет, цыганский мотив наигрывает. А чумазый как подскочит, ладоши у него хлопают, каблуки стоптанных сапог трещат, да все в лад музыке, и так дробно, так ловко, что просто непонятно, когда он успел так натренироваться?
— Как по воздуху летает! — вздыхают в зале.
А цыганенок все больше и больше расходится. Кажется, он уже должен свалиться от усталости, а он темп все ускоряет, уже и баянист не успевает за ним, играет без вариаций, только одни и те же аккорды через такт рвет. Вдруг цыганенок подскакивает к баянисту, выхватывает из-под него табуретку, тот чуть не падает, а цыганенок все той же чечеткой приближается к краю сцены, табуретку на край ставит на одну ножку, остальные три в воздухе висят. И тут цыганенок на эту стоящую на одной ножке табуретку вскакивает и еще на ней заключительную дробь отбивает. В зале не то что аплодисменты — рев сплошной. Действительно, дал цыганенок, не зря обещал! А он достает из-за пазухи большой залатанный мешок и говорит:
— Гр-раждане ранетые! У кого какая кор-рочка завалялась — для моей семьи в маленькую сумочку! — и шагает между кроватей.
— Большая у тебя семья-то? — спрашивают его.
— А маленькая: десять нас цыганят, да старики, всего двадцать люд-дей, почитай весь табор!.. Пусть мне хлеб не все дают, а которые в живот ранетые...
Цыганенку в мешок суют куски сахара, хлеба. Витька говорит мне на языке, который мы для себя изобрели:
— Хо-пло отч ым ен гане-цы!
В переводе это означает: «Плохо, что мы не цыгане!» Мы на этом языке говорим, когда хотим, чтобы нас никто не понял. У длинных слов мы слоги переставляем, а маленькие целиком наоборот произносим.
Я Витьку спрашиваю:
— А ыт кта сать-пля жешь-мо?
Витьке и крыть нечем. Но тут подошедший к нам Штаневич предлагает:
— Идемте ко мне, я вас за ваш успех угощу...
Штаневич долго стучит ногой в свою калитку. Открывает его жена, тихая женщина, которая ходит в черной шали и ни с кем из соседей не разговаривает. Я часто вижу ее в окно, выходящее в сад. Она всегда что-нибудь пилит, подкапывает, подвязывает в саду.
Мы садимся за широкий крашеный стол, установленный в черемуховых зарослях. Штаневич подзывает жену и шепчет ей что-то в самое ухо, мы слышим только последнее слово — «понял». Жена кивает Андрону и приносит три чашки с чаем, подкрашенным свеклой, и банку варенья. Кислятина! Андрон, видно, собрал даже всю мелкую зеленую смородину, а положить в нее сахару побольше пожалел.
— М-м,— оттопыривает толстые губы Андрон,— кушайте, детки, не стесняйтесь.
Я оглядываюсь: мне кажется, что из кустов кто-то подглядывает, как мы пьем чай. Отвожу рукой ветку и вижу белое лицо, по которому сползают крупные слезинки.
— А? Понял? — самодовольно чмокает губами Андрон. — Художественная ценность. Спас от разрушения. Время такое — ничего, понял, не жалеют...
— Это ж ангелы, что над могилой главного миллионера плакали! — восклицаю я,
— Точно! — подтверждает Андрон.— Кладбище сносят, так чем добру пропадать, понял, пусть лучше у меня в саду плачут... .
Мне вспомнилось старинное кладбище. Могилы заросли деревьями, разными кустарниками. Продерешься сквозь ветви и видишь, что когда-то. тут аллеи были, а над могилами, где разные знаменитости, купцы и губернаторы похоронены, чуть не целые дома понастроены, из розового, белого и черного камня. Над главнейшим священником склонились каменные ангелы, над одним из богачей — нагая женщина с распущенными до земли волосами. А над одной могилой лишь вкопанный в землю стоймя рельс, и на верху. его — маленькая электролампочка горит. Макушин, который здесь похоронен, был купец особенный: книгами торговал, дешево продавал, иногда себе в убыток. Он выдвинул лозунг: «Ни одного неграмотного» — и пытался добиться этого, открыл первую в Сибири бесплатную библиотеку. Не удалось ему сделать всех томичей грамотными — не та тогда власть была, а один человек с таким делом не справится, как бы ни старался. Но все же он городу помог, и его лампочка, по завещанию, всегда горит на этой железной палке — день и ночь. Что же теперь с ней будет? Ведь кладбище сносят?
И еще мне вспомнился случай из детства. Раз я собирался неподалеку от дома из березы сока нацедить. Садыс увидел и сказал:
— Айда на старое кладбище, там березы — во! Руками не обхватишь.
Пришли и — правда, соку нацедить из таких берез — пара пустяков. Сделали желобки, подставили банки. Я Юрку спросил:
— Отчего они тут такие толстенные? Сорт особый?
Он смотрит, ухмыляется:
— У тебя не варит? Какое тут удобрение? Люди сгнили, вот и пожалуйста.
Меня тогда словно кто палкой по голове ударил: я в свои восемь лет впервые подумал о том, что когда-нибудь умру. Пусть не скоро, но обязательно умру! А Садыс нарочно банку с соком сует, на, мол, попей, чего ты? Я у него склянку вышиб и бежать. Чуть под лошадь не попал, извозчик меня кнутом легонько стегнул, я опомнился, домой пошел.
Ночью заснуть не маг, лежал и вдруг закричал:
— Я ведь умру... понимаете? Умру когда-нибудь!
Смотрю, мать смеется:
— Только-то? Стоило кричать. Мы тоже умрем, так ведь не вопим и другим спать не мешаем. Лет через двадцать таблетки придумают для продления жизни. Ты ж молодой, чего тебе беспокоиться?
Мне легче стало, спросил:
— А вы как же?
— А мы зря себе нервы не портим, около Ушайки в ледоход не валандаемся, потому что там запросто можно утонуть. Так что, может, и мы доживем до таблеток, а ты уж — наверняка...
...Витька моргает мне и говорит Штаневичу:
— Большое спасибо, Андрон Иванович, за чай. А мы пойдем — дела!
Выходим. Витька говорит:
— Везде этот чертов Андрон вперед поспевает. Мы ведь тоже могли бы себе принести оттуда статую, хоть небольшую, да поди уже все разобрали.
Мы бежим к Ушайке, переходим ее вброд, по улице Петровской до кладбища минут пятнадцать ходу.
— Трудно будет на руках тащить,— говорит Витька, — Штаневич-то на телеге привез. Начальник.
— Ничего, — говорю я,— там посмотрим...
А вон и кладбище. Так и есть — пришли мы к шапочному разбору. Заборы толстенные, каменные, разобраны, мраморные и гранитные павильоны снесены, а на кладбище ковыряются люди, много людей. Может, тысяча, а может, две. Чем ближе мы подходим, тем больше тает наша надежда. Мелькают носилки, лопаты, стучат кирки, кайлы. Тут и строители, и студенты, и не поймешь кто. Витька обращается к раздетому по пояс очкарику:
— Зачем же вы все разрушаете? Ведь тут какое прекрасное место было.
— Ну, тебе-то такое место еще долго не потребуется...
Меня зло взяло:
— Напрасно вы насмешничаете. Тут люди лежат, что не в таких, как у вас, очках ходили, а, может, даже в золотой оправе. Где лампочка Макушина, которую зажгли по его завещанию? Он народ просвещал, и нехорошо так с ним обращаться!
Очкарик смотрит на меня внимательно, вынимает кисет, свертывает самокрутку, выпускает сизую струйку:
— Мне эта работа тоже не очень нравится, не все здесь шкуродеры и миллионеры лежат. Но что же делать, если срочно надо разместить большой эвакуированный завод, а место здесь самое подходящее: шоссе рядом, до железной дороги рукой подать. Война — время не терпит. А за Макушина не волнуйся: лампочку и рельс к зданию бывшей народной библиотеки перенесли. Пока она не горит, сам знаешь — живым электричества не хватает. Так что это как бы временный перерыв в вечном сиянии его славы. Уразумел?
Я успокаиваюсь. Выходит, теперь кладбище вроде как в стройбат мобилизовано. Но все же жаль. Тут ведь лежали и те, кто многое сделал для нас, теперешних, что-то построили или изобрели, ссыльные лежали, что за любовь к свободе были сосланы, умерли вдали от родного дома. Они жили, радовались, огорчались, может, про нас иногда думали, рассчитывали, что мы будем помнить их по именам. Конечно, мы всегда будем помнить, что обживал и строил наш город тот самый обыкновенный русский человек, о котором сегодня артист в госпитале рассказывал. И все же жаль. По именам-то было бы лучше...
13. СНОВА ДЕРЕВЯННЫЕ ЧАСЫ
Клиенты к нам приходят разные: веселые и разговорчивые, мрачные, недовольные, подозрительные, чудаковатые. За день их не один десяток зайдет в мастерскую. Инвалид с трофейными немецкими часами похвастает тем, что они у него —семнадцатикамневые, между прочим расскажет о том, как вырвался из окружения, каких хороших друзей потерял при этом. Научный работник, поправляя пенсне и покашливая, будет объяснять, что часы ему нужно отремонтировать срочно, сегодня же, сейчас, немедленно — он по ним читает лекции. Хоть умрите, а сделайте часы. Приходят старушки и приносят ходики, смазанные конопляным, льняным или веретенным маслом. Ходики, мол, стали отставать, она их смазала, часы сразу хорошо пошли, шли целую неделю, а потом стали. Обыкновенная история. Растительному маслу нужно как раз неделю, чтобы загустеть, засохнуть и превратиться в прочную, как затвердевший цемент, пленку, которая и сковала все оси, все зубцы в часах. Счищать эту пленку дело муторное и неблагодарное, сами ходики того не стоят.
Бывает, придет человек и просунет в окошечко руку, в которой — веревочка с нанизанными на нее, как баранки, часами. Думает нас удивить. Подмигнет:
— Половина вам, половина мне,
Мы-то знаем, что он имеет ввиду. Половину часов пустить на ход, отдать ему, остальное — нам за работу. Самоучка из отдаленного села. Научился лупу в глазу держать. Берет у односельчан сломанные часы и совсем доламывает. Постепенно У него этого хлама скапливается много. Вот он и везет в город, в мастерскую. Камни в механизмах выкрошил, оси балансов и колес сломал, волоски согнул, винты и прочее растерял, теперь даже на запчасти ничего не выберешь.
Бынин у такого человека возьмет связку, подержит в руке и скажет:
— Отнесите в контору «Вторчермет», вы так хорошо потрудились, что теперь это годится только в переплавку...
А не так давно к нам пришел старик, лысый, остатки волос спереди изогнуты в завиток и, вроде, каким-то клеем приклеены. Он долго у окошечка переминался. Бынин спросил:
— Что вы хотели?
Старичок поправил свой завиток и ошарашил Бынина:
— Я хотел бы зайти внутрь мастерской...
Надо сказать, мастера не любят, когда посторонние в мастерскую лезут: работа мелкая, смахнет нечаянно рукавом на пол вилочку или ось, на два дня хлопот обеспечит.
— Посторонним строго воспрещается. Если есть заказ — обращайтесь через окошечко.
Старичок оглянулся по сторонам и шепнул Бынину:
— Хочу общаться лично, с глазу на глаз, есть импортная фурнитура!
Случается, что придет человек и говорит, что принес фурнитуру. Развернет бумажку, а у него там оси со сломанными концами, колеса без зубьев от неходовых часов, в общем, то, что нам ни при какой погоде не нужно. Поэтому Бынин, прежде чем снять с петли крючок, спросил:
— Что за фурнитура? Что вы имеете в виду под этим громким словом?
Пришелец шепнул, что имеет новые вилки к швейцарским «гробикам», волоски с готовыми брегетами, оси, еще кое-что назвал. Мы оба вскочили со своих табуретов. Откуда он с таким богатством? С луны свалился, что ли? Мы перед ним двери быстренько распахнули, он вошел и давай головой крутить, верстаки разглядывать. Бынин забеспокоился: не наврал ли пришелец насчет волосков и вилочек.
— Ближе к делу.
Тот кивнул, достал из внутреннего кармана пиджака пробирочку из-под таблеток, а в ней полно вилочек, осей, камней — все новенькое, так и сверкнуло на солнце. Бынин от волнения даже заикаться начал:
— И вв-волоски есть?
Старичок достал из кармана пакетик с волосками, штук сто! А у нас десятки часов, и швейцарских и других, без дела валяются. Волосок поставь, они затикают, тащи на толкучку — полторы тыщи в кармане. Да и клиентов обслуживать надо.
Старичок заломил за свою фурнитуру такую цену, что у Бынина заикание прошло. Начали они торговаться. Старичок улыбается, кивает, но цену не сбавляет, жалуется на риск, на транспортные расходы. Еле сговорились.
Он стал просить старичка продать еще что-нибудь из запчастей. Тот пообещал дать осей, если устроим его на квартиру: в гостиницах мест нет, в нашем городе он впервые — ни одного знакомого.
Бынину поместить старичка некуда: у него три эвакуированных актера живут. Он попросил, чтобы я отвел фурнитурщика к себе домой, у нас места много. Похвалил старичка:
— Вы, как заправский часовщик, фурнитуру знаете. Может, раньше тоже мастерили, а потом переквалифицировались? Бывает, у нашего брата под старость зрение отказывает...
Старичок сказал, что польщен, но к такому тонкому делу, как часы, у него способностей нет, а что с фурнитурой знаком, так ради денег медведей танцевать учат. Он ездит от какого-то завода по командировкам, от какого именно — не имеет права сказать. Ездить нынче дорого, командировочных не хватает, а фурнитура много места не занимает и частично дорогу оправдывает.
Вечером я привел старичка домой. Оказалось, что его зовут Никодимом Никодимовичем. Он тут же открыл чемоданчик, достал белый мешочек и отсыпал из него два стакана сушеного урюка. Мать была довольнехонька: у нее в последнее время стало сердце побаливать. Знакомый доктор сказал, что надо больше витаминов есть. Очень хорошо фрукты, хотя бы сушеные, других-то теперь и не достанешь.
Так стал этот Никодим Никодимович у нас жить. Он тихий, его почти незаметно в доме. То что-то читает, то вроде считает. Сходит ненадолго куда-то и опять у печки сидит то с книжкой, то с тетрадкой.
А вчера пришла старушка, что когда-то привозила деревянные часы на дергуновской пролетке. Теперь она явилась пешком. У Дергуна кобыла давно околела, кормить ее было нечем, к тому же эта кобыла была, как и Дергун, очень старая.
И вот пришла старушка в шляпке с вуалькой и спросила:
— Где же мастер Николай Николаевич Николаев? Я хочу иметь дело только с ним.
Бынин сказал ей, что мастер Николаев находится на фронте и бьет там фашистских гадов. Так что с ним она может иметь дело только после войны.
— Ах, я не могу ждать! — заявила старушка,— у меня часы бьют ненормально...
Тогда Бынин сказал, что есть еще один Николай Николаевич Николаев, и указал на меня. А мне неудобно, стыдно стало. Какой я Николай Николаевич? Механизм тогда у Бынина подменил. Мастера обманул. Пока я трем «Н» не соответствую. И если бы отцовские часы с «интернационалом» не украли, то я был бы теперь недостоин их.
А Бынин моего смущения не заметил и сказал:
— Это сын того мастера. И если вы доверяли отцу, то можете смело довериться и сыну. Я думаю, он вполне достоин своего знаменитого отца...
Старушка потеребила вуальку:
— Дело в том, что я не могу доставить сюда часы. Времена такие, что извозчика не найдешь во всем городе. Я просто не знаю, как быть...
Я ее успокоил, сказал, что возьму доставку часов на себя.
— Это так мило, так благородно с вашей стороны...— сказала она и подала мне кусочек пожелтевшего картона, на котором золотыми печатными буквами было тиснуто:
Ариадна Амнеподистовна Эндельман-Козельская.
Воскресенский взвоз. Собственный дом.
— А номер? — спросил я.
— Что? — удивилась старушка.— Ах, да, простите. Теперь все под нумерами... да. Нумер... какой же у нас нумер? Кажется, шестой, да... Неподалеку от Воскресенской церкви... Такая архитектура, и теперь совершенно без присмотра… А ведь я в этой церкви венчалась с Максимилианом... Времена, времена...
В воскресенье мы с Витькой двинулись к ней за часами. Пришли. Дом старинный, купеческий. Но что нас больше всего удивило, так это звонок. К двери приделана бронзовая львиная голова, а чуть повыше — львиная, тоже бронзовая, лапа. Хочешь, чтобы тебе отворили,— стучи львиной лапой по голове, по львиной, конечно, и раздается мелодичный такой звон.
Звонить пришлось долго. Мы уж думали, что старушки дома нет, но она в конце концов открыла. И что бы вы думали? Губы накрашены, сама напудрена, и духами от нее пахло, как будто в городской сад гулять собралась. В сенях лестница крутая, поднималась старушка медленно, побледнела, задыхалась. Хватается за перила, подтягивается, но старается, чтобы это было незаметно.
Поднялись, зашли в квартиру, а там все стены книгами уставлены. Куда ни поглядишь — книги, книги, книги. Как в центральной библиотеке, а, может, еще больше. Да что там библиотека! Тут были такие книги, в таких красивых кожаных переплетах, каких я в библиотеке сроду не видел.
— Позвольте угостить вас чаем?
Я солидно сказал ей, что дело прежде всего. Стал осматривать деревянные часы. Они, вообще-то, шли, но бой испортился. Старушка рассказала, что в иные дни они совсем молчали, а потом начинали колотить по сто раз подряд. Я предложил ей сделать эти часы совсем без боя: удалить из механизма всю систему боя и оставить только то, что связано с ходом. Старушка не согласилась, ей хотелось, чтобы часы работали точно так же, как при жизни ее покойного мужа Максимилиана, чтобы отбивали часы и четверти часа.
Стал я разбираться в механизме. Система боя очень сложная. Гребенка, по которой ходит рычаг, изготовлена из дерева, и сам рычаг боя тоже деревянный. Он-то и сломался. Вот в чем загвоздка. Часам несколько веков — дерево устало. А может, температурные колебания на него повлияли. Были видны позеленевшие колеса. Хотя мастер, делавший часы, стремился как можно больше деталей изготовить из дерева, без металла он обойтись не мог. Футора, в которых ходят концы осей, бронзовые, сами оси, и трибы, и зубья колес тоже из металла. Один футор из латуни. Это, конечно, отец вставил, когда часы восстанавливал. Думал ли он, что его сыну придется с этими часами встретиться? Может, он где-то в механизме какое-нибудь письмо на память оставил? Некоторые тщеславные мастера, когда редкие часы ремонтируют, оставляют на платине механизма надпись, что в таком-то году эти часы ремонтировал такой-то, привет, мол, будущим поколениям! Но отец нигде ничего не написал.
Я сказал Ариадне Амнеподистовне, что заберу часы в мастерскую и изготовлю новый рычаг.
Старушка ни за что не захотела нас отпустить просто так.
— У меня чай настоящий, плиточный. Вы знаете, теперь это редкость. Я завариваю его своим способом, может быть, вам понравится...
Приносит она стаканы в серебряных подстаканниках, сахарницу и даже сахарные щипцы, а сахара-то всего один маленький кусочек, да еще сухарь принесла. И все повторяет:
— Кушайте, кушайте, не стесняйтесь!
Попили мы чаю. Долго ли этот кусок сахара и сухарь втроем съесть? Я стал книжные полки рассматривать. Она заметила это и говорит:
— Разрешите вам предложить альбом с открытками. Возможно, вам будет интересно. Правда, это очень старые открытки, но я их храню, как память о своем Максимилиане, он очень любил коллекционировать открытки... Н-да. Я не разделяла эту его страсть. Нет, не разделяла. Но он очень любил и потому... А сама мне подает альбом.
Стали мы смотреть. Открытки были очень забавные. Я подумал, что напрасно она не одобряла своего Максимилиана. Он знал, что собирал. На одной открытке было нарисовано, как к одной девушке, видимо, кухарке, пришел солдат. Молоденький солдатик, лицо мальчишеское, но с усами, они у него кверху закручены. Он смотрит на кухарку, улыбается и ус подкручивает. На другой открытке кухарка выбежала из дому и стучит в дверь к своей подруге. На третьей открытке они втроем сидят за столом, и солдат уже смотрит не на кухарку, а на подругу, а кухарка нахмурилась. И надпись на этой третьей открытке есть: «Позвать Марью было надо, позвала — сама не рада!» А у солдата губа не дура: подружка Марья намного лучше ее самой. Да... хоть и старинный, но юмор. Мне понравилось. Потом там была открытка под названием «Февраль». Кругом все в цвету: сад, скамейка, на ней сидят молодой человек, тоже усатый, и девушка, они друг на друга смотрят внимательно и не замечают, как из-за кустов амурчик пускает в них стрелу из лука. Того и гляди, попадет девушке прямо в сердце.
Витька вдруг возмутился:
— Какой же это февраль? Все кругом цветет! В феврале еще морозы. .
А старушка ему пояснила.
— Художник изображает юг, возможно, это в Крыму или каких-либо других южных губерниях происходит.
Словечко-то какое — «в губерниях»!
Потом я наткнулся на такую открытку, что Ариадна Амнеподистовна вдруг покраснела и быстро стала меня просить:
— Пожалуйста, перелистните эту страничку, не смотрите, прошу вас. Я бы выкинула это, но, понимаете, память о Максимилиане...
Я перелистнул, но все равно успел заметить, что там было нарисовано. Ничего особенного: зима, снег кругом белый-пребелый, фонарный столб, табличка с надписью: «Это место загрязнять запрещается!», и стоит паренек и писает так искусно, что на снегу надпись получается: «С чем и поздравляю-с!» Паренек наглый, глаза — как у Юрки Садыса. А так ничего особенного. А она все оправдывается:
— Понимаете, мой отец — Эндельман-Козельский — был сослан за вольнодумство в Иркутск, а затем мы в Томск переехали. Естественно, я была воспитана в очень либеральном духе, да... И я вышла замуж за простого переплетчика... То есть, простите, я понимаю, рабочий класс, это сейчас, как вам сказать... А вообще Максимилиан был замечательный человек и большой мастер своего дела. Вы знавали миллионера Торохова?.. Ах, да, простите. Был такой очень богатый человек. Он заказал Максимилиану тысячу томов переплетов с золотым тиснением. Понимаете, тысяча томов. Одни пустые переплеты в стеклянных шкафах. Для красоты. И никто не знал, кроме Максимилиана, что это не библиотека, а просто пустые красивые переплеты. Выяснилось, когда Горохов, извините, скончался...
Витька опять вмешался:
— А у вас тоже пустые?
Она вроде даже рассердилась немного:
— За кого вы меня принимаете, молодой человек? У нас все настоящее. Есть уникальные издания! Я бы отписала это какой-нибудь библиотеке, но Максимилиан мне ничего не говорил, он скончался скоропостижно, и мне неизвестны его намерения в отношении этих книг... А: вы читаете? Может быть, вам подарить какую-нибудь книгу:
Я, конечно, не растерялся:
— Хорошо бы Мопассана!
Ариадна Амнеподистовна очень удивилась:
— Вы меня извините, но... сколько вам лет, молодой человек?
Я немного себе добавил, говорю:
— Пятнадцать, шестнадцатый...
— Скажите пожалуйста! Никогда бы не подумала. Вы хорошо сохранились! Выглядите гораздо моложе своих лет. А что вам, собственно, больше всего нравится у Мопассана?
Я понял: она думает, что я вообще его не читал, и сказал ей:
— Больше всего мне нравится «Пышка».
— Гм... «Пышка». А почему? Почему именно это произведение? Если вас не затрудняет ответить, конечно...
— Что вы, — говорю,— какие затруднения! Очень просто. Девушка легкомысленная, но любила свой народ, родную землю,— я так ее понял.
Старушка едва не села мимо стула:
— Да! Изумительно! Как быстро нынче созревают дети… Честно говоря, я не верила, что вы сможете отремонтировать по-настоящему эти старинные часы. Вы такой молоденький… Но теперь верю. Вот вам, пожалуйста, Мопассан.