Мы с Витькой понесли часы в мастерскую. Витька шел впереди, я сзади, старались шагать в ногу, чтобы не упасть, не дай-то бог — все завитки с корпуса обломятся. Внутри часов в такт нашим шагам звонила старинная пружина боя.
Я быстренько изготовил новый рычаг из латуни. Вообще-то мне известно строгое правило: изготовлять деталь надо обязательно из того же материала, из которого сделана сломавшаяся деталь. Но я подумал, что такого же твердого дерева мне все равно не достать, да и не смог я определить, из какого именно дерева этот рычаг изготовлен. Какая, думаю разница? Металл-то все равно прочнее, чем дерево.
Выточил я рычаг, привинтил его к платине, вставил механизм в корпус, подтянул тяжелые медные гири. Часы затикали, потом отбили четверть часа, а через некоторое время и половину часа. Я послушал их с гордостью. Вот что значит — мастерство! Трезвонили как попало, а я заставил их бить правильно! Я открыл дверцу и резцом начертал дату ремонта:
Август 1942 года. Н. Николаев — второй
Приедет с фронта отец, я ему расскажу, как этим часам бой наладил, может, даже поведу его в гости к Ариадне Амнеподистовне, и мы будем пить чай, и сахару будет сколько хочешь, да что — сахару, конфеты будут шоколадные, какие были до войны. Мы будем пить чай, а часы будут бить звучно, торжественно, как били многие, многие годы...
14. ЗОЛОТОЕ КОЛЬЦО, СУДЬБА И ЧАСЫ С ТРЕМЯ «Н»
Все лето мать уходила на работу с рассветом и возвращалась поздно ночью. Я сплю, она постучит, я отворяю, хочу ее разглядеть хорошенько, а света нет. Ощупью мать добирается до кровати, снимает кирзовые стоптанные сапоги, спрашивает меня, что я сегодня ел, как себя в мастерской вел.
— Я узнавала у Андрона Ивановича, но он мне отвечает очень уж неопределенно...
Я матери о своих неудачах не рассказываю. Не стоит ее расстраивать, я всегда ей говорю, что в мастерской у меня все идет хорошо. И если я даже голодный, ей говорю, что сыт. Я и в темноте вижу, как она похудела. Она в детдоме могла бы наесться досыта, но она с детдомовской кухни никогда ничего не берет. Обходится пайком. Это нужно, чтобы сотрудники поддерживали строгую дисциплину и тоже ничего не брали.
Все лето она с ребятами много работала, ремонтируя здание детдома, заготавливая дрова, обрабатывая посевы на землях подсобного хозяйства. Сейчас в детдомовском огороде почти все овощи поспели. А у нас в ограде взошли лишь тощие бледные плети картошки, и никак не цветут, значит, бесполезно ее и подкапывать: кроме зародышей, величиной с бусинку, ничего в лунке не найдешь. И это — наш огород!
Я помню, как еще до войны, однажды весной, она полезла на вышку, а мне велела стоять у дома с мешком. Я удивился, когда с неба прозвучал ее голос:
— Ворона! Разинул рот! Лови и высыпай в мешок!
Опустилось сверху ведро на веревке, а в нем — белые загогулины. Я одну лизнуть хотел, но ведро дернулось, наверху в чердачное окно кулак высунулся:
— Что ты возишься? Хочешь, чтобы весь двор узнал?!
— А что это, мам?
— Что, что! По-иностранному — гуано, а по-русски тоже оно!
Быстро насыпали полный мешок под завязку, но нести его было легко. Мать оглядывалась, чтобы никто не подсмотрел, загогулины под граблями моментально превращались в белую муку. Мать подмигивала:
— Это всем сюрприз от Морозова.
Я понял. Все знают, что наш дом до революции принадлежал купцу Морозову. Он любил голубей, ими был весь чердак забит, специально держал трех работников, чтобы птиц кормили. Сам, как напьется, лезет на крышу гонять голубей. Однажды с этой крыши загремел и убился.
Все у нас знали про это, но только мать вспомнила о спрессовавшемся голубином помете, что лежал на чердаке. Она сказала, что соседи, глядя на наши грядки, удивятся. Так и вышло. Раньше, чем у других, в тот год у нас завязались помидоры и огурцы, а кочаны капусты были тугие, как один. А уж грядки мать не просто вскапывала, она их по шнуру разбивала, и они выстраивались, как солдаты на параде! Даже палочки для подпорки помидоров она выбирала одинаковые и шлифовала осколком стекла, чтобы стояли белые, гладкие.
Эх, какой был огород! А теперь — что? Мы сажали вместо картошки... картофельные очистки. Выбрали толстые очистки, в которых «глазки» есть, и когда у матери выдалось немного свободного времени, кое-как вскопали землю. Тут уж не до красоты! Посадили эти очистки и ждем, что вырастет. Теперь многие так делают. Конечно, к осени будет немножко картошки...
Однажды утром мать не пошла на работу. Лежала бледная, тихая, а потом попросила меня сходить за врачом. Дала записку к нашему давнишнему знакомому доктору Кузнецову, который теперь работает в госпитале. Это большой специалист по внутренним болезням. Ему когда-то Софрон экзамены по терапии сдавал.
Кузнецов пришел. Приставил к материной спине деревянную трубку, послушал, потом положил на спину ладонь, стал ее передвигать и стучать по ней двумя пальцами.
Я по лицу доктора понял, что хорошего мало.
— Нельзя так истязать себя, — заговорил Кузнецов, — вы себя совсем не бережете. Надо было бы обратиться раньше… Я выпишу освобождение от работы. Придется полежать. Покой. Ни в коем случае не нервничать, сердце испортить легко, а вылечить очень трудно. Так вот — покой... неплохо бы… питание хорошее, особенно молоко, фрукты... это необходимо...
Он ушел, потупившись. Не хуже нас знал, как теперь трудно доставать продукты.
Мать оглядела комнату. Я следил за ее взглядом. Да, у нас теперь и продать нечего.
Никодим Никодимович как раз дома был. Он все это видел и сказал матери:
— Вот до чего они людей доводят! Работать заставляют человека, пока не свалится.
Мать приподнялась на локте:
— Кто это заставляет?
Никодим Никодимович замялся, поправил на лысине волосы:
— Да кто же? Фашисты эти проклятые! Кто же еще! Войну затеяли, вот и приходится людям работать, как лошадям!
— А-а! — сказала мать и задумалась.
В канун выходного дня она позвала меня, сняла с руки обручальное кольцо. Снеси, говорит, в золотоскупку, там тебе дадут боны, по этим бонам ты немножко продуктов получишь, какими отоварят. Потом сменяешь часть на молоко, а другую — на фрукты.
Мы с Витькой в выходной ранехонько пошли к этой золотоскупке, а там громадная очередь. Никогда не думал, что в нашем городе есть столько людей, имеющих золотые вещи. Простояли в очереди полдня, добрался, наконец, я до приемного окошечка, сунул в него кольцо, а старичок приемщик говорит:
— Мы берем только как золото, но не как ювелирное изделие, кольцо это раскусим на части, и стоить оно будет пустяки, так как вес у него небольшой... Кроме того, мы берем только у совершеннолетних, по предъявлении паспорта.
Я ему растолковал, что мать болеет и ей надо молоко, хорошо бы еще с фруктами, а сама она прийти не может по болезни.
Старик сказал, что не ручается, хватит ли на фрукты этого кольца, но пообещал принять его, если я принесу материн паспорт и записку от нее.
Пришлось еще раз стоять в очереди.
Старик дал нам боны, что-то очень похожее на деньги, и мы пошли с этими бонами в специальный магазин, там тоже была очередь, но все же не такая большая, как бывает в хлебных.
Сначала боны отоваривали мукой и сахаром, а когда я уже у весов был, стали отоваривать пеклеванными пряниками. Название пряников мне понравилось, дали мне за это кольцо два килограмма, почти полную сумку. Теперь надо было идти на толчок — меняться.
Сразу за развалинами цирка — толчок. Название подходящее: там действительно толкаются, туда-сюда мечутся. У меня в руке — стеклянный кувшинчик с ручкой, а кошелку Витьке отдал, пусть он попробует менять, он везучий. Витька принялся кричать:
— Пряники поклеванные! На молоко меняю!
— А кто их поклевал, твои пряники? — заинтересовалась какая-то тетка, у нее как раз молоко в четверти было.
— Никто не поклевал, так называются, — сказал Кротенко, приоткрыл кошелку и показал.
Вот Витька! Название пряников перепутал. Но молочница все же заинтересовалась, сказала, что литр молока за половину наших пряников нальет. Наверное, у этой тетки детей много, и она решила их угостить. Но Витька — не лыком шитый:
— За такую гору пряников — литр! Да мы немного походим — четверть молока за них выменяем! Да и молоко у вас синее, жир, наверное, снятый.
— Сам ты синий! — рассердилась молочница. Но когда мы хотели идти дальше, остановила нас и, взяв половину пряников, наполнила молоком мой двухлитровый кувшинчик. Теперь надо было выменять фрукты.
Долго ходить не пришлось. В соседнем ряду коричневолицый дядька с орлиным носом монотонно, словно молитву, повторял:
— Гру-уш, яблу-ук! Груш, яблу-ук!
Мы предложили ему пряники, он их сосчитал и сказал, что за двадцать пряников даст нам банку сухофруктов.
— Неправильно! — сказал Витька.— Пряники вон какие большие, а сухофрукты твои маленькие, банка-то совсем малюсенькая.
— Нэ понимаешь! — ответил южанин.— Большой яблук сохнэт, делается малэнький! Весь сад на один корзина поставишь!
И тут позади нас раздался голос:
— Кого что ждет, кому что будет, бери судьбу, судьба рассудит!
Заросший седыми волосами дед держал в руках картонный ящик с пакетиками, вроде аптекарских. Белая мышка выдергивала эти пакетики зубами, то из одного конца ящика, то из другого.
Одна торговка дала деду червонец, и мышка выдернула для нее из ящика пакетик — судьбу: Мы заглянули тетке через плечо, в записке было написано: «Горизонт вашего счастья закрыт тучами сомнений. Но солнце нечаянной встречи разорвет пелену печалей, это будет, когда от полосы радости до этого дня пройдет столько дней, сколько дней вашей тревоге...»
Мы ничего не поняли, а тетка была довольна:
— Истинно так, тучи сомлеваний...— шептала она.
— Сколько пряников дать за судьбу? — спросил Витька,
— Десять! — не задумываясь, ответил дед.
— А может, за пять пару отпустите?
— Это ж, вьюнош, не семечки, а судьба! — строго заметил дед.
Мне тоже захотелось узнать, что будет в записке, Я, конечно, понимал, что все это чепуха, но почему-то надеялся, что там будет какой-то намек то ли насчет потерявшегося отца, то ли насчет того, как скоро поправится мать.
Мышка, недолго думая, вытащила нам два торчащих рядом пакетика. Я свой открыл и прочитал: «Птица живет в золотой клетке, выпусти ее, и она споет тебе долгожданную песню...»
Витька свою записку вслух прочитал:
— «В вашем саду подул ветер и с яблонь облетел цвет, сломанную ветвь не восстановить, но на одной из ветвей созреет сладкое яблоко»...— Витька протянул записку деду: — Ты что дал?! Какие ветки, какие яблоки?! В огороде бузина, а в Киеве дядька! Ты, дед, или пряники верни, или другую записку давай!
— Глухому два раза молебен не служат! — неожиданно свирепо рявкнул дед.— Погоди! Ты еще нас с Митькой вспомнишь! — и погладил свою мышку. А южанин наставительно нам сказал:
— Никакой мышка, никакой птичка тэбе компот не сварит...
И тут я понял, как сглупил. в. какое отношение может иметь к моей, отцовой или материной судьбе эта мышка, пусть даже она вся белая, очень умная и дрессированная!
Когда я за пакетик рассчитывался, мне казалось, что от этого польза какая-то будет! А это все — ерунда на постном масле! Что-то вроде затмения на меня нашло. Да только ли на меня? Совсем взрослые люди и даже бывшие фронтовики, отдают свои деньги за эти пакетики.
Ну ладно. Хорошо хоть матери молоко принесу. Она попьет, ей, может, легче станет. Молока-то много, дня на два хватит.
И тут в углу базара, неподалеку от цирковых развалин, я увидел Дюбу, еще одного парня и Юрку Садыса.
Мы с Витькой переглянулись: вот так утопленник! Выходит, этот Дюба у нас около-Ямской вместе с обласком в Ушайке утонул, а на базаре вынырнул, но уже без обласка. Здорово!
Я смотрел на Витьку и читал в его глазах те же мысли. Надо потихоньку отойти, чтобы Дюба и Садыс нас не заметили, и сообщить в милицию, что утопленник разгуливает по базару. А они там уж разберутся, как он тонул и почему вынырнул. Дюба наверняка тут долго будет прохлаждаться, он затеял одну игру, которую почему-то называют «Кавказом». Это — способ выманивать деньги у простаков.
Мы с Витькой стали пятиться, отступать потихоньку. Но Садыс вдруг подтолкнул Дюбу локтем, а нам сказал с масленой улыбочкой:
— Ну, что вы не здороваетесь? Будто незнакомые! Идите сюда, сыграем!
А Дюба пристально смотрел на нас, словно гипнотизирозал. Ну, конечно! Если мы сейчас уйдем, то и они все скроются. Делать было нечего, мы подошли и стали смотреть на игру.
Дюба уселся на кучу мусора, перед собой картонку положил, а на ней — веревочка. Он эту веревочку быстро крутил в воздухе, бросал на картонку так, что она петелькой ложилась, и покрикивал:
— Игра «Кавказ»! Играем до трех раз! Выиграл — кричи, проиграл — молчи! Отец-дьякон, деньги на кон! Бабушка Алена прислала три мильена! Раз! Еще раз! Играем в игру «Кавказ»! Деньги — на кон, отец-дьякон! Нет денег — садись на веник, скачи по берегу прямо в Америку!
В чем игра заключается? Концы веревочки у Дюбы в руке, петелька лежит на картоне, надо угадать, если ты в нее сунешь палец, затянется она вокруг него или нет? Если петелька вокруг вашего пальца затянется, значит вы с Дюбы получите червонец, если петелька окажется ложной, мимо пальца пройдет, вы ему червонец даете. Как он петли делает — не уследишь, все в одну секунду происходит: хлесь — петля на картоне. Вокруг столпились зеваки. Юрка Садыс среди них. Дюба сбросил петельку на картонку, Юрка палец в нее сунул, и она у него на пальце затянулась. Юрка сделал вид, что необычайно обрадовался:
— Ага! Гони червонец!
Усатый парень, что рядом с Дюбой стоял выдал Садысу червонец. Усач этот исполнял роль кассира. Дюба еще петлю метнул, Садыс в нее сунул палец и опять червонец, получил. Так несколько раз. Потом Садыс проиграл, потом снова выиграл. Публика не знала, что они из одной кампании, что все это подстроено. Некоторые стали Садыса оттирать: пусти, дескать, дай и нам сыграть; они думали, наверное, раз пацан выигрывает, то мы уж — и подавно. А Дюба приглядывался к публике, кто подурнее и у кого денег побольше. Таким он для затравки сначала давал выиграть три-четыре раза. А потом, когда их азарт начал разбирать, ощипывал дочиста, как хозяйки — кур. Один деревенского вида мужичок так разошелся, что, проиграв все деньги, снял с себя пиджак и стал на него играть, но и его, конечно, тоже проиграл.
Вдруг меня словно током дернуло. Наверное, я побледнел или еще как-то в лице изменился, потому что Кротенко спросил:
— Что с тобой?
Я ему на нашем языке ответил:
— бы-Дю ан ке-ру сы-ча, его-мо тцао сыча!
Это я ему сказал, что у Дюбы на руке часы моего отца,
— Жет-мо гие-дру?
Но я-то видел, что это не другие, там на циферблате были выгравированы три буквы «Н», других таких часов быть не может. Смотрел я на эту Дюбину веревочку-петельку, и мне иная веревочка вспомнилась. Ну, конечно, Садыса работа! Не зря он на наш «секрет» глаза пялил.
У меня перехватило дыхание. Я сдерживался, но из моего горла сам собой вырвался крик:
— Ты, Дюба,— гад, дезертир! Тебя на твоей петельке повесить мало! Сними с поганой руки часы моего отца!
Дюба растянул широкий рот в ухмылке:
— Огарок! Ты — что? В лоб захотел? Чего ты тут базлаешь? Кто тебе поверит? Я ж с тебя пыль сделаю!..
Какие люди толпились вокруг? Продавшие картошку крестьяне, мелкие спекулянты, барахольщики. Им в наших делах разбираться недосуг. Милицию зови — не дозовешься. Дюба это знал, вот и ухмылялся. У них тут, между ларьками, развалинами, сто ходов. Опытные.
Дюба схватил меня за руку, так что мне показалось, будто она в тиски попала.
— Идем-ка, сявка, спокойно потолкуем! — и потащил меня в развалины цирка. За нами пошел усатый, а Садыс еще и в спину меня подталкивал. Я заметил, что Кротенко осторожно двинулся за нами. Видно было, что ему страшно, да я бы сам в другом случае с Дюбой ни за какие пряники не пошел бы в эти развалины.
Остановились мы на том самом месте, где когда-то Иван Поддубный негра Франка-Гута на обе лопатки положил. Дюба мою руку выпустил и спрашивает:
— Ну, как ты теперь запоешь?
Поставил я кувшинчик с молоком и схватил обломок обгоревшего кирпича. Знал я, что никакой кирпич мне не поможет, но что-то делать было надо. И я поднял кирпич и крикнул:
— Тебе часы с «Интернационалом» не подходят! Отдай добром! Сдам тебя в милицию! Только тронь меня... Ты моего дядю знаешь!
Дюба меня ударил, и хорошо, что не кулаком, а пощечину дал. У меня и от пощечины чуть зубы не выскочили. Не помню, как все ушли. Смотрю: в цирке только Кротенко остался, весь дрожит. Я кувшинчик беру, а он сообщает:
— Садыс в молоко нагадил!
— А ты что же? Любовался?! Да?! Друг называется. Трус!
— Друг, друг! Меня усатый за руки держал, чуть кости не лопнули, бугай такой! В милицию надо...
Но в милицию идти было бесполезно. Ясно, что Дюба теперь надолго опять спрячется, ищи-свищи. И Садыс отопрется: ничего не знаю, моя хата с краю.
Трахнул я кувшинчиком о каменную стену. Такое меня горе взяло. Лягу здесь в развалинах и умру. Слышу, Витька руку мне на плечо положил:
— Идем скорей, может быть, южанин еще не все сушенки продал!
— А деньги?
Витька показал пятьдесят рублей:
— Вот, на шапку копил. Думал, по случаю шапку с кожаным верхом купить. Сейчас-то, летом, самое время ее покупать, не сезон. Но сегодня на толчке ни одной хорошей не было... На! Только отдашь потом!
Побежали мы. Закупили у южанина остатки сухофруктов. Легче мне стало, даже припухшая щека меньше стала болеть. У Бынина еще займу, молока куплю. Только чем отдавать?
Мы шли с базара мимо особняка, в котором раньше жил знаменитый миллионер Кухтерин. Там теперь госпиталь. Отец рассказывал, как подростком он ходил. в этот дворец Кухтерину часы заводить. У миллионера, может, сорок комнат, и в каждой — часы. Их все надо завести и подрегулировать, чтобы одно время показывали. Вот отец с лестницей-стремянкой и бегал по миллионерским комнатам. Самого видел. Здоровенный рыжий детина.
Смолоду этот Кухтерин занимался перевозкой грузов по трактам и, говорят, при этом грабежами не брезговал. Железнодорожной ветки не было. Все грузы перевозились по Московскому и Иркутскому трактам. Днем и ночью тянулись к Томску подводы с алданским золотом, китайским чаем, зерном и мануфактурой. В сорокаградусный мороз обалдеют возницы от морозного лесного воздуха и подремывают, завернувшись в собачьи дохи, надетые поверх овчинных полушубков. На всякий случай у них в санях лежат заряженные ружья, топоры. Но пурга баюкает, притупляет осторожность. Тут-то и вылетают кухтеринские молодцы с гиком, визгом, на тройках отборных лошадей. Мелькнут кистени с длинными ручками, повалятся в снег неповоротливые возницы, а постромки уже перерублены и сани с поклажей прицеплены специальными крючьями. И они уносятся с награбленным добром, и снова пусто и тихо на тракте.
Вот с чего начал этот купец богатеть, а потом стал настоящим миллионером.
И вдруг меня осенило: в нашем доме у Морозова-купца было много голубей, от них на чердаке помет остался. А у Кухтерина в доме было много часов, значит, могут где-то на чердаке старые сломанные часы остаться. Вот найти бы их, наладить, продать и с долгами рассчитаться.
— Пойдем! — сказал я Витьке и потянул его во двор особняка.— На чердак слазим.
— Чего мы там не видели? — удивился Витька.
— Там все может быть. Клад, возможно, зарыт. Чердак-то миллионерский.
— А-а! — протянул Витька.— Попробовать можно, да как бы не заметили...
Мы быстро взобрались по пожарной лестнице. В госпитале обед, все в столовой.
На чердаке была темнота, на лицо липла паутина, сверху какая-то труха сыпалась. Валялись продырявленные кастрюли, дырявые пружинные матрацы, я о пружину ногу расцарапал. Никаких часов! Только сломанный самовар нашли, да к чему он?
Витька стал ворчать, что зря полезли, и вдруг крикнул:
— Есть! Нашел!
Я так и знал. Витька — да чтобы не нашел! Он везучий, хотя и живет в доме под номером тринадцать. Кинулся к нему, думал, что он часы нашел, но он стукнул по балке какими-то кипами, поднимая тучу пыли.
— Что это? — спросил я.
— Книги старинные! — радостно сообщил Витька,— Во!
Журналы «Нива»! Переплетены-то как! Наверное, сам Кухтерин читал...
Журналов много. Тяжеленные. Как их с чердака снимать? Витька предложил сбросить и самим быстро по лестнице спуститься. Так и сделали.
Дома в дверях я столкнулся с Никодимом Никодимовичем. Он, видимо, собрался в город.
— Какие старые издания! Откуда они у вас, молодой человек?
— С чердака.
— Кто же их положил на ваш чердак?
— Да не с нашего чердака, а с кухтеринского, а кто положил — не знаю,
Никодим Никодимович удивился:
— Как же можно с чужого чердака? Хозяин хватится, разве это хорошо? А? Молодой человек?
Вот привязался! Мне к матери скорее надо, а он с разговорами. Я быстро пояснил ему, что чердак не чужой, а государственный, что Кухтерин был кровопийцей и давно смылся.
— Из кого же он кровь пил? — не унимался Никодим Никодимович, он так и сверлил меня глазами.
— Из рабочих и крестьян! — крикнул я, поднимаясь по лестнице.
Никодим Никодимович снизу ответил:
— Да, конечно, были кровопийцы. Меня, помню, тоже раньше эксплуатировали...
Но я его уже не слушал. Открыл дверь, а у нас полная комната ребятишек. Сначала я даже испугался немного, а потом понял — детдомовцы. Среди них был и Петя Воронов — чистый и с эмблемой-елочкой на груди. На столе шипел примус, из кастрюли несло вкусным паром.
— Картошку варят, — кивнула мать, — принесли с детдомовского подсобного. Хотела я всех их прогнать, да сил нет, вот они и распустились, творят, что хотят! Ну, погодите, выздоровею — я вам задам. Разве можно общественную картошку частному лицу скармливать?!
— Вы не частное лицо! — сказал Петр Воронов, — вы нам… как мать всем... — Он вдруг замолчал и виновато на меня поглядел. Но я был только доволен, что они ее так уважают.
Мать вскоре велела им идти обратно в детдом, а то воспитатели волноваться начнут. Они ушли. Мы поели картошки. Я стал варить компот матери. Не сказал я ей ничего ни про Дюбу, ни про Садыса, ни про часы с тремя «Н», ни про наше глупое гаданье. Нельзя ее сейчас расстраивать. Вот отыщу отцовские часы, деньги заработаю, верну долги, тогда и расскажу ей все. Когда она поправится.
15. КАК ВЕРЕВОЧКА НИ ВЬЕТСЯ...
К осени в нашем городе с продуктами стало еще труднее.
Прасковьев еле передвигался. Верка Прасковьева еще больше вытянулась и похудела, хотя казалось, что худеть ей уже было некуда. А Дергун — помер. У него, наверное, был туберкулез, но он об этом не беспокоился, никому не говорил. Теперь в его доме окошки крест-накрест заколотили, и никто туда не селится, потому что дом на ладан дышит, а вот стайка, где у Дергуна когда-то лошадь стояла, почти новая.
Мать все никак не могла поправиться, хотя сначала я думал, что болезнь ее быстро пройдет. Мы решили, что я съезжу за сухофруктами и мукой в Щучье, к бабушке. По слухам, в Северном Казахстане до сих пор на базаре муку стаканами продают. Мы с матерью стали хлопотать, чтобы мне дали отпуск. Штаневич согласился. Только сказал, что сначала придется съездить на уборочную в колхоз: артель должна выделить несколько человек.
Нашу группу возглавил сам Штаневич. Ехали мы за реку на допотопном катеришке. Казалось, его вытащили из музея, немного почистили, приделали трубу от самовара, и он запыхтел, зашевелился. На противоположном берегу Томи, на лугах шел сенокос, и ветер доносил запахи чуть подсохшей скошенной травы. На каждом стогу стоял мальчишка или старик, они ковыряли вилами вершины стогов. Штаневич пояснил, что эти люди вершат стога. Очень важно хорошо макушку сделать, чтобы сено не промокло от дождей. Ясно, что в каждом деле есть свои хитрости.
Стогов на лугах множество. Иные еще зеленые, другие уже подсохли и стали светло-желтыми, золотистыми. Много людей с косами и серпами окашивали кусты, края болот, чтобы ни одна травинка зря не пропала. Иногда мимо проплывали березы, а вокруг них все словно подстрижено под машинку. Под иной березой вкопан в землю стол, сработанный из жердей, иногда даже печка стоит около такого стола, прямо под открытым небом.
От того места, где мы сошли, до старинной татарской деревни Томышево, где нам предстояло работать,— километров пять по болотам и лугам. Я шел вместе с Андроном, кассиршей из парикмахерской Тамарой и Витькой Кротенко.
Я пошарил в зарослях и нашел на берегу болота пучки — растение, ствол которого похож на дудку. Кожуру со ствола очистишь — и можно есть, немножко даже сладкое. Андрон полез за мной, хватал эти пучки, жадничал и все повторял:
— Умм! Витаминоз! Умм! Витаминоз!
Я знал, что много пучек есть нельзя, но Штаневичу не сказал: пусть ест, потом узнает. И, действительно, вскоре он схватился за живот и давай выть, даже на землю лег, стал кататься. Вот тебе — витаминоз! Не жадничай.
Деревня Томышево вытянулась в одну длинную улицу возле берега Томи. Здесь в незапамятные времена поселились томские татары, а потом и наши казаки. От такого соседства выиграли и те и другие: русские научили татар копать колодцы, строить бревенчатые избы, сеять пшеницу, а татары показали им грибные и ягодные места, научили охотиться и рыбачить.
Я сказал Витьке, что хочу, в первую очередь, найти в деревне дом, где жил мой дед, где родились моя мать и дядя Петя. Хорошо бы еще найти избу, через которую мой дед хотел переехать зимой и об которую убился.
В Томышево главным оказался бригадир — Садык Садыкович. Вида у него — никакого, у нас Бынин представительнее выглядит с часами на руке и в черном пиджаке. Бригадир был в шапке с торчащим ухом. Я думал, что ему лет сорок, оказалось — все шестьдесят. Андрон по этому поводу заметил, что люди здесь не знают городских забот, едят натуральную пищу, в ней сплошь витамины, потому все такие моложавые.
Я спросил Садыка Садыковича, где находится дом моего деда Ивана Ивановича Коруны.
— Ай ты внучка! — удивленно сказал бригадир.— Вон дома дедкина! — показал на длинное деревянное здание со множеством окошек. Я подошел, заглянул в одно окно и увидел телят возле кормушки.— Твой дедкин дом старый стал, мы раскатал, два бревна, которые хорошие, в телятник клал, вот она! — указал мне на бревна бригадир.
Бревна толстые и старые. Вот и попробуй представь себе по двум бревнам, как твои предки жили!
Садыкович привел нас в избу к татарке и велел пораньше ложиться спать. Татарка уже укладывалась, нас это удивило, на улице было еще совсем светло. Мы в городе раньше двенадцати не ложимся. Отправились погулять. Сквозь черные прибрежные кедры проглядывала река.
— Томь — воскликнула Тамарка.— Моим именем реку назвали!
— А вот и не твоим! — сказал я ей и указал на, татарочку, спускавшуюся с ведрами к реке. Татарочка была в красном платье, которое застегивается спереди, как халат, и в красных сапогах. Лицо у нее, как у всех томских татарок — белое, круглое, а глаза синие.
— Вот ее именем назвали! — кивнул я Томке на девочку. А та оглянулась и показала ряд ровных и мелких зубов:
— Мен не Тома, мен Фатима!
Почти как в придуманном нами языке.
Томь... Томышево. Вспомнилась легенда о татарской княжне Томе и княжеском пастухе Ушае. По-разному легенду эту рассказывают, складывалась она, видно, не сразу, кто-то что-то придумал, а кто-то добавил.
В легенде говорится, что. на высоком берегу большой реки жил татарский князь Тоян, дом его доставал остроконечной верхушкой до самых звезд и был окружен земляным валом. Тома подрастала, была красавицей, сватали ее разные богачи, но князь все отказывал им: не хотелось с дочерью расставаться. Тома скучала, ходила на большую реку купаться. Стража отстанет немного, отвернется, а Тома разденется и — в реку. Ныряет, плавает.
Вот однажды искупалась она, задремала и вдруг видит — стоит по пояс в воде прекрасный юноша. Она его спросила, кто вы, князь? А то был пастух, но ведь одежды на нем не было, как тут понять — пастух или знатный человек.
Стали они таким образом встречаться. Пастух стоит по пояс в воде и с ней беседует. Но однажды Тома спросила, мол, что это у него за странная манера с девушками стоя в воде разговаривать? Он и признался, что не князь он, а простой пастух, одежда у него рваная, он стыдится в ней Томе показаться. Тогда в следующий раз она принесла ему дорогие одежды и сказала:
— Ты лучше всех князей на свете!
Стали они дружить. Но кто-то из сановников подглядел и донес Тояну. Разгневался князь и послал воинов — схватить пастуха. Бросился в реку Ушай и поплыл, но стража его настигла в том месте, где в большую реку впадает маленькая. Ушай стал отбиваться камнями. А потом кинулся в малую реку и утонул. Тома все видела и бросилась в большую реку. С тех пор большую реку называют Томью, маленькую — Ушайкой, а на берегу там есть места, которые называются Первый, Второй и Третий камушек.
Я смотрел на противоположный берег: там по крутому обрыву спускались темно-зеленые ели, черно-зеленые пихты, меж ними светились березки, пунцовели, рдели и разливались кровью рябины, осины, кусты шиповника, кудрявились коричневые кедрачи и подсвечивали всю картину серебристые тополя и тальники.
Штаневич предложил половить в старице рыбу, они с Витькой принялись вырезать удилища и прилаживать к ним лески, а я все смотрел на реку, на ее берега...
Очнулся от спора. Андрон спорил с Витькой из-за пескаря. Этот пескарь будто бы хотел на андроновскую удочку клюнуть, а Витька рядом забросил свою снасть, и пескарь сдуру за нее ухватился. Я-то знал, что Витька просто везучий, он поймает рыбу и там, где ее сроду не было.
Андрон поворчал и затих, сердито глядя на поплавок. Тамарка не решалась шуметь, сидела, покусывая тальниковую ветку. И вдруг с другой стороны протоки какой-то парень что-то швырнул в воду и тотчас в кустах спрятался.
— Хулиганы, понял! Всю рыбу пораспугают... за такое дело...— договорить Андрону не пришлось. Грохнуло, словно земля раскололась, вверх поднялся фонтан воды. Андрон начал икать, Витька в воду свалился, а Тамарка упала на траву и от страха задрыгала ногами. Я тоже сильно испугался, но всё же успел заметить, что сразу после взрыва в воду бросились женщина, старик и парень, они были в трусах, плавали, хватали всплывшую кверху брюхом рыбу, бросали на свой берег. Все это они делали очень быстро.и ловко. Когда у нас в ушах перестало звенеть, в протоке уже никого не было, только два-три пескаря поблескивали брюшками в лучах заката.
Витька тотчас скинул штаны и поплыл за этими пескарями. Андрон порывался куда-то бежать, бормоча что-то.
Тамарка сказала:
— Лучше молчите. В чужой монастырь со своим уставом не ходят. Мы отработаем и уйдем, а они со своей протокой пусть что хотят, то и делают... Да мы и не узнаем их в лицо...
Мы отправились спать. Засыпая на русской печке, я пытался вспомнить лицо парня, который бросил в реку взрывчатку. Я видел его мельком, но он мне почему-то показался знакомым.
Мне кажется, я не успел и уснуть, как в окно затарабанили:
— Кончай ночевать! Здесь вам не шалтай-болтай, надо работай!
Оказалось, что татарки уже давно нет дома, а разбудил нас бригадир, он повел всех на поля, разбросанные среди лесов. На одних пшеница уже была скошена, на других ее только косили. Нас бригадир поставил вязать снопы и в суслоны составлять, чтобы они проветривались.
Тамарка то и дело взвизгивала, жаловалась, что ей руки колет. Андрон старался идти со снопом к суслону помедленнее. Зря. Ведь мы ставили суслоны каждый по отдельности, и бригадир каждому из нас трудодни будет начислять отдельно. У Витьки снопы получались лучше, хотя он тоже вязал их впервые. А мне было тяжелее, чем другим, физическим трудом я прежде почти не занимался, разве только снег из ограды вывозил да в огороде копался, но это куда проще и легче, чем вязать снопы.
Когда я уже чувствовал, что скоро упаду и больше не встану, откуда-то появился Садыкович, посмотрел на нашу работу и головой покачал:
— Так вы четверо за сутка трудодень не заработай! —
Подошел к одному суслону, к другому: — Ветер дунет — все расплунет. Надо вас с люди ставить, так нельзя...
Поставили нас к молотилке, снопы ей в горло пихать. Работала она от движка на приводе, стучала оглушительно. Я хоть в молотилках не разбираюсь, но сразу понял, что лет ей никак не меньше, чем нашему бригадиру. У женщин, пихавших в молотилку снопы, лица были повязаны платками до самых глаз. Вскоре я понял, почему. Я сдуру стал впереди, возле горла молотилки, где ходят зубья, которые снопы захватывают. Пылью и трухой мне моментально забило ноздри, уши и глаза. Я чихал, кашлял, и чуть не плакал, а сзади мне снопы подавали и покрикивали:
— Шевелись! Сонная муха! Кель-кель!
Я не видел, кто там кричит, не до этого было. Когда позвали завтракать и я в какой-то луже умылся, то увидел, что работали рядом со мной старухи или девчонки моего возраста. Мы сели возле ведра с картошкой и стали есть. Деревенские запивали молоком из бутылок, а мы так обходились. У меня все тело свербило от трухи, она набилась и под рубаху и под штаны. Штаневич тоже чесался. Тамарка притихла и больше петь не пыталась.
После обеда я встал с вилами ближе к скирде, снопы сбрасывать. Но и у скирды, оказывается, не мед. Помахаешь вилами, руки начинают отниматься, а надо все новые и новые снопы подавать. Те, которые у молотилки, ругаются:
— Не живой, что ли? Поворачивайся! Ты так давай, чтобы у нас куча не убывала, а то с земли тяжело поднимать..
А труха и до скирды долетала, хотя я и без нее задыхался. Я не видел, что делали Андрон, Витька и Тамарка, при такой работе про себя забудешь. Я шевелился уже автоматически и думал о том, почему деревенские после такой работы живыми остаются, как это у них получается. Молотилка все грохотала, не переставая ни на минуту. Хотелось, чтобы она заглохла, бензин бы кончился, что ли. Но она и не думала глохнуть, возле нее бегал старичок с ключами и масленкой, что-то на ходу подкручивал, смазывал.
В обед нам подали в том же ведре суп с мясом. Но я хлебнул несколько раз, упал на солому и сразу заснул. Сон был странный: я слышал все, что вокруг говорили, но в то же время мне снилось, что я стал молотилочной зубчаткой и кружусь с утра до вечера. Так не хотелось вставать, когда Садыкович вдруг оказался рядом. Он долго тряс меня за плечо, я, наконец, очнулся и попросил дать мне другую работу.
— Какой тебе другой работа! — рассердился он.— Мешка таскать?
Не знаю, как я дотерпел до ужина. Теперь я стоял не у молотилки и не около скирды, а посередине, другим снопы передавал. Руки все исколол, казалось, поясница вот-вот переломится.
На ужин опять сварили картошку. Да, такой работы при плохой еде не выдержать, это не часы, которые можно и натощак починять. Ну, думаю, поедим — и домой, спать. Тамарка с Андроном как хотят, а я сразу на полати. Только я об этом подумал, бригадир подошел:
— Седни надо другой скирда молотить, а то дождь ходить будет! Молотилка таскать на другой место будем...
Я спросил:
— Скоро стемнеет, как молотить?
Бригадир пояснил: натаскаем хворосту, разожжем костры.
Не помню, как вторую скирду домолачивали. Все было, как во сне: снопы, костры, запах гари, грохот молотилки. К утру, в самом деле, стал накрапывать дождичек, я не сразу понял, что это, казалось — по щекам букашки забегали. Я все хватал снопы, кидал, кидал, совал. И вдруг чувствую, кто-то за рубашку меня дернул. Смотрю — та девчонка, что у реки Фатимой назвалась:
— Эй, малай! Ты что? Шальной? Все ушел, молотилка не работает.
Я поплелся в деревню. Витьку мысленно ругал за то, что меня не позвал. Шел я, шел, немного заплутался в сумерках, вышел не к деревне, а к заимке. Там через овражек жердочки перекинуты, а за Мостом, в остатке кедрача стояла древняя изба, возле нее в землю вкопан длинный стол, за которым сидели люди.
— Клавдея! Еще медовухи нам тащи! — раздался старческий голос. Потом стукнули кружки, и старик сказал:
— Так я, значить, те три улья богашевскому мужику загнал, Садыковичу сказал, что пчелки улетели. Я ему говорю, будут они лететь, пока солнца не достигнуть, тогда и война кончится!
И старик засмеялся, неприятно, скрипуче.
— Поверил он? — спросил голос помоложе.
— А чо? Верь не верь, где ен по нонешним временам другого пасечника найдет?
К столу подошла женщина, парень ухватил ее за руку, потянул к себе, а старик крикнул:
— Ты, Дюба, это брось! У ее муж на хронте!
Тут я сразу понял, почему на протоке парень, глушивший рыбу, мне показался знакомым. Это, выходит, Дюба со стариком и женщиной был!
Помчался я в деревню, нашел избу, разбудил Витьку и Штаневича. Андрон узнал, в чем дело, заныл:
— Ты, понял, что придумал? У меня, может, язва, я вообще старый. Я не могу жизнью рисковать, этот бугай, понял, очень опасный тип... Нет, я его вязать не пойду. Я вообще ночью из дома не выйду...
На дворе уже светало. Побежали мы с Витькой к бригадиру. Объяснил я Садыковичу. Он почесал затылок:
— Племянник пасечника это, знаем. Она весь больная, синий делается и дергается сильно.
Удивила меня эта простота:
— Я тоже могу задергаться, даже посинеть могу, если хотите. Дезертир он самый настоящий, милицию вызывать надо...
— Милисия в городе. Далеко. Сами забирать будем...— вздохнул Садыкович и надел шапку, одно ухо которой торчало вверх. Позвал он нескольких колхозников-татар покрепче, а мы с Витькой пошли за ними.
Дюба не ожидал нашего прихода и храпел на полу на собачьей дохе. Его еле разбудили — после вчерашнего еще не прошел у него хмель. Садыкович быстро и ловко скрутил ему руки вожжами. Я попросил обыскать его, чтобы вернуть часы моего отца, но часов у Дюбы не оказалось, пропил, наверное. Разве он скажет? Он только зубами скрипел, матерился изо всех сил и плевался. Посадили его на телегу и связанного повезли в город.
Вскоре мы из колхоза вернулись. Я нес домой целое ведро картошки и представлял, как мать будет радоваться. Она действительно обрадовалась! А потом вдруг полезла в шкаф, достала наш альбом и на первой странице указала на фотографию, где отец возле мастерской снят, под надписью: «Точное время г-на Бавыкина».
— Смотри!
Я эту фотографию уже тысячу раз видел. Пожелтела она немного от времени, а так все такая же. Мать спрашивает:
— Ничего не замечаешь?
Я пожал плечами. Тогда она ткнула пальцем в отцовского хозяина:
— Вот он, Никодим Никодимович!
Пригляделся я к г-ну Бавыкину, а ведь, верно, чем-то напоминает квартиранта, но только — самую малость. На фотокарточке он ровный, прямой и никаких угрей на носу нет.
— Может, не тот?
— Как же, не тот. Арестовали его. И меня несколько раз вызывали, спрашивали — как к нам попал. И фотокарточку эту с ним сличали. Бавыкин это. Он ведь за границей где-то жил. Явился, хозяйчик! И неспроста, видать...
Вот тебе фурнитура: вилочки, волоски, оси для швейцарских часов! Кто мог знать! Тихонький, матери компоту выделил. А сам тут какой компот затевал? Зубодробитель, а ягненком прикинулся. Верно в плакатах пишут: «Будьте бдительны!» Хотел старое вернуть. «Точное время г-на Бавыкина!»
На другой день я пошел в мастерскую, чтобы с Быниным перед отъездом проститься.
Его тоже вызывали. Все купленные у старика вилочки, оси, камни он в ступку сложил и собирался их истолочь пестом. Я сказал, что фурнитура не виновата. Тогда Бынин опомнился, шваркнул пестом так, что чуть ногу себе не отшиб, и заорал:
— Дали бы мне его, гада, своими руками удавил бы! Тото он тут глазами вертел, как жерновами, ведь это его мастерская была...
16. КОГДА ВСЮ НОЧЬ СКРИПЯТ ДЕРЕВЬЯ
Перед моим отъездом Витька пошутил, мол, едешь, туда, где молочные реки и кисельные берега. Я еще до Новосибирска не доехал, но уже убедился, что добраться до этих берегов — непросто. Два дня никак не мог закомпостировать билет. Шатался по вокзалу, думал о том, что же будет, если придется здесь еще задержаться? Ведь я съем все взятые в дорогу продукты!
Радио передавало хорошие новости. Наша армия не только остановила фашистов под Сталинградом, но и взяла в кольцо большую вражескую группировку. Наконец-то! Только бы не вырвались гады из этого кольца!
Как томительно длится время в ожидании поезда! Я бродил по улицам, разглядывал дома. Новосибирск, наверное, тоже неплохой город, но Томск лучше, потому что я там каждую дыру в заборе знаю.
Неподалеку от вокзала толпились люди. Я заглянул в центр круга, увидел старика, который играл на гармошке, не сняв рукавиц. Казалось, что гармонь сама играет, так как не было видно пальцев, которые бегали внутри рукавиц. Он пел на мотив «Раскинулось море широко» очень жалостливые слова. Понятно: чем жалобнее поешь, тем больше денег набросают в засаленную ушанку, распластавшую уши по земле. Руки ознобить старик, видимо, боялся, а вот за голову не беспокоился.
Он с хронта домой возвернулся без ног,
Стоит у крыльца дорогого,
Ему сообщает про маму сынок,
Что вышла она за другого! —
пел старик. Женщины всхлипывали, бросали в ушанку рубли.
А я подумал: на чем же стоит инвалид «у крыльца дорогого», если у него ног нет! Моя мать отца с фронта ждет, все женщины мужей ждут. Может, был какой один случай, так зачем же сразу его в песню тащить? Да что со слепого возьмешь? Беда в том, что такие песни иногда и зрячие поют. Нет, по мне, если ты зрячий, пой, как тот артист в госпитале, он мне на всю жизнь запомнился, потому что пел не про случайное, а про главное, и не ради денег.
Я не дал гармонисту ничего. Прошел еще дальше, а там была площадь, и на ней строили огромное здание. Один новосибирец сказал мне, что это будет самый большой в Сибири дворец-театр. Громадина, в которую двадцать наших драматических театров могло бы вместиться, верхушка круглая, вроде цирка, только значительно больше... И несмотря на войну, на трудное положение, дворец этот весь в строительных лесах, по ним лазают, ведут отделку, достраивают эту громадину. Значит, никто не сомневается в нашей победе, верят люди, что придет время и вспыхнут в этом дворце огни, выйдут артисты и споют, как тот дядька, в госпитале, что-нибудь про обыкновенного русского человека. И еще много-много в этом здании прозвучит песен и арий о любви и прочем, жаль только, что про нас ничего не споют, потому что оперы про всех написать невозможно.
Находился я, устал. А места, чтобы присесть, в вокзале не мог найти. Ночь уже настала, очень хотелось спать. Я пробрался в тоннель и там нашел местечко возле лестницы. Привалился к стене и сразу заснул.
Проснулся я от толчков и крика:
— Разлегся на дороге! Билеты компостируют в восьмой кассе!..
Но закомпостировать билет — только полдела. Самое трудное в поезд сесть. Все лезли в вагоны, отталкивали друг друга. Следующий поезд будет только через неделю, если бы я не сел, все это время пришлось бы питаться только кипяченой водой.
В вагоне мы — как шпроты в банке. Я был притиснут к спине жирной тетки, у нее в руке мешок с чем-то твердым и острым, и это твердое и острое уперлось мне в бок, с другой стороны меня давил тощий дядька, кости которого были еще тверже и острее теткиного мешка. Поезд двинулся, в открытую дверь веяло ветерком, пахнувшим степью и первым снегом. Хотя давка была немилосердная, люди немного успокоились, потому что знали, что наконец-то едут куда надо, стали разговаривать, жаловаться на жизнь, войну.
Ночью на неведомом полустанке в наш вагон влез военный с фонарем, в котором догорал стеариновый огарок. Тут выяснилось, что мучились мы по вине безбилетников, их в нашей теплушке оказалось больше, чем тех, у кого имелись билеты. Было много шума, но безбилетников все же высадили, и в вагоне сразу стало просторно, вольготно, я даже место на нарах для лежания захватил.
Проснулся я под утро от громкого крика. Тетка, в которую я был вдавлен, стыдила тощего мужчину. А тот оправдывался:
— Учитель я... из Ленинграда... Извините — оголодал… Вот и съел ваши сухари...
Потом он начал корчиться, извиваться, тетка ругалась, говорила, что он притворяется, чтобы избежать ответственности. Многие сначала тоже так думали, но на следующей остановке явились медички, осмотрели мужчину и сказали, что у него заворот кишок. Его тотчас унесли, что с ним сталось — мы никогда не узнаем. Он ночью потихоньку доставал у тетки из мешка сухари и ел до самого утра. Медички объяснили, что если бы у него была вода — сухари запивать, то, может, ничего бы и не было.
На крупных станциях наш вагон снова переполнялся так, что казалось — лопнет по всем швам. Потом постепенно становилось свободнее. Последний день пути я почти ничего не ел и очень обрадовался, когда увидел маленький вокзальчик и вывеску с надписью «Боровое».
Быстро прошел я по тихой длинной улочке к сопкам.
Вот они сосны, корни которых наполовину высунулись из песчаной почвы, шиферная крыша, вместо забора — плетень. Сколько я здесь ни был, а все осталось по-прежнему. Только Софрона и тети Шуры нет, а бабушку я сейчас увижу.
Я пролез между жердями и увидел на дверях большой висячий замок. Я остановился в растерянности, и тут из соседних домов повыскакивали женщины, и все — ко мне.
— А Софронихи дома нетути! Она в мангазею побегла!
— К нам заходить, обождить немного!
— Софрониха прибегить сейчас!
Зачем они бабушку Софронихой зовут, когда ее фамилия Коруна? Правильнее было бы ее Корунихой зваль. Видно, из уважения к Софрону.
Вон и бабушка Мария Сергеевна из-за угла показалась. Пролезла сквозь жерди, меня сразу увидела и ничуть не удивилась, просто протянула мне руку и сказала:
— Ну, здравствуй, внучонок!
Никаких поцелуев, объятий или других нежностей — суровая, как моя мать. На ней длинное допотопное казачье платье, кирзовые сапоги, шагает твердо, словно строевой солдат.
Мало того, что даже не заплакала, не спросила, каково мне после дальней дороги, еще и топор мне в руки сунула:
— Вот хорошо, что мужичок приехал, поколи-ка там чурочки на растопку.
Я колол, она из ларя в ведро угля набирала. Это, видно, в честь моего приезда, потому что с ларем рядом целые штабеля сушеных кизяков лежали. Вбежал с дровами в дом, она у меня их приняла и сказала:
— Ты стой там, у порога, не двигайся!
Она печь раскочегарила, вода в большом котле моментально булькать начала. Бабушка успевала и уголь подбрасывать, и тесто месить, «крак» — яйца раздавливала, в тесто выливала, р-раз — тесто разделила на несколько полосок, хлесь — они все в каральки завились, дзень! — сковорода в духовке. Бабушка обернулась.
— Раздягайся!
Снял кепку, телогрейку, хотел на вешалку повесить, а она:
— Ку-да! Я те дам! — Взяла кончиками пальцев мою телогрейку и в котел — бух! Снова: — Раздягайся!
Вот привязалась!
— Кому говорю? Долго ждать?!
Отвернулся, снял трусы, она их тоже в котел отправила, насыпала в воду что-то белое, пояснила:
— С хлоркой уварится, ото будет суп!
А стежонки мои стоптанные, в грязи, взяла и прямо в топку, в огонь кинула. В чем я теперь ходить буду? Могла бы тоже — с хлоркой...
Бабушка успокоила:
— Старые сапоги тебе выдам. От тех стежонок только срам, у нас никто такого по станице не носит... Письма-то от отца так и не было?
Я рассказал, что на все наши запросы пока отвечают, что отец пропал без вести. Мы надеемся на лучшее, но от тревожных мыслей давно житья нет. Мать к тому же заболела, расстраиваться ей нельзя. А как не расстраиваться? От отца известий нет. Дядя пишет, но очень коротко, как Суворов.
Бабушка усмехнулась:
— Петро не писучий, он деловой.
Она, показала мне газету «Красная звезда», в которой написано, что военный хирург Софрон Сергеевич Сергеев провел уникальную операцию — залатал раненому бойцу череп металлической пластинкой. На Софрона это похоже. Не зря он так предан своему делу. Ну, а тетя Шура, конечно, ему помогла, она же вместе с ним на фронт отправилась.
Я спросил, как Пеструха доится. Мария Сергеевна вздохнула:
— Отдала я ее, Пеструху-то... в фонд обороны...
Бабушка говорила, но успевала между тем и каральки стряпать, и мое белье стирать. То что-то в ступке толчет, то в кладовку метнется, зафыркавший чайник с плиты снимает, сахар в вазочку сыплет.
В дверь постучали.
— Обождить! — крикнула бабушка. Достала из сундука старое платье и сунула мне: — Одягайся!
Мальчику, почти мужчине, в платье щеголять? А бабушка сама на меня его надела, протянула мои руки в рукава. Я сказал, что оно мне длинно, она набрала в рот иголок с шишечками на концах и раз-раз но одной их изо рта мечет, платье подкалывает.
— Ото ж франт нашелся, впору ему требуется!
Я засомневался, что какая-нибудь из иголок мне в тело вопьется, а она:
— То не иголки, то англицкие булавки... Заходить!
Вошла тетка с ведром и кувшинчиком, стала у порога, подняла глаза в угол и быстро перекрестилась. Одета, как и бабушка, в такое же длинное платье и тоже в сапогах.
— Ой, да у вас гостенечки! И кто ж они вам будуть?
— Младшенькой моей чадушка — внучоночек,— пояснила бабушка.
— Ой, да какие тощенькие, да смазливенькие! — тянула тетка нараспев.— Да как же тебя, девчоночка, кличуть? — и рассматривала меня в упор, словно в музее находилась, а я не человек, а скульптура или экспонат. Я отвернусь, а она зайдет с другой стороны и смотрит:
— Да как же твое имечко, девочка?
Я ей сказал:
— ля-Ко! )
— Ой, это что ж за Ляка такая? Ото ж имечко дали девочке!
Меня зло взяло, и я сказал нарочно басом:
— Может, кому девочка, а кому и мальчик!
Тетка изумилась. Бабушка смеялась:
— Та я ж гутарю — внучоночек. Одежку его после дороти провариваем, а ему свою на время дала.
Тетка, оказывается, к бабушке не в гости пришла, а молоко сепарировать. Бабушка сняла тряпку с машины, взяла с припечка металлические чашечки с дырочками в донцах, нанизала на стержень. Грузики, ось с противовесами. Тоже — механизм. Мне пришлось ручку крутить, а я так есть хотел. Но нельзя же ныть, если ты мужчина. А к бабушке заходили все новые тетки.
Они говорили:
— Все знають: Софрониха машинку кипятком обдаст, тряпицы у ее белые... Да еще таку чистоту найдешь? Посля ее сепаратора хоть молочко, хоть сливочки в рот приятно взять...
Тетки молоко сепарировали, чтобы потом из обрата делать варенец, из сливок масло сбить и все это продавать на базаре. Бабушке за сепарирование каждая отливала или маленькую чашку сливок или большую кружку обрата. Получалось, что сепаратор не хуже Пеструхи доился, только ручку тяжело крутить да мыть потом все детали надо долго и тщательно. Что ж, тоже работа, а бабушка в ней — мастер. Не зря тетки даже с дальних улиц идут только к ней на сепаратор. Это я понимаю. К хорошему мастеру клиент за тридевять земель отправится.
Когда ушла последняя молочница, я рассказал бабушке, что приехал зарабатывать питание для матери. Бабушка задумалась, потом сказала:
— Если бы не Софронов дом, я бы, может, к вам теперь переехала. Но нельзя в такое время дом без присмотра оставить. Что Софрон Сергеевич подумает? Да и зачем вам лишний рот? А продукты заработать я тебе помогу. У нас тут «сарафанное» радио знаешь как работает? Ото ж и есть...
Мы попили чаю, поели вкусных ватрушек, и она отправилась по знакомым рассказывать, что приехал в Щучье молодой, но очень хороший часовой мастер. Потом мы легли спать.
На другой день я с утра тщательно протер кухонный стол, застелил его белой бумагой и прикрепил к краю кнопками белую тряпку, которая должна свисать во время работы мне на колени, чтобы выскочившие из пинцета детали могли в ней зацепиться.
На бумаге я расположил плоскогубцы с различными концами, в строгом порядке — корнцанги, отвертки, масленку, наковаленку-нитбанк, другие инструменты. Я боялся — вдруг никто не придет?
Вошла женщина. Как назло, она принесла маленькие ручные часики — «гробик», точно такие, как те, что я не мог починить в Томске. Меня это озадачило. Первый клиент! От него все зависит. Как ты ему часы починишь, такая и репутация у тебя будет на новом месте. Принесла бы она ходики, я бы ей их в два счета наладил, и она разнесла бы по всему Щучьему весть, что приехал замечательный мастер. А «гробик» этот, может, пустить на ход не удастся, и тогда по Щучьему разнесется совсем другая весть: приехал какой-то заморыш, который ничего не умеет. И я останусь без заработка. Но отказаться — нельзя.
В часиках оказался спутанным волосок. Надо было его выправить. А это — самая сложная часовая работа, я ее до сих пор как следует не освоил. Я вдел в глаз лупу и склонился над кухонным столом. Тетка сидела тут же, рядом, и во все глаза глядела на меня.
Осторожненько я надавливал на волосок корнцангами. Руки дрожали, глаза застилал пот, хотя в кухне еще не топили и было не так уж жарко. Тетка расправляла шаль и болтала:
— Как же это ты, такой молоденький, такое хитрое мастерство усвоил? Это ж надоть так! Это ж надоть! Винтики все махонькие, как козявочки!.. А ты там не спортишь, случаем, чего? А?
— С мастерами во время работы разговаривать категорически воспрещается! — сказал я как можно солиднее и строже. Она испуганно умолкла, только глаза раскрыла широко.
А я подумал: вот сломаю сейчас волосок, как буду тогда выкручиваться? Бынина-то рядом нет!
Бабушка бесшумно скользила по кухне, потихоньку растапливала печь, старалась мне не мешать. И тут я вспомнил мать, мысленно сказал себе: спокойно! В этом волоске — продукты для матери, в этом волоске, может, ее жизнь! Ты не имеешь права волноваться и спешить. Надо делать все осторожно, по всем правилам, неспеша, тогда получится.
Руки у меня стали дрожать меньше, пинцет коснулся спирали в нужном месте, и прядь волоска приобрела необходимую форму. Часы затикали. Я услышал, как стучит у меня в груди сердце. Оглянулся и сказал бабушке:
— Подайте воск!
— Это какой же воск? — удивилась бабушка.
— Ну, свеча восковая у вас есть?
Бабушка вышла в сени и принесла мне свечу. Я отколупнул от свечи крохотный кусочек, расплавил его на спичке и горячим воском заделал прорези корпусного кольца часов. Так делают хорошие мастера после того, как вставят механизм в корпус. Теперь в отремонтированные часы ни влага, ни одна пылинка не попадет. Эта женщина будет долго носить часы, и они будут ей исправно показывать время. Она будет вспоминать меня добрыми словами. Я подал ей ее «гробик».
— Пожалуйста!
Она прислонила часы к уху, потом надела на руку, опять послушала:
— А не остановятся?
Я не стал ей ничего говорить, только пожал плечами, — дескать, о чем разговор. Она посмотрела на меня уважительно и спросила про оплату. Я сказал, что хотел бы получить сухофруктами, если можно. Она сказала, что можно, осторожно, на цыпочках, удалилась, а через несколько минут принесла мне не только мешочек с сухофруктами, но и изрядный ломоть сала.
— Благодарствуйте! Там еще двое часы принесли, можно им войтить?
Так началась у меня в Щучьем работа. Повалили клиенты, несли и ручные часы, и карманные, и ходики, и будильники…
А однажды явился мужчина в кирзовых сапогах, овчинном полушубке и зеленой велюровой шляпе, заломленной пирожком, и было видно, что он этой шляпой гордится так, что лопнуть готов. Человек, не сняв шляпы, обратился ко мне:
— Можно часы проверить?
— Минуточку, — сказал я,— посмотрим.
Взял ножик, поддел крышку часов, а она не поддалась.
Может, с резьбой? Бывают иногда у новейших швейцарских часов крышки с резьбой для пыленепроницаемости. Кладу часы на ладонь, прижимая кусочком замши, начинаю вращать — не получается. Может, правая резьба? Вращаю в другую сторону — тот же результат. У меня пот на лбу выступил, а этот, в шляпе, весь сияя, гордо заявил:
— Не старайтесь зря. Кроме меня, никто мои часы открыть не может... Позвольте отверточку.
Крышка оказалась действительно с резьбой, но он просверлил отверстие в корпусе и загнал в него штифт заподлицо. Фабриками такие фокусы не предусмотрены, откуда я мог знать? А он, надувшись от гордости, представился:
— Часовых дел мастер Григорий Пятиногин!
Ну, думаю, пока что ты себя крышечных дел мастером показал, крышка — это еще не часы, дырку просверлить и штифт загнать любой слесарь может. Настоящий часовщик никогда такими глупостями заниматься не станет. Глянул я на механизм его часов: семикамневые, а он лаком для ногтей вокруг латунных гнезд накрасил, и вид у них стал, каку пятнадцатикамневых. Это меня еще больше убедило, что передо мной халтурщик-самоучка, который настоящих мастеров и в глаза не видал. А он еще стал пыжиться:
— Не каждый сможет из семикамневых сделать пятнадцатикамневые!
— Верно,— сказал я,— не каждый захочет портить механизм часов: лак выкрошится и механизм засорится. А вот как насчет правки волосков? Брегет вы загнуть можете? Или, скажем, палеты в вилочке отрегулировать?
Очень мне захотелось с этого крышечного мастера спесь сбить, он ведь, поди, и во сне не видал, как такие работы выполняются. А он ничуть не смутился:
— Я недавно у часов «Павел Буре» волосок припаял...
Я чуть с табурета не свалился. Да разве можно в часовом механизме что-либо паять? Тем более — волосок! За это настоящие мастера руки поотбивали бы! Через полгода после пайки волосок весь перержавеет, и часы можно будет выбрасывать.
Гражданин в шляпе гордо удалился. Спросил я о нем бабушку, она засмеялась:
— Та жестянщик он! Ведра чинит. Часы тоже пробует, да недолго после его ремонта они ходят. Одно слово — Гришка Пятиногин.
Долго потом этот Пятиногин у меня из головы не выходил. Зачем люди иногда хотят показаться не тем, что они есть на самом деле? Рано или поздно кто-нибудь их выведет на чистую воду! И зачем говорить о том, чего не знаешь, ведь при этом так легко попасть впросак!
Вот я одну пьесу видел. Очень хорошая пьеса. Но есть в ней досадная несуразица. Там заключенный один часы сделал, с кукушкой. Он так рассчитал, что кукушка должна прокуковать, когда у него срок заключения кончится. И вот этот заключенный просит у начальства, чтобы ему привезли часового масла, а то, дескать, если он часы-не смажет, они отставать будут и вовремя не прокукуют. Очень хорошая пьеса. Но только автор ее не знал, что несмазанные часы не отставать будут, а наоборот, спешить. Вот так и испортил хорошую пьесу несуразицей. Потому что написал о том, чего он сам не знал.
Мне, как несовершеннолетнему, полагался месяц отдыха. Я прожил в Щучьем уже три недели и ни одного дня не был без работы. Так проходил мой отпуск. Бабушка складывала в специальный мешочек заработанные мной сухофрукты, сало, ржаную, грубого помола, с остьями, муку.
По радио передавали хорошие вести. Похоже было, что фашистам из кольца уже не вырваться. Мы много говорили о нашем отце, о дяде Пете, о Софроне, о тете Шуре. А потом...
С вечера был ужасный буран. В Томске такого сроду не бывает. Ветер, казалось, поднимает дом. А утром буран кончился — так сразу и неожиданно, словно его обрубили топором. Люди вылезали из своих избушек откуда-то снизу, из-под снега, щурились от сияющего вовсю солнца, откапывали двери, а на улице было тепло, почти как летом, снег был тяжелый и сырой. Странная зима...
Я тоже пошел откапывать наш дом. Провозился часа два. Потом затарабанил ногой в дверь, а бабушка странно приглушенным голосом ругала меня:
— Чего молотишь? Не можешь потише?! Тише говорю!..— открыла дверь, шепнула: — Шура приехала!
Я не сразу сообразил, что за Шура. Взглянул на вешалку, увидел армейскую маленькую шинельку и понял: тетя Шура! А что ж она без Софрона? Второй-то шинели нигде не видно.
Я постучал в комнату и позвал тетю Шуру. Вышла она, узнать ее было трудно: она всегда была брюнеткой, а тут вдруг оказалась блондинкой. Но у нее не только цвет волос изменился, походка и голос тоже, кажется, стали другими. Ходила, словно пол у нас в ямах, и она боялась в одну из этих ям упасть.
— Давайте, накрывайте на стол, чего уж там,— тихонько сказала она бабушке. И вдруг стукнула кулаком по столу: — Как глупо! Глупо!
Бабушка извлекла из подпола бутылку водки. И вот тетя Шура, которая никогда прежде не пила, налила себе полный стакан, стала пить, а он у нее по зубам стучал, дребезжал, как плохой будильник.
— Глупо! Дико! — повторила она, пролила себе. остатки водки на гимнастерку. Бабушка быстро перекрестила свой стакан и выпила одним духом. Утерла губы фартуком и спросила:
— Как оно было-то?
— По-дурацки было, — нахмурилась еще больше тетя Шура.— Раненого он оперировал, тут на наш поезд налетели «мессеры». Тревогу дали, все в щель бегут, а он говорит — пока швы не наложу, никуда не пойду. Раненый-то безнадежный был, все равно бы концы отдал... Ну, забилась я в щель, а когда эти мерзавцы улетели и был дан отбой, опять в вагон кинулась. Смотрю, раненого насквозь прошило, сам рядом со столом валяется... проникающее, в брюшную полость. Еще в сознании был, говорит, летальный исход неизбежен, но все же оперируй на всякий случай, хоть практика будет...
Я — что? Хирург, что ли? Три пули извлекла, сердечные ввели, кровь вливать готовились. Под скальпелем у меня и кончился. Обеспечил практикой на всю жизнь...
Пригляделся я к тете и понял, что не-блондинкой она стала, а поседела, ни одного темного волоска не осталось. Она ерошила белые волосы и говорила, что Софрона наградили посмертно. Эх, подумал я, не могли ему этот орден дней на семь раньше дать! Хоть бы с неделю поносил! Есть люди, которые умеют о своей работе рассказывать. А такие, как Софрон, как отец, делают свое дело молча. Таких чаще всего после смерти награждают, а то и вообще забывают наградить.
Выяснилось, что тете Шуре дали инвалидность. Она и в больнице уже не могла работать, ее самое надо было лечить. После первой же проведенной дома ночи она взяла ножовку, вышла в палисадник и все акации, все яблоньки, все тополя возле окон спилила. Бабушка кричала на нее, уговаривала, плакала, а она оттолкнет Марию Сергеевну и продолжает пилить. Бабушка рукой махнула. Потом, за ужином, все же спросила:
— Зачем надо было деревья губить?
Тетя Шура вся передернулась:
— Зачем-зачем! Всю ночь ветками в окно тарабанят, с ума сойти можно! Вы спите, как сурки, а я — мучайся...
Она велела нам все дверные петли смазать маслом: скрипели они, оказывается, а мы-то с бабушкой ничего не замечали! Смазали. Ей все равно звуки мешают: то у соседей слишком громко дрова колют, то где-то через улицу кто-то колодезной цепью звякнет. А уж дома мы сапоги еще на крыльце снимали и в кухню на цыпочках крались. Она все равно услышит, выскочит из комнаты, за виски хватается:
— Черт знает что! Топочут, как слоны!
Бабушка раз чайную ложку на пол уронила, так тетя потом весь день успокоиться не могла. Я простудился, ночью кашель разбирал. Знаю, что кашлять нельзя, но чем больше сдерживаешься, тем сильнее хочется. Кашлянул несколько раз, так она потом две ночи не спала и даже плакала. Сказала, что я погубить ее хочу, что человек без пищи почти месяц может жить, а без сна погибает на пятые сутки.
Жалко мне было тетю, но я ничем не мог ей помочь. И отпуск у меня кончался. В тихий морозный денек тетя Шура и бабушка проводили меня до Щучинского вокзальчика. За плечами у меня на пришитых бабушкой лямках висел мешок с продуктами. При ходьбе он тяжело похлопывал меня по спине, словно успокаивая, ободряя.
— Поправляйтесь! — пожелал я тете Шуре и прижался щекой к морщинистой бабушкиной щеке. Она хлопнула меня сильной ладошкой по макушке, так что шапка съехала мне на самые глаза:
— Ну, будь казаком! Не журысь! Матери помогай! Работы не бойся, хай она тебе боиться!
Так и осталась у меня в памяти бабушка в длинном казачьем платье, с широко расставленными ногами в новых кирзовых сапогах, в теплой шали, которая закрывает лоб до самых глаз — серых, спокойных. Мне кажется, она так много видела, что ее уже ничто испугать не сможет, а если испугает, то в глазах этого не прочтешь.
17. МЕСТО У ОКНА НА ПРОСПЕКТ
Томск меня встретил изрядным морозом. Я шел от вокзала, тащил на себе мешок с продуктами, но эта ноша была радостной. Вот и наша Ямская, наш дом. Таким он милым показался! Я еще издали заметил, что из трубы идет дым. Что бы там ни было — живет наш дом! Сопротивляется!
Снег от крыльца был отброшен, все вокруг подметено. Я подумал, что мать уже поправилась. Постучал, она открыла мне, но сразу же легла в постель. В мое отсутствие ее несколько раз навещали детдомовцы. Где-то ухитрились утащить ворота, порубили на дрова. Детдомовцы и снег расчистили.
Я рассказал матери о бабушке, о тете. Узнав о Софроне, она задумалась, потом тихо сказала:
— Вот и Шура одна осталась. Ей теперь тяжелее, чем мне...
Пошарила в картонке, где мы храним документы, протянула какую-то бумажку:
— Ордер на американскую посылку. Дают семьям фронтовиков. Я не смогла сходить в райисполком.
Я взял ордер и побежал. Из самой Америки нам посылка. Удивительно!
В райисполкоме, в очереди кто-то ворчал:
— Лучше бы они второй фронт открыли, танков бы прислали, самолетов...
Кладовщик долго рассматривал мой ордер, потом подал красивую картонную коробку с надписью: «Наше помогание русским», и блестящую жестянку, на которой был нарисован усатый человечек, цепляющий на грудь салфетку. Я сказал, что американцы надпись на коробке сделали с ошибкой. А кладовщик ответил, пододвигая ко мне ведомость:
— Ты бы по-ихнему вообще не смог. Распишись и шуруй!
Домой я побежал еще быстрее. Очень хотелось узнать, что же там, в американской посылке? Она пришла с другого конца земного шара! Приятно, что кто-то там о нас думает, заботится.
Вскрыл дома картонку — одежда! Очень красивый в три цвета пиджак. Я стал американскую одежду примерять, а мать вдруг рассмеялась. Сначала я не понял, в чем дело, заглянул в зеркало и увидел, что спереди и сзади пузыри вздуваются: пиджак-то с горбуна! Я немножко огорчился, но тут же решил этот пиджак Бынину подарить: пусть узнает, что и в Америке есть люди с горбами, может, меньше будет переживать.
В жестянке был желтый, как пляжный песочек, яичный порошок. Я приготовил из него омлет, но это кушанье даже при хорошем аппетите в горло шло с трудом. Тут я нехорошо подумал. про союзников и сказал матери, что они сами белок съели, а нам нарочно прислали один желток, чтобы мы тут с ним мучались. Мать пояснила, что белок не высушивается, а целиком яйца к нам из-за океана не довезти — протухнут. К тому же яйца-то наверняка черепашьи, в них белка очень мало.
Когда на другой день я шел в мастерскую на работу, то уже знал, что-в мое отсутствие Штаневича сняли с поста временного председателя, потому что его проделки всем надоели. Возвратился с фронта один раненый, хороший человек Максим Петрович Кузнецов, он и стал теперь председателем. Штаневич же снова простой часовщик. Как же мы теперь будем с этим бывшим председателем вместе работать?
Штаневич работал у окна, что выходит на улицу. Увидев меня, поморщился. Поздоровался, но таким тоном, как будто какое-то ругательное слово сказал. Сделал-вид, что ему некогда, воткнул лупу в глаз и склонился над верстаком. Я спросил, где Бынин. Он, не оборачиваясь, буркнул:
— Там, где ему давно быть положено... Давно из мастерской всяких халтурщиков и алкоголиков, понял-нет, гнать надо было. Да характер у меня, понял, мягкий, вот я, понял, и терпел ваши штучки-дрючки. И получил за это, понял, благодарность...
Я попросил его не ругаться, а лучше вспомнить, за что его с руководящей работы сняли. Андрон умолк. Это меня ободрило и я добавил, что нечего ему перед центральным парадным окном красоваться. Тут мой отец в молодости сидел и в это окно мою мать впервые увидел, а потом я сам тут сидел. Я подошел к верстаку и потихоньку сказал:
— Освободите, пожалуйста, место.
— То есть как?! — удивился Андрон.— Ты кто такой, понял, чтобы распоряжаться?
— Такой же мастер, как и вы, а может, даже лучше! — ответил я, и это была истинная правда.
— Ты, понял, не пытайся третировать, места здесь никто не лимитировал,— вспылил Андрон. Книжными словами решил удивить, как будто никто, кроме него, таких слов не знает. Я ему тоже врубил по-книжному:
— Третировать не собираюсь, а ретироваться вам придется, поскольку я декларирую, что данное место мне перешло от отца по наследству!
Андрон заморгал удивленно и обиженно, начал перетаскивать инструмент на бынинский верстак.
Мне было радостно, что Штаневича разжаловали, и грустно, оттого что теперь придется сидеть с ним вдвоем. Очень огорчила меня весть о болезни Бынина.
Но постепенно я привык. Люди ко всему привыкают. Можно даже со Штаневичем иногда поговорить, не всерьез, разумеется, а так — пошутить. Что поделаешь, раз такой сосед по верстаку попался. Не вечно же будем вдвоем. Может, Бынин поправится, вернутся с фронта отец и дядя.
Андрон тоже со мной примирился. Еще бы! Теперь ему нередко приходится обращаться ко мне, когда что-нибудь в часах сделать не может. Поневоле приходится отношения поддерживать. Плохо он часы починяет. Бывает, у них хода нет, колеса заедают. Нет, чтобы причины доискаться — он вставляет в барабан двойную пружину! С двойной пружиной часы пойдут, но, во-первых, недолго, во-вторых, завода у них на сутки хватать не будет. Это и есть халтура.
Я принес американский пиджак в мастерскую и все ждал, что не сегодня-завтра Бынин выйдет на работу и я преподнесу свой подарок. Но Василий Андреевич не приходил. Побывал я несколько раз у него дома, но дверь была закрыта на старый висячий замок.
Однажды к нам в мастерскую вошел человек, круглолицый и горбатый. Смотрю: дверцу нашу открыл и прямо к верстаку прет. Я хотел было призвать его к порядку, дескать, куда вы, гражданин? Присмотрелся и понял, что это Бынин. Только по горбам его и можно было узнать. Лицо пухлое, словно он неожиданно сильно растолстел, а фигура стала еще более костлявой и горбы, вроде, увеличились.
Я вручил ему американский пиджак. Он взял его, но надевать не стал. Сел, закурил. Заметил, что я внимательно смотрю на его лицо, и ткнул себя в щеку указательным пальцем. На щеке ямка осталась и довольно глубокая, сантиметра два. И пока он в мастерской сидел, ямка эта никак не хотела выравниваться. Бынин сказал, что это болезнь, что ему надо десятку на лекарство, а еще лучше двадцать рублей. Штаневич стал моргать мне, мол, не давай! Я все равно дал. Во-первых, мне на эту ямку на щеке жутко было смотреть, во-вторых, я знал, что Бынин — честный человек, уж во всяком случае со Штаневичем не сравнишь. Я хотел спросить Бынина, когда он выйдет на работу, но он схватил дрожащей рукой деньги, шмыгнул в дверцу и уже в приемное окошечко ответил:
— После поговорим!
— Вы пиджак-то примерьте! — крикнул я ему вслед.
— Ладно! — махнул он рукой и быстренько промелькнул перед моим окошком.
Вернулся он часа через два. Мне. показалось, что это уже какой-то третий Бынин: глаза сверкали, руками размахивал резко, словно дрова рубил, а говорил громко и отрывисто, как армейский командир. По его словам выходило, что его любили многие женщины, и если бы он захотел, то и Банковскую у дяди Пети в свое время отбил бы. Еще он говорил о том, что у него и дома заказов много, он гораздо больше зарабатывает, чем в мастерской, что у него было много золотых часов и облигаций и, если захочет, он еще достанет, а те, что были, он роздал эвакуированным. Раньше я ничего подобного от Бынина не слышал, поэтому очень удивился. А Штаневич сказал ему, что он мешает работать. Бынина это очень рассердило:
— Мешаю?! А чему? Что ты можешь? Тебе телеги починять и то нельзя доверить!
Андрон хотел что-то возразить, но Бынин выставил вперед лоб:
— Молчать! Я лобовик! На калган посажу!
Я хотел было спросить, почему он американский пиджак не надел, но не успел. Бынин крикнул, что даже одним воздухом с Андроном дышать не желает, и выскочил из мастерской. Так я и не узнал, впору пришелся Бынину американский пиджак или нет.
Через несколько дней Бынин вновь пришел и опять не в пиджаке, а в какой-то грязной хламиде. Тихий, глаза узкие, как щелки, и мокрые, хотя он не плакал. В мастерскую он почему-то не зашел, просунул. голову в приемное окошечко:
— Коля, двадцаточку на лекарство...
Что я мог ему ответить, если денег у меня не было? Тогда Бынин обратился к Андрону, жалким голосом:
— Андроша, выручи... Ты — мастер, я — мастер...
— Ничего нет, понял-нет! — буркнул Андрон.— И вообще всех пьяниц не напоишь...
— Андроша, пойми: не ради чего-нибудь прошу. Леню Зубаркина помянуть надо.
— Сегодня, понял, Зубаркина помянуть, завтра — Богохвалова, тебе, понял, только бы причина была.
— Андроша, хоть на стопарика...
— Сказано — нет!
Бынин ударился лбом о приделанный к окошечку прилавочек:
— Хоть древесного спирта, хоть ацетона дай! Горит! Вот здесь горит! — стукнул себя по горбам.— Понимаешь ты, мастер?
Андрон встал и попытался закрыть окошечко. Бынин ударил по дверце лбом, она больно стукнула Андрона по руке.
— Милицию! — завопил Штаневич.— Руку сломал! Куска хлеба, понял-нет, лишил!
Бынин танцующей походкой пробежал мимо моего окна и скрылся. Андрон мотал ушибленной рукой, дул на нее, жаловался, что ему больно. А мне почему-то никак не хотелось сочувствовать. Бынина жизнь больней ушибла, ему уж, видно, не поправиться, а рука у Андрона поболит и перестанет.
— Посмотри, понял, посинела, да? — спросил Штаневич.
Я, как настоящий хирург, ощупал его пухлую ладонь, он морщился, шипел.
— Тэ-экс! — сказал я с софроновской интонацией. — Сустав лопнул. Небольшая трещинка, пустячок; а от нее костный туберкулез может развиться. Вот у одного моего знакомого...
Штаневич побледнел:
— Что, понял, было у знакомого?
— Инфильтрат костного неврата. Половину руки отняли… А он тоже чуть-чуть руку ушиб, не думал даже никогда...
Андрон, осторожно поддерживая больную руку другой рукой, пошел к выходу:
— Открой, понял, дверцу, не могу я, что-то в жар бросило. К хирургу пойду. У них, поди, сегодня на прием не попадешь, номерков уже нету, а без номерка...
— Это уж точно, без номерка не примут. И очередь...
Андрон, постанывая, вышел из мастерской. Я выглянул в дверь. Вот за углом скрылся.
Пусть попереживает. Не стоит он никакого сочувствия. Бынина вот жалко, погибших Зубаркина и Богохвалова, Софрона. Прекрасные были люди, и не вернуть их...
Радио передавало о наступлении наших войск на юге, на Дону. Я. работал и думал о том, что в последнее время мне все чаще приходилось передвигать флажки на нашей старой карте на запад. Но флажкам еще предстоит долго двигаться по нашей территории: до коричневого кружка с надписью «Берлин» по-прежнему далековато. И все же в один прекрасный день мой флажочек будет воткнут в этот кружок. Вот только когда?
Видел я одного немца на вокзале в Петропавловске, где у меня была пересадка. На лавочке рядом сидели. Ничем от русского не отличался, даже курносый, лицо такое простодушное. На голове что-то вроде Пилотки с ушами, китель и брюки — драп-дерюжное заштопанное сукно, на ногах — ботинки. Я думал, какой-то Ваня деревенский, одежонка немного странная, да мало ли во что сейчас народ одевается? Но вскоре заметил, что в такой одежде там было еще несколько человек, и говор услыхал, по которому определил — фрицы! Настоящие пленные, может, из-под самого Сталинграда!
Удивляло то, что они вот так просто по вокзалу разгуливают и никакой охраны не видно, даже немножко жутко сделалось. Мне казалось, что надо возле каждого поставить нашего бойца с автоматом или, по крайней мере, с винтовкой. Ничего подобного! Прохаживались двое военных возле дверей, а третий за начальником вокзала бегал, мест в вагоне требовал и на фрицев кивал.
Все было так; обыденно, просто, что даже обидно. Ну, раз я рядом с пленным оказался, то мне захотелось знанием немецкого языка блеснуть да и вообще услышать, как живой враг разговаривает. Но все немецкие слова, как назло, в тот момент у меня из головы вылетели, и я понес такую чепуху, что потом самому смешно стало:
— Гутен морген! Зи фарен нах хаус?
По-русски это значит: «С добрым утром! Вы едете домой?›» А при чем тут «гутен морген», если на дворе был как раз вечер, к тому же и козе понятно, что пленных до конца войны никто домой не повезет. Куда их везти, если наши войска еще вовсю с ними бьются?
Немец, однако, сделал вид, что глупости моей не заметил, тоже сказал мне «гутен морген», а потом добавил:
— Найн хаус! Арбайтен! Работать на плен!
Фриц выглядел измученным, совсем не страшный был фриц. Не знаю, что со мной случилось, но я достал из мешка печенюшку и протянул пленному. Он вначале отталкивал ее, опустив глаза, потом все же взял и сказал:
— Данке!
Черт его знает, зачем я ему печенюшку дал. Может, он фашист! Теперь будет меня всю жизнь совесть мучить. Вообще-то он на фашиста не похож, зачуханный такой рядовой фрицик, но кто его знает... Больше с ним поговорить не пришлось, им скомандовали подниматься, наверное, все-таки места выхлопотали,
Я про ту печенюшку матери ничего не говорил, вообще никому не рассказывал, неловко как-то. Пусть бы они скорее все в плен сдавались, лежачих не бьют, это и у мальчишек во всех играх предусмотрено. Только я про этот случай все равно никогда никому, даже Витьке Кротенко, рассказывать не буду.
18. СКОЛЬКО СТОИТ САМОЛЕТ
К февралю я почти в два раза перевыполнил план ремонта, намного обогнав Штаневича. Об этом говорил на общем собрании работников артели сам председатель Максим Петрович Кузнецов. Он стукнул культяшкой по краю трибуны и сказал:
— Вот так и надо всем работать, товарищи, как этот подросток! Мы тоже можем помочь фронту, каждый на своем месте! Неважно, что не танки выпускаем! Не в этом дело! Теперь каждый — солдат!
А однажды меня вызвали в контору и вручили пригласительный билет. На серой оберточной бумаге было напечатано:
Уважаемый товарищ, Николаев Н. Н.!
Вы приглашаетесь на заседание актива, имеющее быть в Томском драматическом театре в день Красной Армии 23 февраля 1943 года, в 11 часов дня.
Оргкомитет.
Вот, назвали меня товарищем, обозначили тремя «Н», об этом, видимо, и мечтал отец, когда передавал матери часы с «Интернационалом». Да только где те часы? А другие такие мне не сделать, это только отец мог. Нет, далеко мне до того, чтобы я всем трем «Н» полностью соответствовал!
В назначенный час я прошел по заснеженной аллее к драматическому театру. Его давно не штукатурили, не белили, вид у него немножко поблекший, но мне сразу же вспомнилось, как в довоенное время мы ходили сюда, как звучала тут музыка, как в опере «Дубровский» дом на сцене горел натуральным огнем, даже в первом ряду жарко было сидеть.
В дверях молодой военный с красной повязкой на рукаве. Я подумал: вдруг не пустит? Мало ли что с пригласительным билетом, подумает, что я его спер где-нибудь или нашел, фотокарточки-то на нем нет! Но он мельком взглянул на мой билет и равнодушно сказал:
— Проходите!
И вот я уже в фойе театра. Оказывается, здесь и раздевалка работает! Я снял телогрейку, подаю гардеробщице и — удивительное дело! — узнаю ту самую женщину, которая когда-то принимала у моей матери дорогую дошку и лисью горжетку, когда меня впервые в жизни привели сюда, много лет тому назад. Она чуть поседела. Телогрейку мою взяла так бережно, словно я ей соболью шубу вручил, принесла мне номерок и с полупоклоном сказала: «Пожалуйста» — будто я важная личность и ей очень приятно, что я их театр посетил. И так она к каждому обращалась. А на вешалках обнимали друг друга пустыми рукавами в основном потертые шинельки да бушлаты...
Прошли мы в зал — ряд и место на пригласительном не указаны, значит, каждый может сесть там, где ему по вкусу,— и я пошел в первый ряд, к самой сцене. Мать говорила, что в театре на драме нужно сидеть в третьем ряду, на опере — в двадцатом или в ложе, а я думаю — всегда надо сидеть около сцены. Лучше можно разглядеть, из чего снег сделан, из чего звезды и все такое прочее. Если артисты хорошо играют, то забудешь сразу, что и снег и звезды ненастоящие, будешь и плакать, и смеяться, и верить всему. А если выйдут такие халтурщики, как Пятиногин, как Штаневич, так хоть всамделишную луну повесь — все равно никто из зрителей в нее не поверит.
На сцене не было никаких декораций, стоял длинный стол и по нему — лозунг: «Все для фронта, все для победы!» За стол усадили бойцов, приехавших с фронта, у них ордена и медали. На них были наведены театральные прожекторы, и какой-то человек с трибуны говорил о том, что фронту нужна помощь, если мы фронту поможем, то и война быстрее кончится. Потом вышел военный и призвал собрать средства на эскадрилью имени Ивана Черных, который направил горящий самолет на вражескую колонну и геройски погиб.
Все начали вставать с мест, подходили к столу президиума, клали на этот стол деньги, один военный сначала в ведомость их записывал, потом бросил карандаш и руками развел. Деньги, облигации клали уже на край сцены, так как на столе президиума места не осталось. Сидевшая рядом женщина вдруг повернулась ко мне:
— Мальчик, помогите мне снять сережки. я глянул на нее — ба, это та самая клиентка, которой я бынинскими руками «гробик» отремонтировал! Я почувствовал, как щеки у меня запылали, даже уши, наверное, стали красными. А она, видимо, поняла мое смущение по-своему:
— Вы не стесняйтесь, мальчик, я бы сама их сняла, но там так устроено, что самой почти невозможно, долго придется возиться.
Да, действительно, дужки у сережек хотя и тонюсенькие, из золотой проволочки, но внутри полые, и там еще пружин ки вставлены. Старинная работа, теперь таких не увидишь. Надо на этой проволочке ногтем нащупать выступ и отвести, тогда пружинка отойдет и проволочка разомкнется. Я это осторожно проделал, стараясь не поцарапать нежное ушко женщины. Одну сережку вынул, вторую. Женщина попросила:
— Теперь будьте так добры, отнесите их туда.
Я положил сережки на ладонь, пошел потихоньку к сцене, не дай бог уронить, и передал в руки военному:
— Вы с ними осторожнее, в бумажку какую-нибудь заверните.
Он на меня зыркнул, но послушался, бережно завернул сережки в бумажку и присоединил к тому, что на столе.
Когда я вернулся на место и сказал своей соседке, что просьбу ее выполнил, она вздохнула:
— Это ж, мальчик, бриллианты чистой воды...
Нашла кому объяснять! Да я лет с пяти наблюдал ювелирную работу в мастерской. И когда нес эти сережки, то, конечно, обратил внимание на огранку бриллиантов... На верхних гранях «короны» — это так огранка называется — вспыхивали сине-фиолетовые искры, а внутри еще зеленое и красненькое просвечивало. Старые гранильщики могли так «набить» алмаз светом, что он светился самыми различными огоньками, эти секреты сейчас утеряны, вот почему старинные бриллианты так переливаются и так дорого ценятся.
Женщина объяснила:
— Моя прабабушка вышла замуж за польского повстанца из дворян, он сюда был сослан. Эти сережки у них фамильные. Он сказал прабабушке, когда умирал от чахотки, чтобы сережки она ни в коем случае не продавала, чтобы они передавались в нашем роду от женщины к женщине. Все так и было, но теперь...
А сама чуть не плачет. Потом сказала:
— Мальчик, я вас сразу узнала, это ведь вы мне так, замечательно часики отремонтировали, идут секунда в секунду.— И тут она сняла свой швейцарский «гробик», подала мне: — Милый мальчик-мастер, отнесите туда и это.
Я поколебался было, но взял, понес. И думал я про этого польского повстанца — мог ли он представить, куда его сережки пойдут? Положил ее часы, на сцену, в общую кучу, вернулся, а она спросила:
— Как вы думаете, этого хоть на одно крыло самолета хватит?
Откуда мне знать, сколько стоит самолет, да еще боевой, это вообще, может, военная тайна, Но я ее успокоил:
— На половину точно хватит, даже чуть больше половины...
И тут меня такое горе взяло! Что я за никчемный человек? Пришел на актив и не могу ни копейки добавить в фонд будущего боевого самолета! Были б у меня сейчас отцовские часы с «Интернационалом», я б их туда, наверное, положил. Ни денег, ни драгоценностей, даже собственных часов до сих пор нет, как говорится, сапожник без сапог. Я бы мог, конечно, себе какие-нибудь часы из старья собрать, но все было некогда: старался план выполнить.
Правнучка польского повстанца наклонилась ко мне:
— Мальчик! О чем вы задумались? Уже за резолюцию проголосовали и сейчас в буфете будут галеты продавать, по двести граммов каждому.
Но в буфет я не пошел, из театра направился прямо в мастерскую. Сел за верстак, с хорошим настроением взялся за ремонт. Вскоре Штаневич из больницы пришел. Рука у него давно зажила, но он все в больницу ходит, требует, чтобы руку облучали, мазали мазями, он, мол, часовщик, у него пальцы должны иметь особую чувствительность.
Я был под впечатлением митинга, стал о нем рассказывать Штаневичу. Он слушал-слушал и заявил:
— Все это, понял, хорошо. На актив тебя, понял, послали — замечательно! А что ты в передовиках ходишь, а сам, понял, клиентам часы ломаешь, настроение портишь — это плохо!
Я опешил:
— Вы факты приведите: когда, какие клиенты на меня обижались?
Штаневич прищурился:
— Часы деревянные кто ремонтировал? Во время твоего отпуска старушка раз десять приходила. Интеллигентная, понял, старая женщина, ходить ей тяжело, а она такую даль из-за тебя... Часы у нее после твоего ремонта бьют как попало... Передовик, понял, нашелся!..
Я сложил инструменты в фанерный чемоданчик и побежал на Воскресенский Взвоз. Мороз жег уши, ресницы у меня закуржавели, но я ничего не замечал. Что же там в этих часах случилось? Ведь я все правильно сделал, рычаг новый выточил, отрегулировал его хорошо, часы били правильно. Да, неудобно перед Ариадной Амнеподистовной. Но я ведь не знал, что она приходила, а Штаневич до сегодняшнего дня ничего не говорил.
Мне пришлось долго колотить львиной лапой по львиной голове. Аридна Амнеподистовна что-то не выходила. Может, спать легла? Но тут заскрипела лестница, слышно было, что кто-то спускался. Открыл мне незнакомый человек.
Подозрительно осмотрел меня и спросил:
— Чего тебе?
— Ариадну Амнепсдистовну надо. Старушка тут жила.
— Умерла она,— сказал незнакомец, — с месяц, пожалуй, как умерла. Теперь мы тут живем... А ты что, родственник ей?
— Нет, — ответил я машинально, — знакомый.
Не по-себе мне стало. Как же так? Я старался хорошо отремонтировать часы, а вышло так, что Ариадна Амнеподистовна перед смертью недобрым словом меня вспоминала. Эти часы неправильно били, и она, наверное, плохо обо мне думала. И с этой мыслью так и ушла в могилу. И исправить теперь ничего нельзя. Она мне Мопассана подарила, а я... Не удосужился зайти, проверить свою работу...
Мужчина посмотрел на меня, сказал:
— Да ты озяб вроде, хоть и февраль, а холода. Зайди, погрейся.
Я поднялся за ним по лестнице. Да, февраль... Вспомнилась открытка, на которой южный февраль изображен, вспомнилось, как мы с Витькой чаем у Ариадны Амнеподистовны угощались. Эх! Ничего вернуть нельзя! Нельзя ничего исправить...
Из старушкиной мебели в квартире не осталось ничего.
Не было книг, альбома с открытками, не было деревянных часов.
Новый хозяин квартиры оказался картонажником. Он поставил мне стул возле печки, а я все глазами часы искал. Может, в кладовку вынесли? Мне хотелось узнать, в чем же причина плохого боя? Может, пустяк какой? Я спросил картонажника: -
— А мебель старушкина где? Какие-нибудь родственники забрали? Книг у нее много было...
— Нет у нее ни одного родственника, очень древняя старушка была, всех пережила, никого не осталось. Последний, как говорится, из могикан...
— Куда же мебель делась, книги?
Картонажник сказал, что книги она завещала городской библиотеке.
— А мебель? — не унимался я.
Мужчина смущенно покашлял и объяснил, что мебель была древняя, вся жучком источенная, ее он помаленьку изрубил на дрова.
— А часы? Были тут у нее часы такие старинные, в завитушках, с боем?! Неужели тоже — на дрова?
Картонажник успокоительно сказал:
— Нет, зачем же? Разве мы не понимаем? Вещь все-таки.
Конечно, часы были тоже негодные, они били у нее по-сумасшедшему, надо час пробить, они бьют десять, надо двенадцать пробить, а они бьют три... Я жене велел их на толкучке на продукты сменять... Почти задаром отдала, за стакан крахмала...
Вышел я из этой квартиры, как оглушенный. Эх, мастер!
Мастер, называется! Может, наладь я Ариадне Амнеподистовне часы по-настоящему, она бы еще пожила. А так... часы эти ее расстраивали, спать не давали. И в чем причина плохого боя — теперь уже установить нельзя. Часов нет.
Я шел, сам не знаю куда, а потом вдруг обнаружил, что ноги сами несут меня к городской библиотеке. Не обманул ли картонажник? Может, он и книги на топливо пустил?
Вошел я в библиотеку. Там хотя холодновато, но чистота, порядок. Книжки ровными рядами по полкам выстроены. Тишина. Вон — старые книги, с золотым тиснением. Взял я с полки одну, раскрыл — так и есть! На внутренней стороне обложки штампик: «Из книг А.А. Эндельман-Козельской».
Мне было все равно, какую книгу брать, лишь бы с этим штампиком. Выбрал я «Дон-Кихота». Возможно, Ариадна Амнеподистовна ее еще в детстве читала, девочкой.
Иду с книгой в руке, а сам про Эндельман-Козельскую думаю. Какой длинной была ее жизнь! Сколько пережито разного! И вот — нет ее, кто о ней вспомнит!
И вдруг я осознал: пока я помню Ариадну Амнеподистовну, она вроде как не совсем умерла, им книги ее живут, по вечерам с людьми о многом разговаривают...
19. ВАМ ТЕЛЕГРАММА!
Лед. прошел, вода в Ушайке сильно прибыла. Люди говорили, что далеко на севере лед еще стоит, воде некуда деваться, она из Оби обратно к нам в Томь прет, а из Томи — в Ушайку. Ничего. Вода все-таки пробьет себе дорогу, размоет, подточит льды, и в один прекрасный день выйдет к океану. Та самая вода, которая бежала в нашей Ушайке, будет океаном, будет огромными валами, тучами брызг...
Я ходил на базар и у одной старушки чуть ли не задаром купил морковку и дряблую свеклину. Карманы телогрейки оттопыривались, там мой будущий борщ лежал. Я спешил домой. На Заливной все тополя по колена в воде стояли. Правильно улицу назвали: ее всегда в половодье заливает. Тополя здесь первые покрываются листвой, а когда сойдет вода и жидкая грязь покроется корочкой, бурно прет трава — сочная, высокая, яркая! Недаром на Заливной всегда коровы пасутся, тоже понимают, что к чему.
Я быстро взбежал по лестнице, влетел в комнату, выложил на стол принесенное богатство и увидел на лице матери слабую улыбку. Приятно ей было видеть овощи, купленные на мои деньги. «Погоди, — подумал я, — сейчас очищу картошку и свеклу, борщ сварганю, ты у меня еще не так заулыбаешься».
Я снимал с картошки тоненькую, как папиросная бумага, кожицу специальным материным ножом и видел, что она следит за моими руками. Попробуй я где-нибудь слой срезать толще, сразу перестанет улыбаться и так отчихвостит — не поверишь, что больная.
Кропотливое дело — борщ, а главное — долгое. Все равно, что искалеченные часы починять. Тут спешить невозможно. Чтобы скоротать время, нужно рассказывать что-то. Про Щучье я уже все рассказал, теперь рассказываю о том, что видел сегодня на Заливной. Про огромное зеркало воды, листочки и прочее.
— Да-а! — задумчиво сказала она.— Там мы с твоим отцом медовый месяц прожили. И вода как раз большая была…
Говорить ей было трудно, дышала тяжело, но улыбалась.
— Мам, а что такое медовый месяц? Почему так говорят?
Глаза у нее с лукавинкой, как раньше бывало, у здоровой:
— После свадьбы полагается целый месяц мед есть, вот мы и ели.
Понял я, конечно, что она шутит, ну пусть, лишь бы ей было весело.
Вошел Прасковьев, переминается у порога с ноги на ногу, вид у него был какой-то необычный, торжественный, что ли. Руки он держал за спиной, и я понял, что он принес письмо. Почтовый ящик рядом с их дверями, и Фаддей Зиновьевич теперь от нечего делать всем жильцам нашего дома разносит корреспонденцию. Я подумал: вдруг письмо от отца?! А потом испугался: вдруг похоронка?
Подошел к Прасковьеву, осторожно заглянул ему за спину. Он расплылся в улыбке:
— Телеграмма вам, она распечатана, так я прочитал...
Выхватил я у него бланк, а буквы в глазах прыгают. От дяди! Хорошая телеграмма! Такую можно и матери прочесть:
«Встречайте завтра в час дня зпт на вокзале зпт с Дергуном и фаэтоном тчк ваш Петро Коруна тчк».
Мать, несмотря на болезнь, совсем развеселилась:
— Узнаю Петьку по почерку. Всегда хлестун был, таким и остался. Фаэтон ему, видите ли, потребовался. А того не знает, что ни фаэтона, ни Дергуна и в помине нет...
— Это уж точно, — поддержал ее Прасковьев.— Петя ваш шик любил завсегда. А Дергуна нету — точно, и фаэтона, и кобылы...
А во мне тогда опять зазвучал проклятый мотивчик: «Кобыла ваша околела!» Но это от радости, что дядя Петя возвращается. Насовсем или только в отпуск? Чтобы ему инвалидность дали, как тете Шуре,— этого и представить нельзя, у него нервы не расшатаются! Весь в орденах, должно быть.
Мать сказала в раздумье:
— Ты вот что... сходи к тете Наде, скажи, чтобы завтра с тобой на вокзал шла... Впрочем — не надо... Ай, да чего там! Сходи. Пусть сами решают, как им лучше.
Было одиннадцать утра. Я заторопился. Надо привести себя в порядок. Я кинулся умываться, причесываться. Надо было погладить свои единственные брюки, они всегда на мне — потому сильно помяты. Углей для утюга теперь нигде не достанешь, но я научился отлично раскаливать утюг щепочками. Сейчас на солнышке во дворе вытаяли возле сараев щепки от тех дров, которые рубили еще, может, до войны. Некоторые щепочки совсем сухие, собирай, напихивай в утюг. Они горят, течет смолистая сизая струйка. Надо только соблюдать осторожность, щепки все же — не угли, из утюга сыплются искры.
В комнате стало дымно. Но мать терпела, понимала, конечно, что я хочу встретить дядю в приличном. виде. Она и сама встала с кровати, взяла половую тряпку, намочила и как-то боком, стоя на коленях, начала протирать пол. Посмотрит на этот пол, вздохнет, сделает круг тряпкой, еще вздохнет. Тяжело ей. Я говорю:
— Ты погоди, я брюки поглажу — сам вымою!
— Разве то пол стал? Срам один!
Я-то помню, как она до войны пол красила. Сначала чисто вымоет доски с мылом и скипидаром, потом мы все бугорки ровняем мелкой наждачной бумагой, целый день по полу ползаем, промазывая каждую щелочку шпаклевкой, которую мать сама изобрела. Олифу варим на примусе из кедрового масла, краску растираем, сто потов прольем. Затянем окна. марлей, и мать широкой кистью размеренно прохаживается по доскам. Просохнет пол, она его вымоет и выкрасит на второй раз уже жиденькой краской и кистью помягче. И комната кажется чистым прудом с желтым песчаным дном. А за два военных года мы не только ни разу пол не красили, но прямо в комнате зимой рубили дрова: то стул раскромсаешь, то доску какую-нибудь, на улицу выйти уже и сил нет. Стал пол щербатым, грязным, теперь его ничем не отмоешь...
Ай! Я на мать засмотрелся, большая искра прожгла мне в брюках дыру. Вот так встретил дядю в приличном виде! Что же теперь делать?
Мать молча взяла у меня брюки и стала поспешно пришивать заплату, а я принялся домывать пол. Теперь придется встречать дядю с заплатой на штанах.
Я быстро оделся, побежал к Банковской. Показал ей телеграмму. Она села на стул посреди кухни, задумалась.
— Не знаю, стоит ли мне идти? — спросила тетя Надя, как бы сама себя.
— До поезда остался час, идти до вокзала через весь город,— сказал я ей.— Если сейчас выйдем, и то можем опоздать.
Тут она вскочила, кинулась к зеркалу, начала орудовать расческой. Надела новый жакет. А потом вдруг опять на табурет села:
— Нет, я, наверное, не пойду...
Вот женщины. Семь пятниц на неделе! Я сказал:
— Задерживаться мне больше нельзя. Извините! — и выскочил в дверь. Только до Ушайки добежал, слышу сзади топоток. Оглянулся — тетя Надя бежит. Запыхалась. Я пошел шагом и все боялся из-за нее опоздать. Но пришли мы на вокзал рано, до поезда оставалось еще целых полчаса. Я стал оглядываться по сторонам. На вокзале было людно. Сидели на грязных залатанных мешках изнуренные пассажиры. У кипятильника стояла длиннющая очередь. Какой-то дядька отхлебнул из чайника и заругался:
— Рази это кипяток! Чуть воду подогрели! Этому кипятильцику шею набить!
Кипятильщик, парнишка моих лет, высунул косматую голову в окошечко:
— Умный какой! Шею! Дров мне дают вязанку на смену. И все пьют и пьют день и ночь, как верблюды! Где ж я этой вязанкой накипячу воды на такую прорву! Подогрел, чтоб зубы не ломило, спасибо скажи…
И тут я заметил за столбом Витьку Кротенко. Он стояли смотрел в нашу сторону.
— А ты кого встречаешь? — спросил я его.
— Да так, никого, — немного смутился Витька.— Я к вам заходил, мне твоя мать сказала, что Петр Иванович приезжает. Любопытно взглянуть...
— Что ж, взгляни, — разрешил я. Понятно было, что Витька по отцу тоскует. Отец у него тоже на фронте, и, конечно, ему хочется, чтобы он поскорее вернулся. А нет — так хоть посмотреть, как другие домой приезжают.
Поезд подошел к станции, мы стояли на перроне, и вдруг тетя Надя закричала и ринулась к подножке. Тут мы тоже заметили дядю Петю в тамбуре вагона. Я сначала подумал, что он стал на коленки. Для чего это? Но тут же я понял, что он вовсе не на коленках стоял,— у него нет обеих ног, а на руки надеты на ремешках маленькие брусочки.
Я немало уже видел в Томске инвалидов, которые передвигались с помощью таких брусочков. Мне было их жалко. Но то — чужие люди. А это мой дядя, мой героический, храбрый, драчливый дядя! Нет, это ошибка, это сон, этого не может быть! Я зажмурился. Вот сейчас открою глаза, а дядя спрыгнет с подножки и подойдет к нам своей матросской, чуть враскачку походочкой. Я открыл глаза, но все осталось по-прежнему. И тетя Надя с каким-то военным помогли дяде слезть на перрон. Тетя Надя целовала дядю, плакала, а мне хотелось бежать, бежать, куда глаза глядят.
Дядя поманил меня пальцем:
— Ты что же, племяш, вроде моему приезду не рад? И где же фаэтон, я же заказывал, телеграмму давал.
Я сказал, что очень рад его видеть. А фаэтона нет. И тут я подумал о том, как же теперь дядя будет добираться до дому? Не на брусочках же ему скакать? Автомашин на вокзале нет. Я смотрел на привокзальную площадь, но и там не было никого транспорта. Хоть бы один какой-нибудь крестьянин с телегой появился. Но теперь и в колхозах лошадей почти нет, на коровах пашут, а в городе лошадь раз в году встретишь и то случайно.
Я увидел у вокзала высокую худую девушку, она стояла ко мне спиной, и плечи ее мелко-мелко тряслись. Она обернулась, и я узнал Верку Прасковьеву. Она с ужасом смотрела на моего дядю и рыдала.
Нельзя было дядю долго оставлять на перроне в таком положении, и придумать я ничего не мог.
И вдруг прямо к перрону подкатил единственный в городе красный пожарный автомобиль. Пожарники с него кубарем слетели, тянут брандспойты и кричат:
— Кто звонил? Где горит?
В этот момент к ним подошел Витька — бледный, дрожащий — и сказал пожарникам:
— Т-товарищи! Эт-то я...
— Что ты? — уставился на него главный пожарник.— Ну, отвечай!
— Я звонил...
— Ну,— сдвинул брови пожарник,— и где же горит? По какому случаю звонил?
— Н-не гор-рит— сказал. Витька, заикаясь, — то есть вроде бы, срочное дело, оно горит, а так не горит...
— Горит — не горит! — Вконец рассердился пожарник.— За такие шутки в военное время знаешь, что бывает? — и ухватил Витьку за шиворот. Витька затрясся от страха, но показал пожарному на дядю Петю:
— Вот... из-за него я... Не на чем ему до дома добраться.
— А кем он тебе-то приходится? — смягчился пожарник.
— С-соседом!— всхлипнул Витька.
— Н-да! — сказал пожарный начальник.— Дать бы тебе по шее...— И обернулся к дяде: — Садитесь, товарищ, хотя и не положено. на нас ездить, вы, как фронтовик, должны бы понимать...— Он покосился на Витьку: — А тебя надо бы в милицию отправить.
Витька потупился. Но пожарники не стали отправлять его в милицию. Мы все уселись рядом с пожарниками на скамье, и автомобиль покатил к нам на Ямскую. Витька мне по дороге рассказывал, как он сообразил пройти в дежурку и позвонить в пожарную часть. Я вот растерялся и ничего придумать не мог, а он сообразил.
Мать, увидев дядю, заплакала. Тетя Надя села к ней на кровать, и они стали плакать вместе. Дядя слушал-слушал,потом стукнул кулаком по столу:
— Хватит! Как пожарные сирены! Рано меня отпевать! Живой я. Это главное... Каждая моя нога фашистам в пятьдесят фрицев обошлась... баланс...
Пришли к нам соседи. Явились старики Прасковьевы и принесли сохранившуюся с довоенного времени бутылку наливки, а Верка не пришла. Дядя о ней и не спрашивал. Тетя Надя подливала ему в стакан, а он пил молча и все о чем-то думал. Удивительно стал серьезным. На груди — орден и две медали, а не хвастает.
Мне хотелось дядю как-то развлечь: я рассказал ему, что в лесу за Томью возле детского дома стоит бюст Дюма-отца, что дядя, если хочет, может посмотреть на него в любой день. Он отмахнулся:
— Что — бюст! Грехи молодости! А к детишкам вправду не мешает съездить... Может, фокусы им показать, руки-то у меня еще действуют! О фронте им рассказать, о том, как люди гибнут за то, чтобы они росли и жили на свободной земле, чтобы счастье у них было.
Когда гости ушли, дядя с матерью о чем-то шептались. И я не слышал, что говорила мать, а слышал некоторые дядины слова:
— Большой уже... надо сказать... все равно узнает от других... Я сам скажу...
Дядя подозвал меня, обнял сильной рукой:
— Ты вот что... Я видел войну... бывает такое дело, когда легче умереть, чем отступить. Так под Москвой, например, отступать было некуда... Тысячи хороших людей погибли, но не отступили... Вот и отец твой... Погиб. Была «похоронка» месяц назад, да мать не хотела тебе говорить. Впрочем... да ты не реви, не реви! Возможны всякие ошибки. Надо ждать, надо верить. Ну, а если и погиб, надо быть его достойным. Не зря погиб, за Родину голову сложил.
Все закружилось у меня перед глазами, и слезы текли сами по себе.
Тогда дядя на меня прикрикнул:
— Не барышня ты ведь! На моих глазах много погибло людей! Прекрасных, замечательных! Надо о них помнить! Надо жить и за них, а не реветь белугой! Я с вами. Мать у тебя есть. Надо о ней заботиться...
Не помню, как я уснул в тот вечер. Во сне мне улыбался отец, а я все боялся забыть его улыбку, мне хотелось запомнить ее надолго, навсегда. И видел я за спиной отца Москву столицу и Спасскую башню с самыми главными часами страны — курантами. Куранты били торжественно, громко, их звон пронизывал меня насквозь. Слышал я еще, как по всей стране курантам отвечают боем тысячи разных часов. И среди них я различал звон деревянных часов Ариадны Амнеподистовны и мелодичное позванивание отцовских часов, игравших «Интернационал». Потом загрохотал бой, заметались языки пламени, дым застлал округу. Но снова торжественно ударили куранты, и все звуки как бы померкли, и дым рассеялся, и стало светло, ослепительно светло. я вздохнул и открыл глаза. Мать отдернула занавески.
20. ЧАСЫ ГОВОРЯТ: «ТАК!»
Вновь теплынь на дворе. Я распахнул окна в сад, и упиравшиеся в стекла тяжелые кисти черемухи распрямились, хлестнули меня по лицу, оно покрылось горьковатой ароматной влагой. Я утерся полотенцем — теперь и умываться не надо.
Поет в саду у Штаневича невидимая птица. Кричит на улице старик-точильщик: «Нажжи, ножжницы тач-чу!» Это что-то новое. С самого начала войны ни одного точильщика не видели мы на нашей улице. Нечего было резать ножами и ножницами. А теперь вот появился...
Мать тоже проснулась, но она уйдет на работу немножко позже, чем я. Мне надо еще зайти за дядей Петей. Он теперь живет у тети Нади Банковской. Породнились мы все-таки. Свадьба была тихая, незаметная. Так дядя распорядился. Выпили гости одну бутылку вина и разошлись, а дядя в инвалидной коляске поехал на новое место жительства.
Верки Прасковьевой на свадьбе не было. Она теперь выросла длинная-предлинная, ходит в военной форме, работает старшей медсестрой в военном госпитале. Важная стала. Со мной вслух не здоровается, только кивает слегка.
Я выхожу на крыльцо. Солнце светит по всей Ямской, поблескивает в Ушайке. Пахнет тиной, водой, свежестью. На лавочке сидит бабка Федоренчиха, в стеклянной банке у нее плавают в воде аппетитные комочки серы.
— Берите, милашки, по рублю комочек, сера лиственная, сладкая! — певуче выкрикивает Федоренчиха. Но покупателей немного. Подбежит мальчишка, сунет бабке в руку горсть мелочи, схватит серу, умчится, Бабка продолжает выкрикивать. Она ничуть не изменилась, дальше стариться ей уже некуда, вот она и осталась такой же, как была.
Дядя Петя и без ног боевой, неугомонный. Тетя Надя сначала боялась за него. У него есть пистолет — именной, с гравированной надписью, подаренный командиром части. Когда дядя переехал к Банковской, она заперла пистолет в комоде, а ключ спрятала. Дядя сказал ей по этому поводу:
— Глупышка! Шлепнуться и там я мог, после госпиталя. Очень надо!
С первых же дней он начал ремонтировать особняк: Банковской. Как-то ухитрялся влазить на лестницу, пилил, прибивал доски. Ограду всю обновил. Сделает, отъедет на своей коляске, любуется:
— Так и здоровому не сделать... .
А сам между тем писал письма военкому и на фабрик протезов. Одна культя у него несколько длиннее другой, так он решил к ней приспособить протез и научиться ходить на костылях. И вот сделали ему протез по особому заказу, военкомат в этом помог. Больно было дяде, когда он впервые пошел на культе и на костылях. Но он только ругался чуть слышно и продолжал свои тренировки. К теплу уже стал ковылять. Мы даже однажды в выходной сходили с ним вместе на базар. Правда, по дороге он несколько раз садился на лавочку, отдыхал. Я должен был на толкучке себе купить ботинки, а еще я надеялся, что, может, случайно туда принесут часы Эндельман-Козельской. Ботинки мы купили, а часов на толкучке не было. Мы уже хотели идти обратно, когда заметили в углу базара, в том месте, где когда-то Дюба в свою веревечку обыгрывал простаков, заманчивую надпись: «Цирк».
Вот это да! Опять у нас в городе цирк появился. Только цирк этот странный: палатка вроде цыганской, туда больше двадцати человек не поместится.
Мы обошли палатку кругом. У заднего входа ругались два человека; увидели нас и юркнули в палатку. Тут и звонок прозвенел.
Мы купили билеты и пошли через главный вход в этот необыкновенный цирк. Никакой арены нет, вместо скамеек несколько длинных досок на пеньки положены, а перед ними — небольшое возвышение, вроде эстрады, наспех сколоченное из неоструганных досок. Двое, которые только что ругались позади цирка, установили столик, а из него женская голова высунулась. Пожилой дядька прокашлялся и объявил:
— Единственный в мире уникальный номер — живая голова!
Стал он этой голове разные вопросы задавать: сколько ей лет, как она себя чувствует и все такое. Спросил:
— Скажите, вы еще не замужем?
А голова хриплым голосом отвечает:
— Никто не берет!
Дядька повернулся к публике:
— Скажите, нет ли среди вас желающих на ней жениться? — и захохотал, как сумасшедший. Среди публики тоже два-три человека захихикали. А чего смешного? И разве я не вижу, что столик этот зеркалами обставлен? Женщина за зеркалами сидит, голову в дыру высунула. Разве так этот номер делать надо?! Я видел такой номер в настоящем цирке, там столик закрыт черным бархатом, и зеркала установлены так, будто под столиком пустота, а здесь все заметно. Может, только простачки деревенские ничего не поняли, а нам с дядей все ясно. Ладно. Утаскивают они эту глупую голову обратно, и мы из вежливости немножко им хлопаем в ладоши, думаем, может дальше лучше будет. И тут выходит другой дядька, помоложе, и выводит на веревочке облезлую тощую обезьянку. Она вся дрожит от холода, озирается, рвется со сцены обратно за кулисы. А он тянет изо всех сил. Вытянул на средину, кудри себе пригладил и говорит:
— Обезьяна макака, зовут Яшка, питается хлебом, овощами, очень любит орехи, конфеты, сахар. Желающие могут угостить обезьянку, и вы сами убедитесь, что она ест.
Кто-то дал ей пряник, и она его съела.
А кудрявый этот:
— Не стесняйтесь, граждане публика! Давайте еще!
И тут могучего вида: мужчина басом сказал:
— Ты лучше покажи, что она умеет! Жрать — это и без дрессировки можно, ты меня на сцену выведи, дай мне кирпич хлеба, я тоже его за раз проглочу, без всякой тренировки!
Кудрявый взъерепенился:
— Вы темный, некультурный человек! Вы не знаете, что такое искусство! Представление окончено!
Тут дядя Петя подковылял к сцене и крикнул:
— Нет, не окончено!
Кудрявый поморщился:
— Не хулиганьте, гражданин!