ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Коль смерть для нас – одна, не все ль равно:

Веревка ль, Пуля, Яд, Кинжал иль Меч,

Томительная Хворь, или разрыв

Артерии внезапный пресечет

Жизнь человечью, полную Мытарств?

Причины пусть пестры,

Конец – един:

Исчезновенье верное нас ждет.

Чувство. Томас Чаттертон

В Каморке той – просторный свод,

Как будто здесь богач живет…

А поутру Лукавый Дик,

Продрав глаза лишь, в сон тот вник.

Ну что ж, недурно, мыслит он,

Как знать – быть может, в руку сон.

Пойду взгляну, – и прочь спешит,

В Каморку Живо он летит…

Лукавый Дик. Томас Чаттертон

13

Двадцать третьего августа, в лето Господа Нашего тысяча семьсот семидесятое, Томас Чаттертон пробуждается на заре в необычайном веселии. Стоит яркое летнее утро, солнце восходит над лондонскими крышами, а с окрестных полей уже рассеялся туман, изгнанный навалившейся жарой. Теплый ветерок колеблет верхушки деревьев, а в ветвях шелестят птицы, готовясь запеть. Многие горожане, спешащие по узким улочкам, с удивлением всматриваются в разлитый кругом яркий воздух, как если бы то было некое качество в них самих, кое различают они впервые: так, по крайности, видится это Томасу Чаттертону, и он подымается с кровати и глядит на крыши домов из оконца своей чердачной каморки на Брук-стрит.

Он еще никогда не жил так высоко, и потому наблюдает за тем, что происходит на улице, с прежним чувством удивления. В моей воздушной обители, писал он матери сразу по прибытии в Лондон, я упиваюсь в высшей степени прекрасным расположением духа. Я вознесен превыше всяких слов и питаю возвышенные мысли касательно моего грядущего преуспеяния. Вскоре ты узришь меня на вершине славы, милая Маменька, на недосягаемой высоте над простертыми в унижении бристольцами, нам с тобою знакомыми. Он прожил здесь уже пять недель, и каждый день испытывает все то же ликование, пробуждаясь над городом и затем спускаясь в него, бесцельно бродя по его дворикам и улочкам, внюхиваясь в его запахи, чувствуя волнение при виде его людных проспектов, а позже, ночной порой, возвращаясь на Брук-стрит при свете фонарей, под звуки скрипки или шарманки. Ему семнадцать лет, и это новый для него мир.

Он настежь распахивает окно, вдыхая воздух. Он слышит, как мычит скот в Смитфилде, а по Верхнему Холборну уже торопливо проезжают экипажи, но этот шум ласкает ему слух. Они вторят лихорадке его собственной гордости и тщеславия, и он обращает свой лик навстречу летнему дню и сильным мелодичным голосом поет над крышами домов последнюю комическую песенку из садов Воксхолла:[103]

Шутом деревенским явился я в город,

А ныне глядите – пригож я и молод.

Внизу мальчик, продающий старые башмаки, которые висят связкой вокруг его шеи, издает короткий возглас, приветствуя Чаттертона, и, глядя вверх, горланит припев: Ту-рал-лу-рал-лу!

Чаттертон машет ему рукой и снова заваливается на кровать, почесываясь и зевая. Потом он вспоминает, что накануне вечером услыхал в кофейне о смерти олдермена Ли, который вознамерился стать одним из его покровителей. Ну так что ж? Один покровитель умер, зато его место займут другие. Он берется за бумагу и свинцовый карандаш, которые, ложась спать, всегда оставляет рядом с постелью (ибо стихи часто являются ему во сне), и записывает:

Потерял из-за смерти олдермена Ли, за обещанный заказ – J 1.11.6

Получу за элегии на смерть Ли – J 2.2.0

Получу за сатиры против Ли – J 3.3.0

Всего – J5. 5.0

Итак, наживаюсь благодаря его смерти на – J3.13.6

По правде говоря, он уже написал часть одной элегии, а что до остального, то их вскорости закажут, и тогда он спешно их напишет. На Чаттертона можно смело полагаться в таких делах, и, невзирая на его нежный возраст, многие книготорговцы уже готовы платить ему небольшие суммы загодя, в ожидании законченной работы. Ли, говорит он лениво вслух, уставясь на почернелый потолок, Ли, Ли, Ли-старичок, с дерева Города ветхий сучок; а дерево то не растет – только тянется: его корни кровное вяжет родство, а плоды его – сущее баловство. Он смеется над своей выдумкой теплее самого теплого ветерка, ближе собственного дыхания, ярче солнца; он снова растягивается на кровати и пишет по воздуху своим свинцовым карандашом: Дражайшая Маменька, мое восхождение по жизни продолжается своим чередом. Я вознесен здесь, в Лондоне, и несомненно достигну вскоре точки наивысшей. Твой любящий сын, Том.

Ничто теперь не тревожит его прекрасного расположения духа – даже подозрение, что он подхватил гонорею от милейшей хозяйки дома, миссис Ангел. И все же он спрыгивает с постели, дабы обозреть свою ночную сорочку, и тихонько присвистывает, завидев на грубом полотне пятна. А вот это уже не баловство, говорит он вслух, это – семя плотской близости: ведь лишился я девственности, и вот стою здесь в растерянности. Что же делать? Накануне вечером он рассказал о своем приключении одному приятелю по кофейне некоему Дэниелу Хануэю, сочинителю всякой всячины.

Дэн, ты когда-нибудь занимаешься любовью?

Нет, я занимаю ее в долг!

Хануэй смеется: ему все нипочем, и за ответом он никогда в карман не лезет.

Ну, так могу я поведать тебе о своем последнем темном деянии? (Оно же и первое – но об этом он не говорит ни слова.)

Давай. С темнотою я на дружеской ноге, Том.

Это была моя хозяйка…

Ага, так оно всегда и бывает.

Я выглядывал из окна, вдыхая аромат ночного воздуха, и вдруг услыхал, как поет какая-то женщина. Ты знаешь эту песенку: Я руку сунула в кусты, и так далее?

И укололась о скелет. Да, Том, ирландская простонародная.

И вот, распевает она это, а когда я смотрю вниз, то вижу свою миссис Ангел, упившуюся в стельку, которая колотит в дверь собственного дома и требует, чтоб ее впустили.

Ну, Том, грех было не попользоваться.

И вот я скольжу по лестнице вниз, дабы она не перебудила всю улицу…

Или не пробудилась на улице.

И как только я открываю щеколду, она валится в мои объятия.

Ах ты негодяй. И ты тут же ею овладел?

Ах, мистер Чаттертон, говорит она, ах, мистер Чаттертон. Я бесконечно обя-а-а-зана… И виснет на мне, как плющ на башне. Тогда знаешь, что приходит в движение?

Твой ретивец, разумеется.

Он приходит в движение con amore.[104] А когда она чувствует, как он бьется об нее, она шепчет мне, ах, мистер Чаттертон, сегодня вы можете заночевать во мне. И вот.

И вот.

Я обязал ее бесконечно. И прокрался в свою комнату лишь на рассвете.

Я думаю, не столько прокрался, сколько прополз?

Ничуть. Я все еще был полон сил. В то утро я и написал Панегирик Королевскому Ватер-Клозету. Ты его помнишь?

Строчки про Потайной Совет?

Да, те самые.

Лицо Чаттертона светлеет от одного воспоминания о собственных стихах, но теперь он чуть понижает голос.

Но должен признаться тебе, Дэн, сдается мне, что проявились кое-какие последствия моей встречи с миссис Ангел.

Ребенок – так скоро?

Да нет же, нет. Последствия, проистекающие из моего… ну ты понимаешь. И, к тому же, меня донимает боль, когда я мочусь. Это…

Трипак! У тебя трипак! По такому поводу надо еще выпить!

Чаттертон делает веселую мину, но когда половой приносит новую бутылку вина, он кусает ногти и спрашивает: – А как это лечить, Дэн?

Хануэй снова смеется. Я слыхал добрые отзывы об известковых ваннах, но это только для тяжелобольных. Раз тебя миновал сифилис, то лекаря можно и не звать. А гонорея – это пустяк, Том, сущий пустяк.

Чаттертон простодушно выказывает облегчение, а его собутыльник продолжает: – Но только задуши его в зародыше. Воспользуйся нашим славным лондонским снадобьем – «гроб-или-здоров».

Гроб?

Да нет, это только гипербола. Зато лечить – и вправду лечит.

И что это за знаменитое противоядье?

Смесь мышьяка с опием. Мышьяк устраняет заразу, а опий утоляет боль и устраняет кислоту. Это скорейшее исцеление на свете. Тебе нужно всего-то четыре грана мышьяка на десертную ложку опия. Ура, конец-делу-венец, и гонорея с позором отступает. К тому же, пока доза действует, тебя будут посещать сладчайшие опийные грезы.

А не опасно это?

Да нет, не опасно нисколечко. Куда хуже тебе придется в лапах эскулапа. Знаешь, как он тебя – ножичком…

И вот, стоя в поту этим летним утром, комкая ночную сорочку, Чаттертон вспоминает этот совет. Я еще так молод, говорит он, а гонорея – всего лишь пустяк. Сущая безделица. Бес делится. Этой штукой переболели все великие поэты. И он вспоминает, как просил в детстве: нарисуй мне ангела, мама, нарисуй мне ангела с крыльями и с трубами, чтоб они разнесли мое имя по всему свету. Этот трипак – сущий пустяк. Я пал жертвой Венеры, но стопы мои по-прежнему направляет Орфей.

И вот он вновь садится писать, спеша до завтрака закончить хвалебную элегию в честь олдермена Ли: ее заказал Город и Деревня, и доставить ее велено нынче же утром. А потом, может статься, и другое стихотворение сатиру против Ли, для Лондонского листка.

Он работает нагишом, отшвырнув ночную сорочку на кровать и заслонив лицо от лучей восходящего солнца, а чердачную каморку постепенно заливает свет. Закончив, он обводит строчки синими чернилами и подписывается. Пока он с росчерком выписывает свое имя, им овладевает буйная радость: он подпрыгивает и с ликованием танцует по комнате, стуча босыми пятками по дощатому полу; солнце играет в его рыжих волосах, а он скачет, и весь мир кружится вокруг него. Он кувыркается на своей узкой кровати. Мир летит вверх тормашками. Потом он прекращает веселиться – столь же внезапно, как и начал, – и, вынув карманный блокнотик, записывает: Завершил одну элегию и одну сатиру, сегодня до восьми утра.

Теперь – время для говядины и кофе. На верхней лестничной площадке, возле его двери, служанка оставила кувшин с водой, и он идет за ним, чтобы умыться. Затем он надевает синие бриджи, зеленый жилет и голубиного цвета фрак: он, как-никак, джентльмен – достойный юный джентльмен. Подняв руку, чтобы сделать пробор, он замечает на правом рукаве налипшую полоску свечного жира и, во внезапном яростном порыве, отскребает ее ногтем, так что восковые чешуйки сыплются на пол. Теперь он полностью готов. Он берет шляпу и осторожно открывает дверь; он неслышно спускается по ступенькам, боясь пробудить ото сна миссис Ангел. Но, едва выйдя на Брук-стрит, он легонько подскакивает и бежит к углу Верхнего Холборна: под этим летним небом он готов бежать хоть на край света. Но в Холборне он берет себя в руки и, мигом обратясь назад, заворачивает в лавку аптекаря на углу.

Мистер Кросс сидит за прилавком и протирает верх стеклянного кувшина, а Чаттертон, войдя, громким голосом спрашивает "пятнадцать гранов вашего лучшего мышьяка и немного опийной настойки".

А сколько же именно этой последней, сэр, вам надобно?

Кросс продолжает полировать кувшин, внутри которого что-то плещется.

Чаттертон становится менее уверенным.

Ровно столько, говорит он, ровно столько, чтобы избавить меня от судорог в желудке.

Ну, отвечает аптекарь, это ведь вопрос философский – ибо как я могу судить о силе или продолжительности ваших болей?

Они весьма жестокие.

Чаттертон корчит рожу: он наслаждается этим маскарадом.

Они нападают на меня по ночам, и я катаюсь в агонии до самого утра.

Боже милостивый.

Они как раскаленная кочерга, едва вынутая из огня, и как пчелиные укусы.

Какое мученичество.

Кросс поднимается с табуретки, отставляет кувшин и склоняется над деревянным прилавком.

Ну, быть может, капель пятьсот лаудана? Я бы мог вам предложить лекарство и в гранулах, но жидкий лаудан всегда предпочтителен. Я сам его кипячу, сэр. Я изгоняю всякую заразу. Я ей указываю на дверь.

Чаттертон силится вспомнить совет Хануэя: из чего там состоит этот лондонский гроб-или-здоров? А можно его отмерять ложкой?

Ну, добрый мой сэр, ведь есть ложки – и ложки. Например, десертные ложки и чайные ложки, обеденные ложки и кухаркины ложки. Просто ложкой.

Ах, просто ложкой.

Кросс берет большую цветную бутыль и, повернувшись спиной, заговаривает доверительным тоном. Так вот оно как, добрый мой сэр. Просто ложкой. От судорог, естественно. Лаудан унимает тошноту и успокаивает боль во внутренностях.

Кросс отмеряет настойку в стеклянный флакончик.

Ах, опиум, опиум, продолжает он, утирая ладонью краешек рта, сладостное зелье, рубиновый источник грез, великий даритель блаженства. И, разумеется, снадобье для болящих.

Указательным пальцем он забивает пробку во флакон.

Пятнадцать гранов мышьяка, сказали вы? Или вы спрашивали капли от лихорадки?

Чаттертон прокашливается.

Нет, белый мышьяк, благоволите. Для крыс. Они досаждают мне постоянным писком и зубовным скрежетом.

О, что за ночи вы проводите. Да с вашим-то желудком.

Кросс подходит к высокой полке и достает оттуда льняной мешочек. Arsenicum album.[105] Верная смерть, сэр, но медлительная. Мышьяк никогда не срабатывает быстро. Можно сказать, сжигает не спеша.

Чаттертон смеется в ответ, и Кросс бросает на него быстрый взгляд.

Вы-то сами в хорошем расположении духа, – да, сэр, невзирая на свой злосчастный желудок?

О да, я в отличном настроении.

Да, выглядите вы прекрасно, выглядите вы прекрасно.

Кросс отмеряет граны мышьяка.

Любопытное сочетание, сэр, мышьяк и опиум.

Он просеивает гранулы в мешочек поменьше.

Вы не слыхали о самоубийстве – в семи дверях отсюда?

Чаттертон качает головой.

Это был один прусский джентльмен, по имени Стерн. Френсис Стерн. Его нашли на следующее утро: все тело и лицо перекручены. Видите ли, сэр, мышьячные конвульсии. Он воздействует на prima viae[106] и часто оказывается эккопротическим.

Как-как вы сказали?

Чаттертон достает свой блокнот, куда записывает все новонайденные слова.

Эккопротическое, дорогой сэр. Слабительное. Очистительное. Часто роковое.

Он склоняется и касается Чаттертоновой записной книжки.

И нашли на злосчастном трупе записку.

Да?

Чаттертон заинтригован.

Жертва написала: О Люцифер, сын зари, как низвержен ты во Ад, в яму преисподней. Почти образчик поэзии, сэр.

Кросс перевязывает мешочек с мышьяком двойной бечевкой. Но, без сомнения, литература та и родилась из опиума, который нашли возле его кровати. А приговор был – felo de se. Самоубийство. Как говорит достойный Монах о маке – верно ведь:

В зародыше цветка сего таится И яд, и врачевания десница.

А Чаттертон доканчивает цитату за него:

Вдыхая малость – сердце веселишь,

Но перегни – в могилу угодишь.

Но моя совесть чиста, продолжает Кросс, тот немец покупал мышьяк не здесь.

Он снова бросает на Чаттертона быстрый взгляд, и юноша правильно истолковывает его.

Могу вас заверить, я не питаю подобных намерений, как тот джентльмен, о котором вы говорите.

Он смеется.

Я враг могиле, и не желаю, чтобы она меня победила. Пока не время. Видите ли, я только начинаю.

Да, вы ведь совсем еще молоды. Ну так, шестипенсовик?

Кросс берет из рук Чаттертона серебряную монетку и, покончив с делом, снова откровенничает.

Судя по вашему выговору, сэр, вы не здешний?

Нет, поспешно отвечает Чаттертон. Я из Бристоля.

А-а, тихий городок.

Да, очень тихий. Тихий, как склеп.

Кроссу невдомек, как разгадать это замечание, и он возвращается к прежней теме разговора.

Так значит, сэр, вам и не ведомо, что в нашем городе внезапное горе или великая напасть часто толкают молодых людей к самоуничтожению. Мы-то об этом каждый день читаем.

Слова аптекаря интригуют его.

Вы толкуете о молодых, говорит ему Чаттертон, но разве не верно, что никто из нас – будь он молод или стар, – не может по-настоящему навредить себе? Мы должны властвовать над собственным существованием, иначе мы сами жалкие ничтожества.

Но лишить себя жизни – что может быть неразумнее?

Со школьных лет Чаттертон любил споры, и вот он спешит выложить собственные доводы. Возможно, это и неразумно, зато это благородное безумство души. Ведь смерть, в конце концов, освобождает душу, и та принимает подобающую ей форму.

Но, сэр, уж верно, для блага общества…

А коли мы не помогаем обществу и от него не получаем помощи, то мы и не наносим ему вреда, слагая с плеч бремя собственной жизни.

Чаттертон в восторге от своего новонайденного суждения, и он отвешивает легкий поклон мистеру Кроссу, прежде чем забрать свой мешочек с мышьяком и склянку с опиумом. Ваш покорный слуга, сэр.

А я – ваш, сэр.

Кросс улыбается ему, а затем подходит к двери своей лавки, чтобы посмотреть, как тот спешит по Верхнему Холборну. Такой замечательный юноша, думает он, и такой еще молодой. Что-то есть в нем замечательное. Он запоминает этот разговор о самоубийствах, и позднее будет пересказывать его, с подобающими приукрашениями, всякому, кто пожелает слушать.

Чаттертон пересекает Верхний Холборн и меряет своими любопытными длинными шагами Шу-Лейн, направляясь к тамошней кофеенке. Он заказывает порцию говядины и кофе и с аппетитом ест.

Я только что беседовал о самоубийствах, Питер, говорит он половому, так что наполни-ка мне чашку снова. Жажда одолела.

Мальчик на минутку садится рядом с ним.

О самоубийствах?

Да.

Чаттертон кладет перед ним льняной мешочек с мышьяком. Смерть от отравления.

Питер живо встает.

Уберите это со стола, пожалуйста, уберите это со стола.

Чаттертон смеется, но затем кладет руку себе на шею, издавая горлом странные хрипы. Он вращает глазами и делает несколько жутких, нечеловеческих гримас, будто его отравили прямо на месте.

Половой видит его игру; это толстый и жизнерадостный мальчишка – и вскоре он уже заливается смехом.

Ах, прекратите ж корчить рожи, насилу выговаривает он наконец, а не то я помру, мистер Чаттертон. Прекратите, мистер Чаттертон, ну пожалуйста.

* * *

– Мамуля когда-то жила на вашей улице! – Клэр болтала с Хэрриет в галерее. Хэрриет принесла свою картину для осмотра к Камберленду и Мейтленду, предварительно удостоверившись, что Вивьен все еще в отпуске после смерти мужа. – Мамуля тогда выбирала между папулями.

– Матушки всегда ведь живут в одиночестве, разве вы не знали? Таким вот образом Природа просит извиненья. – Хэрриет с некоторым удовольствием разглядывала эту полную и довольно некрасивую молодую женщину. Вот уже не поверю, думала она, что ты когда-нибудь подвергалась сексуальным домогательствам. – Разумеется, у меня есть мистер Гаскелл. Но он всего лишь кот.

– И у мамули тоже был кот! Какое совпадение! Правда, на самом деле это был попугай. Но мамуля называла его своим зеленым котиком. Он был такой страшно клевый.

– То есть, у него был большой клюв?

– Да нет, не то. Клевый. Уморительный. А вы думали, он клеваться любил? Ну, так или иначе, бедняжка зачах. Мамуля так и не поняла, почему.

– Может, муху проглотил? – Хэрриет широко разинула рот, а потом сделала вид, что зевает.

– Нет. Он просто облысел.

– Какая жалость, подумать только.

– Он просто сидел себе.

– И дрожал? – Хэрриет сделала маленький выразительный жест.

– Да, вот так. Под конец на нем ни перышка не осталось. Он стал совсем как рождественская индейка, только маленькая.

– Ах, мисс Гроуп. Скроуп. – Камберленд, выйдя из своего кабинета, направлялся к ней с вытянутой на ходу рукой. Но вдруг остановился и указал на ее шляпку: – Что случилось с божественной птицей?

– Она улетела.

– Чужая шляпа всегда зеленее, не правда ли?

Хэрриет не стала смеяться.

– Нет, по правде говоря, она просто упала, и ее сожрал кот.

– Раз – и нету попугая?

– Ну, его не попугаешь.

Пока они обменивались этими краткими репликами, Камберленд вел ее в свой кабинет.

– Моей секретарши сейчас нет, – сказал он, – и я, как анахорет, живу в собственной грязи. – В действительности же, комната казалась такой же аккуратной, какой она была и в прошлый визит Хэрриет. – Ее муж скоропостижно скончался. Это печальная история.

– В самом деле? – Хэрриет решила не подавать вида, что ей что-либо известно об этом, и даже не выказывать никакого интереса: в том деле, ради которого она пришла, любые упоминания об отношениях между нею и Вивьен были нежелательны.

Камберленд быстро зашел за свой письменный стол.

– Но в конце концов, все истории печальны – не так ли?

– Вам виднее. Откуда мне знать.

– Но ведь, верно… – Он собирался сказать еще что-то, но тут на пороге показался Мейтленд, слегка покачивавшийся на каблуках, словно он не знал – пройти ему вперед или удалиться. На нем был светло-коричневый костюм, который был мал ему на размер, так что казалось, что он держится прямо не столько в нем, сколько благодаря ему. – О! – воскликнул Камберленд, заметив его. – Быть может, это Терпение, взирающее на Скорбь? Он, кажется, смотрит в вашу сторону. – Мейтленд уже собрался было уходить, но Камберленд поднял руку, удерживая его. – Мисс Лоун. Мисс Скроуп. Принесла к нам картину. Нечто весьма романтичное, если я хорошо ее знаю.

Хэрриет обернула портрет старой бежевой шалью, которой зимой обычно утепляла коробку мистера Гаскелла, и теперь она широким взмахом откинула ее, открыв изображение сидящего мужчины. Его правая рука лежала на стопке книг, на лицо его падал свет от свечи. Все трое хранили молчание, а Камберленд сделал шаг назад: что-то в этом лице заинтриговало его, словно он где-то мог видеть его раньше, в совершенно других обстоятельствах.

– Ну… – Он колебался. – Недурно сделано, правда? Для такой вещицы.

Хэрриет была разочарована его тоном.

– Но ведь это оригинал? Это ведь и есть то, что предполагается?

– А что же именно предполагается?

Хэрриет помедлила с ответом. Ей не очень хотелось объяснять ему, насколько важен этот портрет, да и сама она уже не была уверена, что нарисованный предмет, находившийся сейчас у нее в руках, способен выдержать груз той воображаемой жизни, которой его успели облечь.

– Предполагается, что это подлинник.

Камберленд подошел к холсту и стал внимательно его рассматривать.

– Значит, вы верите, что это начало XIX века? Или, скорее, вы верите тому, что видите. – Он указал на надпись в верхнем правом углу: Pinxit Джордж Стед. 1802. – Но вы только взгляните на эти толстые ножки.

– Да его ноги совсем не видны! – Хэрриет почему-то раздосадовалась.

– Я говорю о ножках стола, мисс Скроуп. Уродливая мебель была в те времена в такой же моде, что и сейчас. Мейтленд, ты разбираешься в уродствах больше других. Верно ли я полагаю, что сей предмет мебели относится к 1830-м годам? – Мейтленд кивнул, сел, достал бумажный носовой платок и вытер лоб. – И с волосами тут полная путаница. Мужские прически были величайшей трагедией XVIII века – пожалуй, за исключением анималистских картин Джорджа Стаббза.[107] Его волосы чересчур гладко прилизаны. Они явно написаны в другую эпоху.

– Я думала, они тогда носили парики.

– Вот именно. – Камберленд на секунду взглянул на голову Хэрриет. Парик скрывает массу безобразий. – Он взял картину у нее из рук и подошел поближе к окну. – Поглядите-ка – я так и знал. За этим лицом есть что-то еще. Там еще одно лицо. Мейтленд, трещотка этакая, подойди взгляни на этого Януса. – Мейтленд медленно поднялся и тоже подошел к окну; там, следя за указующим перстом Камберленда, он различил под нарисованными губами, носом, глазами и волосами смутные очертания другого лица. На холст падал солнечный свет, и Мейтленду показалось, будто это, более старинное, лицо слегка мерцает.

– Вы что хотите сказать – что он двуликий? – Хэрриет пришла в негодование, как будто услышала в словах Камберленда упрек в свой собственный адрес.

– Я хочу сказать, что это фальшивка. – Он осторожно опустил холст на пол. – То есть – если подразумевалось, что это именно то, что вы думаете.

Хэрриет раскрыла свою сумочку, с явным любопытством изучила ее содержимое и снова закрыла ее.

– А ведь так непросто отличить, – сказала она, злобно захлопывая сумку, – где подлинник, а где – нет. Вам так не кажется? – С тех пор, как Сара Тилт сообщила ей, что в портрете "что-то не так", Хэрриет приготовилась услышать, что эта картина – возможно, фальшивка. И сообразно с этим она успела продумать свой следующий ход.

– Но ведь есть эксперты, мисс Скроуп.

– Всякий раз, как я слышу слово «эксперт», – ответила она, – я лезу за ружьем. – Она снова раскрыла сумочку, словно собираясь извлечь оттуда помянутое оружие, и Мейтленд отошел от нее подальше. Камберленд изящно оперся о письменный стол.

– Как правило, величайшие эксперты – это те, кто соглашаются со своими клиентами. Они словно застарелые паразиты, кормящиеся чужими ожиданиями.

– И эти эксперты весьма часто ошибаются, верно?

– Разумеется, лишь очень богатые люди могут позволить себе роскошь принимать их слова всерьез.

– Могу я привести пример? – спросила Хэрриет почти застенчиво.

– Привозите все что хотите.

– Тогда предположим, например, что вы выставляете работы одного современного художника. А потом – снова предположим, – вы обнаруживаете, что его картины систематически подделывались.

Мейтленд грузно осел на стул, а Камберленду удалось устоять на ногах:

– Ну у вас и воображение, мисс Скроуп. Критики были правы.

– А эти эксперты так бы ничего и не узнали – откуда? Им было бы не с чем сравнивать – так что историю с фальшивками никогда бы не раскусили. Теперь, продолжая говорить, она улыбнулась Мейтленду. – Я как раз думала об этом, когда разглядывала ваши чудесные картины Сеймура. – Мейтленд как раз достал еще одну бумажную салфетку и уже собирался приложить ее ко лбу, но так и застыл. – Разумеется, я бы только поаплодировала фальсификатору, продолжала Хэрриет. – Это великий талант. Всякий, кто наделен подобным даром, достоит скорее награды, нежели тюрьмы, – а вы как думаете? Мейтленд издал глухой стон и откусил край салфетки. – И такой человек мог бы творить чудеса и с другими картинами – не так ли? Ну, просто в порядке предположения, разумеется…

– Разумеется.

– Хороший фальсификатор мог бы даже справиться с этой вот старой вещицей. – Она кивнула на свою картину. – Этот гипотетический умелец мог бы устранить все те мелкие недостатки, о которых вы упоминали, – не так ли? Мейтленд запихнул в рот остатки бумажного платка и теперь медленно пережевывал их.

Камберленд спокойно взглянул на нее.

– И, в конце концов, это были, – сказал он мягко, – всего лишь недостатки. – Он наклонился и снова взял холст в руки. – Я сразу понял, что это замечательный портрет. Каким годом мы его датировали, Мейтленд?

У Мейтленда рот был все еще набит бумагой, и Хэрриет ответила за него:

– Там написано – 1802-й.

– А картины никогда не лгут, верно?

– Насколько мне известно, нет.

Камберленд расстегнул ворот своей рубашки в голубую полоску и медленно покрутил головой.

– Нам нужно позвать эксперта, – сказал он, – чтобы удостоверить ее подлинность как следует.

– Разумеется, я целиком и полностью доверяюсь вашему эксперту. Теперь Хэрриет заторопилась уходить и поднялась со стула. – Так когда мы снова встретимся здесь втроем?

Камберленд издал короткий визгливый смешок:

– Стоит ли говорить, что я по горло в крови? – Наступило недолгое молчание. – Ладно, Хэрриет. Можно мне называть вас Хэрриет? – Та кивнула как могла коротко. – Вы не могли бы оставить картину у нас? Раз уж мы выяснили, как она ценна. – За окном проезжал на большой скорости мотоцикл, и Камберленд состроил гримасу, заткнув дрожащими руками уши.

Как только она ушла, он навалился всем телом на дверь, словно физически стараясь преградить путь любому, кто захочет войти в комнату.

– Так как же, – спросил он, – эта старая сука пронюхала? – Мейтленд вынимал изо рта последние кусочки жеваной салфетки. – Нет. Ни слова, Фрэнк. Только не говори мне, что она сама обо всем догадалась. Она знала. Кто-то разболтал ей. – Мейтленду на миг подумалось, что, быть может, это случилось благодаря какой-нибудь его собственной промашке, и он нервно достал очередной бумажный платок. Камберленд напряженно размышлял. – Мерк. Должно быть, это был мистер Стюарт Мерк. – Мейтленд наконец испытал облегчение: по крайней мере, он ни в чем не был виноват; теперь он громко высморкался. Нет, и не пытайся защищать его. Мистер Стюарт Мерк нахвастал о своем успехе по разным там лондонским салонам, – Камберленд махнул рукой в сторону Челси, – и эта старая корова все пронюхала. – Теперь он, по-видимому, пришел к какому-то решению; он застегнул рубашку и повернулся к своему коллеге: – Я знаю, что ты собираешься сказать, Фрэнк, но отступать нам некуда. Нам остается только идти вперед. Мерку придется уладить дело с этой… этой… – он бы с огромным удовольствием продырявил своим блестящим полированным ботинком лицо на картине, – …с этой вот штукой. Ему придется поработать над ней, чтоб умаслить эту суку. Нет, не задавай мне больше никаких вопросов. Я слишком подавлен, чтобы разговаривать с тобой сейчас.

* * *

Пора. Уже пора относить стихи в память о преставившемся олдермене Ли, и Чаттертон спешит вернуться из кофейни на Шу-Лейн в свое жилище. Элегию должны напечатать сразу, а вот сатиру не лучше ли приберечь до чьей-нибудь еще смерти? Он вспоминает свой диалог с аптекарем, мистером Кроссом; как странно, что мне приходится раздумывать о смерти в эту летнюю жару. Скончаться в знойный день, в разгар щедрого лета, среди этого нескончаемого сиянья: вот загадка, которой я пока не в силах разрешить. Но его мечтания прерываются на углу Брук-стрит, где стоит на одной ноге и медленно поворачивается мертвецки бледный человек. Чаттертон останавливается и читает надпись на табличке, выставленной рядом с ним: "Мастер Поз. Чрезвычайный Показ Поз и Подвигов Телесной Мощи".

Поворачиваясь, он замечает Чаттертона.

Я – модель земного шара, говорит он. Я вращаюсь вокруг собственной оси и вторю движениям самой Природы.

Он резко останавливается и, продолжая пристально глядеть на Чаттертона, подражает голосу соловья, а потом реву быка.

Чаттертона это занимает, и он швыряет пенни в деревянный ящик возле таблички.

А вы умеете изображать и шумы, и разные формы?

Мастер поз подмигивает ему и восклицает высоким голосом:

Как на мягкой траве

Овцы блеют: «Бе-е!»

Затем он становится боком, складывает перед собой руки калачиком, упершись кулаками в живот, а правую ногу сгибает в колене, заводит вперед и наступает на свою левую ступню, так что его тело изображает эту самую букву.

А теперь без труда

Покажу я вам «А-а!»

Он мигом сгибается пополам, одной рукой касаясь земли, а другой вцепившись в коленку.

Не бывает чудес?

Но глядите-ка: «Эс!»

Он ложится на спину и, обняв себя за туловище, тянет ноги кверху, а потом загибает их к лицу. Потом он подскакивает и тычет пальцем в сторону Чаттертона.

А что иное эти человечьи символы означают, как не ВАС, сэр? Вас! Вас!

Чаттертон смеется, но почему-то его охватывает испуг.

Да, сэр, вы смеетесь, но взгляните, откуда льется ваш смех.

Он прикрывает губы ладонью, а когда отнимает ее, то рот как будто исчез, и нижняя половина лица совершенно пуста. Чаттертон вглядывается в него, а затем повторяет тот же трюк. Мастер поз угрюмо смотрит на него и принимается кружиться на каблуках с такой скоростью, что нельзя как следует рассмотреть ни его спины, ни лица. А Чаттертон, смеясь, в точности подражает всем его движениям, и они вдвоем бешено кружатся на грубой земле. Мастер поз останавливается первым; он с жестом мольбы простирает руки к Чаттертону и глухо бормочет: Да ты просто сумасшедший мальчишка.

Не такой уж сумасшедший, нет.

Ему не нравится, когда его называют мальчишкой. Не такой уж сумасшедший, чтобы нуждаться в жалости таких, как ты.

Мастер поз покачивается на каблуках и поднимает обе руки над головой.

Гордец, как я погляжу, гордец – ни дать ни взять Люцифер!

К Чаттертону возвращается хорошее настроение.

Так значит, ты запомнишь меня, раз я такой гордец?

Он направляется к двери дома, где находится его каморка, и кричит через плечо: Ты запомнишь меня!

* * *

– Так значит, вот она – да? – Стюарт Мерк держал картину, поднеся ее к свету. – Вот эта маленькая красавица.

Камберленд едва не поморщился.

– Так мне сказали, Стюарт.

– Называйте меня просто Стью, ладно? Все друзья меня так зовут. Говоря это, он внимательно изучал портрет. – Ну, настало время для старого доброго нескафе.

Камберленд позвонил Клэр и попросил сделать кофе.

– Ах да, – сказал он, изящно заслонив ладонью микрофон. – Стюарт. Стью. Вам черного или с молоком?

Мерк снял свои очки в проволочной оправе, медленно покачал головой и рассмеялся.

– А, это шутка, да? – Камберленд был озадачен. – Кофе мне нужен для картины. Если смешать его гранулы с краской, это дает верный эффект состаривания.

– Как чудесно. До сей поры я пребывал в неведении, словно инфанта. Может, мне перейти на чай?

– Видите ли, со старыми штучками надо обходиться заботливо. – Мерк поглядывал на него с лукавой усмешкой. – Они ведь ломкие. Так и норовят рассыпаться.

– В их возрасте – боюсь, разве лишь в благодарностях. – Он уже стал подозревать, что Мерк наделен чувством юмора.

– А вот вам не по вкусу старые штучки, я прав? Вы предпочитаете молодых штучек.

В этот момент вбежала Клэр, неся поднос с тремя чашками кофе.

– А где Зам? – спросила она, заглянув за дверь – на тот случай, если Мейтленд спрятался там от нее.

Камберленда раздосадовало ее вторжение как раз в этот момент.

– Наверно, он навещает матрону, Клэр.

– Матрону?

– Да я правда не знаю, где он. Только что он ушел пудрить нос.

– Заглянуть в его кабинет?

– А может, лучше в ящик Пандоры?

Мерк продолжал пристально рассматривать холст, и теперь он вмешался:

– В некоторых местах трещинки есть только на лаке: вот здесь, здесь…

– …Давайте мы поговорим об этом после того, как отведаем замечательного кофе, который приготовила нам Клэр. Пусть даже он жутко состарит нас.

Он выпроваживал ее из кабинета, но она неожиданно остановилась:

– Ах да, звонила Вивьен. Она зайдет сегодня утром, просто повидать нас.

– Прекрасно. – Он вытолкнул ее из кабинета, послал ей вдогонку воздушный поцелуй и закрыл дверь.

Мерк скорчился на полу перед холстом, и Камберленд, вернувшись в комнату, смерил одобрительным взглядом его стройные ягодицы.

– У вас такой вид, как будто вы приготовились к порке, Стюарт. Стью.

– А что, я провинился?

– Ну, уж в это-то я нисколько не сомневаюсь. – Он шагнул в сторону Мерка, но молодого человека гораздо больше интересовала картина.

– И ведь не только лак растрескался, верно? Но и краска тоже. Здесь очень много разных слоев.

Камберленд подошел поближе и встал позади него.

– А может быть, это просто подмалевок?

– Нет. Под этой картиной явно скрыта еще одна – а может быть, и больше. Видите вот тут, да? – Мерк обвел очертания лица на портрете. Кто-то его изменил. Краски, которыми написано тело, слишком ярки.

Камберленд призадумался.

– А если изначальная картина и вправду намного старше, то нельзя ли содрать верхние слои и сохранить самый нижний?

– Вы правда хотите, чтобы я все это содрал? – Мерк по-турецки сидел на полу рядом с холстом. – Чтобы я это вскрыл?

– Я в ваших руках, Стюарт. Стью.

– Для вас я готов на все. Разумеется, я это сделаю. Мы ведь теперь партнеры. – Мерк сразу же понял, что эта картина содержит наслоения сразу нескольких изображений, выполненных в разное время: на руках телесная окраска поблекла, зато на лице она была по-прежнему яркой, свинцовые белила свечного пламени приобрели синевато-серый цвет, а те, что были использованы для заглавий книг, сохранили прежний оттенок. Само же лицо, казалось, приобрело черты трех или четырех различных изображений: Мерк решил, что потому-то оно и производило такое тревожное впечатление, а что касается глаз, то они обладали глубиной, но были лишены яркости. Он уже понял, что придется целиком удалить краску, а потом, с помощью тех очертаний на холсте, начать все заново. Но он все еще затруднялся определить, кого из художников той поры избрать себе в качестве образца: как было известно Сеймуру, Стюарт Мерк был искусным и тонким живописцем, но придавал чрезмерное значение технике. Для него удовольствие от писания картин заключалось в формальном исполнении, а не в творческом поиске, в мимесисе, а не в изобретении. И вот, теперь он говорил Камберленду:

– Я могу восстановить прежние очертания, но я не в силах воскресить утраченные цвета. Мне придется пользоваться новыми красителями. – В дверь постучали, но оба были так поглощены своими мыслями, что не услышали стука. – Но ничего страшного. Я могу вытемнить краску грязью и кофе. А потом суну холст в печку.

– В печку?

– Ну, чтобы появились трещины – понятно? А затем я их отделаю с помощью иголки. Это будет лучшая фальшивка, какую вы только видели. И уж во всяком случае, она будет лучше вот этой. – Позади них послышался чей-то судорожный вдох и внезапное движение. Оба одновременно оглянулись и увидели, как падает в обморок Вивьен Вичвуд.

* * *

Чаттертон входит в свою комнату и запирает за собой дверь. Позируй себе дальше, мой мастер, а мне надо завоевывать другой мир. Я лягу в гроб иль сделаюсь здоров. Затем он некоторое время нетерпеливо роется в карманах, ища мышьяк с лауданом. Но вот они здесь, в пальто: не вылетели, пока он кружился. Вы липнете ко мне, как к магниту. Я – Арктический край, а вы – мои льды и снега. Но покамест спрячьтесь-ка. Он взбирается на стул и кладет мешочек и стеклянный флакончик на высокую полку, за медную грелку. Здесь их миссис Ангел не найдет – если только у нее нет крыльев. Но как это он любил повторять себе там, в засраном Бристоле? Господь послал своих тварей в мир, наделив их такими руками, которые дотянутся до чего угодно, коли возьмутся за поиски. Так что потаскушка может обнаружить мои снадобья – ну и что с того? Она может тоже вылечиться, хотя, скорее всего, пренебрежет ядом и напьется лаудана.

Пора относить элегию. Песни Аполлона должны одержать верх над радостями Морфея. Он соскакивает со стула, сотрясая дощатый пол, и подхватывает стихотворение, оставленное на столе. Вот славные стихи, говорит он вслух, весьма трогательное творение. Потом садится на краешек кровати и начинает перечитывать сатиру, улыбаясь собственной находчивости.

Мистер Чаттертон! Мистер Чаттертон! Он слышит тяжелые шаги миссис Ангел, которая взбирается по последнему лестничному пролету. Мистер Чаттертон! Он стремительно встает, на цыпочках подходит к двери и, не говоря ни слова, прикладывает к ней ухо. Мистер Чаттертон! Она тихонько стучит, а потом дергает за ручку. Это ваша Сара, мистер Чаттертон. Мне послышалось, вы падали? Может, на вас давит какая-то тяжесть, мистер Чаттертон, от которой я могу вас избавить? Он прижимает ухо к двери, но ничего не говорит, едва осмеливаясь дышать. Я же знаю, что вы здесь, говорит она более грубым голосом. Я видела, как вы входили.

Он слышит, как она берется за ключи, которые привязывает к фартуку, и внезапно его охватывает гнев. Так всегда и в детстве бывало, когда мать отвлекала его от сочинительства.

Оставьте меня в покое, миссис Ангел! Оставьте же меня!

Но почему вы запираетесь от меня, от бедной вдовицы, которая выказала к вам столько доброты? Да столь разными способами.

Его ярость возрастает.

Мне нужно побыть одному! Мне нужно работать! Мне нужно писать!

Ох, говорит она разочарованно, да вы ж вечно за своими занятиями. Я слышу, как вы взад-вперед вышагиваете у меня над головой. Но не все же нам трудиться, а когда и порезвиться – как там в поговорке…

Его гнев понемногу унимается, и он понижает голос.

Миссис Ангел, мне нужно работать, чтобы жить. Так что, пожалуйста, оставьте меня ненадолго. Попозже я к вам приду и принесу кое-что, что, верно, придется вам весьма по нраву. Я принесу ей мышьяк с опиумом, и мы вылечимся в одну ночь.

Ах, так вы покажете бедняжке Саре стихи совсем иного рода? Она издает смешок. Что такое слова в сравнении с делами? Я буду ждать, Том. И, покачав головой, она спускается по лестнице.

Чаттертон облегченно вздыхает и возвращается к своей сатире, перечитывая ее снова и снова, пока его собственные слова не успокаивают его. Коли миссис Ангел подо мною, то весь мир – передо мною: теперь никто не смеет меня трогать. В этом новом настроении он берется за карандаш и на клочке бумаги записывает две новые строчки против олдермена Ли:

О Небо, снизойди – коль перестал он жить

Ему сей грех последний отпустить.

Но издатели ждут элегию. Сатира может подождать, и он откладывает в сторону эти новые строки; они падают со стола на пол, где их найдут на следующее утро.

Он уже собирается уходить, но останавливается возле двери и снимает с вешалки свое коричневое суконное пальто; оно сшито по последней моде – с длинными петличками и глубокими карманами, и, несмотря на жаркое утро, он надевает его. Теперь он прочно огражден от мира. Он медленно открывает дверь и крадется вниз по ступенькам. Выйдя на улицу и заметив, что мастер поз уже исчез, он тихонько присвистывает.

Присутствие Города и деревни располагается над гравюрной лавкой на Лонг-Эйкр, и потому от Верхнего Холборна он сворачивает влево, на Чансери-Лейн, и идет по Линкольнз-Инн-Филдз. Потом, чуть помедлив перед доходными домами возле Клэр-Маркета, где на него тут же налетает вонь, он поворачивает влево, на Дьюк-стрит, и торопливо проходит по Грейт-Уайлд-стрит, где совсем недавно выкопали известковую яму. Жильцов из всех ближайших переулков и домов выселили из-за угрозы оседания почвы, но, проходя мимо одного из пустых домов, он улавливает внезапное движение в одной из голых, ободранных комнат. Он останавливается, всматривается сквозь дверь, наполовину сорванную с петель, и на миг ему чудится, что он видит ребенка, стоящего в углу с простертыми руками. Но по солнцу пробегает тучка, и с неожиданной переменой освещения все исчезает. Наверное, то был фантом его собственного воображения: Чаттертон знает, какие штуки оно с ним проделывает, и знает, что единственные обитатели этого места – рабочие, которые – с их кожаными шапочками, привязанными к голове, и лицами, перепачканными белым и серым пеплом, – походят на рой каких-то подземных духов.

Чаттертон сворачивает за угол Грейт-Уайлд-стрит, в Мизерикорд-Корт, и видит там двух лошадей, привязанных к железным шестам. Лошади стоят понуря головы, и в царящей здесь тишине он слышит, как они мирно дышат. Это дыхание мира, думает он, его движенье вверх-вниз. Но в тот же миг раздается грохот, скрежет и треск, которые налетают на него, как буйный ветер. Под ногами у него трясется земля, и лошади в испуге пятятся в его сторону; оглянувшись туда, откуда он только что пришел, он видит, как старый дом трясется будто в лихорадке, так что воздух вокруг дрожит, а потом часть здания обрушивается. Чаттертон с криком бросается туда, но ему преграждают путь двое работяг. Они протирают глаза и усмехаются ему.

Там ребенок, кричит он, мне кажется, я видел там ребенка.

Да куцы там, какие ище робенки. Пустой дом, сэр, пустым-пустехонек. Вот-вот рухнется.

Не бывает пустых домов, отвечает он, и они смеются над ним. Но он уже с криком бежит туда.

Дом Чаттертона больше не существует.

* * *

Хэрриет Скроуп добралась до Брук-стрит, чтобы найти ту мансарду, где юный поэт совершил самоубийство, но на той стороне улицы построили компьютерный центр и повесили на его кирпичную стену синюю табличку: "В доме, стоявшем на этом месте, 24 августа 1770 г. скончался Томас Чаттертон". Она уселась на край бетонной клумбы и взглянула на эту маленькую памятную доску. "Интересно, – проговорила она, – а мне что-нибудь такое повесят?"

Мимо прошла пожилая пара, лишь мельком бросив взгляд в ее сторону, но Хэрриет отчетливо расслышала, как женщина сказала: "Бедная старушка, сама с собой разговаривает. Ей бы в приюте место".

Внезапно она почувствовала, что страшно устала – устала от Чаттертона и от погони за ним. Вначале его воспоминания – или «исповедь», как назвал их Чарльз Вичвуд в своем предисловии, – заинтриговали ее; она с жадностью прочла все бумаги, которые отдала ей Вивьен. Но оказалось, что ее больше всего притягивал элемент тайны. Теперь же, когда все разъяснилось, она понемногу утрачивала интерес. Она всегда предпочитала такие истории, в которых конец так и оставался неразгаданным. Да и какое все это имеет значение? "Дальше караван идет, – опять сказала она вслух, припоминая какой-то стишок поры своего детства, – камень в миску брось и плюнь. – Она пошевелила пальцами ног. – А уж слюны-то у старушки хватает". Но она уже стареет. Скоро она присоединится к Чаттертону под землей – так что проку разыскивать его сейчас, здесь? К чему ей беспокоиться о мертвецах, когда вокруг нее столько живых? Она встала с клумбы и пошла обратно по Чаттертоновой улице. Но это была не его улица. Он покинул ее два столетия назад – так к чему ей следовать за ним?

14

Чаттертон останавливается перед разрушенным домом. Фасад и одна из боковых стен уже обрушились, и он задыхается от пыли, все еще висящей в воздухе; в мгновенной тишине, наступившей вслед за обвалом, слышен грохот повозок, проезжающих по Лонг-Эйкр. И там, в зазубренном углу передней комнаты, возле лестницы – уже просевшей, но еще не рухнувшей, – он замечает, что среди обломков валяется дешевая деревянная кукла – безлицая кукла с руками и ногами, прикрученными к туловищу проржавевшей проволокой. В этом самом углу ему и померещился тогда ребенок. Солнце припекает ему голову, и он чувствует кислый запах ветхого дома, а тонкий столбик дыма вьется, словно жертвенное воскурение, вздымаясь от битого щебня ввысь, к яркому небу. Он слышит какой-то шорох под лестницей и, боясь крыс, отступает назад. Но потом нагибается и всматривается в тени – и вдруг видит чье-то лицо.

Выходи, говорит он. Ради Бога, выходи оттуда. Ступеньки сейчас обвалятся. Выходи же!

Лицо ребенка искажается, из его рта излетает странная высокая нота. Чаттертону этот звук напоминает крик какого-то животного, потерявшего детеныша, и на миг его охватывает страх. Выходи же, повторяет он, пока нас обоих не задавило насмерть. Осененный внезапной догадкой, он подбирает с земли куклу и начинает манить его: он медленно пятится, размахивая куклой, а ребенок, поскуливая, ползет за ней. Чаттертон выбирается на улицу и останавливается, пока ребенок копошится в развалившемся дверном проеме. Хотя он наполовину скрыт в тени, Чаттертон замечает, что на нем обветшалые бриджи и рубаха – сущие лохмотья. Похоже, что ему лет десять-одиннадцать. И вдруг Чаттертон замечает, какая у него огромная голова и какое маленькое тельце. Гидроцефал. Бедный идиотик.

Выходи, возьми свою куколку. Я не причиню тебе зла.

Он протягивает руку и держит куклу перед мальчиком.

Тот выходит из тени дома и заговаривает.

Дяй мне.

Чаттертон дает ему куклу.

Как тебя зовут? Смотри, меня зовут Том. Он тычет себе в грудь. А ты кто?

Тыкытоо? Мальчик целует куклу и прижимает ее к своей щеке.

Том. Я Том. А ты кто?

Том. Мальчик, подражая ему, тоже тычет себе в грудь и улыбается. Том.

Чаттертону почему-то становится стыдно. Тебе нужно уйти отсюда, говорит он, иначе ты умрешь. Этот дом упадет.

У-пы-дет? Он склоняет голову набок и заботливо смотрит на куклу. У-пы-дет?

Без слов, думает Чаттертон, не существует ничего. Не существует настоящего мира. Без слов я даже не могу предостеречь или защитить тебя.

Гляди, говорит он, вынимая из кармана пальто монетку. Гляди, вот это тебе. Еда. Он поднимает шестипенсовик повыше, и тот сверкает на солнце.

Но мальчик продолжает нянчиться с куклой. Без слов ты пребываешь в ином времени. Ты существуешь в каком-то другом месте, где тебе спокойно. Мальчик замечает блестящую денежку и выхватывает ее у Чаттертона. Еда. Ты должен купить на нее еды. Чаттертон жестами показывает, будто что-то ест. Ты понимаешь это слово?

Слава. Мальчик тоже засосывает руку в рот. Слива. Слева.

Ну вот, Том, ты, оказывается, можешь учиться.

Как мальчик ухитрился здесь выжить, Чаттертон даже представить себе не мог, но он не раз слышал рассказы про увечных детей, брошенных родителями и бродяжничавших по улицам. А что, если они сами становились похожими на этот город – угрюмыми, скрытными, неуязвимыми?

Мальчик протягивает ему деревянную куколку. Ты. Кукла. Ты.

Нет, говорит он, не надо.

Она твоя. А если бы его самого бросили, то стал бы он таким же, как этот вот ребенок? На мгновенье он всматривается в мальчика так, словно пытаясь разглядеть в нем самого себя.

Мимо проходят двое работяг.

А, вишь ты, вона тот робенок? Не завалило тут иво?

Нет-нет, он теперь в безопасности.

Чаттертон не хочет, чтобы они подходили слишком близко. Ему хочется, чтобы они шли своей дорогой.

Приходской робенок, штоль? Да какой оборвыш.

Работяги смеются, и мальчик смеется вместе с ними – протягивая куколку, чтобы они ее увидели. Видать, он мистер Панч, а? И они идут дальше, продолжая смеяться.

Лучше дать ему мышьяку, думает Чаттертон, чем оставить его тут безо всякой защиты от этого грубого мира… но у меня уже не осталось времени. Нужно срочно относить элегию. Мне пора идти, говорит он. Мне надо кое-кого повидать. Он поворачивается, чтобы уходить, и мальчик издает истошный вопль. Ну нет. Еще не хватало, чтоб он ко мне привязался. Чаттертон оборачивается. Он не хочет прикасаться к ребенку – он видит, что его кожу покрывает корка грязи, – но делает шаг в его сторону. Я приду к тебе снова. Завтра. Я приду сюда завтра. Он делает какое-то движение руками, пытаясь изобразить следующий день. Завтра. Я буду здесь. Твой друг. Том приходит сюда.

Чаттертон спешит на Лонг-Эйкр, в присутствие Города и деревни, и там он рассказывает о маленьком идиоте мистеру Кроуму – редактору и издателю, выпускавшему этот почитаемый журнал.

Что ж поделаешь? Это mobile vulgus,[108] мистер Чаттертон, mobile vulgus. Да уж лучше улица, чем Бедлам.

А где же тут различие, мистер Кроум?

Ах, сэр, я вижу, вы не счастливы в наш просвещенный век.

Когда я только приехал в Лондон, мне казалось, будто я вступил в некий новый век чудес, – но, оказывается, эти вонючие улочки и битком набитые жилища плодят одних только монстров. Монстров, которых мы сами и порождаем…

Кажется, вам это доставляет удовольствие, мистер Чаттертон. Вы усматриваете в этом поэзию, не правда ли? На вашем лице играет улыбка.

И в самом деле, Чаттертон разражается смехом.

На следующее утро мальчик ждал его возле разрушенного дома; он провел там целый день, нянчась со своей куклой, но Чаттертон все не появлялся. И он возвращался туда каждый день, разыскивая рыжеволосого незнакомца, который подарил ему блестящую монетку, – но никто не приходил. Постепенно Чаттертон изгладился из его памяти, да и сама улица переменилась, но мальчика-идиота с тех пор всегда звали Томом.

* * *

– Но зачем Хэрриет отнесла им картину?

– Ну, наверное…

Эдвард прервал их:

– Филип, а почему поле сразу и зеленое, и желтое?

– Кое-где трава еще живая, а кое-где уже мертвая. Но вместе получается одно поле.

Эдвард на минутку призадумался, а потом мысли его перескочили на что-то другое.

– Смотрите, – сказал он, – там дождь совсем как привидение! – Он показал на дальнюю часть поля, откуда на них медленно надвигался нежданный ливень. Было воскресенье, и они поехали за город. В течение нескольких последних недель они втроем – Вивьен, Филип и Эдвард – регулярно садились в бежевую «форд-кортину» Филипа и отправлялись в "таинственное путешествие", как он это называл. На этот раз они оказались в Саффолке; они прогуливались по тропинке между двумя полями, а теперь приблизились к опушке небольшой сосновой чащи.

– Пошли! – закричал Эдвард. – Там до нас привидение не доберется! – Он первым побежал в лес, наступая на опавшие сосновые иголки, и его смех гулко раздавался среди стройных деревьев.

– Так почему же она отнесла им картину? – повторила Вивьен свой вопрос.

Прошло две недели с тех пор, как она увидела портрет в кабинете у Камберленда и услышала, как Мерк говорит: "Это будет лучшая фальшивка, какую вы только видели. И уж во всяком случае, она будет лучше вот этой". И тогда она упала в обморок. Она сразу узнала, что это та самая картина, которую торжествующий Чарльз принес домой, но в этой непривычной обстановке она казалась какой-то хрупкой, нереальной: она сделалась для Вивьен еще одним вестником Чарльзовой смерти. А внезапно осознав, что это подделка – и что Чарльз ошибался, – она ощутила такую беззащитность, что без сил упала на пол. Весь запас жалости к себе, накопившийся со дня его смерти, разом навалился на нее.

Они шли вслед за Эдвардом к сосновой чаще.

– Наверное, Хэрриет хотела удостовериться в ее подлинности, – сказал Филип. В действительности он подозревал ее в куда менее благовидных намерениях, но понимал, что любой намек на это лишь еще сильнее расстроит Вивьен. – Она просто проверяла. Или, скорее всего, она принесла им ее для реставрации. Ну, чтобы отчистить ее как следует. А они и обнаружили, что это…

– Фальшивка. Дешевая подделка. Но как же так – она простояла у нас столько времени, а мы даже ничего не заподозрили? – В ее голосе как будто послышалась обвинительная нотка, и Филип покраснел. Они продолжали идти молча, а Эдвард бежал впереди, гоняя между деревьями синий футбольный мяч. – Я помню, как она много значила для Чарльза, – сказала Вивьен немного погодя; теперь ее тон переменился. – Он всегда держал ее рядом со своим столом. А иногда, знаешь… – тут она рассмеялась. – Иногда он с ней разговаривал.

Филип на миг отвернулся.

– Мне кажется, – сказал он, – что его стихи изменились после того, как он нашел ее.

– Может быть, это она его нашла.

– Знаю. – Ветер колыхал верхушки сосен, и Филип заметил, что кое-где осыпавшаяся с них хвоя застряла на нижних ветках, как клочья волос.

– Но раз картина – фальшивка, – продолжала она, – то не означает ли это…

– Манускрипты? – Филип уже раздумывал над тем, не были ли Чаттертоновы документы на самом деле совсем не тем, за что принимал их Чарльз; но он еще не знал, каким образом намекнуть на это Вивьен.

– А ведь помнишь, – говорила она, – как он был уверен. Он прямо голову терял от этих бумаг. – Ей казалось, будто самого Чарльза вновь изгоняют из этого мира, и он скользит к огню, готовому поглотить его. Ей нужно было не допустить этого: нельзя, чтобы та истина, которую он обрел в своих открытиях, та вера, которой он проникся к ней, – оказались вдруг разоблачены как фальшивка. Его нужно было защитить, пусть даже после смерти. – Нам нужно забрать их, – сказала она, – пока не наделано большего вреда.

Филип понимал, что она имеет в виду: лучше оставить эти рукописи в покое, оставить их в том виде, в каком они были до смерти Чарльза, и не совершать больше никаких попыток доказать или опровергнуть их подлинность. Разве он сам не говорил всегда Филипу, что в неоконченной работе есть какое-то очарование и даже красота: голова, разбитая скульптором и затем брошенная им; стихотворение, прерванное да так никогда и не завершенное? А почему бы и историческим исследованиям не оставаться незаконченными, существуя в качестве возможности и не скатываясь к блеклому знанию?

– Я не должна была отдавать их Хэрриет, – сказала Вивьен. – Но я сама не соображала, что я делаю. Меня так потрясла смерть Чарльза. И нам было так трудно…

– Здесь нора! – прокричал Эдвард. – Кроличья нора! Совсем как в "Алисе в стране чудес"!

– Все думали, что я «держусь». Именно так они и говорили. А на самом деле – ничего подобного. Просто мне казалось, что все это происходит с кем-то другим. Даже когда я плакала, то как будто кто-то другой плакал вместо меня.

– Ну не надо…

– Нет. Я хочу все это вспомнить. Я хочу вспомнить все. – Взяв его под руку, она продолжала: – Даже Эдвард словно играл какую-то роль. Мы оба ждали – ждали, чтобы сделать первый шаг. Но я не знала, как…

– Тебе надо было сказать об этом мне.

– Но что бы я сказала тебе? Что все казалось ненастоящим? Что все мне угрожало? Ты бы не защитил меня от моих собственных страхов.

– Думаю, что нет. Я тоже не знал, как тебе помочь, – ответил он. – Я обо многом думал, но… – он нагнулся подобрать ветку, – но теперь незачем об этом печалиться. Теперь я все заберу у Хэрриет Скроуп. – Он ударил веткой о ствол дерева, и от этого внезапного толчка на них пролился душ из дождевых капель.

– Но как ты это сделаешь? Я ведь сама ей все отдала. Я не могу просто взять и потребовать их обратно. И она сама так обрадовалась рукописям, говорила, что нужно их издать…

– Идите сюда, – закричал Эдвард. – Здесь речка!

Они двинулись дальше; Филип воинственно размахивал палкой в воздухе.

– Но с чего мы взяли, – сказал он, – что бумаги действительно принадлежали Чарльзу?

– Что ты хочешь этим сказать?

– Я так до конца и не знаю, что произошло в Бристоле. Он просто вышел из того дома с кипой бумаг в продуктовой сумке.

Она рассмеялась.

– Он никогда не любил вдаваться в объяснения, правда?

Как только Вивьен сказала это, Филип осознал, что они с Чарльзом никогда как следует и не говорили – и не потому, что чувствовали себя неловко друг с другом, а потому, что каждый разговор казался им лишь промежуточным, лишь одним из многих разговоров, которые будут все время продолжаться. Они и не догадывались, что все это может внезапно оборваться.

– А я ведь даже не знаю, – сказал он, – как Чарльз набрел на тот портрет.

– Ну, об этом тебе все расскажет Эдвард. Они вместе ходили в ту лавку старьевщика. – Но она еще раздумывала над его предыдущим замечанием. – А что тебя все-таки смущает – с Бристолем?

– Да все очень просто. Что, если бумаги не принадлежат Чарльзу, и что, если подлинный владелец хочет вернуть их себе? Тогда Хэрриет придется расстаться с ними. Теперь ты понимаешь?

– И больше никто об этом никогда не узнает?

– Никто. – Он подбросил ветку в воздух, и она исчезла где-то в гуще деревьев.

– Но как же ты узнаешь, кто их действительный владелец?

– Я пойду по следу. Я снова съезжу в Бристоль и поговорю с тем человеком, который отдал бумаги Чарльзу. Тут что-то не так, я это чувствую. Мне бы раньше догадаться…

– Да нет, не было никакой причины…

– Но я раскрою истину. Я выясню, что такое эти манускрипты на самом деле. А потом нанесу визит Хэрриет Скроуп.

Эдвард побежал обратно к ним.

– Это как лес, который снится во сне – правда, мама? Тут так тихо. Он снова убежал.

– Этот мальчуган, – сказал Филип, смеясь, – станет поэтом.

– Он скучает по отцу. – Тут палка свалилась на землю, пролетев сквозь ветви деревьев, и Вивьен подняла ее. – Но он ничего не говорит.

– Да, мальчики обычно скрытны. Они ищут какую-то замену. – Филип никогда прежде не разговаривал с Вивьен так откровенно, и он только теперь начинал сознавать, что может разговаривать: теперь, когда он чувствовал ответственность за них двоих, ему больше не мешали его обычные нервозность и застенчивость. – Событие, которое для нас – трагедия… – он немного помедлил, – для них – просто перемена.

Эдвард гонял между деревьями синий мяч.

– А ты когда-нибудь замечал, – спросила Вивьен, – как трудно разглядеть синий цвет в таком освещении?

– Нет, – ответил Филип. – Я никогда этого не замечал. – Внезапно он ощутил сильную любовь к ней – и побежал к Эдварду, крича, чтобы тот сделал ему подачу.

* * *

Я полагаю, Дэн, что писатель, который не способен писать на одну и ту же тему с противоположных позиций, – попросту неумеха. Он недостоин своей…

Своей платы?

Своей Музы.

Ну, когда ты толкуешь о Музах, я попадаю впросак. Мне о них ничего не известно.

Дэниел Хануэй, сочинитель всякой всячины, эподист и литературный поденщик, сидит вместе с Чаттертоном в питейном павильоне в Тотхиллском увеселительном саду. Они пришли сюда по настоянию Хануэя, так как ему не терпелось поглазеть на здешних дамочек. Но Чаттертон уже принялся рассуждать о более высоких материях.

Когда я сочиняю восхваления в честь покойного старика Ли, говорит он, то я пишу от чистого сердца; но когда я сочиняю на него же хулы, проклиная его и осуждая на адову яму, – то поступаю столь же искренне. Он берет со стола стакан бренди с горячей водой. А знаешь почему, Дэн?

Почему, Том?

Потому что мы живем в век поэзии, а поэзия никогда не лжет! Так выпьем за Музу!

Он поднимает свой стакан и проливает немного бренди на свой галстук.

А ты – дитя этого века, да, Том?

Да нет, какое я дитя? Эй, еще бренди сюда! Разве я выгляжу как дитя?

Мальчишка приносит им еще один кувшин, а оркестр в ротонде начинает играть музыку; и тотчас же среди дорожек и павильонов зажигаются факелы. Чаттертон откидывается на спинку стула и смотрит по сторонам.

Внезапное преображение, Дэн, вполне достойное пантомимы.

А ты – бесенок, я полагаю? Хануэй тоже порядком набрался. Погляди-ка, Том: видишь вон ту бабенку за деревьями? Он показывает в сторону крытого променада, завершающегося купой деревьев. Готовь-ка хуй да целься в нее.

Но Чаттертону слепит глаза свет факелов: все блестящие предметы ему напоминают о его грядущей славе, и он чувствует тепло на своем лице. Я смотрю на пламя и вижу все перед собою. Он оборачивается к своему собеседнику. Дэн, Дэн, расскажи мне о тех поэтах, которых ты знал.

Хануэй неохотно отрывает взгляд от той дамы. А-а. О поэтах. Ну, был такой Туксон – злобный старикашка с ядовитым пером. Он все захаживал в таверну «Геркулес» – верно, знаешь такую на Дин-стрит? Он бывал там так часто, что его даже прозвали Геркулесовым столпом.

Нет, не о таких, как он. Расскажи мне о настоящих поэтах, Дэн.

Хануэй улыбается.

Да кто я такой, чтобы судить – кто настоящий, а кто ненастоящий?

Но ты ведь знал Каупера. И Грея.

Редкостные типы. Оба. Грей, бывало, напивался так, что падал замертво на землю, а потом просыпался радостным и веселым, как младенчик на груди матери. Но над ним никто не смеялся. Что-то в нем было такое…

Что-то такое? Но что же?

Чаттертону не терпится узнать именно это о своих предшественниках. Хануэй наполняет свой стакан.

Понимаешь, он расхаживал среди нас, но мыслями находился где-то в другом месте. Но тебя этим не удивить.

Почему это?

Да потому что ты сам такой же. Никто над тобой не смеется. Пусть даже ты всего лишь мальчишка. Хануэй ставит стакан на стол, и факельные отблески освещают глубокие морщины на его лице. У тебя еще многое впереди, Том. А моя песенка спета.

Да ты еще меня переживешь, Дэн…

Нет, не спорь. Я свою жизнь уже загубил, а ты – у тебя великое будущее. Он снова наполняет свой стакан, а потом стакан Чаттертона. Разрешите пожать вашу руку, сэр. Их руки соединяются в пожатье над дубовым столиком. Смотри-ка, одна движется вперед, а вторая удаляется. Мы лишь ненадолго встретились в своих странствиях. А теперь я тебя отпускаю. Хануэй отнимает руку и смеется.

Чаттертон по-прежнему серьезен.

К чему толковать о кончине, Дэн, ведь и сама жизнь куда как зыбка. Я тебе не рассказывал о маленьком идиоте, которого встретил сегодня утром на Лонг-Эйкр?

Еще нет, Том, еще нет. Хануэй чем-то озабочен. Ну, раз мы заговорили о странствиях, то мне пора. Он кивает в сторону той дамы в крытом променаде. Меня ждет вон та маленькая лань, но мне нужно подобраться к ней прежде, чем мой лук выстрелит. Он встает из-за стола, но перед уходом еще раз оборачивается к Чаттертону. Забыл спросить тебя про то лекарство. Гроб-или-здоров.

А, я его приму сегодня вечером. Чаттертон смеется, хотя от одной мысли об этом ему делается не по себе. Уж верно, и для тебя там останется, Дэн. Тебе ведь тоже может пригодиться, когда утро настанет.

А у меня уже не встанет. Хануэй смеясь уходит.

Чаттертон снова наливает себе. Дэн прав. Надо мной никто не насмехается. Я – Томас Чаттертон, и наступит время, когда весь мир будет поражаться мне. Никто еще не знает, что я теперь собираюсь написать. Он пошатываясь встает со стула и идет между факелов к входным воротам. Но на Эбингдон-стрит нет кэбов. Пешедрал, мой каурый конек Пешедрал, домчит меня домой. И он заворачивается в пальто и торопится по городским улицам к Верхнему Холборну и Брук-стрит. И на ходу в его голове рождаются слова, складываясь в песенку:

Стихи мои, осколки старины.

Эта строчка улетает от него в ночной воздух, и он смотрит, как она испаряется. Затем он снова поет:

Скользнут к потомкам тенью новизны.

Теперь все сходится в одной точке: оно виднеется впереди, и Чаттертон продолжает шагать в его сторону, напевая:

Сияй же, песня, ярче вдохновенья.

Он спотыкаясь сворачивает в переулок, и в ноздри ему ударяет вонь испражнений. Мои ноги вязнут в говне, но дом мой – не здесь. Ему бы хотелось идти так вечно.

Как будущего вечное виденье.

Потом он прекращает петь. На углу Сент-Эндрю-стрит и Мерси-Лейн он замечает фигуру какого-то человека в капюшоне, прислонившегося к старой каменной стене, за которой хранят дрова, чтобы они не выкатились на улицу. Он замедляет шаг и бесшумно ступает дальше, и тут до него доносятся звуки рвоты. Несмотря на то, что он и сам пьян, Чаттертон переходит на противоположную сторону, но фигура в капюшоне выпрямляется и поворачивается к нему, простирая руки: из меня вылетают мухи! Из меня вылетают мухи! Посмотри, как они рвутся у меня изо рта и из глаз. Я нем и слеп этими мухами. Потом его снова рвет, и Чаттертон видит, как по каменной стене струится черная желчь.

В такую ночку, как эта, мир может полететь в тартарары – и Чаттертон спешит прочь от этой заразы. Дождливый ветер дует ему навстречу. Лицо мальчика-идиота. Завтра, возле разрушенного дома. Колокол Св. Дамиана ударяет один раз. Четверть часа пополуночи. Двадцать четвертое августа. Все хорошо.

Чаттертон доходит до своего дома на Брук-стрит. Дождь. Он роется в карманах и роняет ключ. Новизна. Старина. Эти слова все еще раздаются у него в голове. Подбирает ключ. Отпирает дверь и поднимается по лестнице. Все хорошо.

* * *

Табличка снаружи Брамбл-Хауса, на Колстонс-Ярд, прямо за церковью Св. Марии Редклиффской, изменилась с тех пор, как Филип видел ее в последний раз. Теперь она гласила: "Бродягам, Бомжам, Потаскухам Вход Воспрещен. Вежливое Предупреждение". Подойдя вплотную к дому, он мельком заметил чье-то лицо в переднем окне, и не успел он дойти до двери, как она уже настежь распахнулась: на пороге подбоченясь стоял пожилой мужчина в малиновом спортивном костюме.

– Она дома. – Он откинул голову, видимо, показывая на одну из комнат. – Проследите, чтобы она не курила. – Потом он поднял голос, чтобы его слышал тот, кто находился внутри; – Это грязная привычка, это вонючая привычка, это отвратная привычка. – Потом, смягчившись, он сказал Филипу: Я – конечно же, Пэт. Надеюсь, вы любите похихикать. Ваш друг любил.

Он побежал вверх по лестнице, оставив Филипа одного в прихожей.

– Идите же сюда, ко мне, – послышался из-за двери грудной голос. Если только вы не принимаете меня за привидение. Но тогда вам понадобится колокольчик, книга и свеча. Не говоря уж о священнике-иезуите. – Филип наощупь распахнул дверь, и там навстречу ему поднялся низенький пожилой мужчина в зеленом шелковом смокинге и очень узких черных брюках. Росту в нем было, наверно, не больше пяти футов, но его седые волосы были взбиты и причесаны: они походили на какую-то деревяшку, неуклюже приколоченную гвоздями к голове, но так или иначе, создавали ему некоторую видимость нормального роста. – Значит, вы тот самый человек с бумагами, да? Или, может быть, я жестоко ошибаюсь, и меня следует выгнать пинками на улицу и там бесцеремонно лупить до середины следующей недели? – Филип согласился с тем, что это проделывать вовсе не обязательно, поскольку у него и в самом деле имеются Чаттертоновы манускрипты.

После разговора с Вивьен в сосновой чаще он написал Джойнсону по бристольскому адресу; он объяснил, как бумаги и портрет попали во владение Чарльза и – возможно, без всякой тайной мысли, – просто спросил, нельзя ли получить какие-либо дальнейшие сведения. Через два дня он получил по почте собственное письмо, на полях которого было нацарапано: "Воскресенье, в 4". Так он во второй раз поехал в Бристоль и прибыл в назначенное время.

– По правде говоря, у меня нет сейчас с собой этих бумаг. – Филип задумчиво дергал себя за бородку. – Их кое-кто изучает.

– Кое-кто – в самом деле? Вот так мило. Думаю, теперь мне можно с миром умереть и лечь в безымянную могилку. Почему бы вам не раздобыть лопату и не вырыть ее мне? – Его голос повышался с каждой новой фразой, но Филип заметил, что, закончив говорить, он все равно широко улыбался.

– Это Хэрриет Скроуп, романистка.

– Женщина, да? – Казалось, это еще больше позабавило Джойнсона, и он прокричал в потолок: – Ты слыхал это? – Это внезапное движение выбило из его прически прядку седых волос, и он вернул ее на прежнее место. – А они мои, а не ее – вот ведь как. И не ваши. Или это так, или я – отъявленный мошенник, которого вот-вот разоблачат перед всей цивилизованной публикой в Бристоль-Дейли-Нъюс. Он приблизил свое лицо к Филипу. – Вы что думаете это маска? Тогда сорвите ее собственными руками, умоляю.

Филип отклонил это любезное предложение.

– Я могу вернуть вам бумаги, – поспешил он сказать. В конце концов, он ради этого и приехал. – Я немедленно достану их и верну.

– Очень на это надеюсь. – Джойнсон достал из кармана смокинга мундштук из слоновой кости. – Хотите сигаретку?

– Нет, благодарствую.

Казалось, Джойнсон был разочарован.

– Даже самую малюсенькую? Знаете, маленькие – самые лучшие. А иногда и самые крепкие. Они дают вам передышку, чтобы поразмышлять и подивиться, что ж за штука такая – жизнь.

– Нет. Я не люблю дыма.

– Я тоже. – Он со вздохом отложил мундштук. – Нечистоплотная привычка. Правда? – Потом он снова уселся в кресло, провалившись в него так глубоко, что Филип некоторое время видел лишь его седые волосы, прыгавшие вверх-вниз, словно носовой платок, которым отчаянно размахивают в воздухе. – Они не настоящие, – сказал он, после некоторой борьбы снова показавшись в поле зрения.

– Сигареты?

– Ну конечно, сигареты. Я вас заставил тащиться сюда только для того, чтобы потолковать о достоинствах табака. У меня плантация в Южной Америке, и я хочу подарить ее вам на Рождество. Нет, дорогой мой, не сигареты. Манускрипты. – Филип давно ожидал услышать это, но все же, когда его подозрения подтвердились, он внезапно почувствовал угнетение. – Мои манускрипты, – продолжал Джойнсон. – Мои бумаги. Их никто никогда и не думал никому показывать. Или отдавать, как это сделала одна глупая старая корова. – Он проревел последнюю фразу в потолок, а потом учтиво возобновил беседу с Филипом: – Видите ли, это фальсификация. Думаю, вам понятно это слово? Оно было в «Тезаурусе» Роже и в Международном словаре Чемберса, когда я заглядывал туда последний раз.

– Но Чарльз отдавал почерк на экспертизу.

– Значит, она отдавала его на экспертизу, да? – Казалось, это развеселило Джойнсона пуще прежнего, и его волосы несколько секунд продолжали подскакивать.

– Нет, не Хэрриет. Чарльз…

– Да, я знаю. Ваш друг. – Он произнес это слово с тем же особенным нажимом, что и Пэт раньше. – Я же сказал, что они сфальсифицированы. Я не говорил, что они не подлинны.

Филип совсем запутался.

– Так мы говорим об одном и том же – или о разных вещах?

– Или мы говорим о Чаттертоновом манускрипте, или я – буйнопомешанный и сейчас наброшусь на вас и откушу ваш премилый носик картошкой? Разве у меня волосы всклокочены и в колтунах? Так скажите, коли так, я буду рад послушать.

Он поудобнее устроился в кресле, так что его ноги едва касались пола.

– Нет…

– Отлично. Ну так вот. – Джойнсон снова выпрямился. – Хотите выслушать одну историю? – Он сложил ладони, будто собрался читать молитву. Филип, уже утомленный его расспросами, молча кивнул. – Вот и хорошо. Полагаю, вам известны перипетии со стихами Томаса Чаттертона – как он мастерил свою средневековую поэзию и так далее? Чудесно. Превосходно. Пятерка с плюсом. И, должно быть, вы уже догадались, что существовал настоящий Сэмюэль Джойнсон, книгопродавец, как и говорится в тех мемуарах? – Он начал снова проваливаться в кресло, но сумел с усилием распрямиться. – Иначе с чего бы вдруг я носил то же самое имя? Я ведь не из воздуха его себе взял, верно? Если это так и было, отведите меня в лондонский Тауэр и отрубите мне голову. Даю вам на то полное мое позволение. Можете раздеть меня и вырвать мои внутренности, бросив их воронам на растерзанье. Идет?

Филип не знал, что на это ответить, и просто постарался принять задумчивый вид.

– Ну так вот, Сэмюэль Джойнсон в самом деле печатал и продавал Чаттертоновы стихи. Они сотрудничали. Возможно, они даже были друзьями. Джойнсон пошевелил пальцами ног. – Так что здесь Чаттертоновы манускрипты не лгут. Вы еще слушаете меня, или я разговариваю сам с собою, и меня следует отвезти в Солнечный Дом для Престарелых и Слабоумных? Нет? Вы мне даете еще один шанс? Отлично. Ну так вот. Чаттертон умер-таки. Насколько мы знаем, он совершил самоубийство в восемнадцать лет. Сущий птенчик. Но вам известна эта история? – Филип кивнул. – Это было очень громкое самоубийство, и оно прославило имя Чаттертона… – Внезапно он прервался. Вы слышали шум? – Филип ничего не слышал. – Мне кажется, я слышал шум. Джойнсон выскочил из своего кресла и засеменил к двери; распахнув ее, он обнаружил стоявшего за ней Пэта. В одной руке тот держал пару потрепанных парусиновых туфель, а другую руку, когда его застигли врасплох, он приложил к сердцу. Он отпрыгнул и уставился на Джойнсона.

– Я не останавливался, я не слушал, я не любопытствовал!

Джойнсон передразнил его:

– Я не обвинял тебя, я не обвинял тебя, я не обвинял тебя! – Потом он захлопнул дверь и, подмигнув Филипу, возвратился к своему креслу. – Ну просто мисс Красота-и-Здоровье 1929 года. Вчера весь вечер лежала с йогуртом на лице и огуречными ломтиками на глазах. Хоть отрезай ей голову и продавай в магазин здоровой пищи. Но на чем мы остановились? Ах, да. Так вот. Самоубийство Чаттертона имело большой успех. Не сразу, разумеется. Это не стало сенсацией на следующее же утро. Прошло лет двадцать – или тридцать? Ну ладно, так и будем считать. Двадцать или тридцать лет. А потом он сделался феноменом: славный мальчик, птицей никогда ты не был, сами дома объемлет сон, и так далее. Так Джойнсон понял, что на Чаттертоновы стихи снова появился спрос. Он издал сборник его поэзии. Он начал продавать все старые рукописи, какие у него скопились, и я не удивлюсь, если он обнаружил вдобавок несколько новых. Понимаете? Лягните меня, если я слишком быстро гоню, лягните меня изо всех сил. Лягайте меня до тех пор, пока я не запрошу пощады и трое дюжих молодцев не отвезут меня на неотложке в Бристольскую лечебницу. – Филип с вежливой улыбкой отклонил его предложение. – Но тут-то мой предок и получил легкий пинок под зад. Один его соперник-книготорговец опубликовал кое-какие письма Чаттертона, а там то и дело всплывало имя Джойнсона. Вор. Подлец. Кровосос. Скряга. Чаттертон обвинял его в том, что тот скупил его произведения, а потом бросил его на произвол судьбы. А письма эти он написал накануне самоубийства. – Джойнсон остановился, и Филип, которому не терпелось узнать окончание истории, быстро вставил:

– Так значит, он…

– Да. В точности. Именно так. Вы читаете мои мысли, и нам бы с вами затеять представление в Альгамбре: я – в балетных туфлях и с кляпом во рту, а вы – с кнутом. В точности так. Джойнсон решил нанести ответный удар. У него имелись свидетельства, что Чаттертон сам придумал те средневековые поэмы: так что же могло быть легче, чем доказать, что он сфальсифицировал и все остальное – даже собственную смерть? А что может быть лучше в борьбе против фальсификатора, чем его собственное оружие – еще одна фальсификация? Он решил переплутовать плута, понимаете? И он принялся стряпать тот манускрипт, который потом попал к вашему другу. Когда его отдала эта старая дрянь! – Последние слова он прокричал, глядя в сторону двери, и Филип в беспокойстве привстал со стула; его изумило, что такой щуплый человечек способен издавать столь громогласные звуки. – Не думаю, чтобы он намеревался публиковать свои писания, – продолжал Джойнсон своим обычным голосом. – Он просто хотел оставить это после себя, чтобы очернить имя Чаттертона. Это было что-то вроде шутки. Пощекочите меня за локоток – и я мигом окажусь на аксминстерском ковре. Давайте же. В ваших руках я буду податлив как воск – обещаю.

Но Филип уже почти не прислушивался к этому последнему приглашению: так значит, это все-таки была шутка. Мемуары сфабриковал книготорговец, который хотел отплатить поэту его же монетой – сфальсифицировать работу фальсификатора и тем навсегда запятнать память о Чаттертоне: его бы запомнили уже не как поэта, который умер в юности и во славе, а как пожилого литературного поденщика, который ввязался в грязное дельце со своим напарником. Этот-то документ и увез отсюда Чарльз Вичвуд.

За дверью послышался грохот, и в комнату вошел Пэт, сражаясь с пылесосом, словно тот собирался его удушить или пожрать. Хмуро улыбаясь самому себе, он швырнул его на пол и принялся пылесосить ковер у ног Джойнсона.

– Да не курил я! – рявкнул на него Джойнсон, – Посмотри! Услади свои очи! – И он предъявил ему пустой мундштук.

– Пускай она разевает свою пасть, пускай она шуршит своими толстыми титьками, пускай она вопит во всю глотку. – Пэт, видимо, обращался к Филипу. – А я – что я делаю? Я улыбаюсь, деликатно пожимаю плечами, веду себя как воспитанная дама.

Джойнсон наклонился поближе к Филипу:

– Ее лучше пожалеть, а не осуждать, а вам как кажется?

Филип встал со стула, торопясь покинуть общество этих двух пожилых джентльменов.

– Я их верну, – сказал он, пытаясь перекричать шум пылесоса. – Я позабочусь, чтобы все бумаги были возвращены вам в самое ближайшее время.

Джойнсон улыбнулся и, деликатно обойдя Пэта, проводил Филипа в прихожую.

– И не забудьте про картину, – сказал он, – которую одна старая корова увезла в Лондон.

– Она тоже принадлежала вашему предку?

– А ее написал его сын. Ну, чтобы продолжить шутку. Пощекочите меня, и я надорву животик. Это ваш последний шанс. И тогда творите со мной что хотите. – Но Филип уже открыл дверь и зашагал к железным воротам. – Не забудьте, – напутствовал его Джойнсон. – Я хочу, чтобы они вернулись ко мне. Это мои семейные реликвии. Мое памятное наследие.

– Да, знаю. – Филип обернулся, чтобы помахать рукой на прощанье, и, выйдя на улицу, заметил у окна Пэта; тот указывал на табличку, вывешенную на решетке, и хихикал. Теперь она гласила: "Пофантазируем Вместе. Суровое Рабство или Золотые Дожди. Спрашивайте Внутри". Филип торопливо перешел дорогу и шагнул в тень Св. Марии Редклиффской.

15

Чаттертон входит в свою чердачную каморку и запирает за собой дверь; потом приваливается к ней, смеясь и вытирая рот рукавом пальто. Все хорошо. Я избавлен от напудренной Ангелицы. Он только что прокрался мимо ее комнаты, сняв башмаки, и слышал ее храп. Теперь я в безопасности в своей воздушной обители. Я на вершине мира. Он направляется к кровати и вытаскивает из-под нее деревянный сундук; отпирает его и извлекает бутылку испанского бренди. Здесь лучше, чем в Тотхиллском саду, да и дешевле: я пью за Дэна Хануэя, первого очевидца моего гения и первого предсказателя моей славы. Я пью за миссис Ангел, избавившую меня от постыдной девственности. Еще глоток. Он подходит к дубовому столику у изножья кровати и наливает бренди в грязный стакан, оставленный там. Я пью за мастера поз, показавшего мне эмблему мира.

Вот перо и карандаш, оставшиеся от утренних трудов; слегка пошатываясь, он берет карандаш и пытается что-то написать им, нагнувшись над столом. Новизна. Старина. Он не может припомнить слова той песни, которую сочинял по дороге домой. Я потерял мелодию, а без мелодии нет истинного смысла. Все пропало. Пропало навсегда. Вернулось туда, откуда пришло. Ах, эмпиреи. Теперь я точно пьян. Он рисует на бумаге собственный профиль и, сильно нажимая на карандаш, проводит лучи света от своих глаз и от волос; внизу он делает подпись заглавными буквами: APOLLO REDIVIVUS.[109] Затем он рвет рисунок и бросает клочки бумаги на дощатый пол.

Через приоткрытое оконце мансарды врывается дождь, и Чаттертон склоняется над кроватью, чтобы захлопнуть его; но теряет равновесие, падает на кровать и, растянувшись на ней, заливается смехом. Потом он зевает, смахивая с лица дождевые капли. Тут он вспоминает. Мне надо принять лекарство. Он открывает глаза пошире. Гроб или здоров. Он с трудом поднимается с постели и выпивает еще один стакан бренди, а потом лезет к высокой полке, куда утром спрятал льняной мешочек с мышьяком и склянку с лауданом. А, вот они – мешок да бутылка, совсем как в волшебной сказке. Он снимает их с полки и оценивающе покачивает в ладонях, будто взвешивая. Принц я или нищий? Он спрыгивает со стула, с грохотом приземляясь на пол. Тише-тише, как бы не разбудить великаншу. Он относит противоядье к столу, осторожно снимает пальто и садится. Он развязывает мешочек и внюхивается в его содержимое, улавливая легкий запах чеснока, исходящий от мышьячных гранул. Затем он откупоривает флакон, увлажнив ободок мизинцем. Я вижу перед собой огни святого Эльма и Сахару, радугу и лихорадку, хрусталь и… так что там за пропорции, говорил Дэн? На склянке сбоку указан объем, и он видит, что она содержит две жидкие унции. Может, один гран мышьяка на каждую унцию лаудана? Или четыре грана? Или две унции? Он наливает себе еще немножко бренди – чтоб подстегнуть память. Потом высыпает содержимое льняного мешочка на стол и укладывает в горки гранулы, катая пальцем одну из них. Одна – за славу. Он бросает ее в свой стакан. Одна – за гений. Он кладет еще одну. И одна – за юность. Он берет третью гранулу и добавляет ее в бренди. Я могу излечиться от всех недугов, ибо мы поднимаемся над своим природным состоянием, когда нас ведет душа. Потом, поддавшись внезапному порыву, он выливает почти весь лаудан в тот же стакан; запрокинув голову, он залпом проглатывает эту смесь.

Чувствуется сильный удар. Ох. Очень сильный. Зато я одолею гонорею и поднимусь наутро очищенным. На миг его рот заполняет желчь, но он сглатывает ее. Да. Да. Я чувствую, как оно прочищает меня. Исцеление начинается сразу же. Он пошатываясь встает со стула и падает на кровать. Не забыть про мальчика-идиота. Завтра. Он вытягивается на кровати, приложив руку ко лбу. Гидроцефал. Водяночник. Он пытается уснуть, но чувствует какое-то прикосновение. Он садится на постели, и первое, что замечает, собственный бешеный пульс. Он смотрит вниз, и в этом странном освещении его руки кажутся ему чужими.

* * *

– Как вы думаете, научатся люди называть меня Нелли Дин? Я ведь такая смирная, разумная особа. – После своей поездки в Бристоль Филип договорился о встрече с Хэрриет Скроуп; и вот теперь они сидели у нее вдвоем, не считая мистера Гаскелла, который улегся между ними. – Когда-то друзья звали меня Миссис Быстро, – продолжала она. – Но совсем по другим причинам.

– А-а. Понятно. – Филип, не зная, с чего начать, пожевывал краешек бороды. Он чувствовал, как впадает в свою привычную скованность и смущенное немногословие, но хватит, ему нужно начать заново: ведь он пришел сюда ради Чарльза и Вивьен, ведь он их заступник.

– Знаете, Филип, вы с этой бородкой – вылитый ренессансный рыцарь. Вы выезжаете когда-нибудь на сражения?

Хэрриет показалось, что он задыхается.

– Нет, – сказал он наконец. Потом он взглянул ей в глаза: – Нет, не думаю.

Она сложила руки в смиренном жесте.

– Дорогой мой, это же была просто фигура речи. Я думала, библиотекари к ним привычны. Может, выпьете чуток?

– Нет, я…

– Не надо, не рассказывайте. Вы за рулем – водите. Водите меня за нос. – Она засмеялась над собственной шуткой, отправившись к алькову, и возвратилась со стаканом джина. – Это напоминает мне о том прелестном вечере в индийском ресторане. Правда, там было забавно? – Казалось, она совершенно забыла о том, как завершился тот вечер, но потом она добавила: Думаю, Чарльзу тоже понравилось там, да?

– Наверное…

– Жаль, правда, что его последним земным кушаньем оказался цыпленок-виндалу. Я бы предпочла какой-нибудь милый ростбиф с картошкой.

Филип распрямился на своем стуле.

– Хэрриет, на самом деле я пришел поговорить с вами о Чаттертоновых рукописях.

– Да? – Она отхлебнула джина с ложечки. – Наверно, Вивьен хочет их обратно, да? – Она уже догадалась о цели его визита, но ее это нисколько не расстроило. После того, как она побывала на Брук-стрит, она решила, что с бумагами ничего сделать не сможет: теперь, когда она утратила интерес к Чаттертону, оживить его была не способна даже заманчивая перспектива поразить академический мир. Для Хэрриет это была мертвая тема, а что до нее, то она желала как можно дольше оставаться с живыми.

– Не Вивьен, – ответил Филип, – а их владелец. Они нужны владельцу. Эти слова Филип заготовил заранее. – Понимаете, рукописи принадлежат другому лицу. Это его фамильные реликвии.

Хэрриет рассмеялась.

– Всякий раз, как я слышу слово «реликвии», – сказала она, – я почему-то думаю о пышках. – Она облизнулась. – Так Чарльз что – украл их?

– Разумеется, нет!

Казалось, она не слушала его.

– Может, это был его крик о помощи, как говорят в газетах?

– Он ничего не крал. Их ему отдали.

– Понимаю. – Хэрриет начала получать удовольствие от этой беседы. Значит, вышла какая-то ошибка?

– Я не совсем… – Филип не хотел признаваться в том, что бумаги оказались поддельными, и тем самым предать Чарльза. – Я не совсем, понимаете…

– Что же вы не совсем понимаете, Филип?

– Это была не то чтобы ошибка, а просто…

Хэрриет с любопытством наблюдала, как он яростно дергает себя за бороду.

– Смотрите, не усыпьте собой весь мой ковер, – сказала она нежнейшим голосом. – А то мистер Гаскелл напугается.

– Они были настоящие, – выговорил Филип, – но в то же время и не настоящие…

Она подняла руку:

– Ну ладно, полно об этом. Я и не хочу ничего знать. – Она встала со стула, улыбаясь сама себе, и, уже выходя из комнаты, обернулась: – Если вам и картина нужна, можете забрать ее из этой галереи. Я и так ею не особенно дорожила. – Она вышла на несколько секунд и, возвратившись с кипой манускриптов, положила их Филипу на колени.

Но ему не хотелось, чтобы их встреча обрывалась так резко.

– Наверное, – сказал он, тщательно подбирая слова, – было очень трудно во всем этом разобраться? – Он пролистал бумаги, заодно тайком проверяя, все ли на месте.

– Да нет. Вовсе не трудно. Не было ничего легче.

– Я не совсем понимаю…

– Я тоже не совсем понимала. В этом-то и штука. Все это казалось не очень-то настоящим, но, наверное, это беда истории вообще. Ее-то нам всегда и приходится изобретать самим.

Она заметила смущение Филипа.

– Разумеется, я могла бы обо всем этом написать. У меня бы это вышло гораздо лучше, чем у бедняжки Чарльза.

Этого Филип и боялся.

– Вы не сделаете этого, – сказал он гневно. – Это было бы чудовищно!

Хэрриет посмотрела на него с интересом.

– Ради Вивьен, – сказала она наконец, – я с вами соглашаюсь.

Теперь Филип залился краской.

– Да нет, это действительно была ошибка, – сказал он и замолчал. – Но теперь нет смысла ворошить прошлое.

– Это вы про Чаттертона?

– Нет, про Чарльза. Теперь, когда он…

– Умер, дорогой мой. К чему миндальничать.

– Теперь, когда он умер.

– Чтобы рука времени перевернула страницу? – Она свесила голову набок. – Чудесный образ. – Она поцеловала собственную руку. – Благодарю вас, Хэрриет Скроуп, за эту прелестную милую мысль. Да, кстати, – добавила она другим тоном, – там вы найдете и Чарльзовы стихи. – Она показала на бумаги, лежавшие у Филипа на коленях. – Думаю, что я ничего не могу с ними сделать. – Филип взглянул на нее, разочарованный явным отсутствием заинтересованности с ее стороны, и она отступила на шаг назад, вызывающе уперев руку в бедро. – Вы, видимо, считаете, что я – нелепый призрак? Ничего подобного. Я очень даже настоящая. И даже могу укусить. – Она широко раскрыла рот и, к изумлению Филипа, на миг показала свои фальшивые зубы, так что они чуть не выпали, а потом всосала их обратно.

В эту секунду зазвонил телефон. Филип, и так уже несколько взвинченный, подпрыгнул от внезапного звонка, и манускрипты рассыпались по полу. Хэрриет засеменила из комнаты в коридор, потирая руки и ухмыляясь. Это звонил Камберленд, и голос его был очень хмурым:

– Мисс Скроуп, если у вас есть стул, тогда держитесь за него.

– А трон не сгодится? – Она подмигнула мистеру Гаскеллу.

– Помните ту картину, что вы оставили нам для… для датировки?

– Да, прекрасно помню.

– Ну вот, произошло нечто жуткое.

* * *

Рот Чаттертона наполняется слюной, река выходит из своих драгоценных берегов. Живот его пронзает боль, похожая на колику, но такая жгучая, будто мою печенку и селезенку поджаривают на огне. Что со мной? Он силится встать с кровати, но агония снова сваливает его с ног, и он в ужасе катается по постели, уставясь в стенку. О Боже, мышьяк. Он изблевывает содержимое своего желудка, и одновременно с этим спазмом его тонкие ягодицы обжигает струя кала – о, какой он горячий – и стекает по бедрам, а вонь смешивается с острым запахом пота, которым залито его тело. Все покидает меня. Я словно дом, охваченный пожаром. О боже, яд. Я будто таю.

* * *

Стюарт Мерк протер картину тряпицей, смоченной горячей водой, начав с верхнего правого угла с тусклой подписью Pinxit Джордж Стед, 1802. И теперь он увидел, что его первоначальный диагноз оказался верен: на лице телесные оттенки были чересчур ярки – остаток неуклюжей поздней записи. Свеча, мерцавшая возле четырех книжных томов и проливавшая с одного боку неверный свет на лицо натурщика, тоже оказалась позднейшим добавлением. И с руками была беда: левая, сжимавшая манускрипт, была дурно написана, а правая чересчур неестественно замерла над четырьмя томами в кожаных переплетах. Зато с глазами все было в порядке. Глаза нужно будет сохранить как они есть. Мерк взял с низкой полки фотоаппарат и начал снимать холст с разных углов: каждый снимок, по очереди, поможет ему реконструировать картину, пока та не достигнет своей окончательной, подлинной формы. Внезапный яркий свет от фотовспышки озарил картину как зарница, изменив ее цвета и отбросив на ее поверхность столько глубоких теней, что она будто пришла в движение. Мерк опустил камеру и вздохнул.

Трещины оказались не такими глубокими, как он сперва заподозрил, так как большинство их пролегало по лаку, а не по краске. Поэтому он смешал чистый спирт с водой, чтобы удалить этот поблекший внешний слой; и когда он медленно втирал раствор в поверхность холста, ему показалось, что этот только что обнаженный слой краски на миг замерцал в непривычном освещении и воздухе. Когда лак исчез, сделались видны последовательные слои краски, и Мерк заметил очертания какого-то другого предмета, смутно мерцавшего за свечой и книгами. А внутри лица натурщика тоже едва различалось другое лицо; это лицо было моложе и, как почудилось Мерку, выражало страдание.

А потом он в панике закричал. Раствор вступал в реакцию со вновь открытым слоем краски. На поверхности картины образовывались пузырьки и складки, а изображение натурщика, казалось, содрогается, прежде чем сморщиться, согнуться и рассыпаться на хлопья краски, которые стали слетать с холста на кафельный пол мастерской Мерка. А пока он в ужасе за этим наблюдал, распад приобрел собственное ускорение: внешний слой уже отвалился, и теперь трескались и пузырились различные подмалевки. Лицо натурщика растворилось, превратившись в два лица – старое и молодое; и по мере того, как на глазах у Мерка краска разлагалась, ее хлопья превращались в сгустки цвета, падавшие на пол, оба лица представали в виде вереницы все меньших и меньших изображений, – пока через несколько мгновений не исчезли полностью.

Он бросился к холсту и – не зная, что делать, – снял его с мольберта. Но картина оказалась слишком горячей: ее края жгли ему руки, и он с криком отшвырнул ее на пол, где она продолжала корчиться и сотрясаться. Он заткнул уши, чтобы не слышать шепота растворяющейся краски, и стал смотреть на портрет в последних стадиях его разложения. Через несколько минут от него не осталось ничего – как ни странно, кроме нескольких букв, составлявших названия книг: теперь эти буквы словно парили в непостижимом пространстве. Он брезгливо дотронулся до картины ногой, а потом, в неожиданном припадке злости и негодования, наступил на нее, проткнул холст каблуком и пинком отшвырнул в угол мастерской. "Всё? Издох?" – прокричал он, утирая рот.

* * *

родовые муки, мои внутренности разрываются, чтобы вышло дитя, о мама мама. Чаттертон мечется по запятнанной постели, и агония подымается из пего, словно туман, заполняя чердачную каморку. Потерпи, о потерпи пока этот припадок не пройдет, но мои руки пригвождены к кровати, мою плоть отрывают от меня, и я сгибаюсь и ломаюсь. Его лицо раздувается, его веки лопаются от жара. Я великан в этой пантомиме о Боже спаси меня я таю таю таю

* * *

Эдвард пережил ночной шторм в океане – бурные валы вздымали свои гребни над его головой, и повсюду вокруг летели брызги; потом он подошел к краю вулканической бездны, где путешественники в ужасе всматривались в провалы, зиявшие у них под ногами; потом он вошел в белую галерею и начал проходить сквозь круг отполированных камней, в центре которого возвышалась кубическая пирамида из блестящей бронзы; он шел быстро, потому что ему не терпелось попасть в 15-ю галерею.

Картина по-прежнему висела там: он боялся, что ее спрячут или даже уничтожат после смерти отца. Но «Чаттертон» висел на прежнем месте, крепко держась на стене, и показался Эдварду еще более настоящим, чем в прошлый раз, – еще ярче и, пожалуй, даже крупнее. Он подошел к ней поближе, но вначале не разглядел ничего, кроме фактуры самого холста, защищенного стеклом: он увидел трещинки, цветные мазки – и почувствовал отвращение. Он знал, что «Чаттертон» был каким-то образом связан со смертью его отца: он помнил, с каким именно выражением Чарльз вначале поглядел на эту картину, и он никогда не позабудет его отсутствующе-затравленного вида, когда тот отвернулся. Так в чем же здесь секрет?

Сложив руки, как это делал его отец, он принялся рассматривать картину, словно это был некий враждебный, но безмолвный свидетель. Вначале ему показалось, что она не лучше какой-нибудь фотографии или кадра из фильма – притом это было явное старье. Все цвета были не те. Но он неотрывно всматривался в изображение, ища разгадку, и постепенно картина обрела некую пластичность: чердачная каморка показалась Эдварду совсем настоящей, и он заметил, как она разрастается под его пристальным взглядом. Открытое оконце слегка сотрясалось от ветра, и он уже собирался шагнуть вперед и закрыть его, как вдруг увидел, что в комнату вошли двое. Они стояли рядом с телом, и женщина приложила к своему рту и носу платок. Он слышал, как они разговаривают. Что ж это за напасть, мистер Кросс? Я чую мышьяк, миссис Ангел, видать, с ним все кончено.

Эдвард до этого старался не вглядываться в человека, лежавшего на кровати, но теперь, все-таки взглянув, он не мог опомниться от изумления: там лежал его отец. Он протягивал руку к сыну. Эдвард шагнул вперед и пожал ее, а через миг она снова упала на дощатый пол. Ему казалось, что отец вот-вот заговорит, но тот был не в силах поднять голову и лишь улыбался. Потом эта картинка исчезла.

Эдвард трижды моргнул, стараясь не расплакаться. Он не мог сдвинуться с места, а вскоре понял, что глазеет на отражение собственного лица в стекле, появившееся там, где только что находилось лицо отца. И теперь Эдвард тоже заулыбался. Он снова увидел отца. Он навсегда останется здесь, на картине. Он никогда полностью не умрет.

* * *

Летние мухи в ужасе вылетают через чердачное оконце. Теперь Чаттертон задыхается, что-то сидит у меня на груди и ликует, запрокинув голову, я конь, на котором оно скачет. Его тело будто тянут вверх, а потом глумливо бросают вниз, кровать качается и стонет под его конвульсиями. Но внезапно он успокаивается. Боль прошла, теперь арктический мороз защищает меня от ослепительного неба, и глядите – мои члены покрыты снегом. Воздух вокруг меня становится фиолетовым, фиолетово-розовым и постепенно бледнеет. Так не умирают – так разучаются дышать. Кажется, будто он в последний раз оглядывает комнату, но это лишь несогласованные движения умирающего тела: левая рука прижата к груди, правая соскальзывает с кровати, а пальцы сжимаются в кулак и разжимаются, словно пытаясь схватить клочки исписанной бумаги, разбросанной по полу. Мощные мышьячные конвульсии перекрутили шею Чаттертона, и он лежит теперь на пропитанной потом подушке, выгнувшись под неестественным углом. Его левая ступня дрожит, но потом замирает. Затем внезапный удар внутри головы, но боли нет, а появляется внезапный ослепительный поток света.

* * *

– Итак, все позади. – Филип отвесил почти церемонный поклон Эдварду, который, подумав, что наступил чрезвычайно важный момент, в ответ тоже поклонился. – Я отослал все рукописи в Бристоль. – Филип, уйдя от Хэрриет, сразу же отправил их по почте мистеру Джойнсону. Он даже не хотел прикасаться к ним.

– А картина? – Вивьен явно была довольна.

– А картина уничтожена.

– Ур-ра! – Эдвард вскочил и принялся скакать вокруг Филипа, тузя его и бодая. – Чаттертон умер! Чаттертон умер! – Потом он вдруг остановился и, сунув палец в ухо, подошел к матери. – А как же тот, другой?

– Какой другой, Эдди?

– Ну тот, хороший. Которого не надо убивать.

– А другого нет, Эдди. Была только одна картина.

Он взглянул на мать почти с жалостью, но ничего не сказал. Но Вивьен больше занимали новости, которые принес Филип.

– А что мистер Джойнсон сказал насчет картины?

Филип улыбался, радуясь успокоенному выражению на ее лице.

– По-моему, он был доволен. Да и Хэрриет обрадовалась. Не знаю уж, почему.

После телефонного разговора с Камберлендом Хэрриет вернулась в комнату и сказала Филипу:

– Картины с нами больше нет. Она перешла в мир иной. – Она осенила себя крестным знамением и рассмеялась: – Знаете, Филип, у меня иногда бывают мысли, слишком глубокие для слов. Или это слезы? Уж и не могу вспомнить.

– Так значит, все и вправду позади, – сказала Вивьен. – Наконец-то.

Они обычно ужинали втроем, а сегодняшний вечер Филип решил отпраздновать, прихватив с собой две бутылки кьянти.

Эдвард выглядел особенно счастливым и за обедом, состоявшим из спаржевого супа, спагетти-болоньезе и мороженого с малиновым сиропом, настойчиво просил вина. Под конец у него вокруг рта образовались широкие круги от вина и от мороженого.

– Ты похож, – сказала ему мать, – на брайтонский леденец.

Со смехом заверещав, он убежал к себе в спальню, а через несколько минут оттуда раздался крик:

– Филип! Филип! – Тот вошел к нему в комнату и увидел, что Эдвард уже в постели. – Филип, – сказал он спокойно, – ты расскажешь мне сказку? Филип рассказал ему очередную сказку, и вскоре ребенок уснул.

Филип возвратился в переднюю комнату, где на диванчике сидела Вивьен, поджав под себя ноги.

– Грош им цена, – сказал он.

– Я думала о Чарльзе. – И Филип покраснел: – Да нет, я не о том. – Она немного помолчала. – Бедный Чарльз. Как жаль, – добавила она, – что все так закончилось.

– Ты про рукописи?

Она кивнула.

– Ведь по-своему он был прав? Мы все в это верили. – В наступившей тишине были слышны голоса в квартире наверху. – Я бы не хотела, чтобы все это так и забылось, Филип. Столько труда понапрасну.

– Но как же… – Казалось, он глядит куда-то вдаль, так и не докончив вопроса, но на самом деле он смотрел на стул, где когда-то сидел Чарльз. Это был не пустой угол: он все еще ощущал там присутствие своего друга, словно он витал где-то в воздухе, пребывая в мыслях о Чаттертоне, которые Чарльз оставил в этой комнате. Его вера была чрезвычайно важной. Пусть бумаги на поверку оказались подделками, а картина – фальшивкой: зато чувства, которые они пробудили в Чарльзе, а теперь и в Вивьен, по-прежнему были важнее всякой реальности. – Знаешь, – сказал он мягко, – об этом и не нужно забывать. Мы можем сохранить эту веру. – Он взглянул на Вивьен и улыбнулся: – Самое главное – это то, что сотворило воображение Чарльза, и за это нам следует держаться. Это ведь не наваждение. Воображение никогда не умирает.

– Да-да, – сказала она. – Пусть оно живет и дальше. – Она посмотрела на Филипа своими блестящими глазами, ожидая, что он завершит свою мысль. Но он не знал, как продолжить: он почесал бороду и стал глядеть в пол. Филип, – сказала она. – Ну-ка, рассказывай.

– Ты знаешь, – отвечал он, вначале медленно подбирая слова, – что когда-то я пробовал писать? Жизнь казалась мне такой таинственной: все было связано и в то же время существовало порознь. Помнишь, я рассказывал тебе об этом? – Она кивнула. На следующий день после той прогулки в сосновой чаще между ними состоялся разговор, когда Филип, желая утешить ее, признался ей в собственном ощущении неполноценности и утраты; он рассказал, что и его смущает мир, в котором не просматривается сколько-нибудь значимого порядка. Все как будто просто случается, сказал он тогда, и нет даже никакого ускорения. Есть всего лишь – ну, всего лишь скорость. И если начинаешь прокручивать что-либо назад, пытаясь установить причину и следствие, или побуждение, или значение, – то оказывается, что все лишено настоящего начала. Все просто существует. Все просто существует, чтобы существовать. И после этого разговора Филип с Вивьен как-то сблизились. – И помнишь, – говорил он теперь, – я тебе рассказывал, как я читал разных романистов, чтобы понять – а почувствовал ли кто-нибудь из них тоже эту тайну? Но нет – никто. И никто, по-видимому, не чувствовал, как это странно – что жизнь протекает именно так, а не как-то иначе. Я говорил тебе об этом? – Она, не ответив, ждала, что он скажет дальше. – Тогда я попробовал сам написать роман, но ничего не вышло. Понимаешь, я продолжал подражать другим людям. По-настоящему мне и нечего было сказать тогда, зато теперь… – Он помедлил. – Но теперь, вот с этим… с этой теорией Чарльза… я бы мог…

Вивьен поднялась с дивана и захлопала в ладоши.

– Замечательная мысль! Как раз этого он сам бы и хотел!

– Разумеется, – сказал он, снова приняв серьезный вид, – я должен рассказать все это по-своему. О том, как Чаттертон мог бы прожить долгую жизнь.

– Рассказывай об этом, как тебе нравится. Это будет замечательная книга!

– И знаешь, – сказал он, улыбаясь ее воодушевлению, – в конце концов, я бы, может быть, нашел собственный стиль.

Эдвард, проснувшись от внезапного шума, вошел в комнату и удивленно остановился у двери, видя, что Филип с Вивьен обнимаются. Филип заметил его и нежно от нее отстранился.

– Может быть, – спросил он, – я слишком много себе позволяю? Может быть, мне лучше сначала повидаться с Хэрриет Скроуп?

– Нет! – воскликнули в один голос Эдвард и Вивьен.

* * *

поток света вокруг него его сердце бьется как пустой барабан и Чаттертон куда-то уносится; он смотрит на деревянные доски пола и вот, в его опийной грезе, пол растворяется и безграничное небо вращается под ним. Он покинул свою кровать и его страх перед мышьяком остался позади и ах он летит. Летит к Св. Марии Редклиффской и эта церковь – его отец, лежащий на подстриженной траве, опершись на локоть и зевая, а над ним катится солнце. Летит через портал и через западную дверь, внезапный холод от древних камней меняет фиолетовый цвет на аквамариновый – а это цвет грез. Железная щеколда щелкает за ним, и раздается вечное эхо. Летит в церковь и впервые видит ее огромное внутреннее пространство. Летит мимо колонн и винтовых лестниц, мимо изможденных ликов святых и обломанных грифоньих когтей, мимо верхних арок и мимо испещренной выбоинами лепнины. Летит между сводчатыми перекрытиями и прошитым свинцом потолком, между огромными пыльными потолочными балками. Летит среди узких уступов галерей, а по обеим сторонам от него – пропасти и пещеристые провалы. Церковный неф превратился в гигантскую равнину из плоского камня, и, взглянув вниз, он видит собственного монаха, Томаса Роули, с выстриженной тонзурой на голове, протягивающего к нему руки. Они смотрят друг на друга с большого расстояния, и в вечности этого взгляда свет между ними сгорает и разлагается.

Падение – и Чаттертон спускается по лестнице из древнего камня, а по другой стороне навстречу ему поднимается молодой человек; и он все время идет по этой лестнице, и все время проходит мимо него, и молодой человек все время показывает ему куклу, которая у него в левой руке. Падение, и Чаттертон стоит возле молодого человека, склонившего голову от боли; за ними фонтан, и фонтан этот вечно журчит. Падение, в церковный неф, где далекие фигуры пытаются дотянуться до него, а он ждет с распростертыми руками. Мальчик-идиот, гидроцефал; мастер поз; тотхиллская проститутка; половой с Шу-Лейн; аптекарь, несущий дары. Каждый из них поочередно показывается из тени и здоровается с ним, называя его по имени: "Томас Чаттертон". Он же приветствует каждого с гордостью и важностью, а затем преклоняет колена на каменном полу нефа. "Поэты – в юности витаем мы в мечтах, – взывает он к ним над бесконечной пропастью, – в конце ж подстерегают нас безумие и страх".

Настает тишина, которую больше ничто не нарушает, и теперь, подняв взгляд, он видит перед собой изображение, обрамленное розовым светом. Оно еще только складывается, и на протяжении веков он созерцает самого себя на кровати в мансарде, оконце, приоткрытое за ним, розовый кустик на подоконнике, дым, поднимающийся от свечи, и это всегда будет так. Значит, я не до конца умру. К нему присоединились те двое – молодой человек, который проходил мимо него по лестнице, и молодой человек, который сидит со склоненной головой у фонтана, – и молча встают рядом с ним. Я буду жить вечно, говорит он им. Они берутся за руки и кланяются солнцу.

А когда на следующее утро находят его тело, Чаттертон все еще улыбается.

Загрузка...