Пока я предавался воспоминаниям, очередь за мороженым вдруг истекла. То ли все окрестные отдыхающие успели им насладиться, то ли прошел ликующий слух, что запасы мороженого отныне неиссякаемы, потому что будут пополняться за счет переработанных на американских машинах снегов Эльбруса, предварительно обрызганных с вертолетов аргентинским сахаром, растворенным в голландском молоке. Протесты Фиделя Кастро по поводу аргентинского сахара Кремль в очередной раз стыдливо не заметил. Среди прочих фантастических слухов и такой мог иметь место.
Ажиотаж с мороженым кончился. Но тут забросили на «Амру» жигулевское пиво. У многих клиентов за столиками появились бутылочки с пивом. Очередь, но почему-то не столь большая, как за мороженым, толпилась у прилавка.
Это тоже были посторонние люди, которые прослышали, что здесь продают пиво. Большая их часть состояла из купальщиков, загорающих на мостках первого яруса пристани. Чтобы попасть сюда, они были обязаны одеться. В купальных костюмах сюда не пускали.
Но некоторые купальщики, и в этом было величайшее таинство нашего отношения с государством, оставаясь в плавках, толпились у внутреннего входа в ресторан, упорно дожидаясь какого-нибудь знакомого, который сидит в ресторане, естественно, одетый, чтобы передать ему деньги на пиво. А потом они здесь, не переступив ногой запретную зону (игры граждан с законом в ответ на игры закона с гражданами), как бы поверх закона и потому с дополнительным наслаждением, получают свои законные бутылки. К тому же постоять в очереди почти голым и при этом не переставая загорать — редкое удовольствие для нашего человека.
— Голых не обслуживаю, холеры! — вскрикивала время от времени официантка, курирующая ближайшие столики. Она вскрикивала это не глядя, уверенная, что бедолаги стоят и ждут.
Но и тут не было абсолюта. Вдруг она сразу брала у всех деньги и приносила на подносе пиво. Чаще всего это было связано с тем, что кто-то из стоящих у входа оказывался ее знакомым и тогда она вынуждена была и остальных обслуживать.
— Голых не обслуживаю! В последний раз, холеры! — кричала она, раздавая бутылки и заглядывая за спины передних, чтобы посмотреть, сколько там еще толпится на нижних ступенях лестницы.
Но иногда она вдруг ни с того ни с сего, без всяких знакомых, как бы сломленная смиренным терпением ждущих, в бешенстве вырывала у них деньги и, принеся пиво, вталкивала бутылки в протянутые ладони.
Так, бывает, пьяный, готовый нас ударить, вдруг в последний миг меняет решение и целует нас, вкладывая в поцелуй злобную энергию несостоявшегося удара.
Поблизости от этого выхода за столиком сидел крупный, плотный немец с двумя женщинами. Скорее всего, с женой и переводчицей. На столике стояли чашечки с кофе, бокалы, бутылка с шампанским. Немец курил трубку и оглядывал ресторан. Большое тело немца облегала свежая рубаха, на носу посверкивали очки в золотой оправе.
Пожилой купальщик в сатиновых трусах, с маленькой седой головкой постаревшего мальчика, неподвижно стоявший у входа, вдруг что-то сообразил, быстро подошел к столику немца и сказал:
— Браток, закажешь пиво, а потом я у тебя возьму. Но ей не говори, кому заказываешь!
После этого он протянул ему деньги, но немец, сразу же обернувшийся на его голос и уставившийся на его близкое лицо, не заметил протянутых денег.
— Я, я, — ответил немец с добродушным любопытством, глядя в очень близкое лицо купальщика с седой мальчишеской головкой.
— Да не ты, а я! — нервно пояснил ему купальщик. Он бросил вороватый взгляд в глубь ресторанной палубы, боясь, что его заметит официантка, охраняющая ближайшие столы. Она сейчас с заказами ушла в сторону буфета.
— Ты закажешь пиво, а я у тебя потом возьму! — очень внятно повторил он.
— Я, я, — тоже с еще большей внятностью повторил немец, со все возрастающим любопытством оглядывая близкое лицо купальщика и как бы удивляясь, что на нем все еще не появляется признаков братания.
— Да не ты, а я! — повторил купальщик, чиркнув глазами в глубь ресторанной палубы. — Вот тебе деньги, закажешь пиво, а я, я потом возьму!
— Я, я, — с еще большим удивлением, не меняя позы, уставился немец на лицо купальщика, все еще не замечая денег и все больше поражаясь, что на этом лице не видно признаков братания.
Переводчица протянула было руку к немцу и хотела ему что-то сказать, но потом остановила себя. Видимо, она испугалась, что немец поймет его, возьмет деньги на пиво, а потом будут неприятности с администрацией. И напрасно она этого боялась, как потом выяснилось.
— Да не ты, а я! — взвизгнул купальщик, теряя терпение. Немец, опять мгновенно уловив повышенную интонацию, тут же повысил свою.
— Горби виват! — гневно ответил он, как бы выбрасывая последний козырь братания.
Тут купальщик наконец понял что-то и помахал рукой с деньгами у самых глаз немца. Одновременно к нему склонилась переводчица и что-то сказала. Он выслушал ее, не меняя позы, как бы уверенный, что этого человека ни на секунду нельзя выпускать из кругозора.
— Бир? — удивленно спросил немец, продолжая с бесстрашным любопытством глядеть на близкое лицо купальщика, как смотрят сквозь стекло аквариума на хищную рыбу. Тем более если эта рыба человеческим голосом попросила пива.
— Да, да, бир! — радостно закивал проситель, вспомнив знакомое слово и чувствуя, что наконец понят. — Пиво по-нашему! Бир!
— Ферботен! — громко и строго сказал немец. И хотя и теперь он не изменил позу, казалось, он прикрикнул не только на этого просителя, но и на всю страну. Что, кстати, было бы неплохо.
Он продолжал заглядывать на близкое лицо со все возрастающим любопытством и бесстрашием, как бы даже с готовностью, как бы даже с желанием, чтобы стекло аквариума в конце концов рассыпалось, если это послужит пониманию людей этой страны значения великого слова «ферботен».
Такого бесстрашия проситель не выдержал и неожиданно быстро отошел на свои прежние позиции. И немцу это очень понравилось. Тут он позволил себе чуть повернуть свою крупную голову и посмотрел на своего просителя с выражением первоначального и даже еще большего благодушия.
Поймав его взгляд глазами, немец весь оживился, залучился доброжелательностью и даже стал руками показывать, что все обстоит очень просто: надо одеться и войти. Стоит понять, чего нельзя, как тут же поймешь, что можно.
— Мы выиграли войну, а они кайфуют на нашей территории, — громко проворчал проситель.
— Что ты, — охотно подхватил второй купальщик, до этого с некоторой завистью следивший за ним, — справедливости не было и нет!
Немец благодушно пошушукался с женой и переводчицей, отпил шампанского, зажег трубку, пыхнул ею несколько раз и вдруг, глядя вперед, сурово сосредоточился, как бы ища второе слово, которое надо сказать этой стране, чтобы навести в ней окончательный порядок. Но второе слово как-то долго не находилось, и немец явно загрустил.
…Чего нельзя сказать о стариках, пировавших направо от меня. Они вовсю расшумелись. Их было восемь человек. Они пришли сюда часа два назад. Те, что были помоложе, несли в руках кошелки с провизией и вином. Служители ресторана принесли стол и придвинули его к столику под тентом.
Старики расселись. Кажется, кроме посуды и боржома, они все принесли с собой: жареных кур, ореховое сациви, зелень, сыр. Они даже муку для мамалыги принесли с собой. Всего этого сейчас нет в этом ресторане, а там, где есть, достигает астрономических цен. Старикам, видимо, из уважения к их почтенному возрасту разрешили явиться сюда с продуктами. Чем был вызван пир, мне так и не удалось узнать, потому что первоначальные тосты я прозевал, а когда обратил на них внимание, старики, вероятно, и сами забыли о причине, собравшей их здесь.
Под тентом, лицом в мою сторону, сидели два самых колоритных старика — Тимур Асланович и Михаил Аркадьевич.
Тимур Асланович — в прошлом знаменитый романтический актер местного театра. Сейчас это коренастый старик с желтеющей от старости, а точнее, львеющей гривой. Как он играл когда-то Отелло!
Когда, пламенный сам, объятый струящимся пламенем плаща, он вылетал на сцену, зал неистово рукоплескал! Чему? Страсти. Он играл страсть.
В те годы, приобщая народ к искусству, в театр нередко привозили деревенских зрителей. Один пастух, говорят, не менее горячий, чем наш Отелло, увидев сцену удушения Дездемоны, возможно, даже приняв ее за попытку насилия, вырвал нож и прыгнул на сцену. Несчастье едва удалось отвратить.
Обком партии после такого случая из самых гуманных соображений запретил эту сцену, но труппа в летний сезон, играя в деревнях и диссидентствуя, своей волей восстанавливала ее. Правда, председатели колхозов, обычно сидевшие в первом ряду, с приближением трагической концовки вставали с места и зорко оглядывали зал с тем, чтобы вовремя осадить слишком впечатлительного зрителя, путающего искусство с жизнью.
При этом некоторые из них, в полном согласии с собственным мирным темпераментом, делали успокаивающие дирижерские движения рукой, как бы говоря: пиано, пиано.
Но чаще, в согласии с более распространенным председательским темпераментом, они показывали залу кулак, и зал понимал, что надо успокоиться. Благодаря такой бдительности, вспышки безумного сочувствия бедной Дездемоне гасились загодя и труппа продолжала диссидентствовать в деревнях.
После смерти Сталина и ареста Берии временно обессилевший обком вынужден был согласиться на эту сцену и во время игры в городе, правда приказав усилить бдительность пожарников в театре.
Вот таким актером и был когда-то Тимур Асланович. А теперь старость. Долгие прогулки по берегу. Кофе. Редкие кутежи. Мирно гудит за столом потухший вулкан. Но в кратер заглядывать не советую — может дымнуть.
Михаил Аркадьевич высокий, прямой старик. Небольшая, нахохленная голова на длинной шее. Закатанные рукава светлой рубашки обнажают сильные руки рабочего, хотя он-то как раз потомственный аристократ.
Лет десять тому назад мы с ним рыбачили в море. Он оглашал просторы залива могучей разбойничьей песней «Атаман Кудеяр». Не скажу, что дельфины окружили нашу лодку, чтобы послушать его, но на берегу кое-кто останавливался и смотрел в море.
В тот день он меня перерыбачил в море и перепил на берегу. Правда, я его переел (свежая барабулька, где ты?), но это слабое утешение. Когда разговор коснулся литературы, он вдруг сказал, что, сидя на Лубянке, прочел роман Арагона «Коммунисты» и он ему понравился. Мы не будем здесь разбирать роман Арагона, но согласитесь, что это поразительно: сидя в коммунистической тюрьме, наслаждаться романом «Коммунисты».
— Я знал их во время французского Сопротивления, — сказал он, отвечая на мое недоумение, — они были именно такими.
Ему сейчас под сто, но пока еще — тьфу! тьфу! не сглазить! — он человек сказочного здоровья. В судьбе оставшихся в живых российских аристократов есть что-то общее с судьбой американских негров. И те и другие прошли невероятный отбор на выживание, и в результате уцелели самые сильные.
Но трюмы кораблей, перевозивших заключенных в Магадан, были пострашнее трюмов шхун, доставлявших негров в Америку. А трескучий пламень морозов сибирских приисков сжигал вернее, чем солнце плантаций американского юга. И хотя у нас выжили действительно самые сильные, но их слишком мало осталось. И горько знать, что российское дворянство, за полстолетия вынесшее свой народ на гребень мировой культуры, уже никогда не будет в силах создать ни Пушкина, ни Льва Толстого!
У Михаила Аркадьевича прозвище Белобандит. Так следователь назвал его когда-то. Отец его состоял в свите принца Александра Петровича Ольденбургского. Жили они под Гаграми в своем имении.
Во время Гражданской войны недоучившийся студент Московской консерватории ушел с Колчаком и испытал долгую одиссею эмиграции. После войны, опьяненный славой отечественного оружия, запросился на родину, был впущен, но потом, как и другие подобные ему энтузиасты, был арестован и попал в Магадан.
После Двадцатого съезда, уже из ссылки, вернулся в Абхазию. Сейчас живет в маленьком городке недалеко от Мухуса. До последнего времени, во всяком случае, работал автомехаником и хорошо зарабатывал. Настолько хорошо, что купил лошадь и чудом уцелевший фаэтон. Катает детей и сам наслаждается детскими воспоминаниями.
В начале века, мчась на первом автомобиле черноморского побережья, он привлекал всеобщее внимание. И теперь в конце века, на всеобщее удивление катаясь на последнем всеми забытом фаэтоне, он опять оказался первым!
Здесь еще знаменитый местный футболист конца тридцатых и начала сороковых годов. Что можно сказать о жизни, когда вдруг видишь любимого форварда своего детства усохшим старичком, попивающим кофе или перебирающим четки? Ничего не надо говорить. Тем более сейчас он пьет отнюдь не кофе.
Еще об одном старике пару слов. Он всю жизнь был директором: типографии, музыкальной школы, табачной фабрики, сельхозвыставки, книжного магазина. Вечный директор. Нас много раз знакомили, но я никогда не мог запомнить его имени, я даже как бы забывал его имя, прежде чем он его произносил. Поэтому назовем его Мерцающий Партработник.
Но самое забавное, что я его знал с детства, и тогда он мне казался совсем другим человеком. На моих глазах прошел роман его жизни. Такое внимание возможно только в детстве и только в маленьких городах, где ты все видишь, а тебя не видят, потому что ты маленький, тебя не принимают всерьез.
Он проходил по нашей улице со своей юной женой. Видимо, они жили где-то поблизости. И я часто наблюдал такую сцену. Вот они уже идут по нашему кварталу. Видимо, о чем-то спорят.
И вдруг она вырывается вперед! Стук, стук, стук — каблучками и проносится мимо меня, и я вижу лицо ее в красных пятнах ненависти и злобы. А он в это время, не ускоряя шаги, продолжает идти, сохраняя мужественную сдержанность. Но я вижу, вижу сухонькое лицо, искаженное болью, и мне его безумно жалко. Куда они идут? Если в гости, не может ведь она прийти отдельно, а он отдельно? А если в кино? У кого билеты? Или они, начав спорить и зная, чем это кончится, сразу же разделяют свои билеты? Или они еще дома это делают, зная, что обязательно начнут спорить в дороге?
Я дивлюсь неутомимости ее злобы и как-то чувствую, что этот мотор внутри нее, а он — только повод. Я уже знаю, что она стерва, но еще не знаю, что это так называется.
А потом вдруг она куда-то исчезает, и он проходит по улице один. А потом вдруг с ним появляется другая женщина, и они дружно идут по улице, и она никогда никуда не выбегает. Самое смешное, что она внешне была похожа на предыдущую. И я тогда думал, что он их сначала спутал, а потом добрался до этой.
И до того мирно они всегда рядом проходили по нашей улице, что вскоре вместе с ними затопал малыш. А потом еще один ребенок, а потом третий.
Но после третьего ребенка он стал хозяйски вышагивать чуть впереди, а она с детьми чуть сзади. Иногда он самого меньшего держал на руках, но все равно победно вышагивал чуть впереди. Иногда он самого старшего вел за руку, но все равно чуть впереди, но при этом, конечно, никак не пытаясь оторваться от них, выбежать.
Потом они куда-то исчезли, видимо, получили более удобную квартиру. А потом уже через многие годы я его встречал в качестве многообразных директоров, но, как бы давно познав его подлинную жизнь, о чем он, конечно, не подозревал, никак не мог вызвать в себе интерес к его мнимой жизни, в качестве шахматной фигуры, которую таинственная рука время от времени переставляла на доске, никогда не спрашивая ее согласия, но и никогда не жертвуя ею, создавала все новые и новые никому не ведомые комбинации. И, видимо, в память о той подлинной жизни этого человека, я никак не мог запомнить его директорское имя в этой жизни.
…Когда я обратил внимание на стариков, все они были на хорошем взводе.
— Света из Одессы, говоришь? — вскрикнул глуховатый старик, сидевший спиной ко мне и помогавший ладонью правому уху.
— Свежая газета, говорю, Глухарь! — загудел Асланыч. — Твоя Света из Одессы уже пятьдесят лет назад ту-ту в Одессу! А ты все про нее!
— Мне послышалось, — с трогательной кротостью признался старик.
— Лучше я вам вот что расскажу, — снова загудел Асланыч. — У меня в Ачандарах родственник был. Всю жизнь — винодел. Слава по всей Абхазии. И вот после войны, тогда Сталин у нас отдыхал, к моему родственнику приезжает генерал Власик, начальник охраны Сталина. Видно, Сталину рассказали про знаменитого винодела. И вот Власик заказывает ему вино для Хозяина. Крепость — шесть градусов, а сахаристость сейчас не помню. Помню, что большая.
— Можешь сделать?
— Могу.
— Приготовь бочонок вина. Через две недели приеду.
И уезжает. Бедный мой родственник с ума сходит. За две недели естественным путем нельзя добиться такого. Но слово дал. Сознаваться поздно: Власик уехал. И он пошел на риск. Что будет, то и будет!
Он набухал вино сахаром и искусственным путем сделал, что они хотели. Власик приезжает, берет вино, уезжает. Мой родственник не знает, что будет: арестуют, не арестуют?
И вдруг опять приезжает Власик. Мой родственник — ни жив ни мертв. Но Власик говорит:
— Товарищу Сталину вино понравилось. К следующему году приготовь нам такое же вино.
Ну, теперь время есть, и мой родственник приготовил такое вино, какое они хотели, но естественным путем, без сахара.
Приехал Власик, взял бочонок вина и уехал. А Сталин в это время в Абхазии отдыхал. Через неделю Власик опять приезжает, чтобы забрать еще один бочонок вина. Настроение у него хорошее. Согласился пообедать. Сидят, закусывают, пьют.
— Как товарищу Сталину мое вино? — спрашивает мой родственник.
— Хорошее вино, — отвечает Власик, — но то, которое ты сделал в первый раз, товарищу Сталину больше понравилось.
— Что делать, — вздыхает мой родственник, — не все от нас зависит. От погоды тоже зависит.
Итак, Власик уехал довольный. То, что он приезжал за вином, мы все знали. А о том, что мой родственник проделал с вином для Сталина, мы узнали от него после Двадцатого съезда.
— Как ты не испугался Большеусого обмануть? — спрашиваю у него. А он смеется.
— А что мне оставалось делать? — говорит. — Я решил рискнуть. Раз, думаю, они в сельском хозяйстве ничего не понимают, значит, и в винах ничего не понимают. Так и получилось!
— Хо! Хо! Хо! Хо! — захокали старики, восхищаясь опасным молодечеством ачандарского винодела.
— Слушай, Михаил Аркадьич, — гуднул в его сторону старый актер, — ты же встречался с принцем Ольденбургским, который в Гаграх правил. Ты, можно сказать, вырос у ног принца. Как он в винах разбирался?
— Великолепно, великолепно, — пробасил Михаил Аркадьевич, — он во всем разбирался.
— Расскажи о нем побольше. Тем более здесь тебя не все знают.
— Я Александра Петровича видел близко, как вас, — начал он, отодвигая от себя тарелку с ореховой подливой и куриной ножкой, как не слишком подходящих свидетелей его будущего рассказа. — У отца под Гаграми было имение. Сначала лошади, а потом автомобиль «ляурин клеманг». Тогда такая марка была. В семнадцать лет я скакал на нем по всем черноморским дорогам. Где ты, юность моя золотая?
Принц Ольденбургский устроил первое на Кавказе состязание автомобилей. Пробег Новороссийск — Гагры. Как сейчас помню, 21 сентября 1911 года двадцать девять машин выехало из Новороссийска. Какие люди за рулем, какие люди! Машина «мерседес» — ездок князь Шаховской! Машина «опель» — ездок барон Остен-Сакен! Машина «бенц» — ездок Меллер!
— Ты смотри — все дворяне! — воскликнул Глухарь.
— Как будто знали, что будут парижскими таксистами, — ехидно вставил Мерцающий Партработник.
— Да! Да! Господа! — уже воодушевленно клокотал Михаил Аркадьевич. — Это трагедия! Но тогда в Гаграх — военная музыка. Ля-ля-ля-ля! Нас встречает его высочество принц Ольденбургский со свитой, в которой мой отец… Папочка, ты ли это улыбаешься мне?! Простите, друзья, простите…
Он вытащил платок, промокнул лицо и глаза и положил его перед собой как бы на случай новой лирической надобности. Успокоился и продолжил теперь уже на более бравурной ноте:
— Вы никогда не догадаетесь, кто пришел первым! Вы думаете, ваш покорный слуга? Первой пришла машина, управляемая госпожой Старосельской! Были, были женщины в русских селеньях! Я пришел пятым, но не в этом дело.
Принц Ольденбургский устроил в городском скетинг-ринге ужин в честь участников пробега. Стол на двести персон. Вот он, российский размах!
На ужине черноморский губернатор, вице-президент Императорского всероссийского автомобильного общества Свечин… Забыл имя-отчество, прости, Господи! Представители прессы, «Новое время»…
А ужин? Осетрина холодная — соус провансаль! Кюлот де беф — соус мадера! Ветчина холодная — соус кумберленд! …Где соус кумберленд?! Кому мешал соус кумберленд? …Фрукты, вина, музыка!
— Вот это жизнь! — загудел старый актер. — А ты говоришь: Света из Одессы!
— Сколько же тебе лет?! — яростно вскричал Глухарь, как бы предчувствуя, что никогда не догонит его.
— Девяносто восемь, — с достоинством ответил Михаил Аркадьевич, словно гордясь своим длительным и верным браком с жизнью, — но порох еще есть. Я поставил себе задачей пережить советскую власть и почти выполнил ее. Но вот что удивительней всего, господа, вы не поверите, но это так! Когда мне стукнуло девяносто лет, я вдруг почувствовал, что начинаю привыкать к большевикам. Вы знаете, в них намечается порода, да и происхождение мое они начали уважать…
— Жрут лучше нас! Вот и вся порода! — пыхнул старый актер.
— Не без этого, — чуть подумав, согласился Михаил Аркадьевич. — Но теперь вроде демократы вылезают. К большевикам я уже почти привык, а демократов забыл. Трудно. Они мне сокращают жизнь.
— Если вы, дворяне, такие крепкие были, — крикнул Глухарь, — зачем власть отдали большевикам?!
— Война, Распутин, рок, — заклокотал Михаил Аркадьевич, — я оказался у Колчака. Но я даже ни разу не выстрелил… Я был музыкант. После разгрома мы ушли в Харбин. Оттуда я попал в Японию. Денег нет. Работы нет. Но у меня голос! Устроился в ресторане. Однажды пел даже перед микадо. Впоследствии ваше ЧК, нет, НКВД, не могло мне этого простить. Уму непостижимо, как они это узнали! Но узнали!
— Хо! Хо! Хо! Хо! — с восторженным ужасом заудивлялись старики всевидящему оку.
— Неужели перед самим микадо пел? — спросил Мерцающий Партработник, поражаясь тому, что человек после такого падения еще остался жив.
— Было, было, пришлось, — сказал Михаил Аркадьевич, но тут его голос заглушил рокот пролетающего над нами пограничного вертолета. Подняв голову, он посмотрел на него, и теперь по его длинной, морщинистой шее стало видно, как долго она несет эту нетяжелую голову.
— Интересно, — сказал он, дождавшись тишины, — кто из вас знает, когда над Мухусом взлетел первый аэроплан?
Снова подняв голову, он показал пальцем в небо, старики, проследив за его пальцем, тоже посмотрели в небо. Но ничего там не увидели и отрицательно замотали головами.
— Опять одна тысяча девятьсот одиннадцатый год! Двадцать седьмое ноября! Как сейчас помню! Сдается мне, что в том году и начался настоящий двадцатый век! Аэроплан «Блерио». Поднял его знаменитый в те времена авиатор Кузьминский. Между прочим, сын первоприсутствующего сенатора и племянник Льва Николаевича Толстого, как известно, врага технической цивилизации.
Аэроплан взлетел с поляны, где сейчас парк перед Домом правительства. Там тогда паслись буйволы и лошади. Отогнали их на край поляны, и Кузьминский взлетел. Аэроплан как-то нехорошо качнулся в воздухе, все ахнули, но Кузьминский его выровнял и полетел в сторону моря. Исчез. Думали, не вернется.
Нет, вернулся. Низко, низко закружился над поляной. Один круг. Второй круг. Высовывается из кабины, машет рукой и что-то кричит. Но не поймем что. Наконец расслышали: «Отгоните скотину!» Моторы были тогда не такими мощными, как сейчас, можно было докричаться.
Тут-то мы заметили, что, покамест он летал, лошади и буйволы вернулись на середину поляны, где они привыкли пастись. Опять отогнали их, и Кузьминский благополучно сел. Тут музыка, туш, Кузьминского понесли на руках. Незабываемый день! Между прочим, Ленин, — неожиданно перескочил Михаил Аркадьевич, — предлагал остановить и отогнать кавалерию Мамонтова при помощи аэропланов.
— Клэвэта, — грустно развел руками Мерцающий Партработник, как бы заранее знавший, что этим кончится, — сейчас чего только про него не клевещут.
— Я когда сидел на Лубянке, — пояснил Михаил Аркадьевич, словно имея в виду место, общеизвестное удобством для чтения книг вообще и книг Ленина в особенности, — прочел много томов Ленина. Очень много! И там была такая записка.
— Том? Страница? — как бы устав от клеветы, тихо спросил Мерцающий Партработник.
— Не помню, — ответил Михаил Аркадьевич, — но точно помню, что читал.
— Да что там ваш первый ераплан над Мухусом! — вдруг вскричал старик, сидевший на другом конце стола. — Я сам лично видел великого Эйнштейна!
— Эйнштейна?! — вскричали старики. — Хо! Хо! Хо! Хо!
Кстати, поразительна популярность в народе имени Эйнштейна. И эта популярность началась задолго до атомной бомбы. Даже полуграмотные люди знают, что был такой великий ученый. Я думаю, воображение простых людей потрясло само название его учения — «Теория относительности». Я думаю, многие люди решили, что Эйнштейн при помощи науки доказал, что все в мире относительно.
И то, что казалось грехом, тоже относительно. Как-то стало легче жить.
Не признаваясь друг другу в этом и даже, скорее всего, не додумывая эту мысль, они благодарно возлюбили Эйнштейна. И отсюда, я так думаю, его сказочная популярность.
Кстати, у меня есть два славных приятеля, оба физики-теоретики и большие любители литературы.
— Можешь ты мне объяснить в самых общих чертах теорию относительности? — однажды спросил я одного из них. — Только учти, что я в этой области абсолютно туп.
Он тут же учел это.
— А разве тебе Миша не объяснял? — удивился он. — Ты попроси его. Я только теоретик. А он и теоретик и прекрасный преподаватель.
Ладно, думаю, больше в тупости признаваться не буду. В следующий раз, встретившись с Мишей, я попросил его объяснить мне теорию относительности.
— А разве тебе Володя еще не объяснял? — удивился он, но, поняв, что это так, взял в руки листок бумаги и карандаш. — Я тебе объясню ее при помощи школьной задачи, — начал он. Изложил условия задачи, а потом как-то бегло набросал ее решение, словно экономя мои умственные силы для теории относительности. Но тут я с ужасом почувствовал, что у меня этих сил не хватает не только на теорию относительности, но и на школьную задачу. И признаться не хватило духу, и я, делая вид, что разговор вообще носит легкий светский характер, сам бегло изложил ему свои наблюдения над стилистикой Стерна, что можно было понять, как разминку перед теорией относительности. Он так охотно подхватил эту тему, что я заподозрил большее. Я подумал, что не только в стилистике, но и во взглядах Стерна есть нечто адекватное теории относительности.
Вероятно, мой друг решил, что я после объяснения школьной задачи сам ухватил основы теории относительности. Возможно, что его студенты, усвоив эту теорию, тут же заводили разговоры о Стерне или Достоевском. И он решил, что все в порядке, так и должно быть. Больше я к этому не возвращался.
А мы вернемся к нашим старикам, потрясенным тем, что их земляк лично видел Эйнштейна. Более того, как выяснилось в дальнейшем, он имел исключительную возможность усвоить теорию относительности с помощью самого автора, который, будучи еще более гениален, чем мой друг-физик, мог бы ему еще проще, уже на спичках, продемонстрировать эту теорию, но спичек у рассеянного Эйнштейна под рукой не оказалось, а наш земляк отказал ему одолжить коробок спичек из чистой амбиции, каковую он, спустя почти полстолетия, пытался выдать за соображение бдительности.
Этот старик, он сидел с другого края стола, в самом деле когда-то до пенсии работал на закрытом атомном объекте под Мухусом. Меня с ним знакомил мой родственник, работавший там же.
Старик был хозяйственником и, вероятно, краем уха слышал, как физики говорят об Эйнштейне. И он понял, что это грандиозный человек, связанный с созданием первой атомной бомбы. Последующее можно объяснить не столько винными парами, сколько долгим комплексом работника закрытого учреждения, там, где слишком много запрещено говорить, слишком много фантазируется.
— Ты что, в Америку ездил к Эйнштейну? — язвительно заметил Мерцающий Партработник. — Завхоз! Тебе могли доверить поехать только в Кенгурск за пиломатериалами!
— Завхоз… — многозначительно повторил лично видевший Эйнштейна, — тогда так надо было говорить.
— А почему до сих пор молчал? — вскрикнул Глухарь.
— Подписку давал о неразглашении, — пояснил мнимый завхоз и торжественно добавил: — Вчера ровно в три часа дня кончился срок подписки! После войны, когда здесь организовали физико-технический институт, я поступил туда работать и до самой пенсии был там. И вот в сорок шестом году меня вместе с тремя крупнейшими физиками страны в виде четвертого послали в Америку к Эйнштейну… Город Принстон! — радостно выкрикнул он, словно выбросил карту, которую крыть явно нечем.
— Принстон? — удивился один из стариков за всех. — Мы даже не слыхали про такой город.
— А как вы могли слыхать, — лукаво улыбнулся мнимый завхоз, — когда он был закрытым, атомным городом? Ни на одной карте его не было. Сейчас, может, открыли.
Старик сложил руки на столе, как благополучный премьер на пресс-конференции, готовый отвечать на вопросы журналистов.
— Я умру от этого человека! — вскричал Мерцающий Партработник. — Пусть он не приходит на мое оплакивание! Город Принстон! Как член партии, закрываю уши. Пусть рассказывает что хочет.
— Именно Принстон! — поспешил подтвердить мнимый завхоз, опережая руки Мерцающего Партработника, закрывающего уши.
Тот, в самом деле, упершись локтями в стол, прикрыл ладонями уши. Впрочем, когда последовал рассказ, партийная принципиальность вошла в противоречие с партийным контролем в пользу последнего. И он опустил ладони.
— Расскажи, Шалико, расскажи, — просили старики у мнимого завхоза.
Глаза старика лучезарились фиолетовым огнем вдохновения. Маленький лысоватый крепыш наконец оказался в центре внимания.
— Первый раз рассказываю, — сказал он, смущенно почесав лысину, — если собьюсь — не обижайтесь… И вот, значит, меня примкнули к неофициальной делегации советских ученых. Нам кое-что надо было узнать у Эйнштейна. Сами догадывайтесь. Подписка до конца жизни! Прилетаем в Нью-Йорк и едем в закрытый город Принстон.
Между прочим, сам Поль Робсон нас туда вез. Он же наш человек и тем более был знаком с Эйнштейном. Приехали.
Ничего не могу сказать, принял нас хорошо. На столе было все вплоть до кока-колы. Сам Эйнштейн, между прочим, как Черчилль, пил только армянский коньяк. Курит трубку, пьет коньяк. Когда уже хорошо подпили, я дал знак главному ученому: «Начинай».
И тот начинает. Говорили, говорили, говорили, но ни к чему не пришли. Отказал. Сам отказал или был под колпаком ЦРУ, сейчас невозможно установить.
«Попробуем его через песню взять», — говорю я и подмигиваю Поль Робсону Робсон запел. От души поет.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек.
А наш главный ученый тихо переводит Эйнштейну, когда Робсон поет по-русски. После пения Робсона наш главный ученый стал его опять обрабатывать. Но тот ни в какую.
— Если хотите, на скрипке сыграю, — говорит, — а насчет этого не заикайтесь. Я слово дал президенту Америки.
— На хрен нам его скрипка, — говорю. — Пошли.
И так мы холодно, но в рамках приличия попрощались с ним и пошли в гостиницу. И вот на следующее утро сижу в парке возле гостиницы и вижу — он идет. Гуляет! Клянусь тремя внуками — в старой пижаме гуляет. Неужели ты, великий ученый, не мог в Америке сшить себе один хороший костюмчик? Нет, чапает в пижаме.
Под хохот всех стариков, кроме Глухаря и Мерцающего Партработника, бывший завхоз встал, отодвинул стул и начал показывать походку Эйнштейна. Все стали смотреть, как чапает Эйнштейн. Видно было, что завхоз в свое время смотрел фильмы о Чаплине.
Показав походку Эйнштейна и окончательно этим добив то и дело хватавшегося за голову Мерцающего Партработника, рассказчик бодро сел на место.
— И вот он поравнялся со мной, — продолжал рассказчик, — а в руке у него трубка. И вдруг останавливается возле меня. Я думал, он меня узнал. Врать не буду — не узнал. Оказывается, у него трубка потухла. Руками показывает: спички. «Нет, — говорю, — свои надо иметь». Ничего не сказал. Прочапал.
— Почему не дал прикурить? — вскрикнул Глухарь.
— Боялся! ЦРУ могли следить. Как за мной, так и за ним. Скажут: под видом спичек что-то передал. Потом иди, докажи!
— Слушайте, — опять взмолился Мерцающий Партработник, — я от этого человека умру! Какая Америка! Какой Эйнштейн! Тебе только в Кенгурск доверяли поехать и купить пиломатериалы! Пило! Пило! Пило! В Зугдиди уже поехать не доверяли!
— Город Принстон! Америка! — победно крикнул старый завхоз. — А почему Сталин после войны жахнул по евреям? Помните — борьба с космополитами? Иосиф такие вещи не хавал. Так он отомстил Эйнштейну.
— Ха! Ха! Ха! Ха! — стали смеяться старики, и даже Глухарь присоединился к ним, махнув рукой.
— Разлейте вино, — похохатывая, сказал Асланыч, наливая себе и Михаилу Аркадьевичу, — выпьем за нашего великого путешественника. Тебе, Шалико, надо было повезти в Америку бочонок гудаутской «изабеллы» и подарить Эйнштейну. Он попробовал бы стаканчик и тут же раскололся бы.
— Была такая мысль, — важно пояснил бывший завхоз, — не думай, что ты умнее всех. Но нам сказали, что ввоз вин в Америку запрещен. Тем более бочковое вино.
Старики бодро выпили и вяло закусили. И тут, пожалуй, сказывалась уступка возрасту.
— Теперь расскажи свою историю, — обратился Глухарь к Михаилу Аркадьевичу, помогая ушной раковине ладонью, — ты остановился перед микадо.
— Да, да, господа, было… — неохотно начал Михаил Аркадьевич, однако постепенно воодушевляясь. — Потом Париж, такси, война, Гитлер. А когда Красная Армия разбила Гитлера, я сказал друзьям: «Наш спор окончен. На родину, господа, на родину! Раз, кроме большевиков, никто не мог сладить с Гитлером, значит, они правы». Я искренне тогда так думал. Нехорошо злобиться на отчизну.
И кое-кто из нас приехал на родину. Красная площадь! Даже Пантеон Ленина как-то, представьте, вписался в нее. Такое опьянение было, мне так виделось тогда!
— Надо говорить не Пантеон, а Мавзолей, — чуть раздражаясь, перебил его Мерцающий Партработник.
— Да, Мавзолей… Сначала все было великолепно. Все нам нравилось, а потом стали сажать. И меня взяли. Позвольте, с какой стати? А следователь пристает ко мне и пристает:
— Ты с каким заданием приехал, белобандит?
— Какое задание? — говорю. — Я всю жизнь просидел за рулем. Наш спор окончен всемирной победой России. Мы вам рукоплещем. Мы ведь тоже патриоты.
— Ты лучше скажи, патриот, — кричит он мне, — зачем ты пел перед микадо? Даже Шаляпин не пел перед микадо!
Согласитесь, господа, странная постановка вопроса! Я бедный эмигрант, в чужой стране, я пою тем, кто мне платит. Тем более перед микадо я пел только один раз, и он мне показался вполне благородным человеком. Да! Человеком нашего круга.
А этот каждый день долдонит одно и то же:
— Почему ты пел перед микадо и что ты этим хотел ему сказать?
И я наконец взорвался:
— Перестаньте тыкать мне, господин-товарищ! В мое время люди нашего круга жандармерии не подавали руки! Кивнуть могли, но руки не подавали! — и показал ему свою руку, ни разу в жизни не оскверненную жандармским прикосновеньем. А он, представьте, тюкает рукояткой пистолета по моей руке. Вот эти два пальца до сих пор плохо работают.
Михаил Аркадьевич вытянул над столом огромную хорошо разработанную кисть автомеханика. Старики с любопытством рассматривали ее, двигали пострадавшими пальцами, как бы пытаясь этой маленькой гимнастикой оздоровить их. А хозяин пальцев кивками показывал, что можно действовать смелее, что ему совсем не больно.
Пострадавшие пальцы Михаила Аркадьевича, вероятно, напомнили бывшему футболисту о пострадавших когда-то пальцах ног, а пальцы ног напомнили о футболе. И он немедленно решил поделиться своими воспоминаниями.
— Разве сегодня футбол? — начал он. — Один гол забьют и всей командой целуются. Тьфу! В мое время не принято было на поле целоваться. И вообще чтобы мужчины целовались. Раньше только пьяные целовались. А сейчас и трезвые — чмок! чмок! — все целуются.
— Это ты правильно заметил, — клокотнул Михаил Аркадьевич, по-видимому, не обижаясь на то, что футболист его перебил. Говоря это, он одновременно косился на Глухаря, который, видимо, от глухоты особенно туго загибал ему пальцы, — это признак упадка общества. Мужчины, целуясь, прощают друг другу взаимное дезертирство.
— Да, — согласился бывший футболист, кажется не вполне понимая его, — раньше это считалось неприличным. А теперь все прилично. В мои футбольные годы были гениальные футболисты — братья Старостины. Потом их Берия арестовал. Славу не прощал никому.
А потом был только один великий футболист — Борис Пайчадзе. Борис Пайчадзе это эпоха!
Берия его тоже хотел арестовать. Его тоже ревновал к славе. Но упустил момент. Решил: все-таки грузин, пусть еще побегает. А тут Сталин увидел игру Пайчадзе, и он ему понравился. И теперь брать его стало опасно. А вдруг Сталин спросит: «Куда делся Борис Пайчадзе?» И тогда Берия решил: лучше я это черное дело сделаю руками самого Сталина. И он пришел к Сталину и сказал: «Хочу взять Бориса Пайчадзе! Лишнее болтает».
Сталин так поднял голову, затянулся трубкой и говорит: «Хорошо, Лаврентий, забирай Пайчадзе. Но при одном условии». — «Какое условие, товарищ Сталин?» — «Ты, Лаврентий, будешь играть вместо него. Согласен?»
А как он будет играть, когда у него пузо такое?
— Ха! Ха! Ха! Ха! — развеселились старики доброму остроумию грозного вождя.
Не смеялись только Михаил Аркадьевич и Тимур Асланович. Первый сумрачно нахохлился, а второй сверкал ироническими глазками в сторону рассказчика.
— Борис Пайчадзе — это эпоха. Однажды он здесь играл. Самый красивый гол из всех, что я видел, он забил. Финт — обводит бека! Финт — хавбека! Финт — еще одного хавбека! И со штрафной режет в правый угол! Удар! И сам как ракета вылетает вперед! Зачем? Мы вскочили на трибунах!
Оказывается, во время удара он пальцем ноги почувствовал двухсантиметровую ошибку и понял, что мяч попадет в перекладину! Вот почему он вырвался! Отскок! И он его головой в девятку! Трибуны взорвались! Это какие гениальные мозги надо иметь, какой гениальный палец ноги надо иметь, чтобы в долю секунды все сообразить!
— Хо! Хо! Хо! Хо! — потрясенные как мозговой, так и телесной гениальностью Бориса Пайчадзе, восторженно захохокали старики.
— Теперь другой случай, — продолжал рассказчик, довольный успехом первого, — 1950 год. Август. Вот такая же погода была, как сейчас. Он здесь играл. В перерыве футболисты на углу стадиона пьют лимонад. Там лавка стояла. Одним окном выходила на стадион. Неужели не помните?
— Как не помним? Там Месроп торговал! Кто не помнит Месропа? — радостно загалдели старики, вспоминая толстого Месропа.
— И вот все футболисты пьют лимонад. И Пайчадзе пьет лимонад. Но как пьет.
Рассказчик цапнул со стола бутылку с остатками боржома, выплеск в сторону, строго запрокинул голову и совершенно вертикально поставил над запрокинутым лицом бутылку, приблизив горлышко ко рту Однако из высшего целомудрия перед воспоминаниями о Пайчадзе, не прикасаясь и показывая всем, что не прикасается губами к горлышку бутылки, замер. Как бы с абсолютной физической точностью повторив сцену утоления жажды великого футболиста, он каким-то образом одновременно внушал, что все это только игра, тень, подобие той подлинной картины.
— Как будто небо пил через бутылку, так Пайчадзе пил лимонад! — воскликнул он и с легким презрением поставил бутылку на стол, давая ей знать, что она случайно и только на миг сыграла великую роль, но теперь возвращена к своей жалкой будничности.
— Хо! Хо! Хо! Хо! — как бы все поняв, очнулись старики.
— Я тогда уже не играл, — продолжал рассказчик, всматриваясь в далекую сцену, — но еще молодой был. Дерзкий! И я пошел прямо к Пайчадзе, положил ему руку на плечо и сказал: «Дорогой Борис, играй еще сто лет на радость Советского Союза!»
— А он что? — не удержался Глухарь.
— Вот так оторвал бутылку от губ, — сказал бывший футболист и плавным движением руки, отводящим бутылку, подчеркнул спокойствие и пристойность движения, — улыбнулся мне и сказал: «Здравствуй, Жора Гургенидзе».
Я с ума сошел! Неужели розыгрыш и ему подсказали мое имя? Но как это могло быть? Я же сам подошел, никого не предупреждал!
— Откуда вы знаете мое имя?!
Он ничего не ответил. Снова поднял голову и пьет лимонад. Я с ума схожу, а он пьет лимонад. Наконец допил, посмотрел на меня и тихо говорит:
— Тысяча девятьсот тридцать восьмой год. Я тогда совсем пацаном был. Приехали с дядей в Мухус и пошли на стадион. Играют «Мухус» — «Армавир». Счет один — один. До конца матча две минуты. Корнер у ворот «Армавира». Какой-то игрок подает. Удар! И он с корнера завинчивает мяч в сетку! Трибуны вскочили: «Браво, браво, Жора Гургенидзе!» Вот тогда я впервые услышал твое имя.
— Дорогой Борис, — говорю, — это был мой звездный час. Спасибо, я о встрече с тобой буду рассказывать детям, внукам и правнукам!
— Это тебе, — говорит, — спасибо. Именно в тот час я решил стать футболистом.
Вот такая встреча была у меня с Борисом Пайчадзе.
— Хо! Хо! Хо! Хо! — захохокали старики, потрясенные тем, что их друг когда-то зажег сердце великого футболиста.
— Говорят, Борис Пайчадзе умер, — еле сдерживая слезы, добавил старый футболист. — Кончилась великая эпоха советского футбола… Скоро и Советский Союз кончится…
— Хватит нюни распускать, — зычно загудел Асланыч, — вы вообще любите сентиментальничать… Великая Грузия, великий Пайчадзе… А сантименты всегда кончаются кровью…
— Дальше, что было дальше? — нетерпеливо вскрикнул Глухарь, обращаясь к Михаилу Аркадьевичу, как если б тот прервался по своей воле.
— А дальше? Карцер. Магадан, — опять вяло начал Михаил Аркадьевич, постепенно взбадриваясь с разгона, — потом ссылка в верховья Енисея. Мы там подружились с одним фронтовиком, который бежал из плена и не мог доказать, что он не шпион.
И вдруг радио приносит весть: Сталин заболел. Кто бы мог подумать! Дыхание Чейн-Стокса! Но что это такое, мы не знаем. Врываемся к местному врачу.
— Что такое дыхание Чейн-Стокса?
— Это, — говорит, — амбец. Агония.
Мы выходим на улицу. Ночь, звезды. Простор. Космическая радость!
— Надо выпить, — говорит мой друг, — иначе я умру!
Вспомнили, что в поселке живет ссыльный латыш. Приторговывает самогоном. Ночью стучимся к нему. Бедняга, наверное, решил, что его пришли брать повторно. Долго не открывал. Умоляем, а он возится за дверью, ворчит. Наконец открыл. Мы ему не сказали, почему хотим выпить, но он сам по нашим лицам обо всем догадался.
— Что, — говорит, — безнадежно?
— Да! Да! — говорим.
Латыш затеплел. Дает нам бутылку. А потом радио приносит долгожданную весть: «Диктатор уконтрапупился!»
Ледник треснул и пополз. Какие надежды, какие дни! Залпом Двадцатый съезд! Уцелевшие стали выходить из лагерей. Вот когда надо было начинать перестройку! Эх, Никита, Никита!
А сейчас что? К девяностому году своей жизни я стал привыкать к большевикам. Тем более что вместо убийц пришли воры. А в России всегда воровали. А сейчас кое-где демократы повыскакивали. И я уже замечаю, что в них есть энергия нахальства, как у большевиков в восемнадцатом году. Говорят: приватизация, приватизация… Пусть вернут мне мое имение, тогда я в них поверю…
— Зачем ты сказал, что Сталин уконтрапупился? — обидчиво заметил Мерцающий Партработник. — Грубо. Некультурно. Все-таки генералиссимус. Можно было сказать умер, скончался, усоп, почил. Учти, что русский язык богатейший язык в мире. Ты все-таки как был белобандитом, так и остался… Уконтрапупился…
— Именно уконтрапупился! — радостно возгласил Михаил Аркадьевич. — Они это слово принесли в революцию, и я им его возвращаю.
— А сейчас, друзья, наполните бокалы, — загудел актер, наливая себе и Михаилу Аркадьевичу. — Мой друг во многом прав. Я как раз сравнивал новых со старыми и думал об этом.
Лет тридцать назад здесь был второй секретарь обкома. Бандит из бандитов. Вы все его помните. По квартирному вопросу обстоятельства вынудили меня пойти к нему.
Распахиваю дверь. Вхожу. Он вскочил и навстречу. Пожимает руку, сажает, а потом и сам садится. Выслушал, обещал помочь и, когда я уходил, проводил до дверей. И сделал все, что обещал. Кто я такой? Актер. Да, незаурядный — без ложной скромности. Но ему что? Он и в театре ни разу не был.
А недавно к одному из новых демократов пришел по одному дельцу. У племянника сложности с работой. Ничего не слышит, ничего не видит. Сквозь меня смотрит. Болтун! Обещал, но ничего не сделал. Я сравнивал про себя эти два посещения, двух начальников двух эпох. И вот что я думаю.
Там была своя система. Уголовная, но система. И люди продвигались по признаку уголовного таланта. Одним из главных признаков уголовного таланта является чутье на силу и на слабость человека.
И он, когда меня увидел, сразу почувствовал силу моего духа. Но так как духовной силы он никогда не видел, он принял ее за уголовную силу. О, думает, это какое-то страшилище ко мне явилось. Мафиози под видом актера.
— Ха! Ха! Ха! Ха! — стали смеяться старики. А один из них выкрикнул сквозь смех: — Как он мог тебя спутать, когда сам он и был главный мафиози?!
— Он решил, что я в глубокой конспирации и тем опасней. У тех было уголовное чутье. А у этих пока ничего нет, кроме опьянения властью. Вот когда у них появится чутье на порядочность, тогда можно говорить о новой демократической администрации. Но терпенье, друзья, история быстро не делается.
Есть вещи похуже. На нас, друзья, со всех сторон идет чума национализма. Люди взбесились, и некому прикрикнуть: «Молчать! По местам!»
Вот мы, старики, по сорок, по пятьдесят лет друг друга знаем. Сколько нас тут: абхазец, русский, грузин, мингрел, армянин. Разве мы когда-нибудь, старые мухусчане, именно старые, между собой враждовали по национальным делам? Мы — никогда! Шутки, подначки — пожалуйста! Но этой чумы не было между нами. Наверху была, но между нами не было.
Нас всех соединил русский язык! Шекспир ко мне пришел через русский язык, и я его донес на своем языке до своего народа! Разве я это когда-нибудь забуду?
И я уверен — он победит эту чуму и снова соединит наши народы. Но если этого не будет, если эта зараза нас перекосит, умрем непобежденными, вот за таким дружеским столом. Пусть скажут будущие поколения: «Были во время чумы такие-то старики, они продержались!» Вот за это мы выпьем!
Старики выразили восторженную надежду погибнуть именно за таким столом, а не иначе. Они бодро выпили и даже довольно бодро закусили, как бы запасаясь силами перед нашествием чумы.
— Хватит о политике, — раздраженно прогудел старый актер, словно кто-то другой, а не он говорил о политике. Он отодвинул бокал и вдруг с лукавой усмешкой положил руку на плечо Михаила Аркадьевича: — Слушай, Миша, ты объездил полмира. Ты знал европейскую женщину, русскую женщину, кавказскую женщину. Скажи нам, ради Бога, какая из них самая лучшая?
— Не обидитесь, господа? — орлом приосанившись, спросил Михаил Аркадьевич и как бы для полной свободы своей воли сбросил руку старого актера.
— Нет! — хором ответили старики, показывая, что ради истины готовы рискнуть репутациями своих старушек.
Михаил Аркадьевич зорко оглядел застольцев, как бы взвешивая возможности сопротивления. Взвесил, выпалил:
— Лучшая женщина в мире — японка!
— Как японка?! — растерялись старики, совершенно не ожидая удара с этой стороны.
— Вот тебе, Глухарь, и Света из Одессы! — гуднул старый актер.
Глухарь, опершись на руки, наклонился над столом, видимо готовясь к атаке. Старики ответили на эту реплику дружным хохотом, словно радуясь, что именно Света из Одессы оказалась дальше всех от японок, что сильно облегчало участь их собственных старушек. Впрочем, географически так оно и было: примерно на пол-Черного моря Света из Одессы проигрывала спутницам жизни застольцев, возможно, даже и спутнице самого Глухаря.
— Лучшая женщина в мире — японка! — снова воскликнул Михаил Аркадьевич, как бы не давая никому возможности сослаться на то, что он чего-то недослышал.
Старики снова дружно расхохотались, глядя на боевую позу Глухаря, который все еще готовился к атаке.
— Как любовница или как домохозяйка? — прокричал Глухарь сквозь дружный хохот стариков, надеясь при помощи такого уточнения хоть что-нибудь спасти для Светы из Одессы.
— Во всех смыслах! — не оставил никакой надежды Михаил Аркадьевич. — Японская женщина относится к мужчине, как к рыцарю, и мужчина невольно подтягивается, чтобы соответствовать… Это великая традиция. Это, знаете ли, взбадривает…
— Это культ самурая! — неожиданно перебил его Мерцающий Партработник. — А мы этих самураев били на озере Хасан и будем бить еще!
Он победно оглядел стол, словно собираясь в поход на самураев и ища соратников, но тут вдруг без всякого предупреждения Михаил Аркадьевич запел надтреснутым, но все еще мощным голосом. Старый актер загудел ему в лад, как из кувшина:
С времен давным-давно забытых,
В преданьях иверской земли,
От наших предков знаменитых
Одно мы слово сберегли.
В нем нашей удали начало,
Товарищ счастья и беды.
Оно у нас всегда звучало:
Аллаверды, аллаверды!
Потом Асланыч запел мою любимую абхазскую застольную «Щарда аамта» — «Многие лета». И вдруг, старый черт, Михаил Аркадьевич так задушевно подтянул ее, что привиделось и подумалось: а не пел ли он ее в начале века, юный сам в кругу юных абхазских князей. Но где юные князья, где он, где все? Подтягивали и остальные старики. Шла благородная перегонка выпитого вина в спетые песни.
Вдруг у внутреннего входа в «Амру», раздвинув как дикий кустарник уныло ждущих удачи купальщиков, появился человек в черных очках, в японском халате и в тапках на босу ногу. Он смело и спокойно прошел между несколькими столиками, двигаясь в сторону буфета. Но тут наперерез ему выскочила та самая официантка и преградила дорогу.
— Голых не обслуживаем! — храбро бросила она ему в лицо.
Человек остановился и окинул ее лениво любопытствующим взглядом, насколько можно любопытствовать под черными очками. У него был вид хозяина, но официантка продолжала стоять на его пути. Потом, как оказалось, он был настолько большим хозяином, что официантка не знала его в лицо.
— Голых не обслуживаю! Приказ директора! — повторила она.
И тогда человек непередаваемым по спокойной наглости движением ладони снял светозащитные очки, как будто снял плавки. Официантка смутилась, но не слишком. Он посмотрел на нее очень ясным взглядом очень крупного шулера.
— Милочка, — сказал он, — ты не доросла, чтобы голым меня обслуживать. Я скоро это все приватизирую…
— У нас приказ, — насупилась официантка, но с места не сошла.
Человек сокрушенно надел очки, как будто снова надел плавки. Но уже, видимо, доложили, и к месту происшествия бежал директор.
— Арчил Арчилович, — взрыдывал он издали, — сами? Неужели некому?!
Это был тот же директор, который здесь же, на моих глазах двадцать с лишним лет назад, точно так же, узнав, что в ресторан неожиданно прибыл Ворошилов со свитой, бежал по этой палубе, чтобы скатиться вниз навстречу высокому гостю, и его хромая нога, как бы не поспевая за верноподданным телом, подлетала сзади. Другие времена, другие клиенты!
— Моего шофера лучше за смертью посылать, — сказал Арчил Арчилович, демократично скорбя, и просто пожал ему руку, показывая, что у него нет никакой обиды за то, что не сразу узнан. — Мы тут с моими московскими друзьями загораем. В префер перекидываемся. Пивка захотелось. Но не эту мочу, конечно.
Общий кивок столикам.
— Обижаете, Арчил Арчилович, — взгрустнул директор, но тут же взял себя в руки. — Чешское, датское?
— Чешского, — сказал Арчил Арчилович, окончательно демократизируясь.
— Сам принесу! — радостно крикнул директор вслед уходящему японскому халату.
Директор заковылял обратно с выражением необыкновенного восторга на лице. И, как бы боясь, что этот восторг кто-нибудь спугнет, подковылял к перилам «Амры» и хозяйственно оглядел море на подступах к своему заведению.
— Слушай, ты, рыбак! — закричал он. — Больше места не нашел рыбу ловить?
— Что, рыбу жалко? — голос снизу.
— Не в рыбе дело, — крикнул директор, постепенно заводясь, — дело в твоей грязной лодке! Люди с берега хотят посмотреть на «Амру», а не на твою лоханку. Хоть бы выкрасил лодку. Давай, давай, выбирай якорь!.. Рыбу жалко! Хоть бы и жалко! Имею право. Рыба, которая плавает вокруг «Амры», наша рыба. Мы ее прикармливаем остатками от клиентов. Она доверчивая. Ты попробуй в открытом море полови! Посмотрим, какой ты рыбак! Давай, давай, выбирай якорь!
Он вошел в помещение буфета и вскоре появился с картонным ящичком в руках, прикрытым свежим полотенцем. Осторожно снизу придерживая руками продолговатый ящичек, он шел с выражением лица человека, несущего из роддома своего позднего первенца. И счастливо поспешающая, подволакивающаяся нога как бы подтверждала реальность картины: хром, никто не хотел замуж выходить, пока он не скопил деньжат, а на это ушли годы и годы. Он подошел к выходу, ожидающие удачи расступились, и он аккуратно спустился туда, куда когда-то на моих глазах кубарем скатывался навстречу Ворошилову и его свите.
Я вспомнил про немца и посмотрел в его сторону. Ба! Он досасывал третью бутылку шампанского. Две бутылки, как отстрелянные гильзы тяжелых снарядов, стояли в сторонке. У предполагаемой жены и предполагаемой переводчицы был одинаково притихший и испуганный вид. И теперь уже совершенно невозможно было понять, кто из них жена, а кто переводчица.
С потухшей трубкой в руке он мрачно уставился вдаль в поисках второго слова, которое надо прокричать этой стране, чтобы вернуть ее в лоно цивилизации. Но второе слово как раз таки и не находилось. И немец не по-нашему тихо, стоически пил и искал. Это сколько же бутылок еще придется?!