На вершине зеленого холма, у самого моря, в ясный солнечный день мы с местным милиционером ловим ястребов-перепелятников. Вернее, пытаемся поймать.
Делается это так. Выстраивается небольшой шалашик, чтобы прятаться в нем, чтобы ястреб сверху не видел человека. Возле шалаша натягивается сетка на вбитых колышках, под сеткой резвая птичка сорокопут. Здесь ее ласково перевели в женский род и называют сорокопуткой. Так и мы ее будем называть. К ее ноге привязан шнур, и сорокопутка взвивается под сеткой, быстро машет крыльями, играет.
Вот эту играющую сорокопутку ястреб должен заметить с неба и спикировать на нее. Не совсем понятно, почему он при этом не замечает сетки. То ли от азарта, то ли принимает ее за какие-то растительные плети.
Я впервые за этим занятием, хочу увидеть, как добывают ловчих ястребов, но почему-то в глубине души уверен, что ничего не получится. Черт его знает, почему уверен. Как-то не верится, что ястреб может оказаться столь глупым. А еще более не верится, что мне может повезти и я увижу живого ястреба, барахтающегося в сетке. Мне даже не столько интересно увидеть ястреба, застрявшего в сетке, сколько интересно увидеть, как налетает этот молниеносный хищник и бьет в сетку. Но не верится, что это может быть. Чувство странного невезения, собственной глупости и бестактности преследует меня со вчерашнего дня.
Я был в городе. Встретил одного старого приятеля, и он мне сказал, что один наш общий знакомый тяжело болен, в сущности, умирает от рака, надо бы навестить.
Я хорошо знал этого человека, но близких отношений у нас не было. Просто город маленький, все друг друга знают. В свое время он был из так называемой золотой молодежи, к которой я не имел никакого отношения. Но мы иногда встречались в кофейне. Я ценил его веселость, иногда переходящую в остроумие, неисчерпаемую память на анекдоты.
Высокий, орлиноносый, он производил впечатление на девушек. В особенности славянских кровей. По матери он был понтийским греком. Но конечно, было бы преувеличением считать благосклонность к нему россиянок остаточной тягой Древней Руси к Византии. Хотя, с другой стороны, даже Достоевский мечтал о Константинополе.
Одним словом, рядом с ним всегда сидела хорошенькая и хорошо одетая девушка. Как-то чувствовалось, что в этой среде и то и другое одинаково ценится в обязательном сочетании.
Просто хорошенькая или просто хорошо одетая девушка — такого не бывало. И не то чтобы они, скажем, находили хорошенькую девушку, тут же влюблялись в нее и вели в подпольный склад, чтобы соответственно приодеть. Ничего подобного. Для этого они были слишком молоды и легкомысленны.
Скорее, этим занимались их отцы. Да нет, не с их девушками, конечно, а со своими дамочками. Впрочем, один из этих ребят с забавной гордостью рассказывал, как преуспел его отец, когда он, оставив свою девушку дома, пошел покупать сигареты. В интонации его рассказа чувствовалась естественность феодального права, которым воспользовался его отец и которым по закону наследственности воспользуется он сам, когда его сын, приведя девушку в дом, вспомнит, что забыл купить сигареты или порцию наркотиков, что ли. Да уже воспользовался, наверно, пока я здесь это предполагаю, учитывая, что с тех пор прошло страшно много времени.
Так что, пожалуй, такого рода девушки сами плыли навстречу им или, точнее, их автомобилям. Ради полной справедливости хочу напомнить, что в те времена машины были намного дешевле. Но ради той же справедливости должен заметить, что речь идет о ребятах студенческого возраста.
Господи, как я долго добираюсь до сути дела. Но я хочу, чтобы все последующее было понятно и ясно. На одной из таких девушек он в конце концов женился. К этому времени он был уже достаточно известным в городе инженером-электронщиком.
Проходили годы и годы. Мы изредка встречались, ну, скажем, раз или два за лето. Сиживали в кофейнях, предавались воспоминаниям, и он, как бы невольно, может быть даже нарочно, включал меня в компанию своих друзей. Иногда оставалось чуть-чуть, чтобы он не спросил: «Слушай, а какая у тебя машина была тогда? Что-то я не могу припомнить!» Нет, до этого не доходило, но где-то близко от этого он останавливался.
Если я и бывал несколько раз в их компаниях, должен сказать, что главное мое чувство, конечно тайное, было такое: какой же я молодец, что я их не презираю. Вот мог бы презирать, а не презираю. Их отцы делали карьеру, когда мои вкалывали в Магадане и уходили в вечную мерзлоту. Но эти же не виноваты ни в чем? Нет, я их не презираю. Широк. И чем больше я пил с ними, тем больше умилялся своей широте. Надо всех объединять, думал я, всех, кроме палачей.
Странно и наивно, что мне тогда не приходило в голову: а не презирают ли они меня за то, что у меня почти не бывало денег? Я ничего подобного не замечал. Возможно, они считали, что для того образа жизни, который вел я, деньги и не были нужны.
Я был тогда студентом Литературного института. Но если они затевали разговоры об изящной словесности, и такое бывало, я терпеливо выслушивал их, а когда это слишком надоедало, я незаметно загонял их в сторону Есенина, которого они по-своему любили, хотя вполне ошибочно думали, что хорошо понимают его стихи.
Кстати, вспоминаю, что они с какой-то наивной практичностью интересовались тогда: что теперь считается хорошей литературой? И ушки у них были на макушке, когда я им отвечал.
Этим они выгодно отличались от некоторых наших сегодняшних правителей, которые на вопрос журналистов, мол, что вы сейчас читаете, неизменно с комической откровенностью отвечают: Пикуля. Нет чтобы сказать, мол, не взыщите, но увлекаюсь Фолкнером. А там читай себе Пикуля, кто проверит. Некоторые могут подумать, что я набиваюсь в консультанты к правителям. Нет, я просто пишу, что есть.
Но вот однажды каким-то случайным образом я оказался с этой компанией в одной лодке. Должен сразу оговориться, что моего орлиноносого понтийца с ними не было. Но остальные были. Мы отошли далеко от берега. Море слегка заштормило. Мы повернули назад, но до берега было — грести и грести. Возможно, кое-кто почувствовал легкие приступы морской болезни. Во всяком случае, какую-то небольшую дискомфортность они почувствовали и немедленно захотели очутиться на берегу.
Но немедленно это сделать было нельзя. Лодка была довольно тяжелая, и, кстати, греб я один. И вдруг я совершенно ясно почувствовал, что от всей компании — и хорошеньких девушек, и франтоватых, породистых молодых людей — исходит ровная, сильная, одинаковая вонь. Это была вонь эгоизма. Тесно сидя в одной лодке, они как бы распались и одновременно окончательно и бесповоротно соединились в нимбе этой вони.
Речи не может быть о том, что они испугались волнения или там возможности того, что лодка опрокинется. Во-первых, ребята все были достаточно спортивные, наши черноморцы, и думать, что они испугались внезапно очутиться в летней воде, никак не приходится.
Что касается девушек, я ничего не могу сказать об их спортивных способностях. Все они были приезжие, и я их видел в первый раз. Скорее всего, им и в голову не приходило, что лодка может опрокинуться. И дело не в том, умели они плавать или нет.
Гениальным доказательством того, что дело не в умении или неумении плавать, служит то, что струение вони поднималось над каждым с одинаковой силой. И если тот, кто умеет плавать, воняет так же, как тот, кто не умеет плавать, легко вычисляется, что причина вони имеет другой источник.
Просто им стало неприятно в лодке. Им захотелось тут же разойтись, а разойтись некуда, вокруг море. Отсюда шпильки, шипенье, капризы, претензии друг к другу, хамоватость.
Когда лодка уткнулась в берег и они попрыгали на прибрежную гальку, все как-то мигом отряхнулись и снова оказались веселой, красивой, дружеской компанией. Вонь мгновенно улетучилась, и я отвел лодку на причал. Однако и теперь, через множество лет, если у кого возникает вопрос: а была ли вонь, я спокойно и твердо отвечаю: да, была.
Более того, она повторилась при совершенно необычных обстоятельствах. Я сидел со своими ближайшими школьными друзьями в вечерней кофейне. Это был невероятный день, перешедший в еще более невероятную ночь.
В этот день было объявлено, что Лаврентий Павлович Берия арестован. Не помню, была ли объявлена глупость насчет английского шпиона, да если и была, никто на это внимания не обратил.
Утром я был в нашей местной редакции, и один из самых крутых идеологов газеты полушепотом рассказал эту новость, хотя портрет Берии, висевший на стене, напротив его стола, был уже снят. Портрет, видимо, висел так долго, что след его еще хранился на стене в виде бледноватого квадрата.
Крутой идеолог, рассказывая мне о случившемся, то и дело с комической опасливостью поглядывал на место, где висел портрет, как если бы портрет не был снят, а спрятался в стену, чтобы послушать, кто и что о нем говорит.
Сделаем клиническое отступление и поговорим о вождях. Надеюсь, в последний раз. Я был девятилетним пацаном, когда взяли моего самого любимого дядю. И в самом деле солнечного человека. Тетушка заставляла меня писать письма на имя Лаврентия Павловича Берии. Тетушка говорила, что он здесь, в Мухусе, учился с моим дядей в реальном училище. Лаврентий Павлович не может его не помнить! Дядю так все любили! Лаврентий Павлович как только узнает о том, что случилось с дядей, не только отпустит его на свободу, но и накажет виновных в аресте.
Разумеется, меня заставляли писать эти письма, чтобы разжалобить его. И мы даже ответ получили из канцелярии Берии. Обещали разобраться. Но никто ни в чем не разобрался, а потом в начале войны взяли и другого дядю. Из моих вообще никто не вернулся домой. Фронт был куда добрей. С войны вернулись не все, но многие.
Уже в хрущевские времена один большой физик и, по-моему, добрый человек сказал мне, что Берия был очень умным. Он общался с ним, потому что работал над атомной бомбой. Над Проблемой, как они это называли для секретности.
— Почему вы так решили? — спросил я.
— Был такой случай. Берия передал мне работу одного физика, представленную на Сталинскую премию.
— Посмотрите, — сказал он, — но, по-моему, на премию не тянет.
Я познакомился с работой. Она была вполне квалифицированной, но на премию и в самом деле не тянула. Во время следующей встречи я сказал ему:
— Лаврентий Павлович, работа действительно на премию не тянет, хотя вполне добросовестна. Но вы же не физик, как вы это поняли?
Он пожал плечами:
— Не был привлечен к Проблеме, потому я так и решил.
Согласитесь, просто и умно. Он знал, что все талантливые физики привлечены к работе над атомной бомбой. А раз этот физик не привлечен, значит, он не может быть столь талантливым, чтобы создать работу на уровне Сталинской премии.
— А почему вы не подумали, — возразил я, — что он здесь скорее проявил чуткость к своей карьере? Скажем, дадут этому физику премию, а Сталин, узнав, что его не привлекли к Проблеме, вдруг спросит: «Почему забыли такого талантливого человека?» Маловероятно, риск на волосинку, но он и этого риска не хотел.
— И так может быть, — согласился простодушный физик.
Вообще, все мы склонны проявление обыкновенной здравости у больших (машинка случайно напечатала «у больных») политических деятелей принимать за признак выдающегося ума. Впрочем, разочаровавшись, иногда впадаем в обратную крайность. Уже все сделанное ими воспринимаем как чудовищную глупость.
Но вот гораздо более интересная вещь. Мне ее рассказывал старый журналист. Конечно, за абсолютную достоверность не ручаюсь, но похоже на правду.
Во время известного «мингрельского дела» как будто бы Маленков возвращал Сталину список намеченных к аресту партийных деятелей Грузии. Представители самого высокого эшелона власти должны были выразить согласие с этим списком или якобы несогласие. Обычный уголовный прием — замазать всех.
Сталин, просматривая список, вдруг заметил, что среди намеченных к аресту появилась фамилия Берии.
— А Берия как сюда попал? — спросил он у Маленкова.
— Он сам себя вписал, товарищ Сталин, — ответил Маленков.
— Когда надо будет, сами возьмем, — сказал Сталин и вычеркнул фамилию Берии.
Согласитесь, сильный психологический ход со стороны Берии. Он понимал, что «мингрельское дело» в конечном итоге затеяно против него. Подставляясь таким способом раньше конца затеянной комбинации, он, конечно, рисковал, но одновременно усиливал шансы разрушить комбинацию.
Сталин знал, что у Берии тоже огромная власть, и если он так открыто высовывается, значит, надеется на свою силу. Надо подождать. Придумать новую комбинацию. Но не успел. Берия, видимо, его тут обштопал.
Помню, во время знаменитого «дела врачей» стою у стенда на одной из московских улиц и читаю в «Правде» статью о кошмарных преступлениях врачей. И вдруг последний абзац — стилистически нелепый и странный даже в этой дикой статье. Автор в конце говорит: «Это все хорошо. Но куда смотрели органы, когда все это творилось?»
Я читаю и перечитываю последний абзац с этими словами и никак не могу понять автора и редактора главной газеты страны. Если сознание еще кое-как принимало легкую критику органов госбезопасности, то как можно было понять такую фразу: это все хорошо. Что ж тут хорошего, когда врачи-убийцы уничтожают пациентов? Я тогда так и не разобрался в этом безумии, но в памяти навсегда застряла концовка статьи.
И только гораздо позже, когда стали просачиваться смутные сведения о желании Сталина в последние годы жизни расправиться с Берией, да и не только с Берией, я вспомнил эту статью. Я уверен, что ее перед публикацией посылали Сталину и эту концовку он приписал сам. Править его, конечно, никто не смел. Когда он написал «это все хорошо», он, видимо, имел в виду не зловещие события, описанные в статье. Их, скорее всего, не было. А если они и были, то он сам же их организовал. Он имел в виду работу журналиста, изложение. Мол, все это так (все это хорошо), но пора назвать виновников из органов, которые прошляпили врачей-убийц. Тихий, но грозный рык в сторону Лубянки. Кстати, фраза, если вслушаться в нее, выдает и некоторое нетерпение Сталина. И кто его знает, не оказалось ли это нетерпение роковым для него?
А ведь если бы он внимательно прочитал Осипа Мандельштама перед тем, как расправиться с поэтом окончательно, он вспомнил бы пророческую для этого случая строчку:
Не торопиться — нетерпенье роскошь.
Кстати, сам я сейчас вспомнил один эпизод как раз этого времени. Я учился в Библиотечном институте. Кампания против космополитизма была в разгаре.
Как-то в вестибюле института я увидел в толпе хохочущих студентов знакомого еврея-библиографа. Он и раньше захаживал к нам в институт. Он был калека.
Сейчас с жутковатым весельем, покачиваясь укороченными ногами на костылях, как бы демонстрируя полную свободу и счастье внутри костылей, он рассказывал притчу о своей жизни.
Он работал библиографом в одной большой московской библиотеке. После отпуска, придя на работу, он узнал, что его под благовидным предлогом сократили. При этом он легко догадался, что старший библиограф, его непосредственный начальник, с которым он и раньше не ладил, приложил к этому руку. Он тыр-пыр, ринулся во все инстанции — ничего не помогает. Попытался устроиться в другую библиотеку — никто не берет.
Тогда он вспомнил, что в детстве, живя в Биробиджане и болея тяжелой формой полиомиелита, написал Сталину письмо. Дело в том, что врачи рекомендовали повезти ребенка для лечения в Крым. Но у родителей не было денег на такую поездку. И тогда кто-то надоумил их, чтобы мальчик обо всем написал Сталину. И он написал.
Ноги рассказчика особенно высоко взлетели между костылей.
И действительно, через некоторое время мальчика с матерью на государственный счет отправили в Крым. И вот теперь, отчаявшись получить работу, он снова написал Сталину. Он рассказал ему о своих мытарствах и напомнил, что Сталин ему уже один раз помог.
— Вы мне уже один раз спасли жизнь, написал я ему, — рассказывал библиограф, неутомимо раскачиваясь на скрипучих костылях, — спасите еще раз!
Пока он рассказывал, перед моими глазами встало виденье: Сталин, улыбаясь в усы, раскачивает на качелях костылей калеку-мальчика. Выше! Выше! Еще выше!
И письмо дошло. И Сталин спас. Через некоторое время нашему библиографу позвонил директор библиотеки, где он раньше работал, и срочно вызвал его к себе. Как бы потрясенный всей этой несправедливой историей, которая как бы незаметно мелькнула мимо него, директор предложил ему с завтрашнего дня занять место старшего библиографа библиотеки.
— Но ведь там работает человек? — удивился рассказчик. Качели остановились.
— Какой человек? — озираясь, в свою очередь удивился директор. — Он уже переведен на ваше место!
Качели снова взлетели! Свобода и счастье внутри костылей!
Так он несколько раз рассказывал эту историю под дружный хохот окружающих и вновь подходящих студентов.
Сейчас я пытаюсь понять, как и почему это случилось? Сталину, конечно, писали тысячи писем. И конечно, он сам не мог и не хотел читать все эти письма. Какие-то люди отбирали те из них, которые необходимо показать Сталину. Письма тирану отбирают, я полагаю, по двум признакам, сливающимся в один.
Разберем их по сталинскому методу. Первый признак. Это такие письма, которые могут оказаться опасными для жизни тех, что отбирают письма, если их не показать Сталину, то есть если до Сталина каким-нибудь другим путем дойдет информация о существовании письма, которое он сочтет важным и которое от него скрыли.
Второй признак. Это такие письма, которые Сталину должны быть приятны. Подать тирану приятное письмо — это тоже способствует продлению твоей жизни. Конечно, о помощи просили сотни тысяч людей, в том числе и евреи, которых преследовали как космополитов. Навряд ли на такие письма обращали внимание. Но в этом письме была фраза, точно попадающая в цель: «Вы мне уже один раз спасли жизнь, спасите еще раз!»
Даже у такого тирана, как Сталин, душа, видимо, не могла хотя бы иногда не поддаться общечеловеческому свойству: не портить свой собственный добрый поступок последующим злом.
Сделав человеку добро, мы в этом человеке видим себя. Он зеркало, которое нам льстит. Такое зеркало неприятно разбивать, наоборот, его хочется лишний раз протереть.
Точно так же, сделав человеку зло, мы начинаем его ненавидеть. Он зеркало, которое отражает наше уродство. Такое зеркало хочется разбить. Сделав человеку зло, человек подсознательно стремится к его окончательному уничтожению, если не физическому, так духовному.
Есть люди добрые и простодушные. Их мне особенно жалко. Они не избегают тех, кто однажды причинил им зло, думая, что в эту воронку снаряд уже не попадет. Если вы из высших соображений не хотите мстить тому, кто сделал вам подлость, по крайней мере избегайте его, ибо он вам сам отомстит, хотя бы за то, что вы не хотите мстить ему и тем самым уже отомстили, нравственно превзойдя его.
С добром тоже не все так просто обстоит. Скажу кратко: делая добро, путайте следы, иначе вас настигнет злая энергия неблагодарности. И хватит об этом, иначе мы утонем в отвлеченных рассуждениях. Лучше вернемся к нашим злодеям.
Из всего рассказанного видно, что и «дело врачей» Сталин хотел использовать против Берии. Но не вышло. Берия ловко перепрыгнул через труп Сталина, но вдруг растянулся, споткнувшись о жирную ногу Хрущева. И тут мы наконец возвращаемся ко дню объявления об аресте Берии.
В нашем южном городе реакция на это событие была разная. Большинство людей ликовало, но тихо. Некоторые помрачнели, но молча. Однако к ночи ликующие приобрели дар речи.
Я со своими двумя ближайшими друзьями сидел в кофейне. Мы попивали вино и вспоминали наши школьные антисталинские разговоры. О нем мы говорили часто, но ниже него мы никогда не опускались. И выше не поднимались. Он был полюсом зла.
И тут-то к нам подсел один франт из той провонявшей эгоизмом лодки. Друзья его почему-то называли на европейский манер — Серж. Так и мы его будем называть, если будем вообще. Крепкий, плечистый, в модной рубашке с погончиками, стрижка ежиком, горящие и одновременно стекленеющие глаза. Он вел себя шумно, вызывающе.
— Кругом бериевцы, — говорил он страстно, как мститель, только что покинувший каземат, — этот город надо очистить от бериевцев. Пьем, ребята!
Он заказал много коньяка, и мы стали пить. Мои друзья его не знали. Они решили, что он из наших, но гораздо радикальнее нас. Я сам не ожидал от него такой политической прыти. Человек — загадка, сказал Достоевский, чье стремление овладеть Константинополем, в свою очередь, немалая загадка.
Я знал, что отец Сержа — крупный физик, работающий на атомном объекте недалеко от Мухуса. По его словам, отец не раз встречался с Берией, который курировал атомную промышленность. Получалось, что его отец чуть ли не поссорился с Берией и то, что они теперь в Абхазии, это почти ссылка.
— Я вам такое расскажу о нем, чего ни один человек не знает, — сказал он.
Не скрою, я трепетал от любопытства: будущий писатель. И в то же время напор его либерального негодования становился в кофейне опасным. На нас уже поглядывали те, что днем мрачнели, и теперь их мрачность сосредотачивалась на нас. Разумеется, если б дошло до драки, они нашли бы другую причину.
Однако именно потому, что он проявил шумную либеральную смелость, как-то неловко было его останавливать. Наконец он вдруг сказал:
— Пошли на теплоход. Он на пристани. Там в баре я вам все расскажу. Здесь одни бериевцы.
— Да ведь нас туда не пустят, — возразил один из моих школьных друзей.
— Меня не пустят?! — вознегодовал Серж. — Мы с отцом на этом теплоходе ходили в Одессу. Кэп каждый день приглашал нас обедать. Он меня как сына полюбил!
И мы пошли в сторону пристани. Вообще мухусчане любят посещать стоящие у пристани теплоходы. Другая жизнь, плавучая заграница. Но пройти не всегда удается. Многое зависит от знакомства с кем-то из команды или портовыми работниками.
Впрочем, иногда вахтенные матросы почему-то всех без разбору пропускали на корабль. Не исключаю, что тут играло роль выполнение торгового плана. Мухусчане щедро раскошеливались в этих плавучих дворцах.
От нашего вожака веяло дикой энергией белокурой бестии, и мы, как-то подчиняясь этой энергии, взошли на трап. Однако вахтенный матрос остановил нас.
— Мне срочно надо видеть капитана, — сказал Серж и назвал капитана по имени-отчеству.
Вахтенный матрос остался холоден к этому сообщению. Возможно, он уже заметил, что мы выпившие.
— Капитан отдыхает, — сказал он.
— Так позвоните, разбудите, — раздраженно настаивал Серж, — он пригласил нас.
— Идите отсюда, — уже брезгливо ответил вахтенный матрос, — вы пьяны.
Тут Серж стал орать и назвал вахтенного матроса бериевцем. Я его пытался повернуть и увести, но он оттолкнул меня и продолжал буянить. Кончилось это тем, что вахтенный матрос вызвал портовую милицию и нас выдворили из порта.
Удивительно, что они нас не забрали с собой. Я думаю, на представителей власти все еще действовал шок объявления об аресте Берии. Нас вывели из порта и уже хотели отпустить, но тут Серж, совершенно некстати, и их назвал бериевцами.
— Документы! — рявкнул капитан милиции, как бы идя на смертельный риск, как бы не исключая, что с его возгласом власть вместе с окружающими домами окончательно рухнет. Но власть, как и окружающие дома, удержалась. И это его явно взбодрило.
Ни у одного из нас не было документов. И только у нашего вожака был пропуск на объект, где он жил со своей семьей. Я думаю, он дал ему свой пропуск, ожидая, что капитан милиции, заглянув в него и увидев фамилию его отца, козырнет и отпустит нас. Но произошло совсем другое. Капитан, воодушевленный устойчивостью власти и окружающих домов даже без всевидящего присмотра Берии, не раскрывая пропуска, ткнул его в карман кителя и рявкнул:
— Чтоб духу вашего здесь не было! Иначе сдам в вытрезвитель! За пропуском явитесь завтра в портовую милицию!..
— Меня же без пропуска не пустят на объект! — неожиданно трезвея, вскрикнул Серж. Сам он только теперь заметил, что власть крепко держится, но было уже поздно.
— Где пил, там и ночуй, — сказал капитан и ушел вместе со своим молчаливым товарищем, бодро стуча сапогами.
Чем дальше удалялся капитан, тем больше наливался яростью наш вояка. Когда в полночной прибрежной тишине сапоги окончательно замолкли, он, видимо, снова поставил под сомнение прочность власти.
— Я этого так не оставлю, — завопил он наконец, — здесь все бериевцы! Сейчас же идем в Чека!
По-видимому, он решил, что Берия арестован и отныне восстановлены добрые, идиллические традиции Дзержинского.
И он повел нас в учреждение, которое мы, как и все жители города, обычно обходили сторонкой. Какая сила нас за ним тащила? Не только хмель, конечно. Кстати, я никогда в жизни не слышал, чтобы кто-нибудь по пьянке забрел в КГБ. Так какая же сила? Конечно, сила случившегося. Берия арестован! Значит, осуждена вся система репрессий. И все-таки было страшновато среди ночи являться в это грозное учреждение. Да еще с жалобой на милицию, отобравшую у Сержа пропуск.
Мои бедные друзья шли, потому что шел я. А я шел, чтобы не бросать этого пьяного обормота, не предавать нашего пьяного застольца, который к тому же, оказывается, был гораздо радикальнее нас. А я-то думал — гуляка! И все-таки я сделал несколько вялых попыток остановить его.
— Можете разбегаться! — гаркнул он. — На таких и держалась бериевская система!
После этого уже не пойти с ним было невозможно. Он был пьян, но полон какой-то особой алкогольной бодрости. Он ничуть не шатался, язык у него не заплетался, а сказать, казалось, мог много лишнего. Хотелось хотя бы незаметным тычком подстраховать его там.
Мы пришли на улицу Энгельса и подошли к знаменитому учреждению. Дверь была распахнута. Никакого часового. В коридоре светилась довольно тусклая лампочка.
Наш вожак решительно шел впереди нас и рвал на себя каждую дверь, но все двери были заперты. Рвя на себя очередную неоткрывающуюся дверь, он, казалось, испытывал победное сладострастие.
— Разбежались! — рычал он и, сильно подергав последнюю неоткрывающуюся дверь, бросил ее и, перешагивая через ступеньки, взлетел на второй этаж.
Тут одна дверь оказалась распахнутой и освещенной. Мы вошли в кабинет, где за столом сидел дежурный офицер. К моему приятному удивлению, Серж довольно спокойно стал объяснять, что мы шли на теплоход, где нас ждал капитан (он назвал его имя-отчество), а работники портовой милиции пристали к нам и отобрали у него пропуск на объект, где он живет. Он просил позвонить в портовую милицию, приказать им вернуть пропуск и наказать отобравших его, которые, скорее всего, бериевцы. (О, зачем, дурак?!) Вообще, в городе полно бериевцев. (Безумец!)
Наш Серж начал так размеренно, так разумно, так мирно. Особенно у него хорошо получилось про капитана, пригласившего нас. Вероятно, даже предупредившего вахтенного матроса, чтобы нас беспрепятственно пропустили.
Пока он это говорил, я представлял себе переполох на корабле.
Акт усыновления сорван.
Гости расходятся, смущенные тем, что вынуждены забирать назад подарки усыновленному. Но и оставлять как-то глупо.
Капитан в ярости перекусывает трубку все еще крепкими зубами морского волка.
Вахтенный матрос посажен на губу.
Капитан в отчаянии выпивает все виски, приготовленное для гостей.
Капитан валится на койку и засыпает мертвецким сном.
Но и сквозь сон раздаются невыносимые стоны:
— Серж, где ты?
А Серж в это время у чекиста качает права. Одним словом, начало было хорошее. И дежурный офицер только к концу его речи, когда тот заговорил о веревке в доме повешенного, догадался, что он пьян. Тем не менее чекист спокойно попросил нас расходиться по домам.
Он объявил нам, что вообще не имеет права что-либо приказывать милиции. (Вероятно, с сегодняшнего утра.) Поэтому лучше всего для вас, сказал он тактично (менее тактичный человек мог бы сказать: для вашего состояния), переночевать у друзей, а утром явиться в портовую милицию. Схема как будто бы та же, что и у капитана милиции, но насколько мягче, человечней. Вспомним капитана милиции: «Чтоб вашего духу!.. Вытрезвитель!.. Где пил, там и ночуй!..»
Тут бы нашего друга если не тычками, так пинками вытолкать бы из помещения. Но как-то не хватило решительности.
Между тем наш друг, никак не соглашаясь с мирными предложениями дежурного офицера, продолжал нудить свое, уже слегка подхамливая в том смысле, что в этом городе у бериевцев еще слишком много покровителей.
И тут наконец офицер не выдержал. Он, видимо, решил, что хотя Берия арестован, но у органов еще есть резервы. Можно рискнуть. И время показало, что он был прав.
Он неожиданно и с неожиданной силой ударил кулаком по столу. Вероятно, освеженный паузой, длиною в целый день, кулак произвел впечатление. На миг показалось, что от этого удара разверзлись стены тюрьмы, в которой сидел Берия, и он, выйдя из нее, приступил к своим обязанностям, даже не успев отряхнуться от каменной пыли. Кстати, впоследствии выяснилось, что попытка вызволить его из тюрьмы имела место.
Ударив кулаком по столу, офицер вскричал:
— Демагогия здесь не проходит, молодой человек! Пьяные врываются среди ночи и молотят антисоветскую чушь! Я вас всех задерживаю!
Офицер окинул нас беспощадным взглядом. Несколько секунд длилось тягостное молчание. С тоскливым любопытством мелькнуло: бить будут? Потом офицер, как на замедленной съемке, потянулся к телефону, и можно было понять, что он хочет кого-то вызвать с целью водворить нас в камеру. Некоторую замедленность его движений можно было понять так, что он никак не решится окончательно определить тип камеры, которую мы заслужили.
— Вы не должны меня задерживать, — совершенно неожиданно вдруг закудахтал наш радикальный воитель, — я сын профессора (назвал фамилию)… родители будут волноваться…
Полузакрытое имя профессора-атомщика как раз в силу своей полузакрытости производило впечатление сверхгосударственной ценности. Слова Сержа подействовали на офицера. Но он не сразу сдался. Порылся в каких-то бумагах, назвал телефон и спросил:
— Ваш?
— Наш! — радостно зарифмовался Серж, как если бы они с офицером были давно знакомы домами и только временное недоразумение их развело.
Офицер набрал номер и сказал:
— Здравствуйте, товарищ профессор. Извините за поздний звонок. Это из органов… Ваш сын дома?.. Вот он у нас, если это он… Что он тут делает? Ворвался с какими-то пьянчугами и предъявляет какие-то глупые претензии. Прошу вас поговорить с ним, и, если вы признаете его голос, я его отпущу из уважения к вам… С кем? Не знаю… — И уже обращаясь к Сержу: — Кто это с вами?
— Да так, случайные знакомые, — сказал он быстро, как бы стараясь не переутомлять внимание офицера на этих мелких, второстепенных обстоятельствах. Но даже в этих словах не было оттенка лести вниманию офицера, скорее он напоминал, что это внимание принадлежит ему. И при этом в его голосе не было ни малейшего смущения по отношению к нам.
Разумеется, в каком-то высшем смысле мы были случайными знакомыми. Но он-то имел в виду совсем другое. Он имел в виду: меня отпустите, а с ними решайте, как вам заблагорассудится.
— Он их сам не знает, — торжественно сказал офицер, передавая трубку сыну.
Серж схватил трубку, но я его уже почти не слышал. Слух мой с каким-то хищным, бессознательным восторгом вылавливал подлости в его разговоре с отцом. Так, он, явно не стыдясь того, что уже здесь сказал офицеру, нахально заявил отцу, что забыл пропуск дома, но чтобы тот его не искал, а позвонил кому-то в охрану, дабы его без препятствий пропустили.
Обжигающий стыд перед своими друзьями и ненависть к этому мерзавцу ослепили меня. Снова нахлынула та знакомая вонь, которую я испытал в лодке, но теперь запах ее был намного гуще. При этом надо учитывать, где это все происходило: отнюдь не на море, а в пространстве, гораздо более приспособленном замыкаться.
Он ушел, ни разу не взглянув в нашу сторону. Но это не значит, что он о нас забыл вообще. Он провихрил мимо нас с какой-то полемической отстраненностью, как бы мимоходом бросив:
— Вам кажется, что я поступил бессовестно, но именно поэтому вы и есть бессовестные люди, не понимающие всей сложности моего положения сына знаменитого профессора.
— Не стыдно спаивать сына такого профессора? — сказал офицер, как бы оправдывая его, но неожиданно добавил: — Хотя и он хороший гусь.
— Да это он нас спаивал! — возмутился один из моих друзей. — Он к нам подсел. Он нас потащил сюда!
— Документы есть? — спросил офицер и, выяснив, что нет, добавил: — Придется вас задержать… Возможен шантаж через сына большого ученого… Хотя я лично его первый раз вижу, но мы наслышались о нем…
И тут я пустил в ход свой шанс. Офицер прекрасно говорил по-русски, но по легкому акценту я давно понял, что он абхазец. Я заговорил с ним по-абхазски.
От неожиданности он был потрясен. И даже, что еще сильнее при данных обстоятельствах, явно смущен. Однако взял себя в руки. Как водится в таких случаях, стали выяснять, кто откуда. Оказалось, что мы почти земляки. Моя мама чегемка, а его родители из Джгерды. Это рядом. Офицер, как бы только через язык давая дань культу застолья, сказал:
— Значит, пил с вами? Гулял? А теперь — случайные знакомые? Скот! И при этом сын такого государственного человека.
— Как смотришь на то, что случилось? — осторожно спросил я его по-абхазски, имея в виду арест Берии.
Тут есть филологическая тонкость. По-русски спросить об этом здесь было бы порядочным нахальством для чужого человека. Уже в языке установлена идеологическая цензура на ту или иную информацию.
Абхазский язык еще недостаточно идеологизирован, чтобы не иметь права говорить о фактах. Мы еще в сфере нормальных пастушеских традиций. И если что-то случилось, почему бы не спросить у соседа: что случилось с вашим пастухом?
Офицер на миг смутился. Как абхазец он не мог полностью отклонить мой вопрос, но как работник столь грозного учреждения не мог и ответить. Поэтому он как-то озабоченно оглядел кабинет, словно ища в нем пространство, свободное от прослушивания, но таковое пространство куда-то улетучилось, и он как бы вынужденно сказал:
— Мы люди маленькие. Эти дела решает Москва.
Офицер хоть и убедился, что мы родом из соседних сел, однако не сразу нас отпустил. Извинившись на абхазском, он по-русски добавил, что я должен сбегать домой за паспортом, а друзья мои пока побудут здесь. Я и в самом деле помчался за паспортом. Боясь разбудить маму, я тихо вошел в дом, достал паспорт, тихо вышел и снова припустил.
Мы вполне дружески распрощались с офицером и уже в четвертом часу ночи вышли на улицу. Мы шли по ночному городу. Друзья ни в чем не упрекали меня. Мы только согласились, что в нашей прекрасной школьной юности мы таких людей близко к себе не подпускали.
Об этом случае многие из моих знакомых знали, хотя я и не стремился о нем рассказывать, как и не стремился скрывать. Кстати, через множество лет Серж стал каким-то крупным торговым представителем в одной из мелких европейских стран. Ну и черт с ним, хотя все это имеет отношение к тому, что я собираюсь рассказать.
Так вот, мы пришли на квартиру моего знакомого, который тяжело болел. На звонок нам открыла его жена и провела в комнату больного. День был теплый. Он лежал под легкой простыней. Он страшно похудел, и я, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не выдать своего изумления, подошел к нему, наклонился, поцеловал.
Кажется, ему понравилось, что я не ахал, не охал, а просто справился о его здоровье. Сам он сказал, что у него запущенная язва. Не знаю, подозревал ли он, что дело обстоит хуже.
Видимо, сейчас боли его не беспокоили. Он шутил, ерничал, даже рассказал пару свежих анекдотов. Вошла его жена и поставила перед нами по чашке турецкого кофе. Когда жена его вышла, я вдруг заметил, что у больного высунулись из-под простыни очень худые ноги.
Сам не зная почему, я отставил еще непочатую чашку дымящегося кофе, встал, подошел к постели и накинул простыню на его обтянутые желтой кожей ступни. И в этот самый миг я осознал, что натягиваю на его ступни простыню, потому что они мне кажутся мертвыми и мне неприятно на них смотреть и пить кофе. Может, не окажись кофе, я не обратил бы на все это внимания. Трудно сказать.
Уже поправляя ему простыню, я вдруг осознал, для чего я это делаю, и испугался, что он догадается об этом. Я посмотрел на него. Наши взгляды встретились. Внешне взгляд его не выражал ничего, кроме странного внимания и легкой иронии. Мне показалось, что он смотрит на меня из какой-то холодной глубины, куда я его загнал. Мы нехорошо переглянулись. И все-таки я надеялся, что он ничего не понял. Но он все понял и тут же отомстил мне за мой пусть неосознанный, но все-таки эгоизм. Он всегда был находчив.
Он вдруг стал рассказывать именно о Серже. Он говорил о том, что Серж стал великолепным специалистом, что его вот-вот назначат главным торговым представителем (я-то думал, что он давно главный), что он из Европы не вылезает, но, что характерно, отдыхает всегда в Абхазии. Для него друзья юности превыше всего. Он видел все в этом мире, но понял, что выше дружбы, выше друзей юности ничего нет и не будет. Это его слова.
Разумеется, крупная карьера этого негодяйчика нисколько не могла меня расстроить. Скорее, она подтверждала неслучайность его молодого предательства. Но тон рассказчика был столь лиричен, он столько неожиданной нежности вкладывал в свои слова, что в конце монолога даже чуть-чуть прослезился. Вот как он его любит. И это почему-то было неприятно. Человек нас чаще всего обижает не убедительностью того, чем хотел обидеть, а убедительностью того, что он и в самом деле хотел обидеть.
Конечно, я и сейчас не могу сказать с абсолютной точностью, что его любовное воспоминание было возмездием за мой неосознанный и тем более глубокий эгоизм. Ступни, видите ли, напоминают ступни мертвеца. Прикроем простыней, чтобы не портить себе настроение раздумьями о бренности нашей еще, слава Богу, не истекающей жизни. А каково владельцу этих ступней?
Конечно, грех был, если вдуматься, но не тогда, когда я прикрывал его ноги, а тогда, когда пришел проведать тяжело больного человека, не имея к нему живой любви и жалости. Нет, жалость, конечно, была, но какая-то общая.
Если бы во мне была живая любовь и я даже прикрывал его ступни с той же целью, то обязательно, пусть мимоходом, ладони мои сами погладили бы его ноги и, может быть, даже прощально пожали бы их. И, я думаю, больной иначе бы воспринял мой жест.
На мой куцый жест он, бедняга, ответил такой же куцей местью. Конечно, рассказывая о карьере своего друга юности, он делал вид, что не помнит о том, что случилось сорок лет назад. И формально как бы имел право на это, потому что я ему об этом не говорил.
Но почему он именно о нем вспомнил? И почему в голосе его была такая растроганность? Вся жизнь его друга проходила у него на глазах, и упоенье этой жизнью не могло быть столь неожиданным. Допустим, если бы друг его юности исчез из его поля зрения на многие годы и сейчас вдруг возник со своей блестящей карьерой, это было бы оправданно. Конечно, он о нем вспомнил именно потому, что тот как бы заранее почти сорок лет назад отомстил мне за мою сегодняшнюю бестактность.
Все это как бы недоказуемо, но на самом деле все это было именно так. Вообще, многое недоказуемое бывает верным. А многое доказуемое оказывается ложью или ошибкой, хотя сама ошибка опять же не может быть доказуема, но мы уверены, что это точно.
Так, существование Бога недоказуемо, но наши действия, вытекающие из веры, правильны. Существование Ленина, скажем, вполне доказуемо, но наши действия, вытекающие из веры в его учение, неправильны. В конечном итоге мы можем сказать: Бог недоказуем, но он есть, потому что это правильно. Ленин доказуем, но его нет, потому что это неправильно.
Зададимся таким вопросом: существует ли Бог, если ни один человек в мире не верит в его существование? Разумеется, такое невозможно. Но если бы это было возможно, мы должны были бы сказать: человек еще не стал человеком и потому никто не верит в Бога. Но Бог есть. Он готовится человеку открыть глаза. Здесь ситуация понятна.
Страшнее и непонятнее другое. Люди верили в Бога, но потом по какой-то причине все человечество перестало верить в Бога. Значит, человек перестал быть человеком? Но как это Бог допустил? Одно дело — человек еще не стал человеком. Тогда понятно: Бог впереди. Но человечество, переставшее верить в Бога? Бог умер или он отвернулся от человека, чтобы человек, пронизанный до костей космическим сиротством, покаялся и потянулся к нему?
Каждый здравый человек может сам понять, что нравственное чувство невозможно объяснить рациональной причиной. Вот человек возвращается домой в моросящую осеннюю ночь и вдруг слышит в кустах мяуканье одинокого котенка. Человек испытывает укол жалости. Никаким равновесием эгоизма, мол, я не пожалел котенка, значит, и меня могут не пожалеть, когда я буду беспомощен, эту жалость нельзя объяснить. И никаким замещением, скажем, уподоблением своему ребенку, эту жалость нельзя объяснить. Мы ясно понимаем, что жалость, пронзившая нас, первичней любого ее осознания. Мы говорим: нравственное чувство, совесть, Бог, хотя до конца и сами не понимаем, что это такое, однако понимаем, что другие объяснения ошибочны.
Представим себе, что мы на дороге нашли какой-то кусок блестящего металла. Один говорит: «Это золото!» Другой говорит: «Это медь!» А знаток металлов, осмотрев нашу находку, говорит: «Это и не золото, и не медь, хотя я и не знаю, что это за металл. Он мне никогда не встречался».
Ясно, что знаток металлов ближе к истине, хотя и он не может объяснить происхождение нашей находки. Так и вера в Бога есть частичное знание, достаточное, чтобы уберечь нас от многих земных ошибок, но недостаточное, чтобы понять себя.
Я думаю, мощным, неотразимым аргументом в пользу атеизма было бы уничтожение жизни на Земле. Да, если это случится, в момент гибели Земли последний атеист может сказать:
— Мы были правы. Бога нет.
Но никто его не услышит. И хватит об этом.
…Здесь, у моря, прогуливаясь по зеленым холмам Гудаутского района, я мысленно то возносился к небесам, то снова возвращался ко вчерашнему неприятному впечатлению. Но день был чудесный. По глубокому осеннему небу плыли медленные, тяжелые коршуны. Одни долго кружили над холмами, другие летели прямо в сторону моря. Снизу от подножия холмов раздавались глухие шлепки выстрелов. Там охотились на перепелов.
Глядя на осенних коршунов, проплывавших по небу, я придумал такой образ. Предположим, духовная жизнь заключается в том, чтобы изучать полет птиц и вылавливать их. В таком случае выполнение именно духовной задачи и составляло бы лучшие условия для выполнения материальной задачи.
В такой ясности выгоды веры, к сожалению, можно убедить разве что охотника. На самом деле так оно и есть. Вера выгодна, но ее выгода приходит только к тому, кто поверил, не думая о выгоде.
Все птицы выгоды летают под небом, но впервые поднять глаза человек должен для того, чтобы взглянуть на небо, а не потому, что в нем летают эти птицы. Только так устанавливается правильное соотношение между масштабом неба и разумной выгодой.
Как раз в это мгновенье на тропинке появился человек. Судя по всему, он только что занимался изучением полета птиц, и притом вполне успешно. За плечом у него торчало охотничье ружье, а за поясом, покачиваясь с обеих сторон и волочась крыльями по земле, висели два неимоверных коршуна.
В некоторых селах Абхазии едят коршунов и даже засаливают их на зиму. Так что, если принять мое рассуждение о материальной задаче человека, можно сказать, что он только что ее решил. При этом отчасти прихватив и духовную задачу, ибо нельзя убить летящего коршуна, не глядя на небо. Впрочем, о своих духовных склонностях позже он сам мне рассказал.
Мы поравнялись. Мой встречный был человеком среднего роста, очень плотного сложения, с добродушным, широким деревенским лицом. Одет он был в серую ковбойку, перепоясанную широким охотничьим ремнем, в брюки галифе и сапоги. Звали его, как позже выяснилось, Руслан.
Я поздоровался с ним по-абхазски, и он охотно со мной разговорился. Мы беседовали с ним, переходя с абхазского на русский и наоборот. Но прежде чем мы разговорились, он вдруг застыл, всем своим обликом показывая, что ждет, когда я приступлю к обряду поклонения его пернатой добыче.
И тогда я молча с видом знатока, который и сам, случалось, удачно целился в парящих орлов, ощупал одного из его необъятных коричневых коршунов. Крылья были еще теплые.
Да, бывало, и мы, как бы говорил я, щупая коршуна. Бывало. Но не таких больших. Нет, что правда, то правда — такие большие не попадались. Я даже расправил ему крылья, но размах крыльев превосходил ширину моих распластанных рук. Нет, нет, такие огромные не попадались. Даже тот амазонский кондор был, пожалуй, поменьше. Амазонский или кордильерский? Не важно. Всех не упомнишь. Главное — был поменьше. Честность прежде всего.
Пока я с молчаливым и опытным восхищением манипулировал его добычей, он с доброжелательной терпеливостью ждал и даже для удобства моего ощупывания оттопырил руку, под которой висел коршун. Так женщины с доброжелательной терпеливостью дают другим женщинам ощупать свой новый наряд.
Не зная, что с ним делать еще, деловито шурша его огромными крыльями, я приложил одно из них к своей рубашке, как давний любитель орлиных тканей, с небезосновательными капризами выбирающий подходящую, мол, были времена, нашивали и мы пернатые одежды.
Видя его изумление, я не поленился наклониться и, набрав побольше воздуху, зачем-то подул коршуну в грудь, раздувая ему пух и перья и стараясь добраться до его жилистой телесности.
Черт его знает, зачем я это сделал! Кажется, где-то, когда-то, может быть в Чегеме, я видел нечто подобное. Да, конечно, но такое проделывали с живыми курами, чтобы проверить их жирность. И если она была недостаточной, кур отпускали нагуливать жир. Коршунов отпускать нагуливать жир вроде бы было поздновато. Впрочем, и дули, если память мне не изменяет, в гузку.
Эта моя последняя операция просто потрясла Руслана. Такой изощренной проверки полноценности своей добычи он не ожидал. Он тревожно застыл. Но когда я выпрямился и прямо посмотрел ему в глаза, он понял, что и здесь все в порядке.
Я решил, что обряд закончен, если я не собираюсь спланировать с этого холма на крыльях коршуна. Но не тут-то было. Руслан с трогательной готовностью оттопырил другую руку, что можно было понять так: не обижай второго коршуна, доведи обряд до конца.
Мне ничего не оставалось, как залезть под его руку и заняться вторым коршуном. Этот коршун был поменьше первого, но я и ему расправил крылья, как бы в суетливой надежде хотя бы здесь наконец сравняться с Русланом своими охотничьими подвигами. Но и тут сравняться было невозможно.
И у этого коршуна, хотя он был поменьше первого (отсюда и лучик надежды), размах крыльев превосходил ширину моих распластанных рук. Бедняга Руслан продолжал стоять со старательно оттопыренным локтем, вероятно уже уловив причину моих якобы тайных волнений и даже явно болея за меня, ждал, чем окончится мой сумрачный осмотр. Я сложил коршуну крылья и слегка покачал головой: нет, такого у нас не бывало.
— А дуть не будешь? — спросил Руслан.
— Из одной стаи? — осведомился я, как широко мыслящий специалист.
— Да, — ответил Руслан.
Я махнул рукой в том смысле, что, если уж они из одной стаи, можно не проверять. Руслан оценил и мою суровую честность, и отсутствие крохоборства в оценке телесности второго коршуна, раз уж они из одной стаи. В порыве великодушия он предложил мне на закуску одного из коршунов и даже сделал руками движение, с тем чтобы снять его с пояса.
Однако должен при этом заметить, что руки его двинулись в сторону коршуна, который был поменьше первого, но, разумеется, намного превосходил тех коршунов (так уж получалось), которых я когда-то добывал прямо с неба. Я оценил его порыв, но решительно остановил его попытку.
— Ты разбираешься в коршунах, — удивился Руслан, — но, может, ты из тех отсталых абхазцев, которые их не едят?
— Нет, — сказал я, — что ты! Я не из тех отсталых абхазцев, которые не едят коршунов. У нас в Чегеме мясо коршунов было любимым блюдом. Бывало, дедушка крикнет кому-нибудь из сыновей: «Пойди-ка постреляй коршунов. Что-то соскучился по коршунятине».
Все это было чистейшим враньем. Я как раз относился к тем чегемцам, которые никогда не ели мясо коршунов и всегда находили случай вышучивать коршуноедов. Читатель может подумать, что я продолжаю нечто подобное, но это не так.
— Сразу видно, умный человек был твой дед, — сказал Руслан. — Но есть еще такие отсталые абхазцы, которые презирают мясо коршунов. Но если твоя хозяйка тыквоголовая дура и не может приготовить сациви из коршуна, а это тебе не курица, при чем тут бедный коршун? А если на зиму засолить, не надо никакой другой закуски — шоколад.
Я решил отойти от коршунов, чувствуя в этой теме некоторую опасность для себя. Я спросил у него, где он работает.
— Я в милиции работаю, — сказал он и жестом наместника показал в сторону приморской долины, — в трех санаториях дежурю…
И хотя санаториев отсюда не было видно, я знал, что они есть. Опять идея видимого и существующего.
— Но дело не в этом, — продолжал он. — Я как работник милиции должен бороться за справедливость. И я борюсь. Но я ненавижу отсталых людей, даже если они абхазцы! Когда я вижу отсталого человека, мне до того противно, что я отворачиваю голову. Вот так прохожу!
Не обязательно в коршунах дело. Вообще ненавижу отсталых людей. Но тех, которые презирают коршунов, в особенности. Некоторые ученые люди говорят, что скоро совсем плохо будет. Есть будет нечего. А тут тысячи, тысячи коршунов осенью пролетают в сторону Турции. Почти даром пролетают. Слушай, а турки коршунов едят?
— Не знаю, — сказал я.
— А где ты живешь?
— В Москве.
— Я два раза был в Москве, — важно сказал он. — Первый раз десять лет тому назад. Второй раз в прошлом году. И что интересно. Десять лет тому назад было полно голубей в Москве. А в прошлом году я их не видел. Что, съели?
— Не думаю, — сказал я, — пока до голубей не дошли.
— А чем ты занимаешься? — спросил он.
— Я книги пишу, — сказал я.
— О чем ты пишешь, — оживился он, — о нашей абхазской истории или о чем попало?
— В основном о нашей абхазской истории, — сказал я и, снижая пафос, добавил: — Но иногда о чем попало.
— Молодец, что ты пишешь о нашей абхазской истории! — воскликнул он. — Целую тебя за это, учти, в любое место! Но иногда, когда лишнее время, пиши о чем попало тоже. И такое, наверное, кому-то надо. Но молодец, что ты пишешь о нашей абхазской истории!
Видимо, ему так понравилось, что я в основном занимаюсь абхазской историей, что он снова решил подарить мне коршуна.
— Слушай, — сказал он грозно, — клянусь моими обоими детьми, обижусь, если не возьмешь вот этого!
Он рванулся обеими руками к своему поясу, но на этот раз в сторону огромнейшего коршуна. Такого гонорара у меня не бывало.
— Нет! — схватил я его за руки. — Спасибо, дорогой. У нас тут нет возможности заниматься коршуном. Мы в гостях.
— Слушай, — он твердо посмотрел мне в глаза, — может, ты стесняешься сказать, что никогда не ел коршунов? Я не такой. Я не обижусь. Это не значит, что ты отсталый человек, это значит, что ты жил в Москве. Даже если когда ты жил в Абхазии, не ел коршунов, я не обижусь. Ты пишешь абхазскую историю, а это для меня все! Но тогда напиши честно: я жил в отсталом селе Чегем, где не ели коршунов. А если найдется такой человек, который откроет тебе глаза на вкус коршунов, ты и о нем честно напиши!
— Нет, — сказал я, — спасибо! Я с детства ел коршунов. Я даже жарил их на вертеле!
— Как на вертеле? — воскликнул он изумленно.
Если я что и жарил на вертеле, так это кукурузные початки и цыплят. В доме дедушки жарить на вертеле коршуна было бы все равно что жарить ворону. Но отступать уже было некуда.
— Очень просто — на вертеле, — повторил я, окунаясь в пучину лжи, — как индюшку.
— Индюшка это одно, — сказал он почти язвительно, — а коршун совсем другое. У него мясо жесткое. Его надо хорошенько проварить.
— А вино для чего? — вскинулся я, перебрасываясь на французскую кухню, о которой, как я думал, у него сведенья еще более смутные, чем у меня. — Мы, чегемцы, сначала коршуна вымачиваем в вине. Сутки! А потом жарим на вертеле. У нас так принято было.
— Постой! Постой! — крикнул он и ударил меня по плечу, как бы умоляя притормозить. — Какое именно вино: «качич», «изабелла», «цоликаури»?
— Любое! — воскликнул я, как и все лгуны, пафосом прикрывая ложь. И с ужасом думая: увяз!
— А в чаче вымачивать коршуна можно? — воскликнул он, как бы пытаясь освоить все варианты нового чегемского мышления.
— Нет, — сказал я строго, — чачей можно только запивать.
— Это я и так знаю, — кивнул он. — Но вымачивать коршунов в вине, перед тем как жарить на вертеле, — до этого ни один человек у нас не додумался. Недаром говорят, что чегемец, на сколько он торчит над землей, на столько он еще и под землей.
На абхазском языке поговорка эта означает великую хитрость, а иногда и коварство. Я решил все-таки увести разговор от этих проклятых коршунов, пока не попался.
Я спросил у него, не знает ли он человека, который ловит и приручает ястребов. И вдруг он улыбнулся мне неожиданной блаженной улыбкой. Широкое лицо его расплылось в безмерной доброжелательности. Он весь расслабился и, безвольно наклонив голову, молча смотрел на меня несколько секунд.
Я понял, что экстаз коршуноведенья опал. Омовение коршуна в вине, перед тем как смачно насадить его на вертел, сладостно доконало его. Поэма кончилась. Впрочем, небольшие фрагменты всплывали и позже.
— Такой человек перед тобой, — сказал он тихо и вразумительно, — я как раз иду к своему шалашу… А вот и моя сорокопуточка…
С этими словами он расстегнул рубашку и осторожно вытащил маленькую сорокопутку со шпагатом на лапке. Птичка казалась сильно смущенной нашими разговорами о коршунах. Он намотал на ладонь шпагат, оставив с полметра свободным. Тряхнул ладонь. Сорокопутка взлетела и завибрировала над ним, как теплый пропеллер. Мы пошли.
— Бодрая, — кивнул он на птичку, — я ее только что кормил кузнечиками.
Вот и шалаш. Он был покрыт и устлан сухим папоротником. Мы нагнулись и ступили в него. Руслан, стоя на коленях, снял ружье и приладил его в угол. Потом снял свой охотничий пояс с двумя огромными коричневыми коршунами, подволок их к другому углу шалаша и уложил рядом.
Было жарко. В шалаше пахло прелым папоротником. Руслан стянул с себя ковбойку, высунул руку из шалаша, отряхнул рубаху и аккуратно набросил на коршунов, как-то разом снизив их орлиную сущность до облика прикорнувших под пледом старушек.
После этого он вынул из кармана спичечный коробок и достал из него два кусочка воска. Все это время я держал сорокопутку. Он взял ее у меня из рук и неожиданно ловко прикрепил к векам птички по шлепочку воска. Операция, вероятно, была безболезненна, но грубовата. Нашлепки из воска на веках птички, придав ей вид некоторой библиотечной учености, отнюдь не прибавили ей привлекательности. Это, оказывается, делают для того, чтобы сорокопутка не видела налетающего ястреба и не пряталась от него. Руслан распутал шпагат и пустил птичку под сетку. Она пробежала несколько шагов и, взлетев, затрепыхалась под ней.
По-видимому, не всякая птица проявляет такую беспрерывную волю к жизни, играет. Именно поэтому сорокопутка лучше других птиц привлекает ястребов. Вероятно, чем живей себя ведет живое, тем оно заманчивей для хищника.
Мы уселись лицом к сетке, поглядывая на гряду живописных холмов по ту сторону цветущей долины. Слева в конце долины, как это всегда видится, когда смотришь с высоты, как бы наваливалась огромная стена моря.
Когда Руслан снял рубашку, я заметил на его предплечье довольно внушительный шрам.
— Что это? — кивнул я на шрам после того, как мы уселись.
— Ха! — усмехнулся он. — Это было три года назад. Я дежурил в санатории на танцах. И вижу: один парень, главное из моего села, пристает и пристает к приезжей девушке. Она не хочет с ним танцевать, а он пристает. Я отвел его в сторону и строго предупредил, чтобы он не хулиганил.
Вроде отстал, а потом опять за свое. Она не хочет с ним танцевать, а он пристает. Грубо пристает. Я отвел его в сторону и предупредил, что ему будет плохо, если он не бросит хулиганить.
И что же? Он опять сделал перерыв. То ли думал, что я забуду, то ли решил своим ребятам доказать, что может силой приручить девушку. Опять пристает. Скандал.
Теперь что делать? Если бы в санатории был КПЗ, я бы отвел его туда. Но в санатории нет КПЗ. Если бы у меня была машина, я бы отвез его в город, в милицию. Но машины у меня нет. Приходится своими руками разбираться. И поэтому я его вывел из клуба и по-отечески дал по морде. Больше он в клубе не появился. Думаю: вправил ему мозги.
После танцев иду домой, а я ночую у себя в деревне. Смотрю, возле моего дома стоят несколько парней, и он среди них. Прямо на дороге стоят, пройти нельзя. Подхожу. Слово за слово. И вдруг этот негодяй выхватывает нож и бьет меня. Я, слава Богу, успел плечо подставить.
Певец патриархального Чегема, то есть я, был сильно удручен услышанным.
— Как, — говорю, — юный абхазец бьет ножом односельчанина, который в два раза старше его?
Руслан замер и посмотрел на меня круглыми от удивления глазами:
— Да ты что, с луны свалился?! Да они родную мать палками забьют! Такие у нас хулиганы сейчас!
Но тут у меня в голове мелькнула спасительная догадка: береговая полоса! Здесь люди быстрее подвергаются порче: соблазны курортной жизни. Когда хочется защитить мысль, которая тебя грела, всегда быстро находятся доводы.
Руслан продолжал:
— Кровь из меня, как из крана. Я пришел домой. Мне перевязали руку. На следующий день лежу. Приходит целая делегация его родственников. Деньги обещают. Все на свете обещают, только чтобы не жаловался властям. Нападение на милиционера при исполнении служебных обязанностей — это дай Бог сколько дадут. И они это знают. Умоляют меня. Но я говорю: «Я жаловаться никуда не пойду. Но когда рана заживет, мы с ним будем драться. Три свидетеля с его стороны, три с моей. Пусть покажет на кулаках, на что он способен». — «Зачем драться, — удивляются они, — возьми лучше деньги. У тебя молодая жена. Маленький ребенок. Деньги всегда нужны». — «Нет, — говорю, — никаких денег. Только так».
И вот мы встречаемся в честном бою. Он такой бычок, но глупый. А я еще школьником имел первый разряд по борьбе. Одним словом, я его отмутузил. От души отмутузил. Такой кайф получил, как будто одним выстрелом пудового коршуна свалил. Вот откуда этот шрам… Тише! Пригнись!
Я пригнулся, ничего не понимая. Руслан тоже пригнулся и задергал шпагатом. Сорокопутка быстро-быстро завибрировала крыльями, как бы вися в воздухе. Выглядывая из шалаша, я вижу, что небо над сеткой чистое, никаких ястребов.
А он смотрит в сторону параллельного холма, который от нас примерно в километре. И кивает мне, и показывает рукой, дескать, там, там ястреб. Я вглядываюсь изо всех сил и долго ничего не вижу. Наконец, мне показалось, что на фоне зеленого холма сверкнуло крыло какой-то птицы.
Даже если это был ястреб, думаю, невероятно, чтобы он оттуда мог заметить нашу сорокопутку. А мой спутник смотрит на тот холм и долго от него чего-то ждет, заставляя играть свою птицу.
— Улетел, — сказал он наконец и перестал дергать за шпагат.
— Неужели он оттуда мог нас заметить? — удивился я. Как-то мне всегда казалось, что орлы зорко видят, озирая местность с большой высоты. А здесь, если мы действительно видели одну и ту же птицу, ястреб мелькал и далеко и невысоко.
— Конечно, — сказал он уверенно, — он все видит! Просто он случайно не посмотрел сюда. Если бы посмотрел — крышка! Да, — сказал он, перестав дергать за шнур и давая успокоиться своей птичке, — ты удивляешься хулиганам. А сколько воров, если б ты знал. Считай, что у нас каждый третий сидел. Куда смотрит власть? Что там бебекает Верховный Совет?
— А что? — говорю.
— Скажем, человек ворует. Суд доказал. Дай ему положенный срок. Выпустили. Снова ворует. Суд доказал. Дай ему срок. Выпустили. Он опять ворует. Что толку его сажать? Такого человека надо расстрелять! Такой человек для общества не годится. Конченый человек.
— Но это, Руслан, слишком, — говорю, — нигде в мире нет такого закона.
— А где в мире так воруют?
— Кажется, нигде.
— Вот поэтому я и говорю, — продолжал Руслан, — нужен такой закон. Но это нельзя делать внезапно. Это будет нечестно. Предупредить. Тех, что и раньше по три-четыре раза сидели за воровство, не надо трогать. А вот нового ворюгу, когда его сажают, надо честно предупредить: второй раз попадешься — еще так-сяк, а третий раз — расстреляем. Тогда он после второго раза, если потянется воровать, подумает: нет, нет. Меня расстреляют.
Ты же знаешь, в милиции тоже шахер-махеры делают. А я не могу. У меня руки чистые. Я получаю около трех сотен. Но разве в наше время на это можно прожить, тем более рискуя жизнью? А если б этот дурак из пистолета выстрелил? Плечо не подставишь!
Жена и двое детей в городе живут на частной квартире. Сто рублей плачу. Фактически я живу за счет крестьянского труда. Санатории рядом с нашим селом. Там дежурю, прихожу домой к отцу. Пашу, мотыжу, собираю урожай. За счет этого живем. Кто я, милиционер или крестьянин? Сам не знаю.
Видимо, я помрачнел, что ли, — он вдруг широко улыбнулся и хлопнул меня по плечу.
— Не бери в голову, — сказал он, — обидно, конечно, но живем. Как видишь, и на охоте бываю. Перепелки, коршуны в сезон — сколько хочешь. Свадьбы родственников тоже не пропускаю… Как ты думаешь, турки коршунов едят?
Видимо, вопрос этот его сильно волновал, и он забыл, что уже спрашивал меня об этом.
— Думаю, нет, — сказал я, — у них сейчас неплохо с едой. А что?
— Сейчас у нас, слава Богу, еще ничего. Но я думаю о будущем. Если придет голод, армия нам должна помочь.
— Как так армия? — не понял я.
— Я уже все обдумал, — сказал он. — Если армия даст тридцать-сорок вертолетов в сезон перелета коршунов, спасемся. Вертолеты будут с моря прижимать к берегу коршунов, чтобы они подольше не перелетали в Турцию. А в это время население будет стрелять и стрелять по коршунам. Кто не умеет — научим. Засолить пятнадцать-двадцать коршунов — небольшая семья запросто может перезимовать. Но это если турки в самом деле не едят коршунов. А если едят, будет некрасиво: чужой кусок изо рта вынимаем.
— Уверен, что не едят, — сказал я, — у меня есть знакомый издатель, я могу ему написать…
— Напиши, — сказал он, — но прямо не вываливай. Напиши, мол, я слыхал, что турки не едят свинину А вот коршунов едят?
Он задумался, глядя на небо, где, взмахивая тяжелыми крыльями, коршуны медленно и беспрепятственно двигались в сторону Турции, не подозревая о замыслах, которые зрели в голове Руслана. Некоторые из них доверчиво и долго кружились над холмами, а иногда даже садились на деревья.
— Ты в Бога веришь, Руслан? — спросил я.
— Конечно, — ответил он и с серьезным удивлением взглянул на меня. — А кто это все сделал, если не Бог: горы, море, леса, человека, животных? Некоторые говорят — природа. Но это же глупо. Это все равно, что женщина скажет, что она сама от себя забеременела. Или кто-нибудь придет на усадьбу моего отца и скажет: «Ты смотри, Руслан, какая хорошая кукуруза у тебя сама выросла!» Как сама? Я же знаю, через чей труд она выросла! Так и это.
— Как ты думаешь, Руслан, — спросил я, — Бог следит за нашими делами?
— Никогда! — воскликнул Руслан с такой силой, что сорокопутка сама вспорхнула и стала трепыхаться под сеткой. — Учти, только отсталые люди так думают! На хрен мы ему сдались, чтобы он за нами следил! Учти, у него миллион таких планет! Он как хороший, строгий отец поставил на ноги и человека и природу: живите, плодитесь, дружите! А мы что? Посмотри, что делается, хотя бы у нас на Кавказе? Если бы он все это видел, хороший плевок полетел бы на Землю. Но пока что только люди плюют друг на друга.
— А что человек из себя представляет, Руслан? — спросил я, решив довести до конца нашу философскую беседу.
— Хитрый, как коза, — просто ответил Руслан, как о чем-то давно решенном.
И вдруг широкое лицо его расплылось в нежной, мечтательной улыбке. Я понял, что он вспомнил идеального человека. Так оно и оказалось.
— Лучше я расскажу тебе про своего сына, — продолжая улыбаться, взглянул на меня Руслан. — Шесть лет. Уже хитрый, но кушает плохо. Коршунятину, правда, грызет, как тигренок. В меня. А так кушать не любит. Хозяйка моя мучается с этим.
И вот что интересно. Иногда я с работы прихожу домой, когда хозяйка моя заставляет его кушать. И он с ходу смотрит мне в глаза и все понимает. Все! Иногда после дежурства прихожу злой, как собака. И тогда он сам кушает, потому что я могу зарычать на него. А это он не любит. А если прихожу добрый, капризничает, отворачивается от ложки.
И вот я только вошел, еще слово не успел сказать, а он прямо мне в глаза — чтобы узнать, кушать ему или капризничать. И при этом, учти, ни разу не ошибся!
Ты сейчас смеяться будешь… Я тебе расскажу. Мы с ним в загадки играем. Иногда прихожу с работы, ложусь на диван, а он садится мне вот сюда на живот, и начинаем друг другу загадки загадывать. Кайфуем! Однажды он мне говорит: «Папа, что надо выпить, чтобы хорошо себя чувствовать?» — «Вино», — говорю я.
«Нет, — говорит он, — лекарство. Ты проиграл».
Случайное, конечно, совпадение, а хозяйка моя так хохочет, как будто он меня купил. А на самом деле он меня спас однажды…
Руслан задумался, глядя вдаль и покусывая стебелек папоротника. Потом отбросил его и, взглянув на меня неожиданно загоревшимися карими глазами, почти выкрикнул:
— Слушай, я тебе расскажу такое, что ты ни в одной книжке не прочтешь. Это чудо, учти! Но ты наш, и ты должен об этом знать.
Два года назад сюда в санаторий, где я дежурю, приехала одна женщина из Москвы. Медсестра. Полная, белая, красавица. И я в нее влюбился. И я ей, оказывается, понравился, но я не знал. Я стал как сумасшедший. На кровати рядом с женой закрою глаза — она перед глазами. Белая, полная — смеется. Приезжаю на дежурство — она опять перед глазами. Теперь живая! Белая, полная — смеется.
И я не выдержал и наконец сказал ей, что жить без нее не могу. И она согласилась. И мы договорились жениться, и я попозже к ней перееду в Москву. Я нанял комнату рядом с санаторием, где живет персонал. Неудобно входить к ней в номер санатория. Я все-таки официальная личность. И поэтому нанял комнату.
Я думал, дома незаметно будет, потому что санаторий, где я дежурю, рядом с моей деревней и я чаще ночевал у отца. До города, где жила моя семья, пятнадцать километров, а машины у меня нет. И я чаще ночевал у отца, тем более на усадьбе приходилось работать. Отец старый.
Но я мучаюсь. Рано или поздно придется жене сказать правду. А я ее тоже люблю и тем более от сына, Тимурчика, умираю. Девочки тогда еще не было. Но как сказать ей? В чем она виновата? Ни в чем! И без Люси тоже не могу жить. Люся ее звали. Медсестрой работала в солидной московской больнице. Я стал как чокнутый. Закрою глаза, она перед глазами: белая, полная — смеется. Открою глаза — она тут как тут.
Пока я мучился, как жене рассказать о том, что случилось, оказывается, ей уже донесли. Нашлись люди, я даже знаю кто, но теперь это не важно. Да. Ей донесли. Но она мне ни слова не сказала. Оказывается, бедная, когда узнала, три дня ничего не могла есть. Крошки хлеба не могла взять в рот. Разве я об этом забуду? Знает, но мне слова не говорит. Приду — подаст, уберет. Но молчит. Я думал, она что-то чувствует, но она, оказывается, уже все знала. А я еще не знал, что она все знает.
Теперь Тимурчик. За полгода до этого мы всей семьей ехали из нашей деревни в город. Нас вез мой товарищ. У него своя машина. И вдруг на повороте он как-то зазевался, не удержал руль. Машина съехала в кювет и перевернулась вверх колесами. А мои сзади сидели. Я еле-еле вот так перекрутился и спрашиваю: «Вы живы?» — «Бессовестные, не смотрите сюда!» — кричит моя жена. Оказывается, когда машина перевернулась, у нее юбка тоже перевернулась, и она сразу себя не может привести в порядок, потому что неудобство, машина перевернута.
Ну, раз так кричит, думаю, значит, жива, тем более Тимурчик жив и только глаза испуганные. Мы с товарищем кое-как вышли из машины. Я отодрал заднюю дверцу и на руках обоих вынес из машины. Что интересно — ни у кого ни одной царапины! Так удачно перевернулись.
Мы с товарищем хохочем, вспоминая слова моей жены. А она не смеется. И нам от этого еще смешней. Тимурчик тоже смеется, хотя четыре года, что он может понимать? Но раз мы смеемся, он понимает, что весело, и сам хохочет. А мы с товарищем смеемся, потому что жена моя таким голосом сказала: «Бессовестные, не смотрите сюда!» — как будто мы нарочно перевернулись, чтобы у нее юбка задралась. Слушай, тут авария, думаю, жива ли семья, а она про свою юбку. И никак до нее не доходит, почему мы смеемся, и от этого нам еще смешней. И Тимурчик хохочет, хотя, конечно, ничего не понимает.
Я останавливаю всякие машины, но троса ни у кого нет. Наконец попался грузовик с тросом, мы перевернули машину и выволокли ее из кювета. И поехали дальше. У машины только задняя дверца помялась, больше ничего не было. С тех пор мой сын ни по-русски, ни по-абхазски слово «веревка» не говорит. Он говорит «трос». Он думает, веревка и трос называются одинаково.
И вот после этого случая мой сын несколько раз просил меня рассказать, как это было. Приставал, дергал меня: «Упала машина!» Я ему рассказываю, а он хохочет, вспоминая, как это было весело.
И вот, когда это у меня с Люсей все началось, дом мой, конечно, почернел. Жена молчит. Я думаю, она что-то чувствует, хотя она, оказывается, уже все знает.
Мы с Тимурчиком играем. Я ему читаю детскую книжку, но, когда ухожу или когда мать его кладет спать, он у меня обязательно просит: «Упала машина!» Лежит и слушает, как я ему рассказываю, но уже не смеется, как раньше. Лежит такой серьезный и слушает, слушает. Как будто хочет мне что-то сказать. Но что он мне может сказать? И тем более не смеется. Тогда зачем об этом вспоминать? Но я терплю, потому что свою вину перед ребенком чувствую.
И каждый раз прихожу, чтобы рассказать жене правду, и не могу. Хотя сейчас люди испортились, но в нашем роду строгость. Придут старшие родственники с моей и с ее стороны и спросят: «За что жену бросаешь? Если хромая, косая, куда смотрел, когда женился? Если характер скандальный, почему не предупредил? Мы бы собрались и сказали ей: «Сникни. Иначе покажем тебе дорогу к твоему отцу!»
Но я ничего такого за женой не замечал, и мне нечего было сказать им. И я, мучаясь, в конце концов решил рассказать жене правду, порвать с нашим родом и уехать в Москву, куда Люся звала. Здесь все равно спокойно жить не дадут.
И вот с этим я в последний раз пришел в свой дом. Думаю: или сегодня все скажу, или смерть. Держусь. Играю с Тимурчиком. Решил, дождусь, когда он уснет, и потом все расскажу жене. Она на кухне. Мы с ним вдвоем. Играем, потом я ему книжку почитал, а потом он меня тащит к дивану, и я уже знаю, что он хочет.
— Упала машина, — говорит и ложится, продолжая держать мою руку. Разве до этого мне сейчас? Но что делать, не могу обидеть ребенка. И рассказываю, а он слушает, слушает, но не смеется. А вид такой серьезный, как будто он что-то хочет мне сказать. Но что ребенок может мне сказать?! Тем более я мучаюсь: как открыться жене? И я тихонько начинаю психовать, но держусь. Только закончил, как он опять мне приказывает:
— Упала машина!
Я опять рассказываю, а он держит меня за руку и так серьезно слушает, как будто не знает, что дальше будет. Ждет. А чего ждать?
Еле-еле второй раз дотянул. Это же надо быть взрослым, чтобы понять то смешное, что там случилось. И тем более он не смеется. Ну, перевернулась машина. Ну, остались живы. Ну, тросом выволокли ее. А он так внимательно и серьезно слушает. Только я закончил, он в третий раз приказывает:
— Упала машина!
И тут я не выдержал. Бросил его руку и заорал:
— Надоела мне твоя машина! Спать тебе пора!
— Нет! — закричал он в ответ и так громко заплакал, что мать прибежала.
Она взяла его на руки. Успокаивает. А он ревет и сквозь слезы смотрит, смотрит на меня, задыхается и повторяет:
— Упала машина! Упала машина!
Истерика. По-абхазски даже такого слова нет. Я дальше ничего не помню. Помню только ушел и хлопнул дверью изо всех сил. В тот вечер я крепко выпил. Очень крепко. Но я голову никогда не теряю. Прихожу к Люсе. Она знала, что у меня сегодня предстоит тяжелый разговор с женой. И решила, что этот разговор был и поэтому я крепко выпил. И ничего не спросила. Думает: завтра сам расскажет.
Я первый раз лег отдельно с тех пор, как мы соединились. Сразу заснул как убитый. И вдруг среди ночи просыпаюсь, как будто меня кто-то толкнул в бок. Крепко толкнул. Сердито толкнул — не спи!
Я просыпаюсь. Голова ясная, как этот день. А ведь я много выпил. И это было чудо, и я сразу понял, что хотел сказать мне мой мальчик. И я даже удивился, как это я так долго не мог его понять!
Мой мальчик хотел мне сказать: пусть будет так, как раньше, когда перевернулась машина. Сначала страшно, а потом весело. И он, бедный, почувствовал, что в нашем доме настало страшное, но не настает веселое. И он, мой мальчик, все это время толкал в эту сторону. А я не понимал. Упала машина!
Я вскочил как сумасшедший. Одеваюсь. Люся проснулась. Испуганно спрашивает в темноте:
— Что случилось?
— Прости, Люся, — говорю, — я не могу без своего сына!
Ночью пешком прошел пятнадцать километров. Чего я только не передумал тогда. Стучу в дверь в пять часов утра. Жена открывает. Молчит. И я молчу. Иду прямо к сыну. Раздеваюсь и ложусь рядом с ним. Он почувствовал меня. Зашевелился. Одной рукой обнял меня за шею и, не просыпаясь, я это точно заметил, сладким голосом говорит:
— Упала машина…
Добился своего. В следующую ночь мы вбили еще один крепкий гвоздь в наш семейный дом, и родилась дочь. Так и живем с тех пор. Сын спас нашу семью.
Руслан замолк и задумался. Пока он рассказывал, его простое, широкое лицо на глазах преображалось от воодушевления. Сейчас это было победное, прекрасное, античное лицо. Однако через минуту оно стало угасать, как предвечернее небо, и вскоре приняло обычный вид.
Справа от того места, где мы сидели, из-за изгиба холма появилось небольшое стадо овец. Сгрудившись и переструиваясь внутри себя, оно медленно по косогору холма двигалось к его подножью — беззвучно льющаяся шерсть по неподвижной шерсти выцветающих трав.
Раздалось знакомое блеянье. Потом еще. Еще. Еще. Но гораздо знакомей самого блеянья был его отзвук грусти в груди. Но почему? Напоминание о детстве? Напоминание об уходящей жизни? Но ведь я помню, что и в детстве оно казалось мне грустным.
Может, в этом блеянье мы ощущаем тоску безъязыких по языку? Тогда тем более непонятно, почему бы человеку так печалиться, услышав блеянье овцы или мычание коровы. У человека ведь есть язык? И все-таки, вероятно, дело в том, что каждый человек в той или иной мере чувствует свою неизъяснимость. Многоголосье нашего всемирного блеянья лишь подчеркивает его одинокость. И только любовь, как в случае с Русланом и его сыном, время от времени преодолевает эту неизъяснимость.
Тут случилось неожиданное, хотя именно этого мы должны были ожидать. Раздался какой-то воздушный шум. Я опомнился только тогда, когда ястреб чмокнулся в сетку и яростно забился в ней, взмахивая, выгибаясь и выламываясь рыжими крыльями. Руслан вскочил и, припав к сетке, выпутал из нее ястреба. Бедная сорокопутка от страха замерла и серым комочком лежала под сеткой.
Руслан присел под шалашом, держа ястреба в одной руке, зажав его сверху ладонью. В желтых ястребиных глазах полыхали ненависть и ужас. Когти вытянутых лап вздрагивали, пытаясь вцарапаться в воздух.
— Ястреб не тот, — сказал Руслан, оглядывая его.
— Почему? — спросил я.
— Такой сорт. Тупой. Сколько ни учи, ничему не научишь. Он не может привыкнуть к человеку.
— Дай подержать, — попросил я и осторожно, чтобы не оцарапаться о когти, взял у него ястреба. Горячее легкое тело ястреба дрожало под моей ладонью. В желтых, полыхающих глазах, в горячем, легком теле так и пульсировало: ужас, ненависть. Ужас, ненависть.
— Так что же делать с ним? — сказал я.
— Брось, поймаем другого.
Я вышел из шалаша и не без удовольствия подбросил этот комок ужаса и ненависти. Панический, резкий, радостный вымах крыльев, и он, словно не веря своему счастью, быстро-быстро набирает высоту Это длится, может быть, пять, может быть, семь секунд, не более. И вдруг — раз!
Все забыл, распластал крылья, парит прямо над нашей головой: ничего не случилось, ищем себе добычу. Не хватало только одного: снова спикировать на нашу сорокопутку. Но, подхваченный воздушным потоком, он скрылся из глаз.
Его мгновенное преображение было так неожиданно, так смешно и так точно определяло тип жизни всего живого в отличие от человека.
Только человек живет памятью и воображением. Каждый раз настоящее человека — это место встречи памяти и воображения. И потому чем точнее человек соответствует своей сущности, тем суженней у него пространство настоящего.
Чем ограниченней человек, тем полноценней он живет настоящим, когда оно нормально. Но именно по той же причине чем ограниченнее человек, тем быстрее он духовно гибнет от дурного настоящего, потому что ему не помогают память и воображение. Кому особенно хорошо, когда хорошо, тому особенно плохо, когда плохо. Впрочем, люди Библии уже знали это.
Мне надо было идти. У меня была назначена встреча с друзьями. Я попрощался с Русланом. Он назвал дни, когда бывает в своем шалаше, и пригласил меня к себе в деревню.
— Я тебе приготовлю коршуна по-чегемски, — сказал он, — только предупреди за сутки. Я его вымочу в собственной «изабелле».
— Нет, — сказал я, — мы будем гостить у тебя дома. Ты мне сначала приготовь коршуна по-гудаутски, а потом мы посмотрим…
— Идет, — сказал он и крепко пожал мне руку.
Я ушел. К сожалению, мы тогда так и не встретились. Мне пришлось срочно уехать в Мухус. Но я надеюсь, что мы еще встретимся и я наконец испробую коршуна, приготовленного не только по-гудаутски, но и по-чегемски.
В последнем случае прошу считать меня изобретателем этого блюда, и, если оно войдет в мировое меню, я должен быть вознагражден по законам частного предпринимательства, которые мы, покряхтывая и отбрыкиваясь, кажется, все-же осваиваем.