Лиане посвящается
ο ούν ό Θεός δυνεζευξεν, άνθρωπος μή χωριζετω[1].
В те времена способ наказания преступника — а я не раз наблюдал это своими собственными глазами — был приблизительно таким, как я его опишу. Но прежде всего, мне кажется, было бы учтивым представиться читателю, ибо я надеюсь, что он будет сопровождать меня в течение всего долгого пути, какая бы ни была погода, а посему открою свое имя: Азор, сын Садока, Есть у меня и несколько греческих прозвищ: Псилос, сиречь «высокий», поскольку рост мой ниже среднего; Лептос — «тощий», ибо я склонен к полноте; Макариос, что, помимо прочего, означает «счастливый». Я пишу всякие истории и пересказываю их, перевожу документы для правителей, поскольку в совершенстве знаю латинский, греческий и арамейский языки, составляю петиции для просителей. Что же до сферы чисел, то я сверяю и помогаю вести счета Акатартоса, крупного, но не заслуживающего доверия виноторговца. Теперь пора рассказать о том, что такое распятие — в его истинном физическом смысле.
Сначала осужденного подвергали бичеванию, а затем заставляли волочить горизонтальный брус креста, на котором его будут распинать, от крестного двора к месту финальной фазы наказания. Здесь уже был готов вертикальный брус, утвержденный в земле прочно, как дерево. Распростершего руки преступника прибивали гвоздями, сквозь запястья или ладони, к поперечине, которая затем укреплялась на вертикальном брусе на высоте десяти — двенадцати футов[2] от земли. После этого к брусу одним-единственным тонким и длинным рубленым гвоздем прибивались ноги осужденного. Иногда, чтобы создать нечто вроде опоры, в вертикальный брус, там, где должны быть ягодицы распинаемого, вгонялся деревянный клин. Имя преступника и название совершенного им преступления писались крупными буквами на выбеленном куске дерева на трех языках этой провинции, а именно — арамейском, латинском и греческом. Этот кусок дерева прибивался на оконечности вертикального бруса, то есть над головой преступника, но гораздо чаще, поскольку это было удобнее и проще, — у него под ногами, чтобы все, кому интересно, могли прочитать то, что очень быстро становилось единственным некрологом казненного. Смерть наступала в результате истощения и остановки сердечной мышцы. Но если казнимый ожесточенно сопротивлялся смерти, ее ускоряли, с каковой целью преступнику железным прутом перебивали ноги или пронзали бок боевым копьем.
Пожалуй, мне следует добавить, что, прежде чем прибить преступника гвоздями к кресту, его раздевали донага, дабы не оставить неприкрытой ни пяди срама. Это делало наказание не только жестоким, но и непристойным.
И вот настал день, когда в изобретательном мозгу некоего чиновника, осуществлявшего надзор за распятиями в провинции Иудея (она к тому времени находилась уже под прямым управлением Рима, а не вассального монарха, как, к примеру, Галилея), родилась идея усовершенствовать способ предания смерти. На месте казни в земле выкапывались узкие щели значительной глубины — до шести футов и даже более, — в эти щели ставили на попа, с расчетом на длительное использование, нечто вроде ящика из прочного дерева без низа и без верха, с тем чтобы в него можно было вдвинуть нижнюю часть вертикального бруса креста, и тогда все сооружение оказывалось надежным и очень прочным. Сие означало, что теперь злодей, приговоренный к смерти, должен был нести на себе весь крест целиком — столб и поперечина заранее сколачивались гвоздями или соединялись врубкой — от места бичевания до места казни, а усиливавшееся в результате этого изнурение значительно ускоряло гибель осужденного. Новшество означало также, что теперь человека можно было споро и буквально на одном дыхании прибить гвоздями к кресту, пока орудие казни в собранном виде лежало на вершине холма, где, по обыкновению, происходило распятие. Всю процедуру совершали три человека, искушенных в исполнении таковой мистерии: двое занимались запястьями или ладонями преступника, а третий, обыкновенно рослый человек большой физической силы, приколачивал стопы, — впрочем, ему часто придавали в помощники юношу, который должен был удерживать ноги казнимого в неподвижности. Когда это тройственное заколачивание гвоздей заканчивалось, крест вместе с его стенающим грузом подтаскивался к проделанным в земле щелям и вставленному в них ящику, воздвигался под одобрительные крики в вертикальное положение и затем, будучи направлен в углубление, утверждался там прочно и удобно, хотя при сильном ветре он все равно раскачивался и скрипел, словно корабельная мачта.
Я не одобряю этот способ наказания государственных преступников. Я полностью разделяю мнение Цицерона, считавшего распятие самым ужасным видом предания смерти, недостойным развитой цивилизации, и все же мне хотелось бы снять с римлян столь часто предъявляемое им обвинение, будто бы именно они придумали и увековечили этот способ казни. Судя по всему, и персы, и селевкиды, и карфагеняне, и даже сами иудеи применяли распятие для наказания подстрекателей, религиозного или же политического характера, а также воров, пиратов и беглых рабов задолго до того, как Левант[3] стал объектом колонизаторской активности Рима. Говорят, что в Вавилоне персидский царь Дарий предал смерти на кресте около трех тысяч своих врагов; а менее чем за двести лет до событий, о коих пойдет мой рассказ, в самом Иерусалиме, Святом городе, сирийский царь Антиох Четвертый подверг бичеванию и распятию большое число евреев, недовольных его правлением; и еще за восемьдесят и восемь лет до рождения Иисуса Наггара (или Марангоса) иудейский царь и первосвященник Александр Яннай[4] израсходовал три тысячи гвоздей и две тысячи брусьев на одну тысячу фарисеев[5].
Когда видишь, как совершается подобное наказание, слышишь стоны умирающего, видишь позор его окровавленной наготы — заново осознаешь, что в мире действует великий закон неправоты, хотя твоя собственная мораль при этом звучит на два голоса: один подвигает тебя к потрясению, жалости и гневу, второй же требует искать первопричину неправоты в распинаемом, а не в палаче, в преступлении, а не в наказании, которое само по себе целиком и полностью заслужено. Зло ведь коренится в нем, в распятом, в противном случае он, как честный и добропорядочный гражданин, гулял бы сейчас по улицам, веселился бы в тавернах, играл бы со своими детьми или привел бы их сюда, чтобы разобрать надписи на крестах, потакая резонному любопытству. Такой человек конечно же не оказался бы на кресте. С другой стороны, получается, что зло, совершенное распятым, было для него самого некой разновидностью добра, иначе он не следовал бы этим путем до черты собственной смерти, а зло, творимое вершителями казни, предстает в таком случае средством защиты и сбережения общины, позволяющим ее членам пребывать в благополучии и даже счастии.
Я вовсе не ставлю своей целью рассуждать о добре и зле или о правоте и неправоте, поскольку в мудрствованиях подобного рода я не слишком силен. Но все же полагаю, что не услышу возражений, если, с вашего позволения, выскажу следующую мысль: наш мир, по природе своей, — двойственное творение. Мне пока что не довелось встретить человека, который стал бы это отрицать. Судя по всему, стабильность живых существ и тем более вещей, созданных человеком, зависит от конфликта противоположностей, который иные философы, живущие на самых дальних станциях караванных путей, склонны рассматривать вовсе не как конфликт, а скорее как род любви между полами, так что даже Бог, как они его понимают, должен иметь супругу, дабы та сообщала ему уравновешенность, здравомыслие и способность слышать молитвы. В наших собственных телах мы тоже наблюдаем подобную уравновешенность, порождаемую гармонией левого и правого, хотя некоторые возразят, и, вероятно, вполне справедливо, что на самом деле это и есть конфликт противоположностей и что наша стабильность — лишь некая счастливая, однако ненамеренная эманация, источаемая тихой войной, в которой спор между сторонами вовеки неразрешим. Во вселенной духа — так, по крайней мере, это видится нам, жителям средиземноморских стран — двойственная природа проявляет себя в виде неразрешимого конфликта между добром и злом, хотя определить истинные соответственные сущности этих понятий ничуть не легче, чем распознать правое и левое, либо же свет и тьму, поскольку одно может быть постигнуто только через категории другого.
Когда человек пьян, он не отличает левое от правого, его равновесие нарушено, ему постоянно грозит падение, и в конце концов он падает. Некоторые говорят, что бывают времена, когда пьянство обрушивается на вселенную духа, тогда равновесие между добром и злом заметно нарушается, и в то время как одни со страхом ожидают конца всему, другие веселятся, уверенные, что наступает новая эра. Одни предчувствуют падение человека, другие же предвидят, что он, подобно птице или ангелу, воспарит в небеса. Наступает время потрясений и невнятного бормотания. Все ищут знамений, появляются пророки, все говорят о гневе Предвечного и о скором приходе Царства Справедливости. К тому же, поскольку провести строгую границу между политикой и религией весьма затруднительно, объявляется много людей, которые в крушении старых устоев и появлении нового усматривают переход к царству мирской власти. Обнаруживаются фанатичные ревнители веры, бунтовщики и наемные убийцы. А у тех, кто ставит кресты для распятий, прибавляется много работы.
То время, о котором я поведу рассказ, как раз и было таковым. Начало моей истории приходится на год семьсот пятидесятый от основания Рима, место действия — страна по названию Израиль, каковое имя подразумевает одновременно и физическое местообитание, и царство духа (но до чего же странно, что истинное значение названия Израиль должно иметь отношение к борьбе с Богом![6]). Для римлян то был самый отдаленный фланг их империи, и они знали эту страну как Палестину. К началу периода, который я взялся описать, Рим правил ею пока еще не напрямую, а через монарха-клиента, как его тогда называли.
Полагаю, что, назвавшись рассказчиком историй, я должен теперь остановить поток общих рассуждений и вызвать к жизни тела, способные двигаться, и голоса, способные звучать, а посему позволю себе смелость, как бы это сказать, пробежаться пальцами по струнам арфы, изобразив один короткий эпизод, прежде чем взять аккорды куда более существенной и важной сцены. Я отведу вас в одну иерусалимскую таверну, расположенную неподалеку от холма, где совершаются распятия — перекладина двери там обвита виноградной лозой, — и дам возможность послушать речи некоего римского младшего офицера по имени Секст. Он хорошо знает Палестину, поскольку частенько бывал здесь в скромной роли сопровождающего знатных римлян, наезжавших в эти края с визитами. Сейчас он сидит за грубо сколоченным столом, мокрым от пролитого вина. Будучи человеком довольно дружелюбным, при том, что он неотесан, невежествен и презирает всех, кого именует чужеземцами, Секст заплатил за мех вина, чтобы угостить нескольких сидящих вокруг бедных евреев, согласных пить, слушать и молчать. Его лицо и тело испещрены шрамами, полученными как в сражениях, так и в пьяных драках; о том, что перед нами испытанный боями ветеран, свидетельствует и единственный глаз Секста — левый.
— Итак, — говорит он, — наши владения раскинулись от кан до шам[7]. — Мокрым от вина пальцем он малюет на столе некое подобие карты. — То есть вот от этой зловонной жаркой навозной кучи, не то чтобы я был против жары, нет, я ее хорошо переношу, жару-то, запах — вот чего не могу терпеть, не хочу никого обидеть, но уверен, что никто и не обидится, а если кто обидится, я за него и головки крувит[8] не дам, значит, от нашей навозной кучи идем вверх и вон туда, через Испанию и Францию, до самого края этого огромного грязного шатияха[9], а если зайдете слишком далеко, то запросто свалитесь, и край тот называется Британия, мои маленькие йедидим[10]. Я видел все эти земли своими глазами. Римский нешер[11] распростер свои крылья так, что почти трескается посредине, и скоро мы все увидим новую птицу. Жарко здесь, но я ее хорошо переношу, жару-то. А в Британии вы свои маленькие кадурим[12] отморозили бы начисто. Голые ублюдки, и все в синей краске с головы до… Спасибо, дорогой, сколько я тебе должен? Они вроде бы совсем не чувствуют кар, или крио[13], если хотите, как-то у них это получается. Все зависит от воспитания, йелед[14]. По мне, так ваше шильшульное[15] племя куда лучше, вы ребята симпатичные, тихие, не хочу никого обидеть, впрочем, уверен, что никто и не обидится, а кто обидится, я за того и кусочка вонючей илтит[16] не дам… Эй, там, йедид, я вижу, ты плюешься! Я своими глазами видел, как ты плюнул в рицпах[17], а это добрым делом не назовешь, да и полезным тоже. Вон, смотри, для плевков есть специальный горшок. Но если твой плевок, наар[18], означает кое-что другое, а я тебе от души желаю, чтобы это кое-что другое не пришло мне в голову, тогда — шамах[19]. Шамах? — там, на улице — топ, топ, топ — топают сапоги по вонючей пыли. Слышишь? Слышишь рааш[20] старой буцины?[21] Мы здесь для того, чтобы остаться навсегда, йедидим, и никакие ваши плевки не смоют этого факта. Никакие плевки во всем великом царстве мелухлах яхуди[22] не смогут прибить пыль, поднятую одним пальцем римской ноги — топ, топ, топ. Кто ваш царь? Еще раз спрашиваю: кто ваш мелех?[23] Большой Ирод. Араб по обеим линиям, и по ав, и по ем[24], но в то же время и еврей, да еще друг императора Августа, которого я однажды видел, — шамах? — будь он благословен и дай Бог ему здоровья, хотя он и сам бог. Вот так-то, йелед! Посматривай по сторонам и берегись! У вас есть он. У вас есть он, и у вас есть мы, и так будет вовеки! Per omnia saecula saeculorum[25].
А теперь, любезные читатели, когда пальцы мои достаточно размялись и готовы брать аккорды, я возьму на себя смелость перенести вас в общество самого царя Ирода Великого — в прекрасные бани, построенные им над горячими источниками Каллирои.
Ироду в ту пору шел семьдесят третий год, был он тучен, пузат, склонен к излишествам и подвержен припадкам бешеной жестокости; за ним тянулся длинный шлейф убийств, и среди умерщвленных было немало близких родственников, и даже таких, кого он сильно любил. Временами ступни его ног становились холодными, как камень, но при этом боли в икрах были совершенно непереносимы. В тот момент, который я описываю, у Ирода гостил Луций Метелл Педикул, приехавший с визитом из Рима. После калидария[26] они перешли в судаторий[27], чтобы стригилами[28] удалить с тел масло и пот. Раб принес вина. Метелл заявил, что слова, которые он собирается произнести, будут высказаны со всем должным почтением, но Ирод перебил его:
— Не надо почтения, Метелл. Какая почтительность между голыми людьми? Взгляни на этот живот. Или нет, лучше не стоит. Вот где ведутся войны моей старости, хотя у меня есть и другие поля сражений. — Он выплюнул вино на раба, который им прислуживал, и рявкнул: — Моча! Принеси фалернского![29] С почтением — о чем?
— Император говорит, что великий правитель не должен позволять, чтобы его личная жизнь становилась публичным достоянием. Особенно, извини меня, на территории, где столь многое строится на морали.
— Показуха и лицемерие, — заявил Ирод. — Мытье рук перед едой, содержание в чистоте горшков и сковородок. Фарисеи! Сальная подлая свора… Мораль не имеет ничего общего с правлением. Этому я научился у Рима.
— Думаю, император Август употребил бы в данном случае термин «кинический», — сказал Метелл. — Он верит в добродетель — она важна не только для жены кесаря, но и для самого кесаря.
Целая вереница рабов примчалась с фалернским вином. Выпив, Ирод продолжил:
— За обедом ты должен все рассказать мне про добродетель. Но здесь и сейчас позволь заметить тебе, что одна-единственная задача правителя — это править. А правление начинается в его собственной семье. У императора Августа нет толпы сыновей и дочерей, стремящихся отобрать у него корону. Что до меня, то мне приходилось по необходимости сбивать кое с кого спесь, это я признаю, однако запах крови мне нравится ничуть не больше, чем дорогому Августу. Я хочу тихой, спокойной жизни.
Они перешли в тепидарий[30], а затем — во фригидарий[31]. Метелл немного поплавал кругами в бассейне. Ирод, тяжело отдуваясь, сидел на скамье, охал, что-то бормотал и ел виноград, поплевывая косточками в раба, который стоял рядом, держа в руках серебряное блюдо с гроздьями. Затем Ирод и его гость обсушили себя, натерлись маслом, облачились в одежды и перешли из бань в приемный зал — при этом Ирод прихрамывал и изрыгал проклятья, — где, обнаженные и неподвижные, словно мебель, сидели почти все младшие представительницы его сераля. Рабы принесли еще вина, а также фрукты, маленькие, очень острые колбаски, мелкую птицу на вертелах, маринованные оливки, корнишоны, жареный сыр и всякую другую закуску.
— Палестинцы все еще живут своей историей, не так ли? — молвил Метелл. — Их, похоже, трудно убедить, что история, как и весь известный нам мир, — это римские владения.
— Везет тебе, — с восхищением сказал Ирод, — у тебя так много зубов! И они к тому же крепкие, как я вижу. Ужасно, когда мужчина начинает терять зубы. Эй, девка! — Он покосился на одну из малолеток своего сераля. — У тебя царапина на бедре. Опять дрались. Видит Бог, придется мне завести для вас хороший кнут, сучки вы непослушные!
— Исаак… Авраам… Моисей… — продолжал Метелл. — Я нахожу эти имена довольно трудными. Даже язык не поворачивается…
— Пророки были еще до появления римлян, — сказал Ирод. — Не заблуждайся насчет этого. Царь Соломон, храм которого я перестраиваю, стал преданием задолго до того, как были вскормлены Ромул и Рем.
— Как тебе известно, политика Рима не предполагает уничтожения местных верований, покуда они не вступают в серьезное противоречие с нашей верой в обожествленного императора, — изрек Метелл. — Жрецы местных религий обычно бывают полезны для Рима. Они тоже стремятся к спокойной жизни.
— Обожествленные императоры не имеют ничего общего с истинной религией, — заметил Ирод, щурясь на жареного воробья, которого он разбирал по косточкам своими жирными пальцами.
— Ты упомянул о пророках, — сказал Метелл. — Мы то и дело слышим о них. Расскажи мне о пророках, великий.
— Пророки… — молвил Ирод. — Пророк — это человек, который предсказывает, что близится кара Божья. Он утверждает, что Бог накажет грешников и что грешникам лучше перестать грешить. Пророк напоминает им, что такое грех и что такое грехи, и неистовствует, требуя остановиться.
— А под Богом, — улыбнулся Метелл, — разумеется какой-нибудь маленький бородатый немытый племенной божок?
— Это недостойные речи, о владыка Метелл, и ты сам это знаешь, — сказал Ирод. — Послушай, от пророков нет никакого вреда. В Палестине они всегда были. Святые люди, которые хотят, чтобы и другие были святыми. Прекрати избивать свою жену. Прекрати поедать свинину. Содержи в чистоте свои ногти. Ничего дурного, никакой опасности для Рима, если ты думаешь именно об этом.
— Тогда чем же пророк отличается от того, кого обозначают словом «мессия»? — спросил Метелл.
— Мессия… — Ирод задумался на несколько секунд, снова бросив косой взгляд — на этот раз его внимание привлекла ягодичная мышца двенадцатилетней девочки, привезенной из пригорода Дамаска. — Мессия в корне отличается от пророка. Пророков было много, мессии же не было никогда. И никогда не будет. Это мечта, господин мой, не более того.
Метелл пожелал узнать, в чем суть такой мечты.
— Плохая мечта, — сказал Ирод. — Суть ее вот в чем. Откуда ни возьмись появляется некий человек. Он проповедует, как пророк, — о грехе, покаянии и всем таком прочем. Но у него имеется свидетельство, так сказать, его царского происхождения. Он принадлежит к царскому роду и может это доказать. Как любой другой священник, он потрясает Священным Писанием, но придает ему новый смысл. Искажает его, если угодно. Добавляет немалую толику от себя, чтобы Писан…