В ожидании (Перевод Л. Урицкой)

Однажды во время войны 1939–1972 годов на Монмартре у дверей булочной на улице Коленкур стояли в очереди четырнадцать человек. Они подружились и решили больше не расставаться.

— Мне, — сказал один старик, — совсем не хочется возвращаться домой. Ничего хорошего меня там не ждет: квартира не топлена, и я буду жевать в одиночестве свои двести граммов хлеба — ведь больше у меня ничего нет. Жена умерла месяц назад. И совсем не от голода. Если я вам скажу, вы не поверите, — она умерла из-за лисы. Не было бы войны, жена и сейчас жила бы, она часто говорила, что люди не заслужили такой беды. Послушайте, я не хочу плакаться, но всю свою жизнь я работал. А что я заработал? Только усталость. Сорок лет я продавал обивочные ткани. Кажется, это нетрудная работа, но надо простоять целый день на ногах, не спуская глаз с покупателя, всегда улыбаться, отвечать на вопросы и всем своим видом показывать, что ты внимателен. За спиной неусыпный глаз заведующего секцией, и, прав он или не прав, задавая тебе головомойку, остается только подчиняться. Или надо подчиняться — или тебя вышвырнут вон. Зарабатываешь же столько, что едва хватает на жизнь. За квартиру приходилось отдавать всю зарплату, а процент с проданного товара, который получал продавец, был не так уж велик. Чтобы вы имели представление, скажу, что в 1913 году я получал в месяц сто восемьдесят франков. И надо было прокормить трех дочерей и жену, которая не могла работать. Ей тоже жилось несладко: две девочки были слабенькие, постоянно болели. Мы с трудом сводили концы с концами. А тут еще 1914 год, я был простым солдатом — в тылу, правда, но пять лет или около этого я ничего не зарабатывал. Вернулся я в 1919 году, мое место было занято. Наконец мне удалось устроиться у Буракема и Баландра. В то время торговля шла хорошо. Я прилично зарабатывал, девочки тоже начали работать. Жена говорила тогда, что жить становится легче. Но мне уже стукнуло сорок восемь, я понимал, что настало время копить на черный день. Когда жена расходовала лишнее, я напоминал ей об экономии. Моя жена все еще была хорошенькой, конечно, не молодой, но все-таки очень хорошенькой, а вот о нарядах никогда не думала, у нее и раньше не хватало на это ни денег, ни времени. Нельзя сказать, что теперь она начала думать о них. Скорее, она жалела о прошедших годах и предалась мечтам, а кончилось все это тем, что она задумала купить черно-бурую лису. Она сказала мне об этом между прочим. Знаете, как говорят иногда: «Если бы я разбогател, я бы купил…» В глубине души она понимала, что это было безумием. И когда я ей однажды сказал: «В конце концов, можно купить тебе эту лису», — она сама наотрез отказалась. Но мечтала она о ней по-прежнему. Проходит восемь или десять лет, опять заботы, младшая дочь в санатории, один зять запил. О лисе жена говорила теперь только с улыбкой, но с такой грустной улыбкой, что мне становилось не по себе. Однажды вечером, возвращаясь с работы, встречаю моего старого хозяина, и он спрашивает меня, не хочу ли я вернуться к нему и работать заведующим секцией. Я — заведующий секцией! Представляете, мне показалось, что это сон. К тому же я очень волновался. Это было в 1934 году, мне было шестьдесят три года. В этом возрасте, не правда ли, мечты об успехах проходят, и у человека уже нет той строгости, которая должна быть у заведующего. Но я не мог упустить такого случая. Для меня это было не только выгодное предложение, приятно было сознавать, что и ты наконец выбился в люди. Жена тоже была очень рада. Вы же знаете женщин. Болтая в лавке, они говорят какой-нибудь соседке: «Я помогу вам купить подешевле, мой муж заведует секцией в магазине Надара». И в самом деле мы немного опьянели от счастья — и я и моя жена. В один прекрасный вечер я иду домой со свертком в руке, в нем черно-бурая лиса. Лиса — красавица, уж я не купил кота в мешке. Я сам продавец и знаю, как покупать. Я посоветовался с одним знакомым — дальним родственником скорняка со Страсбургского бульвара. Я заплатил за лису две тысячи, но она их стоила. Когда я ее развернул, жена заплакала. Никогда в жизни не видел я такого счастливого человека. Она боялась поверить в свое счастье. Лису она надевала редко, всего четыре-пять, может быть, шесть раз, но зато это была настоящая церемония, как будто она собиралась на крестины или на званый обед. Иногда, когда мы шли на воскресную прогулку, я ей говорил: «Мари, надень же свою лису». Но нет, она очень берегла ее. Она завернула лису в плотную бумагу и положила в красивую коробку с шариками нафталина. Раз в неделю, по четвергам, она вывешивала лису на окно, чтобы проветрить ее и помозолить глаза соседям, пусть видят, что у нее есть черно-бурая лиса. И удивительное дело — от этого она получала не меньшее удовольствие, чем если бы носила ее каждый день. Она была счастлива, я тоже. И вот в 1937 году я, такой здоровяк, как-то сразу сдал, старость пришла внезапно. Голова отяжелела, всегда клонило ко сну, ноги опухали, я уже был плохой работник и не мог больше тянуть лямку, пришло время жить на наши сбережения. У нас было шестьдесят пять тысяч франков, мы их положили в банк, чтобы получать пожизненную ренту. Рента эта, сами понимаете, не была большой. Но жилось сносно. Надо было только экономить. А потом началась война. Немцы. Эвакуация. Пришлось туго. Пять военных лет мы прожили на Луаре. Дочери с мужьями остались на другом берегу, и мы с женой могли умереть, так и не повидав их. И вот мы поехали к ним, я нес в чемодане немного белья, жена — в коробке — свою лису. Через месяц мы вернулись. Пока было тепло, жить еще можно было, но потом… Есть было нечего, денег не хватало, становилось все труднее. К тому же два зятя сидели в тюрьме, младшая дочка ожидала ребенка, надо было помогать им. Но ничего не получалось. Цены все время росли, а рента оставалась прежней. А тут еще в конце зимы я умудрился заболеть. Врач твердил: «Вам надо лучше питаться». Легко сказать, но где взять денег? «Не расстраивайся, — успокаивала жена, — на этот раз как-нибудь выкрутимся». И действительно, к весне я уже немного окреп, но заметил, что жена начала сдавать. Она часто о чем-то задумывалась, у нее болели ноги, сердце, желудок, словом, ее дела были совсем плохи. Она слегла. Однажды утром, в четверг, перед тем как идти в магазин — это было в конце лета, солнце хорошо припекало, — я сказал ей: «Мари, хочешь, я повешу твою лису на окно?» Она, бедная, поворачивает ко мне голову, глаза ее странно блестят, подбородок трясется. «Мою лису, — говорит она, — я ее продала». Она продала ее за восемьсот франков. Спустя месяц после ее смерти я решил купить новую лису, чтобы ей было спокойно в могиле. Я говорил себе: «Если это не очень дорого, я смогу занять денег и купить ее». Но я узнал: черно-бурая лиса, даже не новая, стоила не менее десяти тысяч.

— А я, — сказал ребенок, — я хочу кушать. Я всегда хочу кушать.

— Мне, — сказала молодая женщина, — лучше не возвращаться домой. Моего мужа немцы угнали в Силезию. Ему двадцать восемь лет, мне двадцать пять, война никогда не кончится. Проходят дни, месяцы, годы, я живу без него и живу даже неплохо. Что толку, что у меня в сумочке, в комнате, на всех столиках и шкафах его фотографии, теперь я должна решать все сама. Раньше по воскресеньям я ходила с ним на регби, на футбол или на велодром. Я аплодировала, кричала: «С поля!» или «Давай, бей!» Каждый день я читала «Авто» и говорила: «Правда, Мань в хорошей спортивной форме?» А сейчас по воскресеньям я или иду в кино, или сижу дома. Когда он вернется, я не смогу заставить себя опять интересоваться спортом. Мне кажется, что я даже и не буду стараться. Я все реже встречаюсь с его друзьями. До войны мы часто ходили в гости к Бурийо, они ходили к нам. Бурийо был старым школьным другом мужа. Он жил с одной актрисой, водил знакомство с сенатором, пробыл две недели в Нью-Йорке. Он считал мужа малышом, называл его дурачком и разиней, щипал меня при нем, а его жена весело смеялась. Когда мы приходили домой, муж говорил: «Эти Бурийо — настоящие друзья». И я соглашалась не только потому, что хотела сделать ему приятное, но и потому, что сама верила в это. Теперь даже голос Бурийо мне противен. У родителей мужа я бываю все реже и реже. Они бездушные люди. А мелочи жизни? Я привыкла читать в постели, выходить на улицу без шляпы, поздно вставать, ходить в театр, опаздывать на свидания и ко многому другому, что будет запрещено при муже. Какая жизнь меня ждет, если я всегда буду сидеть в четырех стенах? Слушать только себя, располагать только собой — сомнительное удовольствие. Первое время я с ним советовалась, я говорила себе: «Допустим, он здесь». Теперь я все чаще говорю: «Да, конечно, но что поделаешь, никто не виноват». Страшно еще то, что я не скучаю ни минуты. Я страдаю от того, что его нет со мной, я отдала бы все, чтобы он вернулся, и все же я никогда не скучаю. У меня есть своя жизнь, жизнь, которую я сама создала и которая теперь никогда не сможет слиться с жизнью кого-нибудь другого. Когда он вернется, я, конечно, сделаю так, что все пойдет по-прежнему. Я буду ходить с ним и на регби, и к его родителям, и к Бурийо, я постараюсь больше не читать в постели. Но наверняка я буду обижаться на него за это, постоянно против воли думать о той жизни, к которой привыкла без него и которая мне будет казаться более искренней. Без него я очень изменилась, я стала совсем другой. Что вы от меня хотите? Супружеская пара — это не химическое соединение. Когда людей разлучили, их недостаточно только вновь соединить, чтобы жизнь потекла по-прежнему. Тем, кто развязывает войны, следовало бы об этом хорошенько подумать. Я стала слишком серьезной и, не дай бог, останусь такой. Это страшно. Меня не надо будет прощать, я сама смогу осуждать. Я знаю одну женщину, жену заключенного, которая сразу после ареста мужа завела любовника. Но когда муж возвратится, она сможет под него подладиться. Их жизнь легко вернется в прежнее русло. Я знаю, есть женщины, которые поздно выходят замуж — в тридцать и более лет, когда они уже познают жизнь; таким женщинам, хорошо это или плохо, надо только ко всему приспособиться. Им не надо скрывать, что на регби они скучают. Их откровенность не будет казаться изменой. Они могут говорить то, что думают, и поступать так, как считают нужным. Говорят, любовь творит чудеса. Этого я тоже боюсь. Потому что, если мне придется вновь полюбить велодром и семью Бурийо, то больше мне ждать нечего. Возможно, обо всем, что я вам говорю, мне следовало бы написать Морису, так зовут моего мужа. Но я не решаюсь. Я знаю, что он мечтает о том дне, когда вернется наша прежняя жизнь. В последнем письме он писал: «Помнишь наше последнее воскресенье на Зимнем велодроме?» Представляете, каким ударом для него было бы мое искреннее признание. В одиночестве я отвыкла кривить душой. При первой же ссоре, которая произойдет между нами, чего только я ему не наговорю! Мне даже страшно об этом подумать. Придется, пока не поздно, вновь научиться лгать. В общем, мне понадобится друг.

— Я, — сказала старушка, — я не верю больше в бога. Вчера вечером я достала два яйца, два настоящих яйца. Но, когда шла домой, споткнулась и разбила сразу оба. Я больше не верю в бога.

— Мне, — сказала мать, — всегда немного страшно возвращаться домой. Там меня ждут четверо детей. Старшему двенадцать лет. Пятый умер в сорок первом году, в конце зимы, мы ели тогда одну брюкву. У него был туберкулез. Его нужно было хорошо кормить. А откуда взять продукты? Мой муж — железнодорожник, я, когда есть время, хожу убирать квартиры. Сами понимаете, с нашими заработками на черном рынке ничего не купишь. Малыш умер, можно сказать, от голода. Остальные ребята тоже очень слабенькие. Худенькие и бледненькие, они постоянно болеют гриппом и ангиной, быстро устают, глаза у них сонные, они почти никогда не играют. Когда я прихожу домой из магазина, они обступают меня все четверо и смотрят, что я принесла. Я кричу на них: «Отойдите, не путайтесь под ногами!» И они уходят, всегда молча. Иногда я не выдерживаю, силы покидают меня. Вчера моя сумка была пуста, я ничего не принесла. Когда я их увидела, всех четверых, мое сердце готово было разорваться, я зарыдала. К тому же нам нечем топить, в доме холодно, а на прошлой неделе у нас выключили газ, и вот уже восемь дней я не могу приготовить ребятам ничего горячего. Они совсем посинели от холода, глаза их потухли. И кажется, на лицах у них лишь немой вопрос: «Что же мы сделали?» А если бы вы видели их ноги — они обморожены и кожа на них потрескалась. Даже по карточкам трудно найти дешевые галоши. Сейчас у меня только три пары галош на четверых. Выручает то, что всегда кто-нибудь из ребят болеет и лежит в постели. Иногда я иду в мэрию просить дополнительный талон на какую-нибудь вещь. Я не должна этого делать, я знаю, что меня там ждет, но, когда я вижу моих малышей, больных, похудевших и голодных, я забываю обо всем и иду просить. Представляете, они оттуда меня выгоняют, кривят рожи, оскорбляют. Я, видите ли, недостаточно хорошо одета. И куда бы я ни обращалась, везде одно и то же. Чиновник в окошечке — это сторожевой пес богачей и торговцев. При виде бедняка он оскаливается. Нужно же мне было рожать детей! Во всех моих несчастьях я сама виновата. И никому нет дела, что они могут погибнуть, все четверо, — ни правительству, ни мэрии. А богачам тем более. Мои дети умирают от голода, а эти свиньи обжираются яйцами по двадцать франков за штуку, мясом, маслом по четыреста франков, дичью и ветчиной, да так, что жилеты трещат по швам. Но им это не страшно, уж им-то есть что надеть: и платья, и шляпы, и обувь. Они едят даже больше, чем до войны, они стараются съедать все, лишь бы ничего не осталось голодным. Я не придумываю. Вчера в булочной я слышала, как две разодетые модницы — в мехах, в драгоценностях, с собачками — говорили, что люди боятся голода и едят вдвое больше, чем прежде. «У нас все так делают», — сказали они. И слышать не могу о богачах. Они все палачи, убийцы детей, вот кто они. Но война не будет вечной. Как только немцы уберутся восвояси, настанет время расплаты. Мы найдем, что оказать всем тем, у кого толстая рожа и круглый живот. За каждого моего малыша, которого они убьют, я потребую десятерых. Я буду бить их галошей по морде до тех пор, пока не убью. И я не буду спешить, я хочу, чтобы они помучились. Свиньи! У них сытое брюхо, им можно разглагольствовать о чести, верности и прочих вещах. Я тогда заговорю о чести, когда мои дети не будут голодать. Иногда я говорю мужу: «Виктор, не будь дураком, у вас на Северном вокзале многие служащие берут себе посылки, которые предназначены для заключенных, бери и ты». Когда богачи насмехаются над законами, ими же придуманными, надо изворачиваться: каждый спасает свою шкуру. Но он, видите ли, отец семейства и честный человек. Честь для него дороже всего. Тем хуже для нас.

— Если бы вы знали, — сказала двенадцатилетняя девочка, — что случилось со мной. Однажды вечером, когда я шла домой, на лестнице улицы Патюро мне встретился дяденька, он был небритый, угрюмый и смотрел на меня как-то странно — я не могу даже сказать как. Мама часто говорит, что все мужчины — свиньи. Я очень испугалась его. А вчера вечером он спрятался за углом. Когда я проходила мимо, он набросился на меня. Он сбил меня с ног. Он украл у меня шнурки от ботинок.

— Я очень устала, — сказала старая дева. — И все, что вокруг меня происходит, меньше и меньше интересует меня. Я портниха, работаю на улице Гермель, и вы сами понимаете, что у меня не так уж много работы. Даже до войны было тяжело. Я шила платья, пальто, костюмы и корсажи. Я держала до пяти швей. У меня были свои заказчики, но это было давно. Потом появились конкуренты. Открылись большие магазины, стало много хороших мастеров по пошиву платьев, костюмов, блуз. А главное — стандартные товары. Вещи были непрочные, но сшиты не хуже моих и стоили дешевле, это надо признать. В конце концов я занялась только починкой и переделкой, у меня осталась одна швея, да и ей нечем было платить. Что, по-вашему, было делать? А теперь трудно с материей. Вы скажете: «Есть черный рынок», — но он не для меня. Да и денег у меня нет. Если человек стар, чтобы пускаться в махинации на черном рынке, он должен быть богачом, или дельцом, или чиновником. До войны я еще шила из материала заказчика. Теперь уже почти нет таких заказов. Женщины, которые покупают материю по полторы тысячи франков за метр, хотят шить у дорогих портних. Если портниха берет меньше двух-трех тысяч, они ей не доверяют, а надо мной будут смеяться, если я запрошу более трехсот франков. Сейчас я старая портниха. Так обо мне говорят: «Старая портниха с улицы Гермель, она перешивает и чинит вещи почти задаром». Старая портниха, да. А ведь только десять лет назад я обшивала жен коммерсантов и даже жен комиссаров и адвокатов. Поверите ли, что жене муниципального советника мадам Буркенуар шила платья только я. До чего я дожила: перелицовываю беднякам одежду, шью ребятам штанишки из старых пальто, ставлю заплатки, штопаю. Да, для настоящей портнихи это очень тяжело. Но даже такой работы у меня мало. Хорошо еще, что по карточкам не дают много продуктов, а то у меня не хватило бы денег их выкупить. Мне шестьдесят пять лет, я никогда не была красива, и если и надеялась на что-то, так только потому, что у меня была хорошая работа. «Мадемуазель Дюша, платья, пальто, костюмы». Еще перед самой войной меня знали торговцы. Хоть я и мало покупала, они всегда улыбались мне и вежливо здоровались: «Добрый день, мадемуазель Дюша». А теперь торговцы называют человека по имени только за деньги. Бедных они больше не признают. Может быть, война когда-нибудь и кончится, но я останусь в стороне от жизни. Жены вновь найдут своих мужей, мужчины вернутся к работе, но для меня все останется по-прежнему. Я больше ничего не жду.

— Я хочу, — сказал мальчик, — чтобы наступил конец света. Я потерял сейчас все хлебные карточки. Мама еще ничего не знает.

— Я, — сказала девица легкого поведения, — я сыта по горло. Вы знаете, чем я занимаюсь, но не думайте, что это мне нравится. Многие считают, что с моим ремеслом можно жить припеваючи. Конечно, есть женщины, которые даже среди бела дня выходят на панель, но такая работка не по мне. Я — как все; мой клиент — это средний клиент, знаете, из тех, которые с трудом выцарапывают из своего жалованья несколько франков, чтоб развлечься. Раньше я зарабатывала сто франков, сантим в сантим, а иногда даже больше. Мы экономили, мой дружок и я, и выкручивались кое-как, нам даже удавалось откладывать немного в сберегательную кассу. У Фернандо была своя заветная мечта — открыть пивную на берегу Марны. Знаете, до войны ведь это было вполне возможно. Даже война могла быть неплохой штукой, не застань она нас врасплох. Но везде было только одно разгильдяйство, французы вели себя как настоящие лоботрясы. И мы сели в лужу. А потом — оккупация. Во время «странной войны» жилось совсем неплохо, даже наоборот. Народу было много, мужчин сколько угодно, и все они хотели баб. Даже потом, когда немцы шлялись по Парижу, были хорошие времена. Всех своих военных они посылали посмотреть город. Теперь военных стало маловато. Да и времени-то для работы мне не хватает. Смотрите, сейчас темнеет уже в шесть часов. Приходится работать в кафе. А продукты дорогие, женщин полно, да и для клиента на улице гораздо удобнее. Мне же лично в кафе невыгодно. Некоторые красотки завлекают мужчин тем, что таращат на них глаза или выпячивают грудь. А у меня, не знаю, заметили ли вы, самое красивое — это ноги и бедра, и уж мне совсем ни к чему садиться за столик. Кое-кто из моих подружек болтает по-немецки, это очень здорово, когда имеешь дело с военными. Фернандо хотел, чтобы я тоже научилась. И заставил меня ходить каждое утро в школу. Но я ничего не понимала и плюнула на эту затею. Представляете, я никак не могу привыкнуть даже к жаргону, на котором мы обычно говорим. Это все из-за воспитания. Дома у нас никогда не говорили на жаргоне. Мои старики терпеть его не могли. У них я бы работала, работала и больше ничего. А на прогулку выходила бы только днем. Пожалуй, тут они были правы. Сейчас не много заработаешь вечерними прогулками. Правда, нам теперь чуть больше платят, но цены в магазинах тоже повысились, вот и выходит так на так. Вы сами понимаете, что такое снимать квартиру и кормить мужчину, А ведь мне нужно белье, шелковые чулки, да и Фернандо тоже должен одеваться. Если бы вы видели, какой он модник. Хоть бы занялся чем-нибудь. Я знаю многих женщин, их любовники спекулируют на черном рынке. Но мой, понимаете, трусит, да он и не способен на это. Когда я не в духе, я злюсь на него и колочу его туфлями, но потом мне делается жалко его, я говорю себе: «Он такой слабый, разве он виноват, бедный птенчик?» Может, вы его знаете? Ну, конечно же, знаете. Такой бледненький, в бежевом пальто, с узкой мордочкой, одно плечо выше другого. До войны мы развлекались все с какими-то дурачками, недоносками и полуидиотами. Помните, как раньше пели: «Мой миленок, как щеночек…» Еще бы, с такими да не проиграть войны. Этого следовало ожидать. Во всяком случае, мой худышка при мне. Уж можете быть спокойны, его не пошлют в Германию.

— Я, — сказала пожилая женщина, — вот уже две недели не могу достать требухи для моей кошки. Ее зовут Кики.

— Сто тысяч чертей! — воскликнул мужчина. — Пусть нам дадут вина, я больше не могу. Я больше не могу! Не могу! Я больше не могу! Их паек по карточкам — ведь это просто издевательство. Я выпивал раньше шесть литров в день, четыре аперитива и стакан коньяка после камамбера. Я был крепок, как Пон-Нёф[2], никогда не болел и работал, как вол. А сейчас, посмотрите, мне пятьдесят четыре года, а я уже ни на что не годен. Раньше я работал слесарем, а теперь не могу, меня всего трясет, посмотрите на мои руки, ноги тоже дрожат, стали тяжелые, как будто свинцом налились, голова все время кружится. С чего бы это? Я вам говорю, что был крепок, как Пон-Нёф. Да, я чувствовал себя, как Пон-Нёф, Мой бог, как Пон-Нёф. Но вина нет. А что можно сделать без вина? Когда нет вина — это смерть. Я чувствую, как у меня все горит внутри. Я вам говорю, что больше не могу. Я не могу больше! Литр вина на неделю! Убийцы! Моя жена тоже получает литр вина, но, понимаете, она выпивает все сама, все до капли. Позавчера мы получили паек. Вечером жена оставила в своей бутылке немного вина. Я больше не мог терпеть, так хотелось выпить. Честное слово, это вышло против моей воли. Мы оба как будто помешались, она запустила в меня блюдом. Пон-Нёф! О, если бы они знали, сколько бед наделает их паек! Моему сыну тринадцатый год, он ничего не получает. Но ему тоже нужно вино. Раньше ему ни в чем не отказывали. Еще когда ему было три года, он получал стаканчик красного вина перед едой. Постепенно он привык к нему. Я совсем не хотел ему плохого. Пить в меру полезно, а чересчур — дело другое. Пон-Нёф. В девять лет он выпивал литр в день, частенько и полтора. Как же ребенок может расти и крепнуть, если нет вина? Особенно он, ведь он пошел не в меня. Он всегда был слабеньким и нервным ребенком, постоянно весь в болячках. И только литр вина ежедневно поддерживал его. А теперь приходится пить воду. Это черт знает что! Пон-Нёф. Он еще молод, у него будет время наверстать упущенное. Но мне уже пятьдесят с хвостиком — и давать мне литр вина в неделю! Один литр! Да еще ждать его несколько дней. Я больше не могу!

— Я, — сказал еврей, — я еврей.

— Мне, — сказала молодая девушка, — мне было шестнадцать лет, когда началась война. Я вспоминаю Париж, каким он был прежде. Как много народу на улицах, шум, магазины, бесконечный поток машин, сигналы которых звучали как джаз, и всем мужчинам было по двадцать лет. Мои подружки и я выходили из школы и с трудом пробирались сквозь толпу. Чтобы слышать друг друга, мы громко кричали, смеялись. А на перекрестках нас поджидали полицейские, все такие молодые. Они предлагали нам руку, как на балу, машины останавливались, уступая нам дорогу. А прощаясь, как сейчас помню, полицейские дарили нам розы, жасмин, незабудки. Путь из школы домой, на улицу Франкер, был чудесный. На площади Клиши мы шли медленнее, потому что там было много народу, а еще и потому, что надо было отвечать на все улыбки. Мальчишек было всегда не меньше тысячи, в цветных туфлях, с платочками в кармашках, они были похожи на ангелов. Как на нас смотрели их голубые или черные глаза с золотистыми ресницами! Не слышно было, что они говорили, до нас долетали только отдельные слова: «любовь», «сердце», «завтра» или имена, наши имена. Мальчики выходили на улицу для нас, они знали, что однажды должно произойти что-то необыкновенное. Они сидели на террасах кафе, провожали нас долгими взглядами, бросали нам цветы, птиц и слова, от которых замирало сердце. На мосту Коленкур я уже была словно во хмелю, голоса мальчишек звучали в ушах. Я помню один июльский день на мосту, солнце ярко светило, с кладбища доносился аромат полевых цветов, мальчишки прогуливались в светлых спортивных костюмах, жизнь была так хороша, что я, вскрикнув, в восторженном порыве оторвалась от земли. Но моя подруга Жанетта Кутюрье удержала меня за ноги. Я долго на нее за это сердилась. Самый прекрасный момент был, когда я поднималась на улицу Коленкур. В то время она спиралью вилась вокруг Монмартрского холма. Машины, выстроившись вдоль тротуаров двойной голубой линией, напоминали вьющийся дымок, а небо отливало розовым светом. Может быть, я ошибаюсь, но мне помнится, что деревья не теряли листву круглый год. На улице Коленкур было меньше народу, чем на мосту, но мальчишки выглядывали из окон, стояли у автомобилей, особенно много их было под деревьями. Они провожали нас вздохами, засыпали любовными записками и пели такие нежные песни, что хотелось плакать. А дома меня уже ждали пять или шесть кузенов, которые, как они говорили, пришли к моему брату. Мы играли, смеялись и иногда целовались. Сейчас я уже об этом могу сказать. Ночью мне снилось, что я сдала экзамен на аттестат зрелости, а в награду наша директриса предлагает мне выбрать суженого из сотни самых красивых мальчиков Монмартра. Сейчас мне уже не шестнадцать лет. Брата убили на войне, кузены в тюрьмах, друзья уехали с Северного вокзала. Молодые люди, которые остались — их еще иногда можно встретить, — не думают о нас. Они нас не замечают. Улицы теперь пустые, полицейские все старые. Улица Коленкур больше не вьется спиралью. Зима. Деревья стоят голые. Как вы думаете, война скоро кончится?

Четырнадцатый человек не сказал ничего — он внезапно скончался на руках своих новых друзей. Это была молодая женщина, жена военнопленного, мать троих детей; нищета, забота, усталость сделали свое дело. Ее новые друзья отправились в мэрию, чтобы выполнить необходимые формальности. Одному из них чиновник сказал, что для погребения жителей 18-го округа нет больше гробов. Ему доказывали, что речь идет о жене военнопленного. Чиновник возмутился: «Ну что вы от меня хотите? Не мог же я сам превратиться в гроб!» Искали гроб в квартале Борниоль, потом во всем районе, но не нашли. Какой-то кондитер предложил сосновый гроб за пятнадцать тысяч франков, но у сирот не было ни гроша, да и друзья были не из богатых. Один столяр, честный человек, согласился было сделать гроб из старых ящиков. Но тем временем мэрия получила гробы, и молодая женщина была погребена достойным образом.

Друзья проводили ее в последний путь и прямо с кладбища зашли в кафе, где каждому подали за стограммовый хлебный талон бутерброд с земляной грушей. Они еще не кончили есть, когда один из них заметил, что за столом тринадцать человек и что следует ожидать новых несчастий.

Загрузка...