Слепо преклоняясь перед авторитетом и преданием, суеверно принимая то, что не могу проверить ни разумом, ни опытом, я не сомневаюсь, что родился 29 мая 1874 года, в Кенсингтоне, на Кэмден — хилл, а крестили меня по канонам англиканства в маленькой церкви св. Георгия, напротив которой стоит водонапорная башня. Соседства этих зданий я не подчеркиваю и гневно отрицаю, что только вся вода Западного Лондона могла сделать меня христианином.
Башне этой предстояло сыграть роль в моей жизни, о чем я еще расскажу. Те времена уже связаны с моим личным опытом, тогда как рождение, скажу снова, я принимаю на веру, словно темный крестьянин, поскольку знаю о нем от других; и, прежде чем перейти к тому, что я видел, посвящу короткую главу тому, о чем я слышал. Конечно, свидетельство отцов, точнее — свидетельство людей, можно оспорить, что и делают в бэконианской дискуссии или библейской критике. Быть может, я родился совсем не там. Быть может, я потерянный наследник Священной Римской империи или дитя трущоб, подброшенное в Кенсингтоне, где и развились мои преступные наклонности. Нетрудно применить к моему появлению методы, применяемые к сотворению мира, и прийти к выводу, что я вообще не рождался. Однако мне приятнее думать, что и у меня, и у читателя есть разум, а потому он терпеливо вынесет скучный перечень сведений.
Родился я в почтенной, но честной семье, другими словами — в том мире, где слово «почтенный» еще не всегда было ругательством и сохраняло неясную связь со словом «чтить». Уже в моей юности это менялось, что явствует из одного услышанного мной разговора. Мой отец, человек спокойный, веселый и умелый, сказал, что ему предложили войти в приходской совет, а мать, женщина порывистая и довольно мятежная на уровне чутья, вскрикнула: «Ой, Эдвард, не надо! Ты будешь таким почтенным! Мы же не были почтенными, стоит ли начинать?» На что отец мягко ответил: «Дорогая, ты рисуешь очень мрачную картину. Неужели мы никогда не были достойны почтения?» Те, кто читал «Гордость и предрассудок», заметят, что в моем отце было что‑то от мистера Беннета, а мать ничуть не походила на миссис Беннет.
Словом, мои родители принадлежали к довольно старомодному слою английского общества, где дельцу еще дозволялось заниматься своим делом. Им и не мерещилось просвещенное и дерзновенное мнение, согласно которому он крушит, подминает и глотает других. Отец был либералом того толка, который предшествовал социалистам. Для него само собой разумелось, что все нормальные люди признают частную собственность; однако он и не пытался придавать ей хищный оттенок. Семья его была из тех, которые обычно процветают, но в современном смысле слова не отличалась предприимчивостью. Сам он стоял во главе фамильного дела, связанного с недвижимостью и основанного в том же Кенсингтоне за три поколения до него. Насколько я помню, их отличал местный патриотизм; старики не сразу согласились завести отделения в других местах. Эта безвредная гордость очень характерна для поколения деда. Помню, как однажды она привела к недоразумению, которого бы не было, если бы он не гордился втайне своим положением и даже местонахождением. Случай этот поможет понять самый дух тех лет.
Отец моего отца был красивым старцем с седой бородой. Манеры его отличались той величавостью, которая связана с провозглашением тоста. Он не изменил христианскому обычаю застольного пения и с исключительным достоинством пел «Изящный старый джентльмен» или более бравурные песни времен Трафальгара и Ватерлоо. Замечу мимоходом, что, дожив до шовинизма, я сохранил уважение к старым и бравым патриотическим песням. Мне кажется, английской словесности полезней строки о Веллингтоне у смертного одра Вильгельма IV:
Победу славила вся земля,
Но ангел смерти ждал короля,
чем то, что лет через двадцать завывали в мюзик — холлах:
Мы побеждаем всех врагов,
Солдаты ко — ро — ле — е — вы!
Я смутно подозреваю, что достоинство связано со стилем. Во всяком случае повадки и песни времен моего деда были достойными. Однако при всей приверженности к торжественной манере дед несколько удивился, когда к нему в контору пришел незнакомец и, поговорив с моим отцом, тихо спросил, удостоят ли его знакомства со старшим партнером. Потом, благоговейно приблизившись к деду, он отвесил глубокий поклон и почтительно произнес:
— Сэр, вы наша гордость. Вы — памятник!
Слегка польщенный дед учтиво проурчал, что его фирма и впрямь давно известна в Кенсингтоне.
— Вы — историческая личность, — не унимался посетитель. — Вы изменили судьбы церкви и государства.
Дед еще как‑то признавал, что таким поэтическим способом можно описать хорошую фирму, но отец, разбиравшийся в церковных делах, вдруг вспомнил процесс «Уэстертон против Лиделла», на котором церковный староста обвинял викария в самых темных злодеяниях папизма, скажем — в приверженности к стихарям.
— Надеюсь, — продолжал гость, обращаясь к столпу протестантства, — теперь у вас в приходе все так, как вы хотите.
Дед благосклонно сообщил, что он не слишком озабочен церковными делами. Гость растерялся, и отец объяснил тонкое различие между Уэстертоном и Честертоном. Рассказывая об этом, дед непременно замечал, что к последней своей фразе прибавил: «…Если все идет по чину»; но скептики, как ни печально, считали это интерполяцией.
Однако главное в том, что дед не очень удивился, когда его назвали памятником. В том далеком мире это было типично для среднего класса, даже для мелких дельцов. С тех пор данный вид английской bourgeoisie так изменился или измельчал, что я даже не знаю, есть ли он. В Англии вроде бы нет, а в Америке и не было. Средний класс действительно был классом и находился посередине. К счастью и к несчастью, иногда преувеличивая, он отделял себя и от тех, кто ниже, и от тех, кто выше. О рабочих классах он слишком мало знал, что очень плохо отозвалось на следующем поколении. Он почти ничего не знал даже о собственных слугах. Моя семья хорошо обращалась с ними, но сословие, как таковое, не ведало ни демократического панибратства, которое отличает крикливых европейских хозяек, ни феодального дружелюбия, которое еще можно встретить у настоящей знати. Приведу пример, известный мне по слухам. Наша родственница приехала к друзьям, когда их не было. Стряпал для нее кто‑то из старших слуг, скажем — кухарка. Она твердо знала, что слуги стряпают себе отдельно, а кухарка твердо знала, что они доедают оставшееся от хозяев, и посылала утром наверх пять ломтиков ветчины. Гостья, страдавшая еще одним тогдашним предрассудком, полагала, что ничего нельзя расходовать впустую, не замечая, что съеденное против воли израсходовано именно так. Она съедала все ломтики, назавтра получала семь и, немного побледнев, шла стезею долга. Ощущая, что и ей пора поесть, кухарка отправляла штук девять. Дама, собрав все силы, кидалась на них и сметала их с поля битвы. Так и шло, поскольку два сословия сохраняли учтивое молчание. Не смею представить, чем это кончилось. По логике, кухарка должна была зачахнуть, а дама — лопнуть. Наверное, разные этажи все‑таки вступили в переговоры. Как бы то ни было, слабое место того мира в том, что его чувствительность не распространялась на слуг. Викторианец усмехался, читая о вассалах, сидевших на нижнем конце стола, и не замечал, что его челядь живет почти под землей.
Но как бы мы его ни осуждали, как бы охотно ни подхватывали бессмертные слова песни будущего, звучащие, по слухам, так:
Мы про — ле — та — ри — ат обожествляем,
А вот буржуазию пре — зи — ра — ем!
он тоже имеет право на историческую справедливость. Говоря о среднем классе той поры, можно припомнить не только его отношения с «низшими». К примеру, он овладел культурой, а потому слишком боялся «грубых влияний». Он пекся о том, чтобы правильно писать и правильно говорить, и это ему удавалось. Со свойственной детям хитростью я рано заметил, как боятся старшие, что я перейму говор слуг. Если верить преданию, года в три — четыре я хотел гулять без пальто и в пароксизме гнева привел сокрушительный довод: «А то я скажу без палъта».
Забота о чистоте речи, которую сейчас я могу и бранить, имела хорошую сторону. Мой отец знал наизусть всю английскую литературу, и я многое запомнил гораздо раньше, чем понял. Я повторял белый стих Шекспира, не догадываясь о смысле; может быть, так и надо любить стихи. По слухам, лет в шесть или семь я пылко читал на улице:
Любезный Гамлет, отжени печаль
И погляди на Данию с улыбкой.
Достойно ли, потупив очи долу,
Искать во прахе своего отца?
На этих словах, споткнувшись, я упал лицом вниз.
Еще меньше ценят то, что средний класс резко отделял себя не только от «низших», но и от «высших». Позже, как ни жаль, он распался на снобов и умников. Первые хотят пролезть в общество, вторые войти в общества — вегетарианские, социалистические или еще какие‑нибудь. Те, о ком я пишу, не были ни безумцами, ни выскочками. Конечно, снобы попадались, но держались особняком. Вообще же со знатью общались только по делу. Теперь и не поверишь, но средний класс был слишком горд для снобизма.
К примеру, вся эта часть Кенсингтона похожа на карту или план к очеркам Маколея. Мы их, конечно, читали и, по своей простоте, даже им верили. Мы знали по именам тех знатных вигов, которые совершили переворот (случайно на этом нажившись), а имена эти рассыпаны по всему Кенсингтону. Каждый день мы проходили мимо Холланд-парка, где Маколей некогда бывал, и видели статую лорда Холланда, а также ту надпись, в которой он хвалится родством с Фоксом и дружбой с Грэем. Напротив дома, куда я переехал в детстве, была улица Аддисона, а самое место, где дом стоял, носило имя Уоррика, который приходился Аддисону пасынком. Дальше, к югу, появлялось имя Расселов, еще южнее — имя Кромвела. Рядом с нашим первым домом, на Кемден — хилл, звенело имя Аргайлов. Для меня имена эти и впрямь звенели, как для всякого, кто знает историю; но мне и в голову не приходило познакомиться с их обладателями, мне этого даже не хотелось. Помню, как смеялся отец, когда я читал балладу Вальтера Скотта, где есть такая строка:
Аргайл и Эрли меж собой ведут великий спор.
Он, занимавшийся недвижимостью, знал, что земли их — рядом, так что они вполне могут затеять спор, который его коснется. Со старым герцогом Аргайлским он общался по делу и любопытства ради показывал мне его письмо, которое было для меня музейной диковинкой. Встречи с Маккалумом Мором я ждал не больше, чем того, что Грэхэм Кааверхаус прискачет к нам на черном коне или что Карл II зайдет выпить чаю. Сказать об этом стоит, чтобы объяснить борьбу, в которую я ввязался гораздо позже. Через много лет мне посчастливилось участвовать в скандале, связанном с продажей титулов. Многие считали, что, обличая ее, мы попусту тратим силы. Это не так. Совсем небезразлично, что делают с титулом, и я достаточно стар, чтобы измерить разницу между тем, что было, и тем, что есть. Раньше я почитал лорда Лорна за то, что он связан с историей, и, если меня знакомили с лордом Морном, испытывал те же чувства. Теперь второй лорд может оказаться ростовщиком с любой европейской помойки. Честь не продали, ее уничтожили.
Совсем по другим причинам упомяну одно знатное семейство, связанное с нашей фамильной фирмой — конечно, как с фирмой. Она занималась тогда и занимается теперь домом Филлиморов, который принадлежал двум братьям, игравшим немалую роль в стране, — адмиралу (он давно умер) и члену верховного суда (он умер недавно и был одним из лучших английских судей). Мы с ними не знались, к ним не лезли, хотя я помню много свидетельств доброты адмирала. Об этом кенсингтонском доме я говорю потому, что имени его хозяев предстояло странно переплестись с моей собственной судьбой. Адмирала я не видел, но его сына, примерно моих лет, я позже узнал, полюбил и утратил. Он был мне другом и союзником в битвах, исключительно дааеких от нашего детства. Судью же я увидел в Олд — Бейли, когда выступал свидетелем по делу брата, которого признали виновным в патриотизме и гражданском мужестве.
Девичья фамилия матери — французская, хотя семья ее, насколько я знаю и сам, и от других, была совершенно английской и по языку, и по обычаям. Согласно преданию, их предок, военный, участвовал в революционных войнах, попал в плен и остапся в Англии, что иногда бывало. С материнской стороны мать была из шотландцев, абердинских Кийтов; и отчасти потому, что бабушка, надолго пережившая мужа, мне очень нравилась, отчасти — потому, что любая примесь шотландской крови придает особую живость, это родство меня радовало, внося в мое детство шотландскую романтику. Дед. которого я не застал, был, судя по всему, замечательной личностью, историческим типом, если не героем истории. Принадлежал он к методистам, проповедовал в старом уэслианском духе, участвовал в публичных спорах, что унаследовал его внук. Кроме того, он был одним из основателей Общества трезвости; это ко мне не перешло. Я уверен, что многое в нем выходило за пределы споров или отказа от вина. Уверенность моя зиждется на двух случайных фразах; собственно, кроме них, до меня не дошло ни одного его слова. Когда сыновья принялись бранить при нем моду и условность, как бранят их либеральные юноши, он резко сказал: «Мода, мода! Да это же цивилизация!» В другой раз они баловались пессимизмом, который так хорош в счастливые дни молодости, осуждая благодарения в молитвеннике, поскольку у многих нет причин благодарить Создателя. Дед, такой старый, что он уже с трудом говорил, молчал, молчал — и произнес: «Я благодарил бы Бога за то, что Он меня создал, даже если бы оказался погибшей душой».
Об отцовской родне я расскажу позже, в моих собственных воспоминаниях, о материнской же говорю здесь, потому что многое о ней знаю из вторых рук. Ведь эта глава посвящена тому, что мне предшествовало и только отбрасывало тень на самое начало пути; тому, что я видел скорее в отражении, чем в действительности. Такого в материнской семье было больше, особенно если говорить об историческом роде Кийтов, интерес к которому смешивался с моим интересом ко всем историческим родам. Предания были и у отца. Самый близкий по времени и самый интересный из его предков — капитан Честертон, прославившийся тюремными реформами. Он был приятелем Диккенса и, наверное, чем‑то вроде диккенсовского персонажа. Однако и ранние воспоминания, и слухи подсказывают мне, что при Диккенсе таких персонажей было много. Я знаю, что из этого следует; ведь среди этих персонажей много ханжей и пустозвонов. Нечестно говорить все то, что я сказал о среднем классе викторианской эры, не прибавив, что он порождал и велеречивое пустозвонство. Важный друг моего деда гулял по воскресеньям с молитвенником, нимало не собираясь зайти в церковь, и спокойно объяснял, подняв руку: «Я делаю это, Чесси, в назидание людям». Бесспорно, он был диккенсовским типом, что, на мой взгляд, во многих отношениях лучше, чем быть типом современным. Мало кто из нынешних ханжей отважится на такую наглость. Я не уверен, что дедушкин друг фальшивей человека, которому хочется поиграть в гольф. Лицемерие было честнее, во всяком случае — смелее.
Эпоха эта дышала вкусом к жизни, который можно теперь уловить только в звонких и забавных речах Свивеллера или Микобера. Тогда, что очень важно, он был у множества достойных и неприметных людей — куда более достойных, чем дедушкин Пексниф с молитвенником, куда менее приметных, чем чудаковатый капитан, который с успехом, даже со славой реформировал тюрьмы. Радости эти были знакомы не только джентльменам. Я думаю, их порождал народный юмор, последняя из наших национальных институций, который использовал то, что осталось от ораторов XVIII века и велеречивых поэтов XIX, вроде Байрона или Мура. Во всяком случае так говорили самые простые, бедные люди, особенно клерки торговых домов. Позже клерков стали изображать пошловатыми и косноязычными, но тогда многие из них изъяснялись фразами, закругленными, как рождественская чаша. Отец рассказывал мне, что в юности знал клерка, который, уходя из пивной или закусочной, торжественно и зычно говорил: «Передайте миссис Бейсфилд, что бифштекс у нее отличный, картошка — выше всех похвал, а весь обед — просто королевский». Как это похоже на «Ф. Б.» в те минуты, когда Теккерей ближе всего к Диккенсу! Из тех же давних источников я почерпнул другую диккенсовскую сцену, в которой участвуют кроткий краснолицый клерк, просто притягивающий шутки, и его коллега, наделенный более загадочными свойствами. Время от времени первый клерк кричал через всю контору: «Да, мистер Карр?» Тогда мистер Карр обращал к нему свой непостижимый лик и глухо произносил: «Пространство бесконечно», а потом оборачивался к другим, качал головой и прибавлял безнадежным тоном: «Не может усвоить!» Не знаю, что бы они делали, если бы пришел Эйнштейн и, воздавая злом за зло, сообщил о конечности пространства. Однако здесь я говорю о том, что в шутках, насмешках, даже розыгрышах была и ритуальная торжественность. Бывало это в самых скромных кругах, что прекрасно знал Диккенс, у истинных шутов и даже чудищ. Нищий просил денег с тем величием, с каким оратор просит славы. Помню, в детстве на курорте я увидел с балкона почтенного старца, который, стоя посреди улицы, снял белую шляпу и сообщил неведомо кому могучим голосом лектора: «Когда я пришел на Кэннон — стрит… простите, на Кэннон — плейс». Представление это повторялось каждый день, он всегда делал ту же ошибку и вносил ту же поправку, а я почему‑то очень радовался; может быть, мне было приятно, что в кукольный театр моей памяти, как выразился Морис Бэринг, попала такая заводная кукла. Из‑за этой оговорки все остальное казалось безукоризненным, а завершалась речь красивым пассажем о том, как когда- то, быть может — в час смерти, он вспомнит «все милосердие Кэннон — плейс».
Позже по тому же курорту расхаживал другой персонаж, еще более красноречивый, в университетской шапочке и мантии, на которые, боюсь, он права не имел. Я думаю, что это было позже, потому что говорил он желчно, сердито, обзывая слушателей лицемерами и фобами повапленными, а чисто английская толпа почему‑то бросала в его шапочку монетки. Но на ранней стадии, о которой я сейчас пишу, сиянье уютной учтивости искупало все, так что из крыльев дружбы не выпадало и перышка. Бог свидетель, и шутка и торжественность живы, но больше не сливаются в торжественном фарсе. Каждый, кто слышал таких людей или о таких людях, не усомнится, что Дик Свивеллер действительно сказал: «Когда от того, кто любил вас, останется только имя, для писем и посылок», а бедный учитель шептал на вечеринке дамам: «Когда бы сердце у меня лежало к подлой лжи, я не обидел бы тебя. Скажи же мне, скажи!» В этом был свет, который не заменишь блеском. Мир утратил часть радости, утратив высокопарность.
Другая викторианская добродетель, которую ничуть не умаляют мнимые добродетели тех лет, принадлежала не столько моему поколению, сколько поколениям моего деда и отца, во всяком случае — им самим. Поэтому я о ней расскажу, тем более, что помню примеры. Отец и дед отличались особой профессиональной честностью, но представление о ней, мне кажется, вообще было строже, чем теперь, когда мысли об успехе смешались и с цинизмом, и с какой‑то пиратской романтикой. Перемену эту можно ощутить в самом духе некоторых слов. Современный идеал, нравственный и даже религиозный, особенно если говорить о религии, приспособленной газетами к бесчисленным бизнесменам, прекрасно выражает слово «риск». Для делового человека в викторианском вкусе тот, кто идет на риск, был чудищем безнравственности. Позже повелось защищать самые дикие авантюры, окружая их сиянием смелости. Так думаю я, человек отсталый, когда это всем надоело; однако так думали лучшие из правовернооптимистических экономистов старой школы, когда это только начиналось. Мой отец и его братья полностью принадлежали эпохе, верующей во все новое, главным образом потому, что становилось все труднее верить в старое или хотя бы во что‑то. Как либералы, они верили в прогресс; как честные дельцы — то и дело обличали упадок нравов.
Помню, отец мне жаловался, что его мучает множество каких‑то посредников и представителей. Говорил он об этом с неприязнью, но ощущал здесь что‑то новое, а не просто неудобное. Принимал он их сердечно, даже весело, однако юмор его только в этом случае становился мрачным, если не злым. Когда посетитель намекал, что пустяковый подарок, в сущности, поможет делу, он отвечал с неестественной мягкостью: «Ну, как же, как же! Мы ведь свои люди, у нас все честно! Я думаю, ваши принципалы будут рады узнать, как щедро я плачу за пустяковый…» Тут раздавался испуганный крик и дипломатичный проситель исчезал как можно скорее. «Знаешь, — говорил мне отец с простодушной рассудительностью, — это и впрямь безнравственно».
Мой дядя Сидни, его деловой партнер, был более надежным свидетелем, поскольку свидетельствовал неохотно. Отец отличался широтой интересов и умеренностью взглядов. Он был одним из немногих людей, которые выслушивают доводы. Мало того, он больше любил традиции, чем другие либералы. Ему нравилась старина, скажем — французские соборы или готика, открытая Рескином. Словом, не исключено, что он замечал оборотную сторону прогресса. Дядя был совсем другим. Он принадлежал к тем тонким, совестливым людям, типичным для нынешнего мира, которые считают своим долгом принимать все новое и сочувствовать молодым, как прежние моралисты хранили все старое и почитали старших. Помню, он пылко рассказывал мне, какие радужные мысли вызвали у него казенные пророчества книги, которая называлась «Оглянись назад», хотя запрещала именно это. Мировоззрение, поднятое ввысь могучим даром Уэллса, требовало, чтобы мы смотрели только вперед. Дядя был гораздо восторженней отца и уж никак не увлекался доброй стариной. Однако он был кристально честным и озабоченно говорил мне, выдавая самим тоном то, что таилось в его чувствительном подсознании: «Должен признать, на моем веку деловая нравственность понизилась».
Конечно, я признаю и даже одобряю то, что в тяге к утопии эти лица обогнали свое время. Но мне еще больше нравится, что, участвуя в прославленном подъеме крупных финансов, они от времени отстали. Конечно, их класс, к несчастью, не замечал экономической эксплуатации, однако был строже и чувствительней своих преемников, когда речь шла о финансовой честности. Им и в голову не приходило, что можно восхищаться смелостью в денежных делах, как не приходило, что можно восхищаться смелостью в одежде. В обоих этих случаях изменилась сама атмосфера. Немалую роль играло то, что деловые люди этого типа не стремились вверх. Когда они действовали грубо и глупо, виной было неведение, а не такое гибельное зло, как заведомое невнимание к плохим или хорошим советам низших классов. Бог, а может — и читатель, знает, что я ничуть не восхищаюсь самодовольным процветанием английской коммерции прошлого века. В лучшем случае то был индивидуализм, разрушивший в конце концов индивида, или индустриализм, отравивший само слово «индустрия»; в худшем это привело к бесчеловечной победе насилия и нечестности. Я просто говорю об определенных свойствах определенной группы, которой теперь нет, подчеркивая, что она, быть может, не замечала насилия, но возмущалась нечестностью. Мало кто обвинит меня и в любви к пуританству; однако, на мой взгляд, пуританская традиция способствовала тому, что понятие общественной честности несколько замедлило полную победу огромных состояний и чудиш сребролюбия. Во всяком случае тогда средний класс доверял бизнесмену свои деньги, потому что он скучен и осторожен; теперь ему дают возможность нажиться, потому что он брав и безрассуден, хотя не всегда думает о том, кого обогатит и на какие деньги.
Конечно, мне повезло с родителями. Но и те, кому повезло меньше, не страдали от злодеяний, которые связывают с веком Виктории. Собственно говоря, век этот не был таким уж викторианским. Он становился все тревожней и уж никак не грешил солидной респектабельностью, поскольку и этика, и теология изнашивались все больше. Если сравнивать с тем, что его сменило, можно сказать, что он знал порядок; если сравнивать с прошлым, этого сказать нельзя. Иногда он гордился домовитостью, но дом англичанина не был и вполовину таким уютным, как дом ужасного иностранца, легкомысленного француза. Англичанин держал детей в школе, а слуг — на каторге. Понять не могу, откуда взялась поговорка про крепость, если именно ему из европейцев дом не принадлежал, а сам по себе был кирпичной коробкой, ничуть не похожей на замок. Наконец, едва ли не впервые в истории, дом этот не держался верой. В нем обитало первое поколение тех, кто учит детей почитать очаг без алтаря. Это относится и к тем, кто ходил в церковь аккуратней дедушкиного друга, и к тем, кто, как мои родители, придерживался пристойно агностических или просто широких взглядов.
Большей частью в тогдашних семьях уже не было празднеств, святынь и частных культов, которые так украшали старинную жизнь. Тогда любили подшучивать над жестоким отцом и жесткой мебелью, называя столы и стулья его домашними богами. На самом деле отец этот был первым из людей, которым домашних богов вполне заменяла мебель.
Все это печально; однако и радостную сторону понимают теперь плохо. Нынешние писатели, и не только они, представляют викторианский дом каким‑то сумасшедшим домом, в котором распоряжается безумец. Это не совсем так. Среди наших знакомых я помню две или три такие семьи, но и о них судят неверно. Религиозных фанатиков было очень мало. На моей памяти только один человек действительно держал дочерей взаперти, и одна из них мне сказала: «Понимаете, ему кажется, что думать могут только он и Герберт Спенсер». Другой был крайним радикалом, отстаивавшим свободу везде, кроме собственной семьи. Для истории это важно — тираны, верующие и неверующие, появляются повсюду, но такого тирана породило то недолгое время, когда под его началом еще были дети и слуги, а над ним не было веры, гильдии, церкви, короля, которые могли бы его обуздать. По отношению к тем, кто выше, он был анархистом; по отношению к тем, кто ниже, — единовластным деспотом. Вообще же он был ненормальным, и никто в нашей семье на него не походил.
Пуританский призвук в этом забытом обществе обусловил, по — видимому, часть его свойств. Среди моих родных он обернулся неприязнью к некоторым видам роскоши и расточительности. Столы ломились от яств, каких не знают теперь аристократы, а вот поездку в кебе считали мотовством. Быть может, это связано с той тонкостью и тем достоинством, которые возбраняли перенимать повадки знати. Мой дед, когда ему было за восемьдесят и он мог нанять сотни кебов, под проливным дождем пропускал семь — восемь омнибусов, а потом говорил отцу тихо, чтобы не услышали: «Если бы пришлось пропустить еще три, честное слово, взял бы кеб!» Я не сохранил чистоты щита, не достиг таких высот, но склонен защищать моих предков или хотя бы объяснять, что их неправильно поняли. Они были последними потомками миссис Гилпин, которая просила кучера остановиться за несколько домов, чтобы, увидев карету, соседи не подумали, что она чванится. Быть может, она нормальней дамы, которая садится в чужой «роллс — ройс», чтобы соседи не подумали, что она скромничает.
Таким, насколько я знаю, был социальный ландшафт, в котором я очутился; такими были и люди, среди которых я рожден. Вы уж простите, если они покажутся порядочными, мало того — разумными и лишенными тех неприглядных качеств, ради которых раскупают автобиографии. Мне жаль, что у меня не было мрачного отца, повинного в гибельной наследственности, и бледной полуживой матери, подтолкнувшей меня к роковым соблазнам художественной натуры. Жаль мне и того, что у меня не было никого знатнее, чем неимущий двоюродный дядя, и что, в отличие от современников, я не могу очернить всех, кто сделал меня именно таким. Не знаю толком, каким именно, но думаю, что по большей части виноват я сам. Кроме того, вынужден признать, что смотрю на этот ландшафт с той радостью, какую надо бы сохранить для утопий. То, что я вижу, не лишено символичности; и сейчас, в конце, я возвращаюсь к тому, с чего начал. В аллегорическом действе моей жизни исключительно важны маленькая церковь, где меня крестили, и голая, слепая башня, которая явно доходила до звезд, когда я впервые взглянул вверх. Может быть, в сочетании башни и воды есть что‑то странное, словно море стало вертикальным, как водосточная труба. Позже (не знаю точно, когда) мне примерещились морской змий, похожий на чудищ из кошмара, а напротив и против него — церковка с лезвием шпиля. Меня всегда радовало, что она посвящена святому Георгию.
Самое первое из моих воспоминаний — молодой человек на мосту. Был он важный, чуть ли не спесивый, с завитыми усами, в большой короне, золотой или золоченой, и держал огромный ключ из блестящего металла. Мост, по которому он шел, начинался у края страшных гор, чьи вершины терялись вдали, кончался же у башни зубчатого и на удивление гордого замка. В башне было окно, а из окна смотрела девица. Я не помню ее лица, но готов сразиться со всяким, кто усомнится в ее несравненной красоте.
Если мне возразят, что подобные сцены нечасто встречались в домах жилищных агентов, проживавших неподалеку от Кенсингтон — Хай — стрит в конце семидесятых годов, я должен буду признаться, что видел и мост, и башню в окошке, которое много чудесней башенного, — на сцене кукольного театра, который соорудил мой отец. Если же дотошный читатель спросит меня о человеке в короне, я сообщу, что был он шести вершков росту и по рассмотрении оказался картонным. Тем не менее я не солгал, назвав его первым моим воспоминанием, — именно тогда мои глаза открылись и впервые увидели мир. Для меня эта сцена предельно истинна, неописуемо первоначальна; она живет в глубине моей памяти, словно самый задний задник театра действительной жизни. Я не помню, что делал человек на мосту и зачем он держал ключ, но с тех пор я узнал немало менее радостных книг и сказок, и могу предположить, что он шел освободить девицу из неволи. Тем, кто любит психологические детали, будет небезынтересно, что я не запомнил других персонажей, но хорошо знаю, что, кроме короны, у моего человека были усы. Был там и кто‑то еще, постарше, тоже в короне, но с бородой и, очевидно, злой король; и, мне кажется, мы не ошибемся, если предположим, что именно он запер девицу. Все остальное — сюжет, декорации, роли — исчезло, словно его и не было, одна эта сцена сияет в моей памяти отблеском немыслимого рая. И я уверен, что буду помнить ее, когда забуду все остальное.
Однако я начинаю с нее не только потому, что это первое мое воспоминание. Слава Богу, я не психолог, но если психологи твердят теперь то, что говорили всегда нормальные люди: «Первые впечатления очень важны», я могу увидеть в этом некий символ того, что я потом особенно ценил. Всю жизнь я любил края, грани, отделяющие одну вещь от другой. Всю жизнь я любил рамки и постоянно твердил, что самая широкая ширь еще величественнее, когда ее видишь в окно. К великому огорчению театральных критиков, я и сейчас считаю, что драма должна подняться до высот кукольного театра. Люблю я и расщелины, и бездны, и вообще все, что подчеркивает разницу между предметами; а мосты я люблю потому, что их темные, головокружительные пролеты увеличивают ширину пропасти еще больше, чем сама пропасть. Я уже не вижу, какой была девица, но знаю, что она прекрасна, иначе принц не пошел бы к ней по шаткому мосту. Все это я чувствовал в раннем детстве и твердо верю, что уже тогда я знал то, что много позже оказалось истиной, о которой я и спорю с психологами, приписывающими особую важность окружению и предметам. Если мне скажут, что мосты и окна таинственны и прекрасны для меня потому, что я «видел их модель в детстве», я посмею возразить, что мой собеседник не продумал свою мысль до конца. Во- первых, и в те же годы, и позже я видел множество других вещей, но почему‑то выбрал именно эти. А второе еще очевидней: хорошо, это было в детстве, но что с того? Если вдумчивый читатель брошюр о детской психологии уличит меня и скажет: «Вы любите эту мишуру, всех этих кукол, потому что ваш отец показывал вам кукольный театр», я отвечу со всей христианской кротостью: «Ну конечно, мой глупый друг! Конечно, так оно и есть. Вы объяснили на свой хитрый лад, что эти вещи были связаны для меня с радостью, ибо я был счастлив. Но вы и не думали, откуда пришло это счастье. Неужели желтый картон, который видишь в квадратном отверстии, всегда, в любые годы, способен вознести душу на седьмое небо? Почему это особенно важно в ту пору? Вот что вам нужно объяснить. Но никто на моей памяти не сумел объяснить это разумно».
Простите меня за отступление и за упоминание о детской психике и о других предметах, которые легко вгоняют в краску. Но именно здесь наши психоаналитики ничуть не краснеют. Я не хочу, чтобы мне приписали дикое, нелепое мнение; я не считаю, что наши взгляды и вкусы зависят только от обстоятельств и никак не соотносятся с истиной. Прошу прощения у свободомыслящих, но все же позволю себе мыслить свободно. А всякий, кто подумает хотя бы две минуты, поймет, что вышеизложенная мысль — конец всякой мысли. Кто смеет уличить другого в заблуждении, если все наши взгляды — заблуждения? Зачем спорить, если все наши доводы — только следствие обстоятельств?
Вступление кончено, спасибо. Перейду к более конкретным связям между моей памятью и моей жизнью. Для начала я остановлюсь на памяти как таковой, на том, можно ли ей верить. Я начал со сказки в кукольном театре еще и потому, что это воспоминание особенно ясно сочетает все, что воздействовало на меня в детстве. Как я уже сказал, театр сделал мой отец. Всякий, кто пытался соорудить такие декорации или поставить такую пьесу, знает, что это одно говорит о незаурядном умении. Здесь надо быть не просто хорошим театральным плотником, но и архитектором, и инженером, и чертежником, и живописцем, и сказочником. Оглядываясь на свое прошлое, вспоминая свои неумелые попытки стать художником, я чувствую, что жизнь моя много скуднее, чем жизнь моего отца.
Самое его имя вызывает из небытия множество воспоминаний. Среди самых первых есть такое: я играю в саду под присмотром девочки с золотыми волосами, а после мама говорит ей, выйдя к дверям: «Ты просто ангел», и я понимаю это буквально. Теперь эта девочка живет в Ванкувере и зовется миссис Кидд; и она, и ее сестра внесли много радости в мое детство. С той поры я не раз беседовал с теми, кого называли лучшими умами века, но ни одна беседа не была так умна и значительна, как наша беседа в саду. Помню я и море, синими вспышками озарявшее детство моих сверстников, и Норт — Бервик, где верхушка зеленой горы казалась мне верхом совершенства, и пляж во Франции, где я играл с дочерьми папиного друга Мауэра Коутона, которого не забуду никогда. Помню целую стаю двоюродных братьев и сестер; у Тома Гилберта, моего крестного, давшего мне свое второе имя, было много дочерей, а у дяди Сидни — много сыновей, и все мои кузины и кузены маячили в глубине моего детства, словно мужской и женский хоры греческой трагедии. Самый старший из мальчиков погиб на войне, как и мой брат, но прочие, счастлив сообщить, живы, и мы с ними дружим. Все это важные воспоминания. Воспоминание о девочке довольно раннее; у моря я бывал позже и помню его хуже, оно как‑то стерлось или, вернее, растеклось. Но все они не разрешают проблему памяти о прошлом.
Мы вспоминаем только то, что забыли. Когда воспоминание приходит внезапно, пронзая защитную пленку забвения, мы видим хотя бы миг именно то, что было. Если мы думаем о чем‑нибудь часто, главное остается, но все в целом становится постепенно воспоминанием о воспоминании. У меня была сестричка. Она умерла, когда я был очень мал. Больше ничего я сказать не могу, ибо именно о ней отец не говорил никогда. То было единственное горе в его счастливой, веселой жизни; и странно подумать, что я не спрашивал об этом до самой его смерти. Я не помню, как сестра умирала, но помню, как она упала с игрушечной лошадки. По своему горькому опыту я знаю, что дети прекрасно чувствуют, когда в доме горе. Но для меня самого мелкое воспоминание затмило и скрыло крупное. Оно причиняло мне боль, словно сестра умерла, упав с настоящей лошади. Картина снова и снова менялась в моей памяти, пока я вдруг не понял лет в восемнадцать, что вижу на самом деле Эми Робсарт у подножия лестницы, с которой ее сбросили Варни и еще какой‑то злодей. Вот почему вспоминать так трудно; если вспоминаешь часто, воспоминание искажается.
Приведу пример из еще более ранней поры, хотя по ходу дела мне придется коснуться и событий много более поздних. Пытаясь воскресить собственную доисторию, я вспоминаю длинную комнату, освещенную странным светом, которого я никогда не видел ни на море, ни на суше, и человека, красящего белой краской деревянную голову игрушечной лошади, простую, как наскальный рисунок. С тех пор даже столб, выкрашенный в белую краску, тревожит и радует меня, а белых лошадей я не могу видеть спокойно. Когда в первый день своего медового месяца я очутился в сельской гостинице «Белая лошадь», мне показалось, что я встретил друга. Я много раз возвращался к этому образу и сделал все, что мог, чтоб запятнать его чистоту, написав о белой лошади бесконечную балладу. Люди редко забывают день своей свадьбы, особенно такой смешной, как у меня. В семье сохранилось множество преданий о том, как я опаздывал на поезд, терял багаж и все путал. Среди прочего меня справедливо обвиняют и в том, что по пути в церковь я зашел в одну лавку выпить молока, а в другую — купить револьвер. Женихи нечасто преподносят себе такие свадебные подарки, и если бы моя невеста меньше знала меня, она могла бы счесть меня убийцей или самоубийцей, или, не дай Бог, трезвенником. Но мне мои поступки казались вполне естественными. Я не собирался убивать жену: мне никогда не удавалось идти в ногу с веком. Я купил револьвер, ибо в юности мечтал о подвигах и теперь собирался защитить свою подругу от пиратов, рыщущих у Норфолкских озер, куда мы направлялись, — что ни говори, там подозрительно много фамилий датского корня. Если это назовут ребячеством, я не обижусь, хотя на самом деле револьвер был данью не детству, а ранней юности. Зато обряд млекопития действительно был связан с детством. Я зашел в ту лавку, потому что именно там я пил молоко, когда мы гуляли с мамой, и мне захотелось соединить ритуалом двух главных родственниц мужчины. Над дверью была голова белой коровы в пару белой лошади; под знаком одной из них начался мой свадебный день, под знаком другой — кончился. Но суть в ином. Суть в том, что оба эти символа вернулись ко мне, когда я вырос и женился, и память об этом меняет, даже затемняет видения детства. Я помню не столько факт, столько воспоминание о нем. Если же мне надо точно увидеть детство, я должен найти что‑нибудь, еще не притупившееся от долгого употребления. Я должен поискать, нет ли там чего‑нибудь, что я забыл, то есть мог бы вспомнить. И вот, я ставлю этот опыт. Покопавшись в самой глубине, я вспоминаю первый раз, что рядом с молочной была еще одна лавка, таинственная и волшебная. Там продавали краски, и среди них была золотая; еще там продавали остроконечные мелки, которых я больше не встречал. Я вспоминаю не о чистых, ярких цветах обычной коробки с красками — не о краплаке и не о берлинской лазури, хотя я любил их, как другой мальчик, Роберт Луис Стивенсон, и люблю теперь, и радуюсь им, когда их вижу и когда рисую. Но сейчас я вспомнил, что среди мелков был светло — красный — по — видимому, самого простого, обычного цвета, и острый кончик колет меня, словно он и вправду отпирал кровь.
Из этого воспоминания о воспоминаниях я делаю вывод. Мое детство было чудесно тем, что все в нем было чудом. Это был не просто мир, где есть чудеса, а чудесный мир. Что бы я ни вспомнил, все пронзает мне сердце — абсолютно все, а не только то, что я сейчас считаю важным. Тем и отличается детство от другой вершины прошлого — первой любви. Это воспоминание тоже пронзает сердце, но у него есть острие, есть цель; оно — как кончик шпаги. Память о детстве — как тысячи окон, распахнутых на все стороны света.
Сейчас я проделал психологический опыт — попытался прибавить к тому, что я помню, то, что забыл. Я всегда помнил молочную, только сейчас вспомнил магазинчик с красками и уж совсем не помню, какая лавка шла третьей. Но знаю, что и она сияла тем же утренним светом, ведь она стояла на той же улице, под теми же небесами. Я не помню, куда выходили окна длинной комнаты, где красили белую лошадь, но я вижу, как в озарении, что то была счастливая улица или, если говорить педантично, что я был счастлив на этой улице. Память о том, что происходит с нами позже — о тех блаженных часах, что зовутся первой любовью, — совсем другая. И эти мечты — отблеск лучшего мира; но их скорее сравнишь с закатом, чем с белым светом дня. Я бродил вечерами по широкому полю, я видел в далеком ряду домов, в единственном окне едва различимый силуэт, и победные трубы гремели мне приветом Беатриче. Но ни тогда, ни позже мне не казалось, что другие дома и окна так же чудесны. А стоит мне заглянуть в детскую страну чудес, и я чувствую, что чудом было все. Тысячи раз мы читали о том, что для влюбленного солнце светит ярче и ярче цветут цветы; это правда, но сейчас я имею в виду другое. Любовь изменяет мир, но ребенок живет в неизменном мире, а, взрослея, мы чувствуем, что изменился не мир, изменились мы сами. Меняемся мы задолго до того, как познаем великие и славные страдания любви, ее крест, который связан не только с Каной, но и с Голгофой. Когда мы влюблены, мы знаем, что счастье может исчезнуть в мгновение ока.
Чтобы вспомнить детское ощущение мира, надо подумать не о том, что видел, а о том, чего не видел. Я думаю о задворках домов, в которых я не бывал, о переулках, в которые не забредал, о том, что таилось за углами, — и даже сейчас вздрагиваю от радости. Всю жизнь я играл в одну игру: я брал книгу и представлял себе то, чего нет на картинках, — например, незнакомые уголки и проулки голландского города. Кстати сказать, книгу про Голландию иллюстрировал и написал мой отец для домашнего употребления. Очень характерно для него, что в пору возрождения готики он корпел над миниатюрами, потом оставил их, а когда вернулся к рисованию, стал работать уже иначе, в духе темного голландского Возрождения, вырисовывая замысловатый орнамент, похожий на резьбу. Он был из тех, кто хочег все перепробовать. Больше он книг не писал, а эту не потрудился напечатать.
Мой отец напоминал бы Пиквика, но у него была борода и никогда не было лысины; он носил очки, отличался благодушием и очень любил путешествовать. Нрава он был скорее тихого, но под тихостью этой скрывалась немалая живость и склонность к розыгрышам. Приведу один пример из множества. Я помню, как серьезно рассказывал он каким‑то солидным дамам о местных названиях цветов. «В деревне их называют «моряцким ножиком», — небрежно говорил он, добавляя полное латинское именование, или: «В Линкольншире они зовутся «шнурками пекаря». Простота человеческая столь безгранична, что он очень долго и без всяких препятствий вел свою ученую речь. Никто не содрогнулся, когда он небрежно бросил: «Да это же естественная бигамия!» И лишь когда он мимоходом назвал цветок «епископ — двоеженец», бедным дамам открылась вся его низость. Должно быть, именно этой гранью его бесцельной шутливости объясняется запись, которую я нашел в старом блокноте; он устраивал вместе с братьями какие‑то смешные суды, где, например, Эдварда Честертона обвиняли в том, что он «усугубляется». Благодаря его изобретательности мы, дети, постоянно находились в предвкушении сюрприза; и сейчас я пишу именно об этом.
Отец перепробовал с успехом массу искусств и ремесел. В его кабинете, или студии, громоздились остатки сменявших друг друга увлечений. Он рисовал акварели, мастерил волшебный фонарь, увлекался фотографией, лепкой и цветным стеклом. Я унаследовал или перенял только страсть к рисованию — во всем остальном я ничего не смыслю. Ему и в голову не приходило извлечь выгоду из своих талантов; он просто развлекался и развлекал нас. Для нас он был Человеком с Золотым Ключом — волшебником, открывающим ворота заколдованных замков и гробницы погибших героев. Для всех прочих, даже для соседей, он был надежным, способным и не очень честолюбивым дельцом. Так узнал я первое и последнее, чему нас учит жизнь: все, что хоть чего‑нибудь стоит, больше изнутри, чем снаружи. А вообще я рад, что он не стал художником. Он мог бы стать дилетантом. Он мог бы испортить себе жизнь. Навряд ли он добился бы грубого, мирского успеха в тех тысячах дел, которые делал так успешно.
Если я хочу коротко описать Честертонов, мою отцовскую родню (а это небезопасно, многие из них живы), я скажу, что они — стопроцентные англичане. Их добродушие не знало предела; их здравомыслие граничило с сонливостью; они на свой спокойный лад были беззаветно преданы дому и семье. Последняя черта особенно сильно проявилась в моем брате, который вне дома отнюдь не отличался мирным нравом. Сонное здравомыслие — весьма английское свойство, и в этом отношении мои родственники по материнской линии походили скорее на французов. Они были мельче, смуглее, подвижнее, не в пример упрямей и много, много воинственней. В них была какая- то веселая, комическая нетерпимость. Вероятно, причина — их дальний французский предок, но наследственность — дело темное, и тут мы можем только гадать.
Самой английской из английских черт Честертонов была их склонность к хобби. Именно эта склонность отличает английского бизнесмена от американского, да и от нашего нынешнего, подражающего во всем заокеанскому собрату. Когда американец называет деловитость искусством, он хочет сказать, что надо вкладывать в дело весь свой талант. Старомодный же англичанин, вроде моего отца, продавал чужие дома, чтоб заработать на жизнь, но жизнь свою вкладывал в собственный дом.
Хобби — не отдых, не разрядка, необходимая для того, чтобы набраться сил. Спорт, например, нельзя назвать хобби. Хорошая игра хороша, но и это не хобби. Для многих стрельба или гольф — концентрат развлечения, как виски — концентрат всего того, чем наши предки медленно наслаждались за кружкой эля. Если надо за полдня встряхнуть и проветрить человека, спорт или игра подойдут как нельзя лучше. Но хобби не полдня, а половина жизни, точнее — вторая жизнь. Предаваясь хобби, человек не развлекается, а творит. Все знают теперь, как полезно упражнять тело, выключив на время ум. Но мало кто еще помнит, как полезно упражнять незанятый ум. Когда Браунинг — викторианец из викторианцев — говорил, что ему бы хотелось, чтобы мясник рисовал, а булочник писал стихи, он вряд ли обрадовался бы вести о том, что мясник играет в теннис, булочник — в гольф. Моего отца и его братьев — а они были истинными викторианцами, хотя и на поколение моложе Браунинга, — отличала эта самая черта: вкус к собственным вкусам. Один мой дядя посвящал все свое свободное время садоводству, и одна из первых у нас хризантем носит его имя. Другой много путешествовал, коллекционируя по пути неправдоподобных чудаков и чудищ. Он беседовал с ними о Браунинге и Джордже Макдональде, делал им много добра и был весьма интересным человеком, хотя бы потому, что ему были интересны люди. Вообще же в моем детстве у англичан были сотни хобби, просто кипы какие- то. Наш дом кишел отцовскими увлечениями, но в моей памяти ярче всего кукольный театр. Случайно это или нет, на мою жизнь и взгляды сильно повлияло, что я видел такой театр в детстве.
По стандартам той поры я мало что умею делать сам. Но я научился любить ремесла — не слепой рычаг, а руки, мастерящие предмет. Насколько скучнее и мельче был бы мой отец, если бы он стал обычным миллионером и тысячи его машин пряли бы пряжу или мололи какао! Я не верю современным толкам о домашней скуке и о том, что женщина тупеет, если она только готовит пудинги и печет пироги. Только делает вещи! Большего не скажешь о Боге. Фабрикант на это не способен, он просто платит тем, кто умеет что‑то делать. Я поневоле улыбаюсь, когда бесчисленные бездельники, не способные себя прокормить, говорят об узости и пустоте викторианской домашней жизни. В нашем викторианском доме делали сотни вещей, которые теперь покупают за бешеные деньги. И все они остались в моей памяти, особенно те, которые мы изготовляли в кладовой или на кухне. Я до сих пор люблю тянучки гораздо больше, чем дорогой шоколад, вероятно, потому, что мы их варили сами. В каталоге не написанных мною книг стоит под № 999 повесть о преуспевающем дельце, чью жизнь омрачает тайна. В конце концов выясняется, что он играет в куклы или в солдатики, или еще во что‑нибудь, приличествующее не дельцам, а детям. Признаюсь, что во всем, кроме респектабельности, я похож на моего героя. Я играл всегда и жалею о том, что на игру не всегда хватало времени. Как было бы хорошо, если бы нам не приходилось тратить на пустое чтение лекций или писание рассказов время, необходимое для творческой, серьезной, веселой детской игры! Я мог бы, например, вырезать из картона фигурки и одевать их в цветную фольгу. Но, упомянув о фольге и картоне, я вспомнил еще одну причину, по которой я выбрал темой главы именно кукольный театр.
В отличие от моих современников, я не поклоняюсь играющему ребенку. Честно говоря, в наши изысканные дни стоило бы назвать его просто избалованным. Его бесспорную прелесть подпортили безответственные эмоции взрослых, утративших в немалой степени трезвость и здравый смысл. Худшая из модных ересей гласит, что ребенок живет в мире вымысла. Сентиментальные скептики, исповедующие эту ересь, хотят сказать, что нет особой разницы между игрой и верой. На самом же деле ребенок никогда не спутает факта с вымыслом, он просто любит вымысел. Он играет потому, что еще не умеет писать рассказов; но он никогда не даст игре стереть границы здравомыслия и нравственности. Он прекрасно понимает разницу между игрой в разбойников и кражей конфет. Сколько б он ни изображал разбойника, он не решит, что воровать — похвально. Я хорошо знал эту разницу в детстве; хотел бы я так же ясно чувствовать ее теперь! Мы часами играли в разбойников, но все наши подвиги в зарослях сада не имели ничего общего с тайным искушением, подбивавшим нас стащить у папы краски. Однако, изображая разбойника, я не лгал — я просто писал детектив раньше, чем научился грамоте. За нашим домом был большой сад, и я рано претворил свои мечты в грубое подобие повести, рисуя на земле огромные карты стран, населенных причудливыми людьми с немыслимыми именами. Я наводнял мир драконами, но твердо знал, что герой обязан сразиться с ними и победить.
Здесь я остановлюсь, чтобы бросить обожателям детей обвинение в жестокости. Принято считать, что дети не любят нравоучительных рассказов. Это неверно. Очень часто нравоучение нравится ребенку больше, чем сам рассказ. Мы видим нашу унылую иронию в душах, которые так сильны, что могут оставаться серьезными. Взрослому смешны Сэндфорд и Мертон; дети просто любят их — во всяком случае я их любил и честно верил в достойного фермера и благородного нефа. В наши дни над этим принято шутить, я сказал бы — ханжески смеяться, хотя такое ханжество вроде бы и направлено против ханжества. Теперь вошло в обычай походя обливать презрением нравоучительные рассказы для детей, старомодные рассказы, которые — подумать страшно! — учат, что красть фешно. Но я воскрешаю сейчас дух вышедшей из моды эпохи и непременно должен рассказать, как обстояло дело в действительности.
Признаюсь честно: я очень любил хрестоматийные, назидательные рассказы. Я не уверен, что теперь они бы мне понравились, но не в этом суть. Те, кто их высмеивает, — взрослые, а не дети. Если бы у них хватило духу, они бы признались, наверное, что в детстве думали иначе. Причина проста. Нам, взрослым, смешны и противны нравоучения, потому что мы знаем, что ими очень часто прикрывают безнравственность. Мы знаем, что прописи в ходу у фарисеев и святош, у карьеристов и трусливых соблазнителей. Но ребенок ничего не знает ни о карьеризме, ни о мужской подлости. Он просто видит нравственный идеал, и идеал этот кажется ему правильным. Так оно и есть.
И еще в одном ошибается циник, презирающий хрестоматийные рассказы. Циник всегда считает, что в самой идее награды есть какой‑то порок, и смеется над стивенсоновским мальчиком, которому за хорошее поведение давали апельсин. Человек, обретший невежество вместе с опытом, видит в этом грубый подкуп. Современный мыслитель понимает, что только очень крупная взятка заставила бы его самого вести себя прилично. Он чувствует то же самое, что почувствовал бы политик, если бы ему сказали: «Я дам вам 50 000 фунтов, если вы один- единственный раз сдержите слово». Но ребенок и не подумает об этом, если фея скажет принцу: «Ты получишь золотое яблоко, когда победишь дракона». Ребенок — не манихей; он не считает, что земные блага по сути своей дурны. Он и не грубый реалист: он не считает, что быть хорошим — плохо. Для него и хороший поступок, и золотой шар апельсина — элементы одного и того же рая, которым положено быть вместе. Ребенка не удивляет согласие и добрая дружба с теми, кто вершит его судьбу. Ему не кажется, что с ними можно только ссориться и торговаться. Конечно, у него бывают себялюбивые заскоки, и его себялюбие приводит к ссоре и вражде. Но он не видит ничего странного в том, что родители добры к нему и дают ему апельсин, а он добр к ним и хорошо ведет себя. Это мы, вкусившие запретного плода, видим в удовольствии подкуп.
Но главное не в этих частностях, главное — вот что: для меня у моих детских лет есть неповторимое свойство. Может быть, его нельзя передать, но это не значит, что оно туманно или призрачно. Оно конкретней и четче, чем разница между светом и тьмой, между зубной болью и отсутствием зубной боли. Я не могу писать следующие главы, если не справлюсь с этой, самой сложной. Как это ни трудно, я должен рассказать хоть приблизительно, что я имею в виду, когда говорю, что мое детство отличалось от остальной, незаслуженно счастливой жизни.
Чем же оно отличалось? Прежде всего — ясностью. Здесь я не согласен с моим любимым Стивенсоном, который говорил, что ребенок витает в облаках, не отличает грезы от яви. Конечно, дети, как и мы, иногда предаются мечтам; но не это отличает детей от взрослых. Я помню, что в моем детстве все было освещено особенным, белым светом, от которого предметы становились и четче, и весомей. В этом белом свете все казалось чудесным и новым, словно мир был не старше меня; но мир не становился от того менее реальным. Скорей уж сегодня яблоня в лунном свете кажется мне серой дриадой, а стулья и столы расплываются в сумерках, словно в повести Готорна или По. Когда я был ребенком, я доверчиво и удивленно видел в мебели — мебель, в яблоне — яблоню. Я ничуть не сомневался в яблоне и все же ей дивился. Яблочки могли быть маленькими, как и я сам; но и они, и я были реальны. Такое ощущение подобно вечному утру; и пламя в камине нравилось мне больше, чем смутные лица, мелькавшие в пламени. Брат Огонь, любезный святому Франциску, был мне ближе, чем неясные образы, являющиеся тем, кто знает не только братство. Не помню, хотел ли я, согласно поговорке, достать луну с неба; зато я помню, что луна казалась мне плотной на ощупь, как огромный снежок, и этот весомый шар привлекал меня куда больше, чем невесомый лунный свет. Только в слабых, как тени, подобиях могу я выразить то, что было; но это не тени, а факты.
Может показаться, что я противоречу себе — ведь любовь к кукольному театру говорит как будто бы о тяге к иллюзии. Если вам так показалось, вы ничего не поняли. Театр не был связан для меня ни с иллюзией, ни с разочарованием. В безжалостном биографическом романе мне пришлось бы рассказать, как рухнули все мои мечты, когда я обнаружил, что принц — всего лишь кусок картона. Но я пишу не жестокий роман, а правду. Я любил кукольный театр, хотя прекрасно знал, что он картонный. Я любил картонных актеров, хотя видел их вблизи. Белый свет чуда, освещающий и актеров, и сцену, не был эффектом освещения. И ярче всего сияют в моей памяти самые простые, ничуть не волшебные предметы, технические аксессуары — например, некрашеные деревянные палочки, благодаря которым некрашеное дерево до сих пор связано для меня со священным ремеслом плотника. То же самое можно сказать о моей любви к марионеткам. Я прекрасно знал, что они деревянные, это мне и нравилось. Я знал, что такой дивный звук бывает только тогда, когда по деревянной голове ударят деревянной палкой. Мне было приятно, что кусок дерева стал человеческим лицом, что лицо — это кусок дерева. И тем не менее драма картонных и деревянных героев по — настоящему волновала меня. Конечно, ребенок не задумывается над этим так глубоко, а взрослый не может его понять. Но я уверен, что ребенок — не обманутый простак: он наслаждается искусством, как театральный критик, только гораздо сильнее. Точно так же я не помню, чтобы меня мучили сомнения по поводу Санта Клауса и таинственные толки о том, что это — «просто папа». Наверное, всем детям покажется, что слово «просто» подходит тут лучше всего.
Да, я не только радовался пьесе — я был благодарен бутафории, хитростям, четырехугольной холщовой башне с квадратным окном, всякой мелочи. Но если бы одна иллюзия радовала меня, я разорвал бы холст в клочья. Я радовался, а не огорчался, что волшебными фигурками управляют три человеческих пальца. И я был прав — ведь эти три пальца волшебней всего на свете: они держат и перо, и смычок, и меч. Они благословляют нас во имя Троицы.
Подведу итоги. Многим покажется, наверное, что всем этим рассуждениям не место в «Автобиографии». Спешу заверить, что они тесно связаны с развязкой. Чтобы заработать на жизнь, я наводнил мир миллионами эссе; но эта книга — не цепь эссе, а единое повествование. И я воспользуюсь здесь приемом детективной повести — подброшу в первых главах три или четыре не совсем понятных факта. Все мы читали романы, где внезапно вздрогнул викарий, какаду закричал в ночи, сгорела промокашка, кто- то упорно избегает упоминаний о луковицах — и все это разъясняется только в конце. Так и здесь. Терпеливый читатель заподозрит, что все эти смутные мысли связаны с моей дальнейшей жизнью и даже с преступлением, о котором он со временем узнает. Я не скажу сейчас, угадал он или нет. Я просто подведу итоги, не вдаваясь в споры о том, к чему это все.
Первое. Я рос в эпоху эволюции, что, собственно, означает «разворачивание». Многие ее поборники считали, что разворачивается то, чего нет. Я же верю, что разворачивается, развивается то, что есть. И, как это ни дерзко, я верю, что в детстве я уже был. Я хочу сказать, что в скрытом виде все главное было во мне, хотя я не сумел бы этого выразить.
Второе. Я уже знал, что игра и обман — совсем не одно и то же. Я не мог бы объяснить, в чем тут разница, если бы меня спросили; но мне и в голову не приходило, что об этом могут спросить. Ребенок постигает суть искусства задолго до того, как постигнет суть спора. Теперь нередко говорят, что образы — это ложные кумиры, а кумиры — это куклы. Рад сообщить, что и куклы — не кумиры, но наши истинные подобия. Без образов нет воображения; но не надо думать, что воображение противно истине — это не так, даже в детстве. Вернее будет сказать, что воображение противно иллюзии.
Третье. Кукольный театр был для меня действием, а не грезой; и то исключительное состояние, о котором я пытался рассказать, было предельно далеко от грезы. Скорей уж то было явью, а сегодняшний день — сон; тогда был день, потом наступили сумерки. Тому, кто видит последний луч сквозь сгущающийся мрак, он кажется, конечно, ярче всего на свете. Во всяком случае он совсем не похож на мрак — в этом я твердо уверен, хотя такие субъективные вещи доказать нельзя. Что же значит эта разница между тьмой и светом? Сейчас я, кажется, знаю, но скажу не сейчас.
Четвертое. Легко подумать, что мне выпало исключительно счастливое детство и я не знал беды, пока не вырос. Можно подумать и другое: моя память отметила только светлые часы. На самом же деле я, как все дети, часто бывал несчастлив, но счастье и несчастье были тогда из другого теста. Как все дети, я часто вел себя плохо и ни на миг не сомневался, что люди платят бедой за дурные поступки — идея раскаяния и искупления уже лежала в моей душе. Кроме того, я знал боль, у меня часто болели зубы, еще чаще уши, а это очень неприятно. Но и здесь все было не так, как позже. По какой‑то причине боль не оставляла в душе горького осадка. По какой же? Об этом я скажу позже.
Боюсь, мой рассказ о детстве затянулся. Есть такое выражение — «медленная смерть»; и вам может показаться, что я медленно рождался или медленно рос. Что ж, я сторонник долгого детства и не жалею, что не был вундеркиндом. Скажу только, что эти заметки о детстве важны, даже если все остальное в книге будет чистой чепухой. В следующих главах я перейду к тому, что называют реальной жизнью, хотя для меня она гораздо менее реальна. Я не так уж много путешествовал и не искал приключений, но кое‑что я все‑таки видел. Я бывал в интересных местах и видел интересных людей; я участвовал в политических распрях; я беседовал с государственными мужами в часы, когда решались судьбы наций; я знал почти всех настоящих поэтов и прозаиков нашей эпохи; я бывал на краю земли, опустошенной землетрясением или смерчем. Я жил в польских замках, разрушенных Красной Армией; я слышал о тайных знаках ку — клукс — клана у границ Техаса; я видел фанатиков- арабов, покинувших пустыню, чтобы убивать евреев в Иерусалиме. Многие журналисты видели больше, чем я, но и я журналист, и я видел немало. Мне было бы легко набить главы событиями, однако они ни о чем не скажут, если читатель не поймет, что все это, вместе взятое, значит гораздо меньше, чем папин кукольный театр на Кэмден- хилл.
Словом, я чувствовал всегда, что детство было моей настоящей жизнью, истинным началом чего‑то очень важного. Тогда я знал, а после забыл, что такое земля живых. Когда я выходил из дому и видел за кирпичными домами, за уступами улиц, спускавшихся к Холланд — парку, сверкание Хрустального дворца (мы, мальчишки, спорили в те дни, кто его скорей увидит), я знал, сам того не ведая, что передо мной лежит белая прямая дорога. Человеческая жизнь начинается светом и правдой; только позже мы вступаем в туман или сворачиваем в сторону. Это мы, взрослые, живем игрой и притворством, это мы спим наяву.
Тогда, в детстве, я и не знал, что утренний свет можно утратить, а уж тем более не понял бы споров о том, как его обрести. Толки тех лет проносились надо мной, как тучи; не предчувствуя проблемы, я, конечно, не предчувствовал и будущих поисков. Я просто смотрел на красивые процессии, и мне удавалось увидеть странные зрелища, вполне достойные самых немыслимых сцен папиного театра.
Помню, как мы шли с папой по Кенсингтон — Хайстрит и у южного ее конца, довольно узкого и темного, набрели на большую толпу. Толпы попадались мне и раньше; я знал, что они нередко кричат и пихаются, но не был готов к тому, что случилось. По этой толпе прошла зыбь, а потом мгновенно все упали на колени, прямо на мостовой. Такие странные действия попадались мне только в церкви; и я остановился, а там увидел какой‑то маленький темный экипаж, из которого вышел дух, одетый в пламя. Никакая коробка красок не знала такого пожара, такого половодья алых тонов. Сияя, как закатное облако, дух поднял хрупкие пальцы и благословил людей. Тогда я посмотрел на его лицо и поразился контрасту — оно было бледным, как слоновая кость, морщинистым, очень старым, но и очень красивым, хотя состояло из костей и обнаженных нервов. Словом, оно было таким, что я на минуту забыл о совершенстве алого цвета.
Мы пошли дальше, и папа сказал:
— Знаешь, кто это? Кардинал Мэннинг.
Тут в его уме, склонном к юмору и логике, проснулось одно из увлечений, и он прибавил:
— Ему бы натурщиком стать! Он бы имел большой успех.
Переход от детства к отрочеству и таинственное преображение, создающее такое чудище, как школьник, можно пояснить небольшим примером. Заглавные греческие буквы — сфера тэты, препоясанная, словно Сатурн, или изогнутая чаша ипсилона сохраняют для меня очарование и тайну, как будто они начертаны на приглашении в райские края зари. Обычные, маленькие буквы, которые я лучше знаю, кажутся мне неприятными, словно комариный рой. Что до ударений, я сумел не выучить их за все школьные годы и несказанно ликовал, узнав попозже, что греки их тоже не учили, — приятно быть таким же невеждой, как Платон или Фукидид. Греческие прозаики и поэты, достойные изучения, их не знали, а изобрели их, если не ошибаюсь, гуманисты времен Возрождения. Однако сейчас нам важен простой психологический факт: заглавные буквы радуют меня до сих пор, строчные вызывают равнодушие, слегка окрашенное неприязнью, а ударения приводят в праведную ярость, доходящую до кощунства. По — видимому, дело в том, что греческие маюскулы (как и английские) я узнал дома, мне показали их шутки ради, когда я был совсем маленьким, а со всем остальным я познакомился в те годы, когда, как говорится, получал образование, другими словами — когда незнакомые люди учили меня тому, чего я знать не хотел.
Сказал я все это, чтобы свидетельствовать, что в шесть лет я был гораздо умней и свободней, чем в шестнадцать. Никаких педагогических теорий я на этом не основываю, упаси Господи, и не собираюсь в приятной современной манере ругать моих учителей за то, что не выучил их уроков. Может быть, теперь, в улучшенных школах, школьники избежали ударений, отказавшись от греческого. Словом, я полностью на стороне учителей, а не на своей собственной. Я очень рад, что мне не совсем удалось увернуться от латыни, и я в какой‑то мере заразился языком Аристотеля. Во всяком случае я знаю достаточно, чтобы посмеяться, когда говорят, как сказали только вчера, что этот язык неуместен в эру демократии; правда, надо признать, что самое слово перешло из греческого языка в газетный. Но сейчас я говорю о личных или психологических делах, свидетельствуя о том, что по какой‑то причине мальчик нередко переходит от поры, когда хочет знать почти все, к поре, когда не хочет знать ничего. Один практичный путешественник, ничуть не склонный к мистике, как‑то сказал мне: «Что с этим образованием? У всех такие милые дети, а взрослые — дураки!» Я его понимаю, хотя не уверен, обязан ли я своей дуростью школе или другим, более таинственным причинам.
Отрочество очень сложно и загадочно. Когда ты его пережил, ты не можешь понять, что же это было. Мужчина не поймет школьника, даже самого себя в те годы. Бывший ребенок обрастает защитной коркой, в которой сочетаются бесчувственность и беспечность, бесцельная прыть и тяга к условностям. Я слепо предавался каким‑то диким выходкам, иногда — совсем безумным, прекрасно понимая, что мне неизвестно, зачем я это делаю. Когда я впервые увидел моего лучшего друга, мы тут же стали драться, не ради спорта и уж никак не со злости (раньше я его не знал, а позже — полюбил), а в каком‑то ненасытном порыве, вынуждавшем нас минут сорок пять кататься в грязи. Все это время, насколько я понимаю, мы ничуть не сердились, а когда выбились из сил и он упомянул Диккенса или «Детские баллады», или что‑то еще, что я тоже читал, мы начали беседу о литературе, которая продолжается по сей день. Объяснить все это нельзя, раз уж сами участники не понимают. С тех пор я видел подростков разных стран, что там — разного цвета: египтян на каирском базаре, мулатов в нью — йоркских трущобах; и открыл, что по какому‑то предвечному закону они 1) ходят по трое, 2) причем без цели, 3) внезапно кидаются друг на друга и так же внезапно остывают.
Мне скажут, что это — не условности, поскольку банкиры или дельцы не катаются по ковру, сохраняя при этом мирный дух. Можно ответить, что дельцов и банкиров не связывает столь чистая дружба. Во всяком случае именно такие условности отделяют подростка от ребенка. Когда я ходил в школу св. Павла, расположенную в Хаммерсмите, у нас царила условность независимости, другими словами — наша независимость была условной, поскольку мы были лишь условно взрослыми. Вспомним еще раз заблуждение, гласящее, что дети «прикидываются». Они не прикидываются индейцами, как Шелли не прикидывался облачком, а Теннисон — ручейком. Проверить это можно, предложив облачку рецензию, ручейку — титул, индейцу — денег на сладости. Подросток прикидывается взрослым, мало того — бывалым, что еще хуже. В мое время школьник бы просто лопнул, если бы узнали, что у него есть сестра или даже имя. Такие открытия сокрушали всю условность нашей жизни, состоящую в том, что каждый из нас — независимый джентльмен, живущий на свои средства. Того, что содержат нас родители, замечать не полагалось, и тайна эта выходила наружу только в минуты безумной мести. В такой условности есть примесь зла, именно потому, что сама она серьезней детских проделок и честности в ней меньше. Мы становились снобами, чего с детьми не бывает. Дети очищают свое притворство словами: «Поиграем в таких‑то». Мы, школьники, так не говорили, мы просто кого‑то играли.
Подростки, как я сказал, любят ходить по трое. Три — символ приятельства, но не обязательно дружбы. Мне повезло, я ходил втроем с друзьями, словно три мушкетера или три солдата у Киплинга. Первый из этих друзей — тот самый, с кем я дрался, — написал потом лучший детективный роман нашего времени и скрывает свой могучий юмор под непроницаемой личиной автора статей для «Дейли Телеграф». Отличался он (и отличается) исключительной серьезностью облика и редкостной ловкостью движений. Помню, я как‑то сказал, что у него голова ученого и тело паяца. Приятно было смотреть, как чинно он идет по улице, внезапно влезает на столб, чтобы прикурить от фонаря, а спрыгнув, серьезно и спокойно продолжает свой путь. У него был на редкость уравновешенный ум, благодаря чему он мог делать что угодно, даже писать передовицы для лондонской газеты. Однако мог он писать и беспримерную чушь все с той же серьезной простотой. Именно он изобрел строгие четверостишия, названные его вторым именем (звался он Эдмунд Клерихью Бентли). Эти краткие биографии родились еще в школе, когда он сидел на уроке химии, как обычно — скучая, а перед ним лежала нетронутая промокашка. На ней, вдохновленный чистым сухим духом поэзии, он начертал простые строки:
Сэр Хэмфри Дэви
В праведном гневе
Всем говорил:
«Я натрий открыл!»
Уже тогда я рисовал картинки, если их можно назвать картинками, к этим жизнеописаниям, хотя только лет через двадцать оба мы решились выпустить книгу, да и хоть что- нибудь вообще. Намного позже школьных дней оба мы стали неизлечимыми писаками, но тогда совсем не собирались кем‑то быть, а может, и не понимали, что дни эти когда‑нибудь кончатся. В этом смысле мы не ведали честолюбия, как дети, перешептывающиеся на тайном языке. Шутки наши касались частных, обычно — школьных дел, но бумаги мы извели на целую библиотеку. Помню бесконечную повесть с моими картинками, которая и сейчас не утратила для меня какого‑то очарования. Началось с того, что впереди нас шли три учителя, два молодых и высоких, а третий, средний — маленький, старый; и могло показаться, что они его тащат. На этом мы построили блистательную теорию: старший учитель (одна из самых важных персон в школе) — искусственный, заводной, а они его носят при себе и регулярно заводят. Кукла и конспираторы претерпевали плохо иллюстрированные приключения, осколки которых, быть может, еще где‑то таятся. Незачем говорить, что мы ничего не собирались с этим делать, просто развлекались. Иногда я думаю, что это не самое худшее, что можно с чем‑то сделать.
Друг мой Бентли наделен истинным даром составлять скрупулезнейшие карты — нелепицы и выдумывать немыслимые сюжеты. Этим он похож на отца Роналда Нокса, начертившего подробную карту Барсетшира и создавшего головоломную криптограмму, доказывающую, что «In Memoriam» написала покойная королева. Помню, как школа провожала учителя, который уходил от нас в Питерхаус. Речь говорил один из старших педагогов, очень ученый и нудный, а в данном случае — напыщенный и косноязычный. Мы с Бентли сидели рядом, не ожидая развлечений, как вдруг все вздрогнули и очнулись. Старик пошутил, что самое странное — неплохо: он сказал, что мы грабим Павла, чтобы обогатить Петра. Мы с Бентли посмотрели друг на друга и покачали головой. Вскорости Бентли создал убедительную теорию: старик посвятил этой шутке всю свою жизнь. Он подлизался к директору, чтобы тот взял к нам молодого учителя, а потом развел интриги, чтобы того переманили в университет. Для этого часа он жил; а теперь, должно быть, спокойно угаснет.
Дух честолюбия, воздух широкого мира вносил в нашу троицу Люшен Олдершоу, темноволосый, тощий, с виду (да и на самом деле) очень чувствительный, но не такой застенчивый, как мы, в других, взрослых делах. Он пылко, почти пламенно хотел что‑то делать; а по нашему мнению, что‑то делали только взрослые. Я хорошо помню, как у меня волосы встали дыбом, когда он легко, между прочим, заговорил о настоящем школьном журнале, который казался мне чем‑то вроде школьного фонда или совместных молитв. Никто из нас и не думал писать туда, как не думали мы писать для Британской энциклопедии. А мой новый друг, моложе меня, беспечно делился с нами своей старой мыслью о сотрудничестве между журналами Итона, Харроу, Винчестера и других лучших школ. Я был совершенно поражен, словно он предложил править империей; он же легко отказался от этого замысла и предложил издавать свой журнал, настоящий, напечатанный. Видимо, он умел убеждать, потому что мы согласились. Основали мы и маленький кружок, младший клуб дискуссий, хотя никто не слыхал о старшем клубе. В последнем классе вступали в некое сообщество, но там вообще делали удивительные вещи, скажем — обедали у директора. Мы не заглядывали так далеко, как не заглядывали в старость.
Споры наши сохранились в отдельных подшивках странного издания. Подписывались мы инициалами, словно члены тайного общества в приключенческом романе, например: «М — р Б. выразил яростный протест м — ру Ч.». Убийственные красоты слога повинны в том, что нашу газету до сих пор охотно читает Эдвард Фордэм, который сам состоял в клубе и нередко украшал его официальный орган прекраснейшими статьями, где потешался и над другими, и над собой. Особенно любил он фразу: «М — р Л. — Д. кратко описал правление Франции, Германии, Австрии, Испании и Америки». Иногда его бравурное красноречие выходило ему боком. Например, он сообщал об одной дискуссии в таких словах: «Щеки уважаемого председателя коснулась черствая булочка, брошенная меткой рукой м — ра Ф.». Председателем был я, мне обычно выпадала эта честь. И вот, злокозненный наборщик сообщил миру, что моей щеки коснулась черная будочка. Так начались мои муки из‑за опечаток, которые достигли предела, когда я написал об одном нонконформистском священнике «мой уважаемый противник», а прочитал впоследствии «мой уважаемый преступник».
Клуб мы основали и спорили там, если то были споры. Эта часть дела не смущала меня, спорить я привык, спорил с братом, а может быть — и с няней. Гораздо страшнее было то, что газета наша выходила, и я писал для нее высокопарные стихи, в которых плохое подражание Суинберну так уравновешивалось подражанием римским балладам Маколея, что самые простодушные из моих друзей находили у меня «свой стиль». Стихов этих я больше не читал, есть пределы позору, которого требует автобиография; но должен сказать, что по какой‑то причине они привлекли внимание. Дела наши выплыли на поверхность и дошли до начальства, чего я никак не хотел. Печатались у нас и гораздо лучшие стихи. Одним из двенадцати человек, составляющих наше сообщество, был Роберт Вернэд, который тоже подражал Суинберну, но понимал хотя бы, как хорошо Суинберн подражает грекам. Печально и забавно вспоминать пародии Бентли, где хоры Вернэда в духе «Аталанты» он обращал к нему самому в те минуты, когда, попив с нами чаю, он уходит на урок:
Молоко, что ты пролил,
Пусть подлижут коты,
Ибо к славной неволе
Возвращаешься ты,
Нас лишая — доколе? —
Неземной красоты.
Они очень дружили и походили друг на друга сочетанием неподвижности с активностью. Но неподвижность Вернэда была не строгой и серьезной, а сонной, восточной, как у Будды или (на наш взгляд) у кота. У него было округлое, почти японское лицо, которые нередко бывают у жителей французского юга, откуда когда‑то приехали его предки. Он стал хорошим, многообещающим поэтом и написал прекрасные стихи, обращенные к английскому морю, которые многие еще, наверное, помнят. Однако обещаний он не выполнил, поскольку выполнял другие, и погиб на поле чести.
Примечательно, что только Бентли, мой первый и весьма своеобразный друг, смог напечатать свои опусы через пятнадцать лет. Он отличался от нас во многом, но главное, у него был самый зрелый разум, быть может — потому, что он его использовал только для критических суждений и беспечных шуток. Его дурацкие притчи украсили бы любую газету, в них не было ничего мальчишеского. Из всех, кого я знаю, он меньше всего изменился в умственном смысле, сохранив равновесие разума. Да он и не совершал тех глупостей, которые связаны с его обретением. Была у него, как я уже говорил, и спокойная многогранность; он мог выполнять чужие замыслы, попутно их улучшая; мог, скажем так, приложить руку ко всему. В нашей нелепой газете мы трое писали по очереди, под вымышленными именами, и он, я думаю, — лучше всех. Через двадцать лет, когда мы с Беллоком стали печатать баллады в «Уитнесе», пригласили мы и его, а он снова нас превзошел. Однако и в школе, и позже он был слишком отрешен и насмешлив, чтобы предаться одному из тех дел, которые в юности защищают так пылко и в таком единении. Когда некоторые из нас воображали себя рыцарями Круглого Стола, он довольствовался ролью шута, то есть мудреца. Своим торжественным шутовством он стал привлекать внимание старших. Читая его версию «Собаки на сене», где говорилось, что коровам не дают обновлять свое сокровенное «я», директор наш просто корчился от смеха, который у него, как и голос, начинался на самых низах, а кончался писком. «Этот мальчик смотрит на мир, стоя на руках», — сказал глава школы св. Павла, и мы мгновенно оказались под лучами прожектора.
Пришла пора сказать об учителях, особенно о директоре. Конечно, мы считали себя гораздо значительней наших почтенных врагов, но все‑таки они тоже были связаны со школой. Самым занятным и чудаковатым был мистер Элам, которого блестяще изобразил в черно — белых тонах Комтон Маккензи. Не помню, упомянул ли он о самой большой странности: учитель этот явно презирал свою профессию и работу, и коллег, и даже начальников. Разницу между сарказмом и risus sardonicus[3] он объяснял в притче. «Если я упаду на улице в грязь, — говорил он, — я засмеюсь сардоническим смехом. Если я увижу, как упал директор, смех будет саркастическим». Пишу я о нем, главным образом, потому, что как‑то он выразил свое презрение к «ремеслу школьного дядьки», риторически спросив ученика: «Робинсон, почему вас всех отдают в школу?» Тот, скромно потупившись, ответил: «Чтобы учиться, сэр». «Нет, мой друг, — возразил старый учитель, — отдают вас потому, что однажды, за завтраком, миссис Робинсон сказала мужу: «Дорогой, надо с ним что‑то делать! Он мешает мне, мешает тебе, совершенно извел слуг…» Тут с неописуемым презрением Элам произнес: «Что ж, надо кому — нибудь заплатить…»
Случай этот я вспоминаю по особой причине, быть может — потому, что я дал бы другой ответ. Если такие проблемы меня и трогали, то уж никак не приближали к возвышенным взглядам Робинсона. Мысль о том, что я поступил в школу, чтобы учиться, была слишком нелепа и ни на миг не омрачала мой разум. Кроме того, она явно противоречила фактам. Я очень любил своих друзей, хотя, как обычно в эти годы, того не высказывал. Однако я помню, как почти серьезно предполагал, что мы ходим в школу, чтобы изучать преподавателей, и думаю до сих пор, что не совсем ошибся. В конце концов преподаватель — первый образованный человек, которого школьник видит постоянно после того, как задолго до этого познакомился с родителями. Наши учителя, даже те, кто не отличался чудаковатостью Элама, были очень интересными людьми. Одному из них я многим обязан; это — историк Т. Райс Холм, занимавшийся индийским мятежом и походами Юлия Цезаря. Он неведомо как пробил мое глубокое, упорное до отчаяния желание казаться болваном и открыл страшную тайну, что я наделен разумом, возвышающим нас над животными. Иногда он внезапно спрашивал меня о чем‑нибудь, совершенно не связанном с уроком, а я от удивления признавал, что читал «Песнь о Роланде» и две — три пьесы Шекспира. Те, кто хоть как- то знает тогдашних школьников, не подумают, что меня радовали такие успехи. Мы страшно боялись «выставляться»; собственно, только это и было нашим мало- мальски связным нравственным принципом. Помню, один мальчик отличался такой чувствительностью, что слышать не мог правильных ответов. Ему казалось, что товарищ в беде должен нарочно ошибиться ради общего дела. Когда из меня вырвали сведения о «Роланде», он просто сунул голову в парту и опустил крышку, стеная от праведного стыда и глухо повторяя: «Да перестань ты… Перестань!» Он дошел до предела, но самый принцип я принимал. Помню, я бежал в школу, восторженно повторяя звенящие строки «Мармиона», а потом в классе читал их, как шарманка, надеясь скрыть, что я хоть как‑то различаю слова.
Никому не удавалось пробить мою оборону, кроме Т. Р. Холмса и Р. Ф. Чолмли, который позже стал классным наставником у двух моих близких друзей, а когда мы кончили школу, счастлив сообщить, приходил на наши встречи. Так или иначе, среди начальства пополз слух, что мы не такие уж болваны. Однажды, к моему удивлению, директор остановил меня на улице и пошел со мной, оглушительно рыча, что у меня есть литературные способности, которые могут во что‑то вылиться, если придать им основательности. Вскоре после этого, на вечере, где раздавали награды, он, к моему ужасу, проорал целой толпе родителей и других ненужных гостей, что наша газетка недурна, хотя он «поостерегся бы ставить на ней imprimatur[4]». Мы ощутили, что было бы хуже, если бы он его поставил, словно припечатал газетку великаньим пальцем.
Фредерик Уолкер, директор Манчестерской школы, а потом — нашей, был, как знают теперь многие, замечательным человеком. Именно такие люди остаются жить в анекдотах, как доктор Джонсон. Собственно, в них было что‑то общее — зычный голос, толщина, склонность взрываться не к месту; он мог говорить благодушно и разумно и вспыхнуть из‑за пустяка. Однако в серьезных вещах он обычно не ошибался, и в мощи его было что‑то уютное и широкое, как бывает на севере. Именно о нем рассказывают, что, когда одна дама приставала к нему с вопросами о социальном ранге учеников, он ответил: «Мадам, пока ваш сын ведет себя прилично, а вы платите, мы не будем спрашивать о его социальном ранге».
Однажды я застыл от удивления, увидев на доске сообщение о том, что мне дают привилегии выпускного класса, в котором я еще не учился. Мне захотелось залезть в подвал, чтобы там окопаться. Тогда же я прочитал, что для двух моих ближайших друзей будут вести специальные занятия по истории, чтобы подготовить их к университету. Мир по- истине перевернулся; посыпались события, противные законам природы. Например, я получил премию Мильтона за стихи, по — видимому — такие же плохие, как все стихи для конкурса. Рад сообщить, что не помню ни единой строчки. Сюжет я припоминаю не без трепета, смешанного с иронией, ибо писал я о св. Франциске Ксаверии, великом иезуите, проповедовавшем в Китае. События эти, столь отличные от былого течения моей школьной жизни, я вспоминаю потому, что рад нарушить нынешнюю склонность изображать викторианских учителей дураками и бездельниками, а подрастающее поколение — стаей истинных поэтов, дышащих светом и свободой будущих дней. На самом деле дураком был я, хотя скорее притворялся, и уж точно я был бездельником, который только и хотел, чтобы его не трогали. Учителя же тянули меня, как я ни упирался, из безопасных трясин, где так хорошо затаиться, не стремясь к успехам. Кто как, а я был совершенно счастлив на самом дне класса.
Многие наставники, равно как и мальчики, резонно полагали, наверное, что я все время сплю. Никто, в том числе я, не знал, что при этом я вижу сны. Ценности и связности в этих снах было не больше, чем обычно, когда человек уж очень глубоко уснул, но на меня они влияли тем, что ум мой был занят, хотя сам я бездействовал. Пока я не подружился с Бентли и Олдершоу, я был довольно одинок — меня не травили, не обижали, просто я был один. Это меня не огорчало; наверное, я не стал мрачным. Общался я поначалу со странными существами, в сущности — случайными, хотя двоих — троих можно сравнить с несчастными случаями. Помню мальчика, загадочного, как детективный рассказ. Представить не могу, почему я с ним общался, тем более — почему он общался со мной. Он был очень способен к математике и прилежно ею занимался, тогда как я занимался ею еще меньше, чем всем остальным. К тому же, в отличие от меня, он был аккуратен, носил большой чистый воротник, гладко причесывал волосы. В его лягушачьем лице было что‑то странное, быть может — слишком взрослое. Как‑то он попросил у меня учебник алгебры. Любовь моя к этому предмету была такова, что я мог ответить, как сэр Филип Сидни: «Тебе нужнее», но все‑таки приходилось хоть немного учиться, и я попросил отдать книжку через неделю. Когда срок истек, меня удивило, что забрать ее не удается. Он уклончиво отвечал, что‑то обещал, тянул, откладывал, пока я с ним не поссорился, употребив слова вместо действий, поскольку школьники чаще ругаются, чем дерутся; во всяком случае, я дал понять, что самым серьезным образом его поколочу. Перед такой угрозой он сдался, повел меня к своему шкафчику и неохотно его открыл. Шкафчик был набит снизу доверху учебниками алгебры, которые он, по — видимому, собрал таким же способом. Кажется, позже он ушел из школы без особого скандала и, надеюсь, обрел где — ни- будь равновесие разума. Пишу не свысока, я сам был склонен сходить с ума в тихой, безвредной манере, но никак не от страсти к учебникам алгебры.
Другой наш мальчик, сын почтенного и важного священника, занимавшего в школе высокий пост, был тоже очень аккуратен, очень прилежен и со странностью. В пору моих случайных приятельств мы ходили вместе в школу, и он оказался самым искусным, многоречивым, бескорыстным лгуном из всех, кого я видел. Во лжи его не было ничего низкого, он никого не надувал, ничего не выигрывал, просто хвастался, как Мюнхгаузен, всю дорогу от Холланд — парка до Хаммерсмита. Спокойно и негромко, без зазрения совести, он рассказывал о себе самые дикие истории; больше в нем ничего интересного не было. Я часто гадал, что же с ним стало, скажем — последовал ли он по стопам отца. Человек легкомысленный предположит, что он опустился до сочинительства, даже до детективов, что кажется иногда близким к прямому преступлению. Однако истории его были слишком невероятны для словесности.
Быть может, случайность, которая свела меня с этими странными созданиями, повинна в другом явлении, на сей раз — очень полезном, поскольку оно помогло мне увидеть с обеих сторон сложнейшую социальную проблему, о которой обе стороны наговорили много глупостей. Самые глупые говорят, что проблемы этой нет. Придется объяснить, что школа наша, на школьном языке, славилась зубрилами. Конечно, я в их число не входил, равно как и многие другие. Однако прилежных учеников было больше, чем обычно; школа эта знаменита не атлетическими, но академическими успехами. Хорошие ученики были заметны и по особой причине. Попросту говоря, их было много отчасти потому, что у нас было много евреев.
Как ни странно, я дожил до того, что прослыл антисемитом, хотя в школьные годы с самого начала считался юдофилом. Среди моих друзей было немало евреев, и с некоторыми я с тех пор так и дружу, причем отношения наши не портит различие мнений. Я рад, что начал с этого конца; собственно, я и сейчас не свернул с той же дороги. Я чувствовал, а теперь знаю, что евреи интересны как евреи; тогда мы заметим их замечательные свойства, дополняющие, а иногда порождающие то, что обычно считают их недостатками. Одно из этих свойств — благодарность. Тогда, в школе, меня обвиняли в донкихотстве и чистоплюйстве за то, что я евреев защищал. Помню, как я спас маленького носатого мальчика, которого собирались побить, во всяком случае — дразнили, поскольку самая страшная пытка состояла в том, что его перебрасывали с рук на руки, удивленно вопрошая: «А что это?» или «А оно живое?» Через тридцать лет, когда бедный гном стал взрослым, солидным человеком, предельно далеким от меня в занятиях, мнениях, интересах, он просто источал благодарность за эту пустяковую помощь, я даже смущался. Заметил я и то, как крепко связаны еврейские семьи, причем, в отличие от нас, их сыновья этого не скрывали. Бесспорно, я сблизился с евреями потому что и они, и я были не совсем нормальны. Но совершенно нормально и очень нужно восстановить семью и благодарность. Увидев изнутри еврейские добродетели (и только тогда), можно понять и даже в какой‑то мере оправдать наши обычные нападки. Очень часто преданность семье кажется недостаточной преданностью государству. Читатель обнаружит позже, что свойства, восхищавшие меня в друзьях, особенно — в братьях по фамилии Соломон, возмутили меня во врагах, братьях по фамилии Айзекс. Соломоны были хороши по любым стандартам, Исааки — сомнительны даже по своему собственному, однако обладали они одной и той же добродетелью.
Я ничуть не стыжусь того, что просил арийцев быть терпимей к евреям, а так называемых англосаксов — быть терпимей к их недругам. Проблема переплетенных культур и традиций слишком сложна и глубока, чтобы решать ее нетерпимо. Но у меня самого не хватает терпения, когда ее вообще не решают, сообщая при этом, что решать нечего. У евреев нет худших врагов, чем еврейский скептик, отрицающий самого себя. Я видел целую книгу, набитую теориями о том, что никакой разницы нет, все выдумали средневековые попы и вбила в нас инквизиция; о том, что антисемитизм — племенной предрассудок тевтонов; о том, что тут повинна зависть к считанным евреям, которым случилось стать банкирами; о том, наконец, что всему виной неприязнь капиталистов к считанным евреям, которым случилось основать коммунизм. Все эти теории неверны по — своему. Одни забывают, что средневековый инквизитор щадил евреев больше, чем христиан, другие — что капитализм и коммунизм почти неразличимы по своей нравственной сути и, естественно, набирают лидеров из одной и той же этнической общности. А главное, все это противоречит разуму, как противоречило даже слабому разуму школьника. Я не думаю, что зрители на бегах отравлены средневековым богословием, матросы в кабачке сбиты с толку Гобино и Максом Мюллером, а мальчики, только что игравшие в крикет или покупавшие сладости, интересуются марксизмом или международными финансами. Все они считают евреев евреями; и мои соученики ощущали именно это, обычно — без особой вражды, но с непреложностью инстинкта. Они видели не семитов, капиталистов, коммунистов или иноверцев, а просто иностранцев, только таких, которых иностранцами не признают. Это не мешало самой пылкой дружбе, особенно в моем случае; с иностранцами часто дружат. Один из моих школьных друзей, который стал латинистом и университетским профессором, обладал всеми еврейскими добродетелями, равно как и остальными. Позже он вступил в наш маленький клуб, а еще позже кончил Оксфорд лучше, чем все прочие члены.
Однако и они поступили в Оксфорд или в Кембридж и заняли высокие посты в науке или в политике. Двое из них возглавляли оксфордский союз, двое — кембриджский. Тогда же, в школе, Олдершоу, что для него характерно, почти сразу стал создавать другую газету, в которой было немало литературных достопримечательностей, скажем — первое сочинение поэта, неизвестного мне в те годы, но вполне узнаваемого по строчкам: «Мы спали на сырой земле под грохот батарей». Когда одна склонная к поэзии дама попросила Бентли написать что‑нибудь для Вордсвортского сборника, он, сохраняя строгую легкость, сочинил простые стихи, которые кончались так:
Да, неприятно разуметь,
Что даже нас с тобой
Такая чушь, как эта смерть,
Отправит на покой.
Как говорится, мы летим,
Но, бедные создания,
Родимся позже, чем хотим,
А умираем ранее.
Лоуренс Соломон, тот ученый друг, о котором я говорил, написал едва ли не лучшую пародию на фитцджеральдовского Омара Хайяма, модного в те годы, убеждая выпускников не стремиться к первому месту или к отличию, поскольку: «Они мне самому не суждены, зачем же вообще они нужны?» Однако на первое место он вышел; остальные же, вероятно, испытали впоследствии то, что описано в строках:
Земная слава растворится в дыме.
Одно дано тебе и мне с другими —
Прийти в свое оксфордское жидье
И на дверях прочесть чужое имя..
Кажется, все мои школьные друзья писали стихи. Фордэм, поступивший в Кембридж, опубликовал лирические сатиры и не опубликовал сатирические пьесы. Здесь я говорю не обо всех, с кем дружил, не потому, что хуже к ним отношусь, а потому, что приходится втискивать в мемуары много менее интересных людей. В последующих судьбах наших мальчиков меня особенно поразила одна странность, свидетельствующая о неисчерпаемой глубине личности и о свободе воли. Близкий друг Фордэма, бравый, блестящий, едва ли не модный, казался мне именно тем, кто может проявить свои достоинства в армии или при дворе. Однако он стал убежденным и своеобразным поборником пацифизма. Близкий друг Вернэда принадлежал к тому духовному типу, надо сказать — очень редкому, в котором пуританская чистота сочетается с эллинской культурой. Собственно говоря, он был близок к святости, и я бы не удивился, если бы совесть не позволила ему воевать. Однако он сразу пошел на фронт и потерял ногу в первом сражении.
В моем же недоразвитом мозгу рождались и боролись странные вещи, о которых я пока не рассказывал, потому что неустанно и успешно пытался их тогда скрыть. Друзья мои уехали в Оксфорд и в Кембридж, а я, одержимый мыслью о живописи, поступил в художественную школу, положив конец отрочеству.
Сейчас мне предстоит самая темная и трудная часть моей работы — годы юности, полные сомнений, соблазнов и мрака. Именно эта пора, хотя в основном — субъективно, навсегда запечатлела во мне уверенность в весомой реальности греха. Прежде чем перейти к подробностям, я должен объяснить одно. Я участвовал в религиозных спорах на самые смелые темы, пока не занял позицию, которую многие считают непозволительно смелой. Я огорчил доброжелателей, нередко — здравых и мудрых, безрассудно став христианином, причем правоверным, а там — и католиком. Того, что им не по вкусу, я ничуть не стыжусь. Я горжусь моей верой настолько, насколько можно гордиться верой, стоящей на смирении, особенно тем в ней, что обычно именуют суеверием. Я горжусь, что я опутан устаревшими догмами и порабощен мертвыми поверьями (именно это упорно твердят мои друзья журналисты), поскольку хорошо знаю, что умирают именно ереси, а догма живет так долго, что ее зовут устаревшей. Я очень горжусь священнослужителями, поскольку даже это осуждающее слово хранит старинную правду о том, что быть священником — это служба, труд, работа. Очень горжусь я «культом Девы Марии», ибо он внес в темнейшие века то рыцарское отношение к женщине, которое сейчас так неуклюже возрождает феминизм. Я горд, что верю и в мессу, и в Троицу; горд, что верю в исповедь; горд, наконец, что верю в папскую власть.
Но я не горжусь тем, что верю в дьявола, точнее — тем, что его знаю. Познакомились мы по моей вине, и знакомство это, если бы оно продлилось, могло привести меня к бесопоклонству или завести черт знает куда. Что‑что, а эта доктрина, помноженная на опыт, не внушает мне никакой гордости. Здесь я не обманываюсь, поскольку именно здесь можно правильно думать, только если ты неправильно жил. На меня не действуют прихоти и предрассудки скептиков. Меня не пугает молодой человек, сообщающий, что не может подчинить разум догме, — вряд ли он достаточно напряг разум, чтобы определить, что такое догма. Меня не искушает тот, кто считает исповедь слабостью; вряд ли он сам решится пройти через нее. Но если кто‑то скажет: «Грех относителен, нет зла, есть лишь недостаток добра», я знаю, что это полная чушь и вызвана она тем, что говорящий намного лучше меня, чище, нормальней, ближе к Богу.
Пора моего безумия совпала с порой безделья, когда я не был способен к какой‑либо регулярной работе. Баловался я многим, и кое‑что, видимо, было связано с тем, о чем я сейчас пишу. Я не ищу причин, тем более — оправданий, но какую‑то роль сыграло то, что в это смутное время я интересовался спиритизмом, хотя не собирался стать спиритом. В отличие от многих, я относился к нему не только отрешенно, но и равнодушно, однако мы с братом с ним заигрывали. Опять же в отличие от многих, мы именно заигрывали, играли, хотя, несомненно, с огнем и даже с адским пламенем. В ответах ушедших душ не было явного зла, но было много вранья. Я достаточно навидался, чтобы уверенно сказать: то, что происходит, не совсем естественно и не вызвано нормальной, сознательной человеческой волей. Чем оно вызвано — нашим подсознанием или какими‑то силами, злыми, нейтральными, добрыми, — я решать не могу и не пытаюсь. Об этих невидимых силах могу сказать одно — они врут. Шутят они или смущают слабые души, или делают что‑то еще, не знаю; но правды о том мире они не говорят, как, собственно, и об этом.
Приведу один — два примера. Мы спросили столик, как обычно — наугад, что он посоветует нашему знакомому, солидному и скучному члену парламента, который на свою беду, занимался проблемами образования. Ответ пришел сразу (нам вообще отвечали все быстрее, хотя и не яснее) и состоял он из простых слов: «Развестись с женой». Жена его была так прилична и к тому же так противна, что мы усомнились в ее распутстве, а потому воскликнули, быть может, бестактно: «Что за черт?!» Дух реагировал странно, ответив несообразно длинным и непонятным словом. Мы спросили снова, он повторил раза четыре, и наконец мы поняли, что первые буквы «ж», «ж», «у». «Какая ерунда! — сказал я. — Таких слов нет». Однако он не сдался и передал достаточно ясно: «Жжуткиетайнывышшейжизни».
Если то было наше подсознание, у него нетребовательный юмор. Что это не сознание, следует из того, что мы искренне бились над странным словом. Те, кто нас знал, знали и то, что мы не стали бы так нудно, солидно и глупо разыгрывать друг друга. У нас, как и у подсознания, какой‑никакой, а юмор был. Однако все это удивляет меня и смутно тревожит, когда я подумаю, сколько народу принимает такие сообщения всерьез, основывая на них религии и нравственные философии. Если бы мы пошли к члену парламента с нашей короткой вестью из высших сфер, ему открылись бы жжуткиетайны, связанные с нашей нормальностью и нашей нравственностью.
Другой пример. Мой отец, который присутствовал при том, как его сыновья занимались этим глупым делом, решил спросить что‑нибудь такое, что он знал, а мы — нет. Он поинтересовался, знает ли дух прежнюю фамилию жены его брата, которая, как и брат, жила за границей и настолько далеко, что мы ее никогда не видели. Дух, не колеблясь ни секунды, написал: «Мэннинг». Отец так же решительно сказал: «Чушь». Мы упрекнули нашего духа в прискорбной склонности к романтике, тем более — к поспешности. Но он себя в обиду не дал, быстро ответив: «Первый брак». Мы не без строгости осведомились, за кем же была раньше замужем наша далекая, но почтенная свойственница. Вдохновенный столик тут же отвечал: «За кардиналом».
Остановлюсь и спрошу, что было бы со мной и с моими друзьями, к чему пришел бы мой разум, как видел бы я мир, если бы мы приняли эти откровения так, как принимают их спириты, то есть серьезно? Чьи это проделки — Пэка, полтергейста, подсознания, бесов или кого‑нибудь еще — я не знаю, но правды в них нет. Тот, кто доверится им, подойдет очень близко к сумасшедшему дому. Избирая секту или учение среди нынешних сект и учений, хорошо бы об этом помнить. Как ни странно (я уже говорил об этом), кардинал Мэннинг еще в детстве пересек мой путь, словно огненный призрак. Теперь его портрет висит у меня на стене, олицетворяя все то, что многие назвали бы вторым детством. Но и первое детство, и второе несопоставимо нормальней того, что стало бы со мной, если бы я занялся похождениями кардинала, копаясь в далеком прошлом моей колониальной тетушки.
К счастью, высокие и умные посланцы лучшего мира не довели меня до таких высот безумия. Однако я часто думал, что общение с ними, о котором мы очень мало знаем, способствовало той душевной смуте, а то и болезни, которой я страдал в те беззаконные годы. Не буду ничего утверждать, может быть, это и не связано; может статься, это — случайность, не затронувшая души. Лучше попрощаюсь со столиком, предоставляя ему быть шуткой, или насмешкой, или, скажем, феей, на том условии, что больше я не коснусь его и пальцем. Есть многое, чего мне тогда было бы лучше не касаться, но о моих случайных связях со спиритизмом я больше говорить не буду; я и не собирался судить об этом по такой чепухе. Вера в неестественное росла и распространялась всю мою жизнь. Собственно, при мне и произошел перелом, не замеченный теми, кому важны только позднейшие изменения. В моем детстве ни один нормальный и образованный человек не верил в духов. В моей молодости любой человек, у которого есть знакомые, мог назвать хотя бы двух приверженцев учения, хотя многие считали его чушью. Когда я достиг среднего возраста, ученые первого ранга, скажем — сэр Уильямс Крукс и сэр Оливер Лодж, изучали духов, как изучали бы жуков, и открывали эктоплазму, как открыли протоплазму. Теперь все это превратилось в могучее движение усилиями сэра Артура Конан Дойла, который не столько ученый, сколько автор статей. Надеюсь, никто не сочтет меня таким идиотом, чтобы считать мой скудный опыт достаточным для спора. Споря, я защищал против скепсиса если не духов, то дух, а сейчас защищаю католичество против некоей духовности. Однако в ту пору, о которой я пишу, мы знали, в сущности, только сплетни и слухи; призраки были для нас совершенно призрачными. Да, слухи ходили, например, о человеке, который на глазах у многих вошел в пивную, а потом утверждал, что он там не был. Были и другие, более правдоподобные истории; мы с братом повторяли их в каком‑то чужом, заемном возбуждении, а наш отец, чей добродушный викторианский агностицизм мы тщетно пытались пошатнуть, слушал, качал головой и говорил: «Да, голоса, свечение, трубы… Но мне больше нравится субъект, который сказал, что не был в пивной».
Почти все это было, когда я учился живописи, но потом случилось так, что я недолго работал в издательстве, где издавали литературу, известную под общим названием оккультной. Тем самым не только не я сам, но и не спириты, и не духи повинны в том, что мне пришлось забрести в довольно странные и неприютные закоулки спиритизма. В первый же день я заглянул в сокрытые бездны, потому что мало разбирался в деле, как, впрочем, и во всех делах. Я знал, что у нас только что вышла большая и расхваленная книга, содержащая письма и биографию покойной Анны Кингсфорд, о которой я никогда не слышал, хотя наши читатели вряд ли слышали о чем‑то другом. Прозрел я тогда, когда в издательство пришла рассеянная дама и стала описывать свои духовные неурядицы, требуя книг, которые я никак не мог отобрать. Я робко предложил ей Анну Кингсфорд, и дама отпрянула, слабо вскрикнув: «Нет, нет, что вы! Она мне запрещает», а потом, немного овладев собой, прибавила: «Сегодня утром она сказала, чтоб я не читала ее писем». Тут я проговорил со всей бестактностью обычной речи: «Она же умерла!» Дама стояла на своем — «запретила», «сегодня утром», и наконец я сказал: «Надеюсь, она не всем это говорит, а то мы разоримся. Это как‑то некрасиво с ее стороны».
Скоро я обнаружил, что «некрасиво» — слишком мягкое слово, когда речь идет об Анне Кингсфорд. Со всем почтением к ее призраку, который для меня — лишь тень от тени, я был вынужден признать, что самым безобидным было бы определение «спятила». Здесь я пишу об этом потому, что, не противореча самому учению спиритов, упомянутый случай показывает, как меня занесло в самый странный спиритизм; кроме того, это связано с разумом и верой. Анна Кингсфорд была по меньшей мере странной. Например, она гордо сообщала, что убила многих людей чистой мыслью, да и как не убить, раз они признавали вивисекцию! Были у нее и видения, она тесно общалась с духами знаменитых людей, по — видимому, находившихся в преисподней. Помню ее беседу с Гладстоном об Ирландии и Судане, прерванную потому, что Гладстон раскалялся изнутри в прямом, а не в переносном смысле слова. «Чувствуя, что он хочет побыть один, — сообщает деликатная Анна, — я удалилась»; и, боюсь, она удалится теперь из этой сбивчивой повести. Надеюсь, я ее не обидел. Несомненно, у нее было много искреннего пыла, но, как сказал бы отец, мне больше нравится тот такт, то чувство приличий, которые ей подсказали, что джентльмену неприятно раскаляться докрасна при даме.
Самый приятный спирит или хотя бы духовидец, к которому я мгновенно проникся добрыми чувствами, — человек, который твердо верил, что медиум подсказал ему верную лошадь, и с тех пор, собираясь на скачки, советовался с духами. Я посоветовал купить спортивный листок и добавить туда спиритизма, а затем продавать под соответствующим названием. Букмекеров и жокеев это вознесло бы ввысь (не говоря о владельцах), спиритизму придало бы здравую, разумную деловитость, увеличив тем самым спрос, а спиритам — ту солидность и ту, скажем так, нормальность, которых им все‑таки не хватает.
Больше не буду об этом рассуждать, но, хотя бы к слову, заверю читателя, что в жизни не испытывал ничего спиритического; быть может, потому мне и пришлось просто поверить в Бога. Со мной не случалось тех мистических странностей, которые бывают почти у всех, если не считать любимой в моем доме истории о докторе Саролеа. Доктор этот, фламандец, пылко изучающий Францию, — один из самых поразительных людей, каких я знаю. Познакомились мы намного позже тех молодых лет и как‑то ждали его к обеду. Моя жена увидела в окно неповторимую фигуру — длинную, с острой бородкой, но фигура эта тут же исчезла. Однако немедленно вслед за этим появился очень молодой шотландец и спросил Саролеа. Мы покормили его; но не доктора. Они сговорились встретиться, и, как я позже выяснил, Саролеа не без раздражения ждал его в Либеральном клубе. По одной теории, от злости его астральное тело перемахнуло в Биконсфилд, но истощило себя, не достигнув дома. По другой, которая милее моему приземленному разуму, шотландец убил его и сунул в пруд, но тела мы не нашли, и эту версию я привожу потому, что, упомянув доктора Саролеа (хотя бы и преждевременно), непременно нужно что‑нибудь о нем сказать. Он — один из самых ученых лингвистов в Европе и прибавляет каждую неделю по новому языку. Библиотека его — одно из чудес, если не чудищ света. Когда я видел его в последний раз, мне показалось, что он скупает соседние дома, чтобы ее разместить. Что ж удивляться, если такой человек окажется на месте Фауста? Мефистофель, вполне возможно, встретил его, когда он шел от станции, и предложил свой договор, после чего, не мешкая, превратил его в красивого изношу, который к нам и явился. Теорию эту поддержит тот факт, что доктор Саролеа, счастлив сообщить, жив и сейчас и находится в Эдинбурге. Сложность тут одна, та самая, которая несколько ослабляет теорию о том, что Бэкон написал Шекспира и мешает моему отцу поверить в рассказ про пивную: я подозреваю, что случай этот — просто совпадение; так мы принимаем кого‑то за нашего друга, а потом этого друга встречаем. Словом, единственная сложность в том, что я не верю в мои сложные и убедительные гипотезы.
Случилось все это много позже, и упомянул я об этом только для того, чтобы никто не принял всерьез мой духо- видческий опыт. Что же касается лет, описанных в этой главе, я начинаю не без причины с наших любительских забав. Ведь то, что я безрассудно и бесплодно ими занялся, ничего из них не вынес, да и не пытался вынести, показывает, что в жизни есть годы, когда разум плавает в полусне, и его нередко заносит к очень опасным скалам.
Годы эти примерно совпадают с моим обучением в Слейд — скул и, несомненно, окрашены атмосферой таких училищ. Научиться живописи очень трудно, но почти никто из студентов ей просто не учится. Двое — трое работают, Человек с золотым ключом как одержимые, а все остальные ленятся так, что не поверишь; казалось бы, подобная лень человеку недоступна. Мало того, те, кто трудится, не то чтобы глупей, а как‑то уже, поскольку разум их занят узкими проблемами техники. Они не спорят и не философствуют, ибо, как скрипачи, хотят овладеть очень практическими приемами, о которых не расскажешь. Философия остается праздной, и обычно сама она отличается праздностью. Во времена, о которых я пишу, она была к тому же и мрачной, отрицая почти все. Целиком я ее не принимал, но она отбрасывала тень на мой разум, вызывая ощущение, что самые лучшие идеи — в опасности, в обороне. Об этом мы еще поговорим; сейчас мне важно, что художественная школа может быть пристанищем лени и что сам я был очень ленивым.
Быть может, искусство и долговечно, а вот направления в нем быстротечны; с тех времен, что я был в училище, сменилось штук шесть. Тогда царил импрессионизм, и никто мечтать не посмел бы о постимпрессионизме или о том, что его вытеснит. Последний крик моды велел поклоняться Уистлеру, восхищаясь его белой прядью, словно он — само время. Позже пресловутая прядь потускнела, посерела, лишилась свежести и новизны. Однако, мне кажется, в импрессионизме был духовный смысл, тесно связанный с тем, что он расцвел в век скепсиса. Суть его в том, что, если от коровы видны только белая линия и лиловая тень, изобразить надо тень и линию, поскольку достоверны только они, а не корова. Собственно, такой скептик противоречил поэту, сказавшему, что он не видел лиловых коров. Сам он скорее видел только их или, точнее, только лиловое. Как бы ценно это ни было для живописи, в сфере мысли тут неизбежны скепсис и субъективизм. Мы естественно приходим к философскому предположению, что вещи — только такие, как их видишь, а может, и вообще никакие. Философия импрессионизма неизбежно связана с философией иллюзии. Такой дух, хотя и не совсем прямо, тоже влиял на меня, способствуя ощущению нереальности и какой‑то бесплодной отделенности; наверное, не на меня одного.
Когда я оглядываюсь на юность и даже на отрочество, меня поражает, с какой быстротой мы доводим все в эти годы до самых основ, а то и дальше, сметая сами основы. Совсем мальчишкой я стал мыслить о мышлении. Это очень опасно, ибо может привести к тому, что нет ничего, кроме мысли. Тогда я не слишком четко различал сон и явь и не только чувствовал, но и думал, что все может оказаться сном. Я как бы проецировал мир со всеми деревьями и звездами из себя, изнутри, а это близко к тому, чтобы ощутить себя Богом, и еще ближе к безумию. С медицинской точки зрения я сумасшедшим не был. Я просто шел туда, куда вел меня скепсис, и вскоре обнаружил, что заводит он дальше, чем полагают скептики. Безрадостные атеисты объясняли мне, что нет ничего, кроме материи, а я отрешенно слушал их, подозревая в спокойном ужасе, что нет ничего, кроме разума. С тех пор я всегда ощущал, что в материалистах и материализме есть что‑то дешевое, третьестепенное. Атеист торжественно заявлял, что Бога нет, а я не всегда верил, что есть сам атеист.
То же самое происходило и с нравственными крайностями. Подумать страшно, с какой быстротой я мог представить себе безумнейшие преступления, тогда как не совершил и самого безвредного. Что‑то можно отнести на счет декадентов, непрестанно отсылавших к пышным ужасам язычества, но этим я оправдывать себя не буду, большей частью я все создавал сам. Как бы то ни было, одно время я дошел до той нравственной, анархии, о которой словами Уайльда можно сказать: «Аттис с его кровавым ножом много лучше меня». Особое безумие Уайльда никогда ни в малейшей степени меня не соблазняло, но я мог легко вообразить самые дикие и мерзкие искажения более нормальной страсти; меня подминало и душило воспаленное воображение. Бэньян в свой мрачный период хотел богохульствовать, а меня неудержимо тянуло вспоминать или рисовать всякие ужасы, погружаясь все глубже в те слепые бездны, где гибнет душа. Тогда я не слышал об исповеди в мало- мальски серьезном тоне, но нужна тут именно она. Я думаю, это часто бывает. Однако здесь я хочу сказать, что докопался до дьявола и даже в каком‑то неясном смысле его признал. Во всяком случае, даже тогда, в пору смуты и скепсиса, я не увлекался модными доводами об относительности зла и нереальности греха. Быть может, я в конце концов выбрался к какой‑то теории и прослыл оптимистом, потому что среди бесопоклонников только я один верил в бесов.
Правду сказать, история моего оптимизма была довольно странной. Помучавшись какое‑то время в темных топях пессимизма, я возмутился и восстал, чтобы извергнуть инкуба или стряхнуть страшный сон. Однако думал я сам, философия мне не помогала, религия — тоже не слишком, и мне пришлось соорудить свою мистическую теорию. Была она примерно такой: простого бытия, сведенного к самым простым вещам, достаточно для радости. Все прекрасно в сравнении с ничем. Даже если дневной свет мне снится, это хороший сон, а не страшный. Я могу двигать руками и ногами (или теми странными предметами, которые так называются); значит, я не оцепенел от ужаса, как в кошмаре. Собственно, я был близок к моему пуританскому деду, который сказал, что славил бы Бога, даже если бы относился к числу погибших. Меня связала с остатками веры тонкая нить благодарности. В отличие от Суинберна, я благодарил богов не за то, что нет жизни бесконечной, а за то, что есть хоть какая‑то. В отличие от Хенли, я благодарил не за свою несокрушимую душу (насчет своей души я не был так оптимистичен), а просто за душу и за тело, сколько бы их не сокрушали. Такому взгляду на мир, мистическому минимуму благодарности, в какой‑то мере помогали те немногие писатели, которые не были пессимистами, особенно Уитмен, Браунинг и Стивенсон. Ему помогали и слова Браунинга: «Наверное, очень счастлив Бог, что мы так любим мир» или вера Стивенсона в то, что «все вещи, в сущности, хороши». Но посмею сказать, что решал я это по — своему, хотя не мог ясно увидеть или толком объяснить. Я имел в виду, что человек не подозревает о своем оптимизме, даже называет себя пессимистом, потому что не измерил глубин своего долга Тому, Кто создал его и дает возможность хоть как‑то себя называть. Где‑то в глубине разума таится удивление перед тем, что мы существуем. Цель творческой или духовной жизни — вывести это на свет, чтобы человек, сидящий на стуле, внезапно понял, что он жив, и очень этому обрадовался. У этого чувства были другие стороны и другие доводы, к которым я еще вернусь. Здесь я просто о нем рассказываю, поскольку оно связано с тем, что, когда я действительно начал писать, я твердо и пылко решился спорить с декадентами и пессимистами, правившими тогдашней культурой.
Например, среди незрелых стихов, которые я тогда писал, есть стихи «Нерожденный ребенок», где еще несозданное создание просит о бытии, обещая быть очень хорошим, если ему даруют жизнь. Была и сердитая версия, где некий циник молит Бога дать ему глаза и язык, чтобы он мог глумиться над тем, кто их даровал. Кажется, примерно тогда я замыслил то, что позже воплотилось в повести об Инносенте Смите — добром человеке, который ходит с пистолетом, чтобы нацелить его в пессимиста, когда тот скажет, что жить не стоит. Это вышло позже, а стихи я собрал в книжечку, и мой отец безрассудно помог мне опубликовать ее под названием «Дикий рыцарь». Если что‑то важно в данной истории, это достаточно важно, потому что именно так я познакомился с литературой и даже литераторами.
На книжечку с почти непомерной добротой откликнулся Джеймс Дуглас, который считался тогда лучшим критиком. Он вообще был порывистым и щедрым; а тут почему- то утверждал, что никакого Честертона нет, это чей‑то псевдоним, скорее всего Джона Дэвидсона. Естественно, Дэвидсон ответил негодующей статьей, где вполне резонно благодарил Бога за то, что не писал такой чепухи; и я ему искренне сочувствовал. Довольно скоро, когда Джон Лейн принял рукопись «Наполеона Ноттингхильского», я обедал с этим издателем и завел приятнейшую беседу со светловолосым молодым человеком, сидевшим по левую руку. Через стол к нам присоединился человек постарше, немного похожий на эльфа, но лысый, темнолицый, с моноклем и мефистофельской бородкой. Многие наши мнения совпадали, и, смею сказать, мы все друг другу понравились. Позже я узнал, что первый из них — Джеймс Дуглас, а второй — Джон Дэвидсон.
Заговорив о литературе, я зашел дальше, чем в рассказах о других, скорее общественных делах, но ради удобства немного продолжу эту линию моей беспорядочной повести. Наверное, помогло мне на этой стезе и то, что я написал длинную рецензию на книгу о Стивенсоне, которая, по- видимому, была первым из глупых сочинений, стремящихся его умалить. Защищал я Стивенсона так пылко, если не яростно, что привлек внимание весьма достойных писателей, которые без пыла и без ярости тоже его любили. Мне написал, поддержал меня и принял сэр Сидни Колвин; я стал к нему ходить, встретил у него будущую леди Колвин и слушал Стивена Филлипса, когда тот читал свою пьесу «Улисс». Колвин всегда был ко мне очень добр и внимателен, но я не думаю, что он мог стать мне единомышленником, хотя был им и Стивенсону, и Филлипсу. Кроме Стивенсона, мы расходились во всем. В политике он любил империю, предпочитал разум вере и, при всей своей холодной утонченности, отличался большим упорством. Ненавидел он радикалов, христианских мистиков и тех романтиков, которые сочувствовали маленьким нациям. Та же любовь к Стивенсону связала меня попозже с другим известным писателем, сэром Эдмундом Госсе. С ним мне было гораздо уютней, потому что он отвергал все мнения, а не только мои. В его беспристрастном цинизме было очень много доброты. Он умел быть насмешливым, но не глумливым. Мы всегда ощущали, что ему нравятся не столько повадки сноба, сколько сам снобизм, искусство для искусства, лишенное какой бы то ни было личной злобы. Особую тонкость этому придавала его изысканная учтивость. Он очень нравился мне, и я счастлив, что одним из последних его дел было письмо, в котором он благодарил меня за другую защиту Стивенсона, гораздо позже, несколько лет назад. С могучей простотой, удивительной в таком человеке, он писал там: «Я любил его и еще люблю». Я не вправе в данном случае употреблять столь сильные слова, но что- то подобное чувствую к самому Госсе.
Примерно тогда же я обнаружил тайную amabilitas[5] в другом человеке, которого считали желчным. Меня пригласил позавтракать Макс Бирбом, и я узнал, что он — самый тонкий из своих парадоксов. Человек с его репутацией мог обидеться на слово «amabilitas», а я оправдаю такой ученый юмор тем, что не решаюсь выразить это по — английски. Макс участвовал в тогдашнем маскараде, который так блестяще описал, и немного переигрывал. Имя его стало синонимом наглости; он прослыл студентом с повадками уличного мальчишки и в одеждах денди. Предполагалось, что он только и делает, что хвастается, а о бесстыдном бесстрастии его эгоизма рассказывали сотни историй. Говорили, что, написав два — три ученических эссе, он озаглавил их «Труды Макса Бирбома»; или что он замыслил серию «Братья великих людей», первый том которой назывался «Герберт Бирбом Три». Но как только я услышал его голос и увидел его взгляд, я понял, что все это никак не связано с истиной. Для человека таких дарований и такой эпохи Макс был и остался на удивление смиренным. Я никогда не слышал, чтобы он словами или тоном давал понять, что знает больше или судит вернее, чем на самом деле; скорее он это преуменьшал. Почти все любят прихвастнуть, почти у всех есть мнимые успехи; он же, на мой взгляд, гораздо умеренней и реалистичней смотрит на себя, чем большинство людей. По душевному складу он скептичней меня относится ко всему на свете, в том числе к себе, и уж никак не страдает подлым самовозвеличиванием. В этом смысле я хотел бы стать таким хорошим христианином (ради его публичной репутации, я надеюсь, что он как‑нибудь опровергнет это оскорбление). Тем, кто не видит, когда умный студент развлекается умными розыгрышами, нужно понять, что юмор может сочетаться со смирением.
Респектабельность мою увенчало письмо от издательства «Макмиллан» с очень лестным предложением написать о Браунинге для серии «Английские писатели». Пришло оно, когда я завтракал с Бирбомом, который задумчиво сказал: «Надо писать о Браунинге, пока ты молод». Молодой человек не знает, что он — молод, и я его не понял, но теперь вижу, что он, как всегда, прав. Надо ли говорить, что предложение я принял.
Не скажу, что я написал книгу о Браунинге; я написал книгу о свободе, поэзии, любви, моих мнениях о Боге и религии (исключительно незрелых), где время от времени встречалось слово «Браунинг», которое я вводил вполне искусно, во всяком случае — с пристойной регулярностью. Были там кое — какие факты, почти все — неверные. Но что‑то в этой книге есть, скорей — моя юность, чем жизнь Браунинга.
Литературная часть моей биографии вырвалась вперед. Но задолго до лет, которые я начал описывать, стало ясно, что центр тяжести переместился от, скажем так, живописи, к, скажем так, литературе. Помог этому прежде всего мой друг Эрнест Ходдер Уильямс, возглавивший позже известное издательство. Он ходил в Лондонский университет на лекции по латинской и английской словесности, а я ходил или не ходил на занятия живописью. Стал я слушать вместе с ним и английские лекции, и по этой причине могу, среди прочих, выразить благодарность профессору У. П. Керу, который читал очень живо и занимательно. Почти все студенты учились для экзаменов, но у меня в ту бесконечную пору не было и этой цели. Поэтому считалось, что я бескорыстно предан культуре. Как‑то раз я один сидел на лекции Кера, но прочитал он ее так же серьезно, как всегда, разве что чуть — чуть проще, спросил, что я читаю, и, когда я назвал Поупа, сказал с удовлетворением: «Вижу, вас хорошо воспитывали». Поколение поклонников Шелли и Суинберна не отдавало Поупу должного. После этих лекций мы с Ходдером Уильямсом много говорили о литературе, и он твердо решил, что я могу писать, сохранив эту иллюзию до конца жизни. Поэтому, а также потому, что я учился живописи, он дал мне несколько книг об искусстве, чтобы я написал рецензии для «Книжника», известного журнала, который издавала его семья. Незачем и говорить, что, не научившись ни рисунку, ни живописи, я без особого труда накропал статьи о недостатках Рубенса и слабостях Тинто — ретто. Так я открыл самую легкую из профессий, которой с тех пор и занимаюсь.
Оглядываясь на все это и вообще на свою жизнь, я больше всего удивляюсь, как же мне повезло. Я защищал достоинства нравственной притчи, но успех ленивого подмастерья — против всех ее правил. Скажем, противно разуму, чтобы у такого неделовитого субъекта был такой деловитый друг, как Холдер Уильямс. Несправедливо и то, что я, выбирая ремесло, стал журналистом просто потому, что не смог стать художником. Пишу «ремесло», а не «профессия», поскольку в свое оправдание могу сказать одно: ни в живописи, ни в литературе я не относился к себе с почтением. Если у меня была профессия, то уж профессором я не был. Однако, уже в другом смысле, тогда, в самом начале, мне повезло как‑то случайно. Я хочу сказать, что мой разум оставался отрешенным, почти оглушенным, и удачи просто сваливались на меня, как сваливаются неприятности. Если я сообщу, что не был честолюбивым, получится что‑то вроде добродетели, тогда как на самом деле это был простительный недостаток — та странная слепота молодости, которую мы ясно видим в других и не можем объяснить в себе. Но главным образом я говорю об этом, потому что это связано с умственной загадкой, которую я упомянул в начале главы. Я смотрел не на мир, а внутрь, в себя, что придавало мне, наверное, очень неприятное нравственное косоглазие. Меня еще мучил метафизический ужас отрицаний, темные образы зла, бремя моего загадочного мозга и загадочного тела. Но я восстал против этого и пытался построить более здравую концепцию мироздания, даже если она перегнет в сторону здравомыслия. Я даже называл себя оптимистом, потому что до ужаса близко подошел к пессимизму. Вот и все, что я могу сказать в свое оправдание. Процесс этот позже воплотился в очень бесформенной форме романа «Человек, который был Четвергом». Заглавие его породило много журналистских шуток. Некоторые предполагали, что речь идет о брате Пятницы. Другие, попрозорливей, считали это простой нелепицей, вроде «Женщины, которая была половиной девятого» или «Коровы, которая была завтрашним вечером». Как ни странно, глядя на заглавие, никто не заметил подзаголовка, а гласил он «Страшный сон», отвечая тем самым на многие вопросы.
Я останавливаюсь на этом, потому что иначе не поймешь того времени. Меня часто спрашивали, что я имел в виду, изображая балаганное чудище под именем Воскресенье, и некоторые предполагали, не совсем ошибаясь, что я хотел создать кощунственный образ Творца. Но суть романа в том, как страшен мир, и не сам по себе, а для юного пессимиста 90–х годов; а чудище, казалось бы — жуткое, на самом же деле — загадочно благожелательное, не столько Бог в том смысле, какой придают Ему теисты и атеисты, сколько природа, какой она предстает пантеисту, чей пантеизм с трудом вырывается из пессимизма. Насколько в романе вообще есть смысл, он начинается, по замыслу, с мира в самом худшем виде и приходит к тому, что мир не так уж плох. О том, что все это породил нигилизм 90–х, я написал в стихотворном посвящении Бентли, который прошел через тот же период и те же проблемы, риторически спросив напоследок: «Кто же поймет, кроме тебя? Кто, если не ты?» Один рецензент разумно заметил, что в таком случае незачем предлагать другим эту книгу.
Стихи эти предваряли повесть, но должны были к концу обрести и новый смысл. Без отсылки к ним воспоминание может показаться таким же бессмысленным, как книга; но сейчас я могу припомнить две вещи, которые мне хоть как‑то удалось удостоверить. Во — первых, я неловко пытался найти оптимизм не в максимуме, а в минимуме блага. Я терпел пессимиста, который сетовал, что на свете мало хорошего, но просто зверел, когда пессимист спрашивал, что хорошего в добре. Во — вторых, даже тогда, в начале, даже по самым плохим причинам, я знал слишком много, чтобы думать, что можно просто избавиться от зла. В конце романа я ввел человека, который прямо и осознанно отрицает добро, бросает ему вызов. Намного позже отец Роналд Нокс сказал мне в своей занятной манере, что книгу, несомненно, истолкуют как доказательство моего язычества и пантеизма, а будущие представители библейской критики без труда докажут, что сцену с обвинителем вставили священники.
На самом деле было совсем не так. В то время я рассердился бы не меньше прочих, если бы священник лез в мои дела или вставлял что‑то в мою книгу. О предельном зле (то есть непростительном грехе тех, кто не хочет прощения) я написал не потому, что услышал о нем от кого‑нибудь из миллиона не встреченных мною священников, а потому, что я знал его сам. Я не сомневался, что могу, если захочу, отрезать себя от мироздания. Когда мою жену спрашивают, кто обратил ее в католичество, она неизменно отвечает: «Дьявол».
Однако это — совсем другие годы, не связанные с самодельной и неуверенной философией упомянутого романа. Здесь лучше привести слова совершенно иного человека, который тем не менее относится к немногим, разобравшимся в несчастной книге. Был он известным психоаналитиком самого современного и ученого толка и уж никак не священником. Можно сказать, как тот француз, которого спросили, ел ли он на корабле: «Аи contraire»[6]. В дьявола он не верил, упаси Господь, если был какой‑нибудь Господь, чтобы его упасти. Но свое дело он знал и просто потряс меня, заметив, что мой незрелый роман полезен в его практике, особенно то, как демонические анархисты оказываются один за другим добрыми гражданами. «Я знаю людей, — серьезно сказал он, — которых эта книга спасла». Быть может, он преувеличивал по доброте; быть может, он сошел с ума, но и я тоже. Как бы то ни было, мне приятно думать, что в годы безумия я сумел хоть как‑то помочь другим безумцам.
Теперь я должен отступить, чтобы продвинуться вперед. На предыдущих страницах я много говорил об искусстве, которым занимался и дома, и в школе. Я говорил о том, что утратил по своей вине, а приобрел благодаря отцу; о том, чему научился без учителя и чему учил, не учившись; о благодарности любителю и неблагодарности к мастеру. На самом деле в ту пору искусство разделяло первенство с наукой. Меня нелегко обвинить в склонности к ней; даже выбирая между старым и новым, я предпочитал лениться на греческом, чем лениться на химии. Но самый воздух викторианских лет был пропитан наукой, и нас, детей, привлекали ее живописные стороны. Некоторые отцовские друзья занимались или увлекались ею, скажем — Александр Хотерсон, симпатичнейший учитель, который ходил с молоточком и, к моей немалой радости, откалывал ископаемых от скал или от стен. Сами слова «геологический молоток» поэтичны и первозданны для меня, как молот Тора. Брат матери, Бомонт Гроджин, был прирожденным химиком и любил посмеяться. Помню, как он проверял чистоту товаров, и непорочной оказалась только «Нубийская вакса» (наверное, теперь ее нет, и меня не осудят и не похвалят за рекламу). Очарованный такой чистотой, он стал употреблять это слово в нравственном смысле: «Да, это по — нубийски!» или «Такой нубийский поступок делает ему честь». Именно этот дядя рассказывал мне сказки про науку, в которые я, как ни печально, верил меньше, чем в сказки про фей. Например, он сказал мне, что, когда я прыгаю со стула, земля кидается мне навстречу, а я счел это неправдой или хотя бы шуткой. Дядю и науку я упомянул в иной связи.
Я достаточно стар, чтобы помнить мир без телефонов, но еще я помню, как отец и дядя соорудили короткую линию, соединявшую комнаты под крышей с дальним концом сада. Меня это потрясло, как больше ничто не потрясало. Я вряд ли удивился бы больше, если провод протянули бы до другого города, и вообще не удивляюсь, что его протянули до другого континента. Чудо кончилось. Точно так же я любил в науках только маленькое — не телескоп, а микроскоп. Я не восхищался в детстве рассказами о звездах, которых не достигает солнечный луч, как не восхищался взрослыми рассказами об империи, в которой никогда не заходит солнце. Зачем мне империя без закатов? Но я приходил в трепетный восторг, глядя сквозь дырочку на кристаллик, который менял узоры и цвета, словно крохотный закат.
Как вы помните, я спорил о детской романтике с людьми, которые лучше меня. Во — первых, они считают, что ребенок грезит, а я помню детство, как вспоминают во сне о яви. Во — вторых, они считают, что ребенок стонет под гнетом морализирующих историй; я же помню время, когда воспринял бы как гнет всякую попытку отнять у меня эти истории. Теперь поспорю еще с одним привычным мнением тех, кто описывает утро жизни. Это будет труднее; собственно, я почти всегда безуспешно пытался это сделать. На множестве несуразных книг, где я ничуть не преуспел, останавливаться не буду, хотя, быть может, таким образом что‑то определил бы или на что‑то намекнул. Поначалу смутно, потом все четче я чувствовал, что других свобода влечет от центра, а меня — к центру.
Обычно пишут, что в детстве нас тянет к далеким горизонтам. Воображение, по мысли поэтов, стремится к бесконечному На мой взгляд, понятия эти исключают друг друга. Воображение связано с образом, а он очерчен, то есть ограничен. Как ни странно, я твердо верю, что ребенок пылко любит пределы. Он творит их и выдумывает. Няня и гувернантка не говорят ему, что надо ступать только по четным плитам тротуара, он сам лишает мир половины плит, отвечая на собственный вызов. Так делал и я на всех коврах и паркетах; и, рискуя многим, признаюсь, что делаю до сих пор. Я всегда пытался отгородить себе участок, разделяя на счастливые камеры дом, где мог бегать, как хочу. В этой причуде есть истина, без которой современный мир упускает свою главную возможность. Если мы откроем детскую книгу или нам хватит терпения ее прочитать, мы увидим, что там выражено именно это, даже если обычно считают, что автор думает иначе. Прелесть «Робинзона Крузо» не в том, что герой доплыл до дальнего острова, а в том, что он не смог оттуда выбраться. Поэтому так прекрасно все, что у него было, — топор, попугай, ружье, немного зерна.
Стивенсон пишет не о смутной тяге к мореплаванию. Книга его кончается, где началась, а началась она с того, что он начертил карту острова со всеми мысами и бухтами, четкого, как выпиленный узор. Все так любят игрушечный ковчег, потому что он ограничен и набит до предела смешными, причудливыми тварями, словно Ной упаковал в чемоданы солнце и луну. Именно в такую игру играл я сам, собирая на диване все, что мне нужно, и представляя, что ковер — это море.
Игра в ограничения — одна из тайных радостей жизни. Как говорится в руководствах, играют в нее по — разному. Можно подойти к книжному шкафу и представить, что у вас есть только эти книги. Главное — уменьшить, ограничить, словно ребенок, ступающий по плитам. Если вы не поймете, как насущно и реально это для меня, вам не понять и дальнейшего. Если же кто‑нибудь скажет, что я основал свою социальную философию на детских глупостях, я улыбнусь и поклонюсь.
Очень важно, что я не знаю, когда это чувство обратилось в местный патриотизм. По природе (или по какой‑то лучшей причине) ребенок склонен что‑то защищать. Он говорит: «Я в замке король», но рад, что замок — маленький. Поскольку я и говорю о том, что за такими чувствами стоит реальность, скажу, что не удивился, открыв, что они соответствуют идее. По странной случайности идея эта была частной, пока я не увидел, что основа у нее общественная. Занимаясь общественными идеями, то есть внешним слоем, я пытался объяснить, что главная их часть была внутри, во мне, еще до того, как я ее там разыскал.
Однажды я бродил по Северному Кенсингтону, рассказывая самому себе о феодальных замках и осадах на манер Вальтера Скотта и пытаясь применить это все к окружающим домам. Я чувствовал, что Лондон слишком велик и бесформен для города в смысле цитадели; больше и бесформенней Британской империи. Вдруг что‑то привлекло меня в пяти освещенных домиках, и, поглядев, я подумал, что их надо хранить и защищать, как деревушку в пустыне. Присмотревшись, я с радостью заметил, что в них есть все дары цивилизации, поскольку то были аптека, книжная лавка, бакалейная с булочной, кабачок, и, к моему восторгу, лавка древностей, сверкающая шпагами и алебардами, которыми можно вооружить тех, кто защищает священный квартал. Смутно подумав о том, как же им сражаться, я взглянул вверх и увидел вдалеке огромную башню, возле которой я родился. Тут мне пришло в голову, что, овладев ею, можно затопить всю местность; и грозным видением этих вод началась для меня история «Наполеона Ноттингхильского».
Я никогда не принимал всерьез свои книги, но принимаю всерьез свои мнения. Свой заслуженно забытый роман я поминаю не для того, чтобы поспорить дотошностью с Доджсоном, указавшим то место и время, когда он впервые понял, что Снарк — это, в сущности, Буджум. Цель моя практичней — только так я объясню свою позицию в очень практичной политике. В моей молодости было два могучих движения — социализм и империализм. Считалось, что они борются; они и боролись, то есть размахивали разными флагами, красным и государственным. Но для меня, искавшего ощупью, они были не менее едины, чем элементы Юнион Джека. Оба верили в унификацию и централизацию, оба не увидели бы смысла в моей приверженности к малому. Чувство мое было слишком смутным, чтобы противостоять им, и в каком‑то туманном смысле я их принимал. Я читал Киплинга, чем‑то возмущаясь, чем‑то восхищаясь. Я называл себя социалистом, потому что иначе пришлось бы стать несоциалистом, то есть мелким надменным снобом, брюзгливо презирающим всех этих рабочих, или седым и страшным дарвинистом, кричащим: «Гибель слабым!» Но социалистом я был плохим, принимая это учение как меньшее зло или по крайней мере меньшее благо.
Готов я был и к тому, чтобы стать плохим империалистом, скорее всего — в духе Беллока или Бердона, поскольку я наследовал те же традиции делового мира, что Бердон. Чутье говорило мне, что нельзя отрываться от патриотизма; ни тогда, ни позже я не любил того, что называют пацифизмом. Я принимал колониальную романтику, если только так можно помочь бедным. Пускай Британия кичится империей, если ей больше нечем гордиться. Пускай Сидни Уэбб заботится о бедных, если никто о них не заботится, и по аксиоме социальных наук они никак не могут позаботиться о себе. Но сердце мое и воображение в этом не участвовали. Мало того, что‑то во мне этому противилось. В таком неясном, но не совсем пропащем состоянии, между чутьем, которому я следовать не мог, и взглядами, которым следовать не хотел, я и пребывал, пока во внешнем мире не случилось то, что пробудило меня, как гром, и озарило, как молния.
В 1895 году Джеймсон совершил свой рейд, а года через два Британия напала на южноафриканские республики. Нация это приняла, и гораздо охотнее, чем намного более важную и, на мой взгляд, справедливую войну 1914 года. Та, другая, более поздняя, не вызвала того единодушного восторга, каким встретили попытку уничтожить республику Крюгера. Конечно, и кайзером возмущались, но его пышные усы не так вдохновляли карикатуристов, как жидкая бородка президента. Сама его фамилия стала обозначать все чужое и чуждое; кудрявому изысканному поэту в бархатных штанах кричали: «Эй, Крюгер!» Единодушие охватило и влиятельные слои. Журналисты и политики требовали аннексии. Почти все газеты следовали за «Дейли мейл» если не в манере, то в морали. В оппозиции взяли верх либеральные поборники империи, так что некому было бороться в парламенте. Заметим, что именно этих политиков — Асквита, Холдена, Грея — обвиняли через шестнадцать лет в умеренности или, что еще глупее, в недостатке патриотизма. Вполне разумные люди загорелись ненавистью к бурам. Тогда я плохо разбирался в политике, единство представлялось мне более прочным, но все же оно было, и немалое. Общественные деятели, обычные люди, почти все мои друзья и родственники уверенно поддерживали что‑то несомненное, неизбежное, научно неопровержимое. А я внезапно понял, что ненавижу это лютой ненавистью.
Особенно возмущало меня то, что многим так нравилось, — бодрость, бравость, уверенность, предвкушение успеха, какой‑то биржевой оптимизм. Я ненавидел низкую веру в то, что победа нам причитается почти автоматически, по закону природы, а я терпеть не мог таких языческих воззрений. Однако люди и сами стали ощущать, что особых успехов не видно. Когда британцы наделали неожиданных ошибок, а буры одержали несколько нежданных побед, настроение изменилось, оптимизм поугас, осталось одно упрямство. Но, так или этак, звучала нота неизбежности, которой не может вынести христианин и поборник свободы. Буры, зажатые в угол, не сдавались; де Вет обходил и обыгрывал своих врагов; наконец, почти под занавес, взяли в плен британского генерала. Во всем этом звучала другая нота, нота дерзновенного вызова. Позже в одной из моих первых статей я писал о тех, «кто не считается с роком и презирает знамения». Образы Марафона и Фермопил маячили в моей душе; я видел неприступную башню, осажденный город и набрасывал грубыми штрихами свой маленький эпос о Лондоне.
Особенно возмущал меня фальшивый привкус, когда речь заходила о спасении наших соотечественников, достойных бюргеров Йоханнесбурга. Если мы их спасали, это было благородно; если же мы лгали, это было совсем уж мерзко. Казалось бы, буры сражались за свою землю, британцы — за своих сограждан, только сограждане эти как‑то странно выглядели. Мы читали, что убит англичанин по имени Эдгар, но самого его не видели, поскольку он был слишком черным. Другие фотографии являли нам всю гамму оттенков, и мы начинали подозревать, что чужаки в бурской земле были бы чужаками и в нашей. Фамилии их были значимы, как и внешность. Помню, как нас с другом занесло на митинг перед Квинс — холлом, который кончился дракой. Сперва мы предложили трижды крикнуть «ура!» в честь Чемберлена, потом — в честь Родса. На Бейте народ немного притих, на Экштейне притих еще больше, при упоминании Альбу возмутился, и потасовка началась. Я сцепился с клерком, который боксировал не лучше меня. Тем временем другой империалист стащил у меня часы — последние, которые я не поленился купить. Видимо, он был приверженцем аннексий.
Меня называли сторонником буров, и я, в отличие от других, очень этим гордился. Эти слова были много точнее своих прекраснодушных синонимов. Некоторые интеллектуалы негодующе возражали, что они не сторонники буров, а противники всякой борьбы. Я защищал и буров, и борьбу, полагая, что тамошний фермер имеет полное право отстаивать свою ферму и фермерскую республику от космополитической империи, которой правят финансисты. Как выразился Дискоболос у Лира, я думал так и думаю теперь. Естественно, это отделяло меня от противников всякой борьбы, и я оказался в меньшинстве среди меньшинства. Те, кто по вполне понятным причинам был за англичан, осуждали мое сочувствие бурам. Те, кто был за буров, полагали, что я им неправильно сочувствую. Сказать не могу, кто нас сильнее ненавидел, шовинист или пацифист. При этих странных обстоятельствах я все больше сближался с человеком, который сыграл в моей жизни очень большую роль.
Как раз тогда друзья мои вернулись из Оксфорда, Бентли — из Мертона, Олдершоу — из Крайст — черч. Там они сотрудничали с молодыми либералами, противостоявшими в той или иной мере тогдашнему империализму. Многие из них обрели потом известность, например — Джон Саймон, юрист и политик, или Фрэнсис Херст, экономист. Однажды я сговорился встретиться в Сохо с Олдершоу. Сохо еще не «открыли», и французские ресторанчики ценились немногими гурманами, считавшими, что там хоть можно поесть. Я никогда гурманом не был, куда мне; и, как обжора, могу есть даже в самых дорогих ресторанах. Да, конечно, в сверкающих залах, среди персонажей Оппенгейма и Эдгара Уоллеса иногда подают такое, что даже я удивляюсь. Как бы то ни было, те, кто предпочитает котлеты и омлеты позолоте и вышколенным официантам, проложили путь в погребки у Лестер — сквер, где в ту пору давали за шесть пенсов полбутылки прекрасного вина. В одном из них мы встретились с Олдер — шоу, и он привел с собой коренастого человека в жесткой соломенной шляпе, низко надвинутой на лоб, что подчеркивало массивный подбородок. Пальто он носил, словно это шинель, и сразу напомнил мне портреты Наполеона, особенно почему‑то конные. Взгляд его, несколько гневный, был очень зорким, как у моряков, и ходил он по — моряцки, враскачку. Через много лет он написал стихи, из которых явствует, что он все это знал и что в нем смешалось много кровей:
Архистратига спросит Бог,
«Скажи мне, кто такой,
С морями бурными у ног
И небом за спиной,
С английской песней на устах,
С Бургундией в бокале,
С самой Испанией в мечтах
И Францией в начале?»
Он грузно опустился на скамью и сразу начал спорить, кажется — о том, можно ли разумно доказать, что Иоанн Безземельный был лучшим из наших королей. Оказалось, что нельзя; но, по стандартам «Английской истории» миссис Маркхем (которую он очень почитал), задача была несложной. В конце концов Иоанн — вообще не король, он регент, а средневековые регенты плохо справлялись с делом. Говорил он и дальше, говорит и теперь, к огромной моей радости. Хилер Беллок уже прославился красноречием в Оксфорде, где его выпускали против другого оратора, Ф. Э. Смита. Предполагалось, что Беллок — радикал, а Смит — консерватор, но разница между ними была глубже и выдержала бы обмен ярлыками. В сущности, их характеры и пути могут немало дать тем, кто хочет проникнуть в тайну успеха и неудачи.
Продолжая свою речь, Беллок время от времени, как бы в скобках, вставлял что‑нибудь религиозное. Например, он сообщил, что один калифорнийский юрист собрался в Англию, к родным, и поставил большую свечу св. Христофору, чтобы хорошо доехать; он же, то есть Беллок, поставит свечу побольше, чтобы тот не ехал вообще. «Меня спросят, что толку в этих свечах? — вызывающе заметил он. — Не знаю. Так уж надо. А вот если скажут, что толку нет, это будет догма». Я развлекался, и он мне все больше нравился, что не всегда бывало с теми, кого развлекали его рассказы. Позже — и в тот вечер, и в другие — мы говорили о бурах, и я понял, что у нас много общего. Когда‑то и где‑то я писал, что мне противны и вивисекция, и борьба с ней. Точно так же и тут: мы оба были за буров и терпеть не могли их защитников. Наверное, лучше сказать, что мы терпеть не могли туповатых, не знающих истории пацифистов, которые по своей нудности говорили, что они «за буров». Будет еще вернее, если я скажу, что они не могли терпеть нас. Как бы то ни было, на этом мы с ним сошлись. Хотя его воображение перерезало историю от римских легионов до последних мелочей Гравелотта, а я мечтал о битвах в маленьком Ноттинг — хилле, мы знали, что думаем об одном; и, кончив мою лондонскую фантазию, я посвятил ее Беллоку. Из погребка в Сохо, как из колдовской пещеры, появилось чудище, которое Шоу назвал Честербеллоком.
Несправедливо намекать, что все противники войны похожи на тех нудных педантов, о которых я говорил; хотя, конечно, мало у кого была боевитость Беллока. Одной из групп я навеки благодарен — Оксфордской группе, куда входили мои соученики. Ей удалось делать очень важное дело, которое, быть может, еще отзовется в истории. Они купили старый радикальный еженедельник под названием «Спикер» и стали его издавать с завидной смелостью, вдохнув в него дух, который недруги назвали бы романтическим. Редактором был Дж. Л… Хаммонд, тот самый, кто позже, вместе с женой, исследовал жизнь английских рабочих за последние столетия. Кого — кого, но его нельзя было обвинить в тупом материализме или в беззубом миролюбии. Гнев его был поистине пламенным и удивительно тонким, он не крушил кого попало. Что он понимает, я понял, услышав слова, которые очень легко истолковать неверно: «Империализм хуже шовинизма. Шовинист много шумит, но бывает и прав. А вот империалист — прямой враг свободы». Точно так думал и я. Буры шумели (скажем, стреляли), но они были правы. Примерно тогда я сам стал понемногу шуметь во имя правды. Как я уже писал, первые мои очерки были обзорами книг и пьес для «Букмена», и ответственность за то, что я ворвался в мир литературы, несет сэр Эрнест Ходцер Уильямс, который уже умер. А вот связную серию статей я впервые написал для «Спикера». Именно там рядом с пылкими политическими речами появились небрежные эссе, которые я позже издал под названием «Защитник». Название это я защитить не могу, оно нелогично и неверно. Да, я защищал кое‑что, скажем — бульварные книжки и скелеты, но я не защищал себя, да и не мог бы.
Именно эта связь с журналистами, занимавшимися политикой, завлекла меня дальше и в политику, и в газетное дело. Потом либералы, защищавшие буров, купили «Дейли Ньюс», которая до тех пор, как все либеральные газеты, принадлежала сторонникам империи. Группа, в которой главным богачом был Джордж Кэдбери, а главным газетчиком — покойный Р. С. Леман, назначила редактором моего друга Арчибальда Маршалла, который, в свою очередь, имел неосторожность заказать мне еженедельные статьи. Много лет я писал по статье к каждой субботе, и про меня говорили, что я получил субботнюю кафедру. Как бы я ни проповедовал, прихожан мне дали намного больше, чем когда бы то ни было. Кафедру эту я занимал, пока от нее не отказался; об этом я еще расскажу.
Я понемногу знакомился с главными политиками, хотя о политике они почти не говорили; наверное, так всегда и бывает. Среди прочих я брал интервью у лорда Морли и был поражен неописуемым свойством, которое есть почти у всех общественных деятелей, связанных с литературой. Он был любезен и прост, и несомненно искренен, но очень уклончив, осторожен, словно прекрасно знал, что сторонники, того и гляди, заведут его дальше, чем нужно. О Хэммонде, Херсте и других защитниках прав он говорил с отеческим восхищением, но как бы предупреждал, что они слишком пылки, а я в этом не нуждался, я сам просто пылал. Словом, он был добрым и мудрым человеком, но совсем не таким, каким он казался безымянным и бесчисленным поклонникам; не фанатиком, не демократом, не врагом компромисса, словом — не Честным Джоном. Он был активным членом парламента, хотя из самых лучших. То же самое можно сказать о других членах парламента, с которыми я познакомился; счастлив сообщить, что попадались мне далеко не худшие. Меня восхищала сердечная живость старого Асквита, покойного графа Оксфордского; говорили мы о пустяках, но до легкомыслия надо подняться. Однажды, увидев его в придворном наряде, я не удержался и спросил, вынимается ли меч из ножен. «О, да! — отвечал он, мрачно тряся головой. — Не вводите меня в искушение». И все‑таки у него тоже была странная расплывчатость в этике и политике, которую я подметил в людях, облеченных особой ответственностью. Он охотно ответил на глупый вопрос о мече, но если бы я задал разумный вопрос о налогах на сверхприбыль, он бы фехтовал много осторожнее. Собственно, он бы смутно ощутил, что ему бросают вызов, как бы кричат с места. Мне трудно описать этот тонкий оттенок, его не затемняя. Морли был очень общественным деятелем, но все они чем выше, тем расплывчатей. Четкие убеждения и намерения — у молодых и неизвестных. Как‑то я выразил это, надеюсь — сравнительно верно, заметив, что у политиков нет политических мнений.
Случилось так, что один из политиков, казавшийся в дни моей молодости вечно молодым, не сходился со мной во мнениях. Джордж Уиндэм, что замечательно, не утратил ни политических мнений, ни каких‑либо других. Он был прекрасным другом, потому что остался собой, сохранил юность, даже детство. Если бы он не был министром, он был бы писателем или художником, причем таким, который печется о душе и лелеет тайные, смутные мысли о том, как ее спасти. В отличие от Чарльза Огастеса Фортескью, он не стремился «судить о жизни широко». У него были и предубеждения, и честные догмы, за которые он был готов бороться как частное лицо. Когда Асквит касался религии (что бывало очень редко), его явно удовлетворял тот неясный идеализм, та разбавленная «суть христианства», которые вполне искренни, но мало влияют на социальный выбор. Джордж Уиндэм был англокатоликом и исповедовал свою веру, кем бы ни становился. Было в нем что‑то четкое, словно край меча, который я, как ни печально, предпочитаю мешку с песком.
У Уиндэма было много странных и необычных мнений. Одно из его чудачеств заключалось в том, что, предложив тему беседы, он начинал всех спрашивать, словно во что‑то играл или принимал экзамен. Помню, он серьезно возгласил: «Япония», и начал опрос с меня. Я сказал, что Японии не доверяю, потому что она берет у нас не лучшее, а худшее — не средние века и не права человека, а заводы и материализм. Когда я закончил фразой: «Это все равно, что смотреться в зеркало и видеть обезьяну», он поднял руку, словно церемониймейстер, и обратился к майору Сили (теперь он генерал), который осуждал в Японии что‑то, связанное с империей и нашей национальной безопасностью. Потом Уинстон Черчилль сказал, что, пока японцы были красивы и учтивы, их считали дикарями, когда же они обрели уродство и вульгарность, их все зауважали. Чарльз Мастермен со свойственной ему блистательной мрачностью сообщил, что япошки — это гунны, которые сметут нас с лица земли, поскольку они сильнее, хитрее и противней. Еще человека два сказали что‑то отрицательное, а затем лукавый Уиндэм предложил одну из своих многочисленных теорий: мохнатого айну — родича европейцев — завоевали страшные монголы. «По — моему, — серьезно промолвил он, — мы должны его спасти». Тут кто‑то удивился: «Смотрите‑ка! Мы тут все как один по той или иной причине не любим японцев. Почему же против них нельзя и слова сказать в печати? Почему их постоянно хвалят? Что это, условность или мода?» Черчилль улыбнулся загадочной улыбкой политика, и тонкий покров, о котором я говорил, окутал нас. Ответа мы так и не получили.
Чарльз Мастермен, кстати сказать, был замечательным человеком. Кроме того, он был занятным и настолько тонким, что многие из моих друзей его недооценивали. Да, чем выше он поднимался, тем больше окутывал его упомянутый покров, но в политику его привела благородная печаль о бедных, а тем, что в нем осуждали, грешили гораздо менее достойные люди. Все, что стоило в нем осудить, вызвано двумя причинами: он был государственным мужем и пессимистом. Мрачное пуританское воспитание оставило в нем недоверие к высшим силам. Как‑то он сказал мне: «Я из тех, кто украдкой ест яблоки». Управлять он умел и любил, но пессимизм подсказывал ему, что толку от этого не бывает, тем более — в наше время. Поэтому те, кто хотел перемен, считали, что он им мешает, отстаивая казенные интересы, хотя меньше всего на свете он что‑нибудь отстаивал или оправдывал. Людей он видел насквозь и говорил это так прямо, что поражал, а не обижал. Олдершоу сказал мне однажды: «Его откровенность прекрасна». Но из‑за уныния его устраивало то, что возмущало других; пессимизм совершал худшее дело оптимизма. Сам по себе, с виду, Мастермен был долговязым, неуклюжим и почти таким же расхристанным, как я.
Напомню, что с политиками я встречался между делом, а делом моим были статьи для «Дейли Ньюс». Газету полностью контролировал Кэдбери, а редактировал начитанный и приятный Гардинер; и я почти не замечал, что газетное дело превращается в большой бизнес. Помню, я удивился, когда небольшая дверь сменилась стеклянной, вращающейся; для меня (а больше, я думаю — ни для кого) это было новшеством. Смутно припомнив ворота для скота, я спросил Кэдбери, боится ли он, как бы коровы не разбежались, и он, человек простодушный, посмеялся над немудреной шуткой. Однако случай этот связан для меня с менее идиллическим юмором. У нас работал крупный журналист нонконформистского толка, который относился к себе так серьезно, что среди обычных людей сразу обижался. Стыдно сказать, но я пустил слух, что пребыванием в газете он обязан новому механизму. Его непрестанно увольняют, но так незаслуженно, что справедливая дверь вталкивает его обратно. Чем больше распаляется Кэдбери, спуская его с лестницы, тем несомненней, что стойкий журналист, улыбаясь, окажется за своим столом. Из чего следует, прибавлял я, уже тогда имея склонность к нравоучениям, что механический прогресс ставит новые проблемы. За притчу не ручаюсь, а мораль — верна: автомобиль давит народ, аэроплан разрушает дома, станок лишает людей работы.
Понемногу я вглядывался в мир политики, особенно — в «наше крыло» либеральной партии, поскольку гостеприимный Кэдбери часто приглашал к себе своих друзей и сотрудников. Это было очень интересно хотя бы потому, что показывало, из каких разнородных элементов эта партия состоит. Именно там я познакомился с человеком, который внушал мне уважение, не говоря о том, что повсюду вносил оживление. Уилла Крукса, при всей его солидности, было трудно назвать «мистер Крукс». Я знал немало лейбористов, и чаще всего они мне нравились не меньше, чем либералы. Среди них были всевозможные типы, от высокомерных профессоров до чудаковатых аристократов. Но из всех главарей «рабочей партии» только Крукс хоть как‑то напоминал рабочего человека. Шутил он, как шофер или носильщик, а такой юмор гораздо действенней и жизненней учености и красноречия в их нынешней форме. Интеллектуалов, увлекшихся социализмом, он ругал не за то, что они предоставляют слишком много власти такой абстракции, как государство, а за то, что «у них дыра в затылке». Благодаря его жене, достойной, как римская матрона, я увидел, как странно сталкиваются в «нашей партии» разные люди и культуры. Невесомая дама с бледно — голубым взором и в бледно — зеленых одеждах, жена известного миролюбием газетчика, исповедовала свои идеалы с умилительной робостью, но, если они были передовыми, относилась к ним очень серьезно. Как‑то Ноэл Бакстон, с которым я недавно познакомился, запальчиво и занятно описывал спешку и суматоху, которые заполонили его жизнь, когда он боролся за место в парламенте. По ходу дела он произнес: «Я едва успел доесть котлету…», и бледно — зеленая сивилла услышала внутренний голос.
— Нужна ли нам котлета? — мучительно, словно в трансе, проговорила она. — Лучше ли от нее человеку? Достаточно ли…
— Вот именно! — сердечно поддержала ее миссис Крукс. — Конечно, котлеты мало. Хороший бифштекс или там бараний бок — вот что им нужно! О чем, о чем, а уж об этом я забочусь!
Воздушная дама вздохнула, быть может, не решаясь спорить с оппонентом, который орудует бараньей костью, а реплики их остались в моей памяти притчей о двух разновидностях простой жизни.
Почти сразу после этого я повел сивиллу к столу. Когда мы проходили через оранжерею, я просто так. чтобы не молчать, неосмотрительно заметил:
— Наверное, вам, вегетарианцам, стыдно на это смотреть? Вы едите листья и плоды, а вот тот цветок ест насекомых. Что ж, заслуженная кара, отмщение за беззащитных…
Она серьезно посмотрела на меня и ответила:
— Я не одобряю отмщения.
Надо ли говорить, что я совершенно смешался и стал лепетать что‑то вроде: «Ах, вон что! А как же тогда в Библии?..» Однако этот образ мысли пронизал мою жизнь и мою эпоху голубовато — зеленой нитью.
Занимался я политикой и по — другому, хотя навряд ли с особой пользой. Политика вообще приносила мало пользы, во всяком случае, если ею занимался я. Мастермен со вкусом клялся, что, когда мы с ним агитировали и он начал с одного конца улицы, а я — с другого, пройдя свой путь, он застал меня в первом доме, где я спорил с хозяином о философии власти. Наверное, рассказ окрашен его обычной печалью, но, ничего не скажешь, я честно считал, что «агитировать» значит «обращать», хотя на самом деле это значит «подсчитывать». Агитаторы лезут к людям не ради партийной политики, которая им неведома, а для того, чтобы определить по речам, жестам, манерам и даже побоям домовладельца, склонен ли он голосовать за «нашего кандидата», да и голосовать вообще. Как‑то мы с Олдершоу агитировали в одной деревне за одного либерала. Странно вспомнить, что больше мы ничего о нем не знали. Если не ошибаюсь, он был вполне достойным и порядочным; но этот случай, равно как и другие, породил во мне темное подозрение. Тогда я его толком не понял, да и сейчас не знаю, как передать холодную подсказку подсознания. Когда, после многих кампаний, она вылезла на поверхность, ее худо — бедно выразил вопрос: «Почему кандидат почти непременно говорит хуже всех?» На многих выборах кандидатов представляли красноречивейшие люди; лучших ораторов, чем Саймон и Беллок, просто не бывает. Но тот, кого они посылали говорить за них в парламенте, почти никогда не мог связать двух слов. Солидный, элегантный манекен с моноклем и нафабренными усиками повторял на каждом митинге одну и ту же скучную фразу. С точки зрения психологии, интересно, что молодые люди смутно ощущают неправду и призрачность, хотя разум их и воля пылко верят в «дело». Оглядываясь назад, после истории с Маркони, о которой мы еще поговорим, я знаю, что подсказывали мне чувства; и еще я знаю, чего тогда не понимал. Современной политикой правят деньги, и манекен с моноклем лучше Саймона или Беллока тем, что он богаче. Тогда я об этом не догадывался, и, особенно в первую мою кампанию, распалялся, как только мог. Однако кандидат в парламент прошел.
Вообще же я приносил мало пользы выборам, а вот они мне пользу приносили. Я повидал больше деревень, чем обычно видит лондонец, и повстречал много занятных сельских типов. Помню объемистую старуху в Сомерсете, которая грозно, почти враждебно сообщила, что она — за либералов, а мужа пока видеть нельзя, он еще тори. Оказалось, что первые два мужа тоже так начинали, но перевоспитывались. Указав пальцем через плечо, на невидимого консерватора, она обещала «допечь его к выборам». Мне не дали заглянуть в колдовской котел, где изготавливают либералов из чего угодно, а потом, по- видимому, уничтожают. Дама эта была не единственной из сельских чудаков и чудищ; да и встречал я в деревне далеко не только их.
Ведь эта мелкая суета едва трогала славные холмы и долины, которые навидались истинных битв вплоть до битвы между язычеством и христианством, породившей нашу историю. Наверное, такие простые истины уже пробивались в мое сознание; позже я попытался облечь их в очень неудачную, но хоть простую и понятную форму. Помню, как зашевелилось вдохновение, когда за деревушкой, изуродованной предвыборными плакатами, я увидел на склоне холма, словно светлое облако на небе, огромный и загадочный иероглиф белой лошади.
О случайном и дилетантском участии в политике я пишу только для одного: чтобы объяснить, что свой политический идеализм мы связывали с Англией, а не с империей. И «наши», и чужие нас за это ругали или просто не могли понять. Нам казалось очевидным, что патриотизм и империализм противоположны друг другу. Почти никому из добрых патриотов и простодушных империалистов это очевидным не казалось. Они удивлялись точно так же, как противники патриотизма и империализма. В конце концов мы издали книжку, где объясняли свои странные мнения. Называлась она «Страна Англия», а издал ее Олдершоу, которому помогали Мастермен, я и другие. Дал нам денег и один ирландский националист, мой приятель Хью Лоу; примерно тогда я начал с ними общаться и очень полюбил их. Об этом мы еще поговорим, а пока скажу, что, на мой взгляд, патриот Англии должен первым делом сочувствовать пламенному патриотизму Ирландии. Рад признать, что я выражал это и во времена ее трагедии, и во времена ее триумфа.
Как ни странно, самое четкое воспоминание о загадке патриотизма и о непонятности понятного связано не с Англией, не с Ирландией, а с Германией. Немного позже описанных выше событий я легкомысленно согласился рассказать об английской словесности собранию немецких учителей и отправился во Франкфурт. Мы обсуждали «Мармиона» и другие прекрасные поэмы, мы пели английские песни, пили немецкое пиво, словом, жили очень приятно. Однако в милых, приветливых немцах сквозило и что‑то неприятное; они выражали это очень вежливо, но я снова думал о том, как трудно объяснить людям про страну и про империю. Говоря о литературе, я отдавал предпочтение английской, что многим покажется узостью, а поклонником империи не был. Они явно терялись и объясняли мне с той серьезностью, с какой только немцы повторяют заведомо избитую истину, что империализм и патриотизм — одно и то же. Обнаружив, что империализм, даже британский, мне противен, они странно на меня посмотрели, вероятно, выведя отсюда, что я равнодушен, если не враждебен, к собственной стране. Может быть, им показалось, что псевдонимом «Г. К. Честертон» пользуется Х. С. Чемберлен. Во всяком случае, они стали откровенней, хотя все‑таки недоговаривали, и постепенно я понял: эти удивительные люди решили, что я одобряю или принимаю дикую теорию, гласящую, что тевтонская раса должна захватывать место за счет других стран, в том числе — моей. Положение было трудное, они ничего прямо не сказали, спорить я не мог, но ощущал напряжение, даже угрозу. Подумав немного, я предложил: «Что ж, господа, прочитаю вам снова стихи, о которых мы говорили», и медленно повторил ответ Мармиона шотландскому королю, предположившему, что они еще встретятся южнее, на английской земле:
Гордится мой смиренный дом,
Что сам король в него вошел,
Но в Кенте лучники живут,
В Йоркшире мужи хороши,
В Нортумбрии крепки мечи.
И много рыцарей везде,
И много пик, и много стрел
На случай, если сам король
Решится реку перейти.
Я посмотрел на них, они — на меня, и мы, кажется, поняли друг друга, а над уютным залом, где пили пиво, встал призрак грядущего.
Когда молодым журналистом я писал для «Дейли Ньюс», в одной моей статье была фраза: «Клепхем, как всякий город, стоит на вулкане». Открыв наутро газету, я увидел, что на вулкане стоит Кенсингтон. Конечно, это не так уж важно, но я удивился и сказал об этом редактору, думая, что перед нами прихоть эксцентричного наборщика. Однако он взглянул на меня с такой досадой, что я признал бы свою вину, если бы она была, и мрачно спросил: «Почему именно Клепхем?», а потом, словно сбросив маску, прибавил: «Я там живу». Поскольку я жил в Кенсингтоне, он переадресовал издевку этому королевскому кварталу.
— Да я же хвалю Клепхем! — жалобно вскричал я. — Я хочу сказать, что он славен и прост и стоит на священном пламени!
— Вам кажется, — осведомился он, — что вы очень остроумны?
— Мне кажется, что я прав, — ответил я, не в последний раз выражая это скромное мнение и впервые постигая неприглядную истину.
Если в баскском селении или в баварском местечке вы скажете, что оно исполнено романтики, кто‑то решит, что вы поэт, а значит, скорей всего — безумец, но никто не усомнится в вашей серьезности. Обитатель Клепхема в ней усомнился. Патриот Клепхема представить не мог, что слова о его предместье — не презрительная насмешка. От него был скрыт мистический Клепхем, вулканический Клепхем, грозовой и пламенный Клепхем. Чуть не плача, я убеждал его, что, если он гордится Клепхемом, я разделяю эти чувства. Но в том‑то и тайна, в том и страшная правда, что он им не гордился. Он его стыдился.
Всю жизнь я думал о нем. Он являлся мне, как тень, из- за углов и поворотов, словно шантажист или убийца. Ради него я создал балаганных героев Ноттинг — хилла и прочее в этом роде. Все, что я думал и делал, породила проблема, которая казалась мне очень странной. На этих страницах будет много проблем, иначе правды не скажешь. С каким- то решением читатель согласится, какое‑то отвергнет, но я прошу все время помнить, что это — самое первое по времени и едва ли не по значению. Что же сделать, думал я, чтобы люди поняли, какое чудо жить, просто жить в той привычной среде, которую они осознанно считают полумертвой, а неосознанно — совсем неживой? Естественно хвастаться своим городом, но люди смирились с тем, что хвастаться им нет причины; и за горизонт потянулись уродливые улицы с плохими домами, плохой одеждой, плохими манерами, а главное — с плохим отражением в душе их жителей. Из этих городов или, скажем, кварталов складывается Лондон, однако для большинства он вообще существует лишь в сознании журналиста; на самом же деле его как бы нет, и уж во всяком случае он им не нравится. Современный образ жизни, признанный прозаичным, влияет на них день и ночь, формируя душу. Я говорю это, чтобы стало яснее, почему я примкнул к одним кружкам и течениям, отошел от других.
Моя пресловутая тяга к средним векам значит, что для меня очень важна историческая роль Клепхема. Моя пресловутая неприязнь к империям значит, что мне не нравится, когда из Англии делают что‑то вроде Клепхемского узла. Клепхем моей души состоит из тихих, мирных домов, а не из мелькающих вагонов, и я не хочу, чтобы Англия стала камерой хранения или эвакуационным пунктом под вывеской «Экспорт — импорт». Я всегда любил простые вещи, которые никто не ввезет к нам, а мы слишком ценим, чтобы вывозить. И мне пришло в голову, что места вроде Клепхема не станут священными, пока между нами не будет другого, особого единства. Верно или неверно, я решил в конце концов, что Клепхем станет священной неволей Клепхемской секты. Не думайте, я искренне почитаю сообщество человеколюбцев, посвятивших жизнь далеким неграм. Они много сделали для Африки, но не для Клепхема.
Чтобы понять эпос о Клепхеме и Кенсингтоне, эту повесть о двух городах, нужно напомнить, что, когда Клепхем был Клепхемом, Лондон был Клепхемом, мало того, Клепхемом был Кенсингтон. Конечно, попадались, особенно — в Кенсингтоне, прелестные уголки XVIII или начала XIX века, как попадаются и теперь, однако еще не было даже отблеска новых течений. Кое — где в домах, на обоях уже появился Моррис, вообще же дома и обои были невыносимо скучными. Лондон стал немыслимо большим, в нем тонули остатки былой красоты и зачатки нового эстетства. Огромный город состоял из плоскогрудых домов, слепых окон, железных фонарей и оглушительно красных почтовых ящиков.
Если мне удалось описать скромные достоинства моего круга и моей семьи, вы поняли сами, что мы были так же неприглядны, как фонари и рельсы, среди которых мы жили. Нашей одежды и мебели не коснулось художество, хотя живопись мы любили и знали. Когда моя мать говорила, что мы не были почтенными, она скорее всего имела в виду, что мы не носили богатой, дорогой одежды. По сравнению с эстетством, захлестнувшим с той поры Лондон, мы одевались кое‑как, особенно в моей семье. Отец, брат и я вообще об этом не думали. Мы небрежно носили приличные костюмы, эстеты бережно носили костюмы неприличные. Я ходил в обычном пальто, и лишь по моей вине оно стало достаточно необычным. Эстет торжественно носил свою эстетскую шляпу, я беспечно носил цилиндр — мятый, кособокий, но не для того, чтобы пугать буржуа, я сам в этом смысле был совершенно буржуазным. Иногда мой цилиндр или его призрак достают из музейного мусора, чтобы я мог пойти на прием к королю. Может быть, это не тот, прежний; тот больше годился бы в огороде, чем в королевском саду. Но говорю я об одном: моды и условности не настолько трогали нас, чтобы их нарушать. Мой отец был истинным любителем, радостно и умело создававшим сотни вещей, но дилетантом он не был. Эта книга повествует о его недостойном потомке, который даже учился живописи, но, гордо скажу, художником не стал, а эстетом стать и не пытался.
Пусть читателя, если он найдется, не введет в заблуждение фальстафовская фигура в разбойничьем плаще, которую он видел на карикатурах. Это — произведение искусства, созданное позже не карикатуристом, а художницей, которой я едва касаюсь в моем викторианском повествовании. Вот что может сделать даровитая женщина из неблагодарного материала. Когда я был подростком или холостяком, одевался я, как все, только хуже. Мое безумие таилось внутри, не выражаясь в одежде. Однако я все больше проникался смутным, даже призрачным протестом против призрачности тогдашнего города и тогдашней цивилизации, против цилиндрических шляп и прямоугольных домов, словом, всего того, что породило «Наполеона Ноттингхильского» и несовершенный патриотизм предместий. Наверное, я просто чувствовал, что узники этих странных строений — тоже люди, а человеческой душе не соответствует плохой чертеж или железная дорога, похожая на часть машины. Помню, как мы с Мастерменом, только — только познакомившись, смотрели, как усталые толпы текут по проходам подземки к железному и призрачному Кольцу, и читали стихи Киплинга о боевом корабле, выведенном из строя.
Однако я постоянно и смутно думал, что в англичанах и вообще в людях есть что‑то священное, и это отличало меня от пессимистов той поры. Я никогда не сомневался, что люди в домах — почти чудо, словно волшебные куклы в уродливых коробках. Дома были для меня рождественскими подарками, которые заворачивают в бурую бумагу, похожую на бурый кирпич, столь излюбленный подрядчиками.
Словом, я не спорил с тем, что улицы и шляпы некрасивы, а лондонское мироздание простирается до края света. Поэтому я так удивился, увидев издали первый и причудливый признак чего‑то иного, яркую заплатку на серой одежде города. Тогда я много гулял. Обычно я шел пешком от училища, которое располагалось в Сент — Джон — вуде, и вам будет легче представить, как изменился Лондон, если я скажу, что ходил из Кенсингтона до собора св. Павла почти весь путь — по мостовой. Однажды я бесцельно направился на запад, через Хаммерсмит, быть может — к садам Кью, и по какой‑то причине или без причин свернул в боковую улочку. Вскоре я оказался на пыльной полянке, по которой бежали рельсы, а над ними торчал один из тех непомерно высоких мостов, которые шагают через дороги, словно человек на ходулях. Чтобы увенчать бессмысленную прихоть, я влез на заброшенный мост. Был вечер; наверное, тогда я и увидел над серым ландшафтом, словно алое закатное облачко, артистическое предместье, именуемое Бедфорд — парком.
Как я уже говорил, нелегко объяснить, что такие привычные вещи казались причудливыми. Нарочитая затейливость уже не трогает нас, но в те времена она поистине поражала. Бедфорд-парк, согласно замыслу, казался заповедником для богемы, если не для изгоев, убежищем для гонимых поэтов, укрывшихся в краснокирпичных катакомбах, чтобы погибнуть на краснокирпичных баррикадах, когда мещанский мир попробует завоевать их. Победу, однако, одержал не мир, а Бедфорд-парк. Коттеджи, муниципальные дома и лавочки кустарных изделий уже переняли ту неприхотливую живописность, которая считалась тогда вычурной прихотью богемы; а вскоре, насколько я понимаю, ее подхватят тюрьмы и сумасшедшие дома. Но в те давние дни клерк из Клепхема, получив такой причудливый домик, решил бы, что жить в нем может только сумасшедший. Эстетский эксперимент поставлен не так уж давно. В нем была какая- то общинная отделенность — свои магазины, своя почта, свой храм, свой кабачок. Опекал его старый Каминс- Карр, которого считали не только патриархом маленькой республики, но и отцом-основателем. Собственно, он был не таким уж старым, а уж республика — совсем молодой, гораздо моложе республики Мэллока, хотя царила там примерно та же философическая суета, на которую патриарх благосклонно поглядывал сверху. Как говорили тогда, он был старше скал, средь которых гулял, или крыш, под которыми жил; и к нему могли бы применить (быть может, не совсем точно) другие прославленные строки:
Где мы увидим вновь чудеса такие,
Розово-алый город, древний, как Камине?
Мы ощущали, пусть неосознанно, что в этом предместье есть что-то призрачное, театральное, что это отчасти сон, отчасти — шутка, но никак не шарлатанство. Там, среди прочих, обитали умные люди, а люди значительные ухитрялись жить скорей тихо, чем со значением. Профессор Йорк Пауэлл, известный историк, являл свету львиную бороду и обманчиво грозные брови, а доктор Тодхантер, известный кельтолог, представлял ирландцев в тамошних спорах о культуре. Наконец, это призрачное место нельзя было назвать поддельным хотя бы потому, что там жил лучший поэт из тех, кто пишет сейчас по-английски. Странно сопоставлять мир, который видит стихотворец, с миром, в котором он живет. Нас поражает, что золотые львы Блейка царственно рычали в закоулке у Стрэнда, а Кэмбервэлл вмещал Сорделло, величавого, словно лев, и загадочного, как сфинкс. И мне занятно думать, что среди игрушечных деревьев и мишурных крыш поселились старинные боги, забытые жрецы, священные чудища и все другие знаки новой геральдики.
Уильям Батлер Йейтс часто кажется одиноким, как орел, но у него было гнездо. Где ирландец, там и семья, и она немало значит. Если читатель хочет это проверить, пусть подумает о том, почему прославленного, а нередко — мрачного поэта называют Уилли Йейтс? Насколько мне известно, никто не говорит, даже за спиной, Джеки Менсфилд или Редди Киплинг. Йейсу такое панибратство подходит не больше, чем автору «Гулливера», — попробуй сказать Джонни Свифт. Его вкусы, склад, темперамент — и на людях, и в ближнем общении — прямо противоположны фамильярности.
Дурак меня другом не назовет,
И я буду пить зачарованный мед
Только с таким, как Донн.
Пишу это отрешенно, просто описываю, не сужу; миру нужны разные люди. Меня называют другом многие дураки и (эта мысль полезней для души) считают дураком многие друзья. Но в Йейтсе такая привередливость не только честна, она благородна. Ее порождает высокий гнев, вызванный победами низости — тот гнев, который побудил его счесть страшную надпись в соборе св. Патрика «лучшей эпитафией на свете». И все-таки немало людей, в том числе — дураков, называют несчастного Йейтса Уилли. Причина этой странности — в том отпечатке, который всегда оставляет ирландская семья. Гордыня и одиночество гения не сотрут из памяти сочетания Уилли, Лили, Лолли и Джек, которое сверкало и сияло в неповторимой комедии ирландских шуток, сплетен, насмешек, семейных ссор и семейной гордости. Тогда, можно сказать, я знал семью в целом и позже неизменно восхищался сестрами поэта, у которых была мастерская, где учили украшать комнаты, достойная великих строк о расшитых одеждах неба. Йейтс, наверное, говорит лучше всех, кого я знаю, если не считать его отца, который, как ни прискорбно, больше не может беседовать в нашем земном кабачке и, надеюсь, беседует в раю. Кроме множества других достоинств, у него было одно очень редкое — полная естественность речи. Слова его не лились, как не льются камни; он мгновенно складывал их, словно строил собор, так же быстро, как складывают карточный домик. Длинная размеренная фраза, окаймленная придаточными предложениями, рождалась мгновенно, и произносил он ее с такой легкостью, с такой простотой, с какими говорят: «А погода ничего» или «Чего только в этих газетах не пишут!» Помню, как этот изящнейший старец говорит между прочим: «У Джозефа Чемберлена лицо, да и нрав хитрой бабы, которая разоряет мужа ради своих прихотей, а у лорда Солсбери — нрав и внешность этого самого мужа». Умение быстро построить сложную фразу свидетельствует о ныне утерянной ясности ума, которую мы находим в самых спонтанных выкриках Джонсона. Позже стали считать, что законченность неестественна, тогда как на самом деле человек просто знает, что он думает, и хочет это выразить. Понять не могу, какой мир нелепицы породил мнение, что искренность неразрывно связана с косноязычием! Теперь полагают, что мы говорим правду, когда не можем облечь ее в слова; что мы особенно честны и блистательны, если посередине фразы не знаем, чем ее закончить. Отсюда и диалоги нынешних комедий, и трогательная вера в то, что говорить можно без конца, благо ни одна фраза толком не кончается.
Йейтс очень притягивал меня, но как‑то странно, словно сразу оба магнитных полюса. Это нужно пояснить не столько ради моих тогдашних представлений, сколько ради того, чтобы стали понятней особенности тех лет, которые теперь почти все изображают неверно. Многое в викторианских идеях я не люблю, многое — почитаю, но должен сказать, что в них не было ничего «викторианского». Я достаточно стар, чтобы помнить то время, и могу заверить, что оно совсем не такое, как теперь думают. В нем были все пороки, которые сейчас именуют добродетелями — религиозные сомнения, беспокойство разума, голодная доверчивость ко всему новому, немалая неуравновешенность. Были в нем и добродетели, которые именуют пороками — романтичность; желание, чтобы любовь мужчины и женщины стала такой, как в раю; потребность в смысле жизни. Однако во всем, что мне говорят о «викторианском духе», я немедленно чую ложь, которая, как туман, закрывает правду. Особенно верно это по отношению к тому, что я попытаюсь описать.
Общий фон в мои детские годы был агностический. Мои родители выделялись среди образованных и умных людей тем, что вообще верили в Бога и в вечную жизнь. Помню, Люшен Олдершоу, познакомивший меня с богемной колонией, сказал мне как‑то еще в школе, на скучном уроке греческого, где мы читали Новый Завет: «Конечно, мы с тобой научились вере у агностиков», а я представил наших учителей, кроме двух — трех чудаковатых священников, и понял, что он прав. Агностиками в духе Гекели было, собственно, не наше поколение, а предыдущее. Шли годы, о которых Уэллс, дерзкий послушник Гекели, написал вполне правильно: «Нависло то ироническое молчание, которое сменяет бурные споры». В тогдашнем споре, если судить поверху, победил Гекели, и настолько, что тот же Уэллс в том же абзаце позволил себе сказать о епископах: «Социально они на виду, а вот умственно — попрятались». Как это все отдаленно и трогательно! Я дожил до споров о дарвинизме, в которых прятались скорее поборники эволюции. Молчание, нависшее после первых споров, было куда ироничней, чем думал Уэллс. Конечно, тогда казалось, что вера повержена и мир очутился в пустыне материализма. Никто не ждал бесчисленных прорывов мистики, которая теперь сотрясает страны, как плоские здания Пимлико или Блумсбери не ждали хохлатых крыш и странных труб Бедфорд — парка.
Однако предместье это удивляло не безверием, в котором ничего нового не было. Сравнительно новым был социализм в узорном, как обои, стиле Уильяма Морриса. Социализм в стиле Шоу и фабианцев только — только начинался. Агностицизм же был прочно утвержден; можно даже сказать, что он был почитаем церковью. При Елизавете добивались единства веры, при другой королеве единство неверия сплотило не чудаков, а просто образованных, особенно тех, кто был старше меня.
Конечно, среди атеистов попадались благородные борцы, но боролись они, как правило, не только с теизмом. Особенно хорош и отважен был мой старый друг Арчи Макгрегор — художник, протестовавший против англо — бурской войны. На этом мы и подружились; но даже тогда я догадался, что атеизм не вызвал в нем мятежа против морали, скорей, он ее укрепил. Протестуя против насилий и грабежа, Макгрегор защищал Навуфея от Ницше. Уэллс и фабианцы очень ясно видели, что чувствительные социалисты непоследовательны, когда говорят, что крестьянин не может иметь свой колодец, а вот крестьянство имеет право на нефтяной источник. Уэллс — такой же пацифист, как и милитарист, но он допускает только ту войну, которую я осуждаю. Как бы то ни было, не стоит считать, что бунтари, отвергшие церковь, отвергли и армию с империей. Разделение было сложнее и чаще всего шло совсем не так. Защитники буров вроде Макгрегора оказались в ничтожном меньшинстве и среди атеистов, и среди богемы. Я открыл это, как только вынырнул в более широкий мир писателей и художников. Трудно спорить яростней, чем Хенли и Колвин; мне довелось увидеть, как они спорили о теле Стивенсоновом. Однако оба они были убежденными материалистами и убежденными милитаристами. Дело в том, что империализм или хотя бы патриотизм заменяли многим религию. Свет имперской отделенности, как свет маяка, бросал свои отблески на темный пейзаж «Шропширского парня», хотя, я думаю, простодушные патриоты не замечали вольтеровской усмешки в строках: «Имейте таких сыновей, как ваши отцы, и Бог королеву спасет». Я удовлетворю нынешние мои предрассудки, заметив, что закат протестантства принял форму пруссачества.
Однако здесь я описываю себя, каким я был, когда предрассудки эти меня еще не запятнали; и хочу сказать как свидетель, что фоном эпохи был не просто атеизм. Им было атеистическое правоверие, мало того — им была атеистическая респектабельность, обычная не только для богемы, но и для знати. Особенно же обычной была она для обитателей предместий, и только потому — для обитателей Бедфорд — парка. Здесь, в этом предместье, типичен был не человек вроде Макгрегора, а человек вроде Сент — Джона Хенкина. Сент — Джон Хенкин не был эксцентриком. Он был пессимистом, что безбожней безбожия; был глубоким скептиком, то есть не знал глубины; верил в человека еще меньше, чем в Бога; презирал демократию еще больше, чем религию, начисто отрицал какой бы то ни было пафос, но при всем при этом находился не на обочине, а в центре, почти в самом центре лондонской философии и культуры. Несомненно, он был талантлив, память о его пародиях еще жива. Многие его не любили, я к ним не принадлежал, но разочаровался в нем, как он — во всем. Очень типично для тех времен, что пессимизм не мешал ему печататься в «Панче» и что в царстве небрежных, диких или вычурных одежд он неизменно носил фрак. Он был невысокого мнения о белом свете, но светских кругов не чуждался, особенно таких, какие были тогда.
В унылом краю модного материализма спокойно расхаживал Уилли Йейтс, лично знакомый с феями. Хенкин отстаивал разочарованность, Йейтс — очарованность, чародейство. Особенно нравилась мне его боевитость. Как истинный рационалист, он говорил, что феи ничуть не противоречат разуму. Материалистов он сражал вчистую, кроя их отвлеченные теории очень конкретной мистикой. «Выдумки! — презрительно восклицал он. — Какие уж выдумки, когда фермера Хогана вытащили из постели, как мешок с картошкой, — да, да, так и стащили! (ирландский акцент наливался издевкой). Стащили и отдубасили. Такого не придумаешь!» Он не только балаганил, он использовал здравый довод, который я запомнил навсегда: тысячи раз о таких случаях свидетельствовали не богемные, ненормальные люди, а нормальные, вроде крестьян. Фей видят фермеры. Тот, кто зовет лопату лопатой, зовет духа духом. Конечно, можно сказать, что это — темные, неграмотные люди. Но по свидетельству этих самых людей мы отправим человека на виселицу.
Я был всецело с Йейтсом и его феями, против материализма, тем более — с Йейтсом и его фермерами против механического материализма городов. Однако все несколько осложнилось, и я на этом остановлюсь не только ради себя, но и ради того, чтобы объяснить получше, куда двигались и поэзия, и само время. Кое — где уже появлялась реакция на материализм, отчасти похожая на то, что позже назвали духовностью. Принимала она и мятежную форму «христианской науки», отрицавшей тело только потому, что противники отрицали душу. Но чаще и обычней всего она принимала форму теософии, которую называли и эзотерическим буддизмом. Может быть, здесь я должен объяснить мое тогдашнее предубеждение. Если оно и было, то никак не от правоверия, благочестия, даже простой религиозности. Сам я оставался почти полным язычником и пантеистом. Когда я невзлюбил теософию, я не знал теологии. Может быть, невзлюбил я не теософию, а теософов. Как это ни жестоко, я не выносил некоторых теософок — не за неверные доктрины (у меня вообще доктрин не было) и не за то, что они не считают себя христианками (что‑что, а я имел еще меньше прав на христианство), а за то, что у них блестящие, как галька, глазки и терпеливая улыбка. Терпеть им приходилось, главным образом, то, что другие еще не поднялись на их духовный уровень. Почему‑то никто из них не думал, как бы им подняться туда, где живет честный бакалейщик, или подогнать свою громоздкую повозку к парящему в небе кебмену, или увидеть в душе поденщицы путеводную звезду. Боюсь, я несправедлив к бедным дамам. Скорее всего, в них сочетались Азия, эволюция и английская леди, которые, на мой взгляд, гораздо лучше по отдельности.
Йейтс был совсем другим и нимало не увлекался их пророчицей миссис Безант, которая была почтенной, изысканной, искусной эгоисткой. Ей он предпочитал Блаватскую, которая была грубой, языкастой, буйной шарлатанкой, и я восхищаюсь его вкусом; однако думаю, что восточный крен сыграл с ним недобрую шутку, когда он перешел от фей к факирам. Надеюсь, меня поймут правильно, если я скажу, что этого замечательного человека зачаровали, то есть, что Блаватская — ведьма.
Был Йейтс зачарован или не был, обману он не поддался. Его не пленили теософские улыбки и непрочное сверканье оптимизма. Своим проницательным умом он проник в те бездны печали, которые разверзаются под восточной гладью, и можно поспорить о том, что больше тяготит души, этот пессимизм или оптимизм. Как бы то ни было, пока утонченные дамы ступали со звезды на звезду, как со ступеньки на ступеньку, Йейтс достаточно знал о колесе скорбей, чтобы понять, что звездный путь удивительно похож на пустой, изнурительный труд. Самые беспокойные из моих богемных друзей любили посидеть среди изваяний Будды, чтобы успокоиться, хотя я никогда не нуждался ни в каких изваяниях, чтобы побездельничать или вздремнуть. Йейтс кое‑что знал о сути, а не только о внешности Будды. Он никогда бы не стал обращаться к Теннисону, но я скажу, что он знал для себя покой один, отчаянья покой. В мистике, к которой он все больше склонялся вместо более удачных приключений среди фермеров и фей, укреплялась мысль: тайна сфинкса в том, что у него нет тайны. Покров Исиды все больше обращался в покров Майи, в иллюзию, кончающуюся тем, что покров Исиды порван; в последнее, горчайшее очарование, гласящее, что мы разочарованы. Как‑то он сказал мне о ком‑то, разочаровавшемся в чем‑то: «Мы бы с места не встали и до дверей не дошли, если бы природа не припасла горсточку иллюзий». Потом прибавил, словно ему возразили: «Не так уж весело думать, что все — иллюзии». Это верно. Не знаю, как феи, но фермеры вряд ли так думают, а недопеченный лондонский журналист так думать не хотел. Вот и получилось, что я относился к Йейтсу двойственно, соглашаясь насчет фей, которых почти все отвергали, и не соглашаясь с философией, которую многие принимали хотя и в гораздо более мутном и прозаическом виде. Когда я прочитал прекрасную и поэтичную пьесу «Край, куда стремится сердце», которую вскоре поставили в Театре аббатства, я остро ощущал, что, может, и верю в фей, но никак с ними не согласен. Тогда я разбирался в католичестве не больше, чем в людоедстве, но симпатии мои были не с феями, а с семьей, мало того — не с феями, а со священником. Из всей магической музыки я полностью соглашался только с одной фразой, когда фея говорит: «Я устала от ветра и вод и бледных огней». Кажется, я ничего не поменяю в том, что написал много позже: «Одно неверно в этой пьесе — сердце туда не стремится». Самой пьесой я восхищался и пылко защищал ее от глупых шуток о кельтских сумерках, которые изрекали те, кому дорог лишь лондонский туман. Позже, уже в «Дейли Ньюс», я защищал от критиков драматические достоинства другой пьесы, где множество прекрасных вещей. Называлась она «Где нет ничего, там Бог», я же создавал в муках самодельную философию, почти прямо противоположного толка. Мне представлялось, скорее, что Бог — там, где что‑то есть. Оба утверждения весьма несовершенны, но я бы удивился, если бы узнал, как близко мое «что‑то» к «ens» святого Фомы.
В Бедфорд — парке был клуб дискуссий, где я впервые выразил свои незрелые мысли совсем уж незрелым слогом. Клуб заслуживал лучшего; там было очень весело. Назывался он ПНИ, и значение этих букв хранилось в глубокой тайне. Может быть, теософы полагали, что это значит «Подлинная набожность Индии». Возможно, социалисты предпочли бы «Плутократов надо изгнать» или «Пролетарий, низвергни империалиста». Члены клуба, подчиняясь строжайшему правилу, выражали полное неведение в духе американских политиков соответствующей школы. Чужак и пришелец спрашивал: «Да что же значит ПНИ?», а они небрежно бросали: «Понятия не имеем», надеясь, что собеседник не распознает ответа. Сам я тоже не имею понятия, был ли то агностицизм в духе Хенкина или мистицизм в духе Йейтса. Скорее всего, оба; так и делился, собственно, тамошний мирок. Я предпочитал кельтский сумрак материалистической ночи. Мне больше нравился волшебный плащ человека, верящего в магию, или темные кудри поэта, что‑то знающего про эльфов, чем черный костюм и белая манишка тех, для кого даже праздник похож на похороны. Тогда я еще не понял, что есть и третий угол, острый, быть может — как меч.
Секретарь этого клуба доказывал свою пользу тем, что наотрез отказывался спорить. Собственно, то была барышня с двумя сестрами, с одним братом, и познакомил нас Олдершоу. В этой семье гостила родственница, собиравшаяся выйти замуж за немецкого профессора и очарованная немецкими сказками. Любила она и кельтские сказки, которые тут были в ходу, и однажды радостно сообщила, что Уилли Йейтс составил ее гороскоп или сделал еще что‑то оккультное, поведав ей, что она находится под знаком Луны. Я случайно сказал об этом сестре секретаря, которая только что вернулась в лоно семьи, а та самым простым, естественным тоном сказала, что терпеть не может луну.
После этого мы нередко разговаривали, и я обнаружил, что это чистая правда. Ее отношение к разным вещам можно было назвать предрассудками, но не чудачествами и уж никак не капризами. Она действительно не любила те явления природы, у которых нет цели или смысла — ветер, несущийся куда‑то, море (его я как раз любил) или луну, которая, по ее словам, выглядит очень глупо. К тому же, что плод приносит — к полям или садам — она относилась практично, если не жадно. Она возилась в саду; она завела бы ферму и в городе; и, по той же извращенности вкуса, она ходила в церковь. Это уж совсем не вязалось ни со мной, ни с нашей суетной культурой. Все во что‑то верили, особенно — восточное, и спорили об этом, и рассуждали; но ни я, ни соседи не встречали людей, для которых вера практична, словно садоводство. По случайности, барышня эта воспитывалась в англо — католическом монастыре, что было совсем уж странно в нашем агностическом или мистическом мире. Она вообще была странной. Ее зеленое бархатное платье, отороченное серым мехом, можно было назвать богемным или изысканным; но она ненавидела разговоры об искусстве. Нежным и милым лицом она походила на эльфа, но не любила говорить о них. Однако больше всего удивляло, даже пугало, что артистическая атмосфера ничуть на нее не действовала. Она просто не знала, что такое быть «под влиянием» Йейтса, Шоу, Толстого или кого‑нибудь еще. Читала она много, была умна, очень любила Стивенсона, но если бы Стивенсон вошел в комнату и сказал, что сомневается в бессмертии, она пожалела бы, что он неправ, и больше ничего. В ней не было сходства с Робеспьером, разве что подчеркнутая аккуратность, но только у Беллока, в книге о нем, я нашел описание тех свойств, которые отрезали ее и спасали от модной культуры: «Господь воздвиг в его душе несокрушимый алтарь, который не давал погибнуть некоторым истинам».
Мы часто встречались на местных сборищах, и ей довелось увидеть, как я в первый и последний раз ехал на велосипеде по теннисному корту во фраке и цилиндре. Верьте или не верьте (как пишут газеты, когда лгут), но мне удалось объехать корт, не падая и думая лишь о том, как же я слезу. Память о чудовищном катанье не оставляла меня, как бы предвещая знаменательные события.
Упомянутая особа служила в каком‑то обществе, связанном с воспитанием, и у меня возникла мысль, так меня и не покинувшая, что самое плохое в нынешней службе — то, что случается после нее; грохот поездов и трамваев на долгом пути домой. Обычно она была совсем не рассеянной, но как‑то сказала мне, словно оправдываясь, что от усталости оставила на станции зонтик. Больше мы об этом не говорили, но вечером, очень поздно, я шел из Бедфордпарка в Кенсингтон и увидел ту самую станцию, темную и тяжелую на фоне лунного неба. Тогда я и совершил первое и последнее преступление — ночную кражу, которая мне очень понравилась. Станция или какая‑то ее часть была начисто заперта, но я точно знал, где находится зал ожидания, и решил, что проберусь туда, если влезу на крутую, поросшую травой насыпь и проползу под платформой. Так я и сделал, а там нашел зонтик. Вернувшись той же дорогой в изувеченном цилиндре и достаточно испорченном фраке, я посмотрел на небо, испытывая странное чувство, словно только что спустился с луны на зонтике вместо парашюта. Как бы то ни было, глядя на травы, серые в лунном свете, словно неземные, лунные растения, я не разделял той неприязни, которую испытывала моя дама к покровительнице сумасшедших.
К счастью, наша следующая встреча произошла не под знаком Луны, а под знаком Солнца. Позже она нередко говорила, что, если бы день не был таким солнечным, все могло бы кончиться иначе. Было это в Сент — Джеймс — парке, неподалеку от уток и маленького мостика, который упомянут в солидном труде о мостах Хилера Беллока. Подробно, словно топограф, он описывает разные мосты Европы, а потом прибавляет в более свободной манере: «Теперь потолкуем о мостах вообще. Самый длинный из них — мост через Ферт оф Форт, самый короткий — доска через лужу в деревне Лаудуотер. Самый страшный — Бруклинский, а самый нестрашный — мостик в Сент — Джеймс- парке». Да, я не свалился с этого мостика; быть может, меня держал ранний романтический образ моста, ведущего к принцессе. Но смею заверить моего друга, что мостик в Сент — Джеймс — парке может внушить немалый страх.
Я не раз говорил, что моя автобиография должна бы складываться из рассказов вроде новелл о Шерлоке Холмсе, только он поражает наблюдательностью, а я — ее отсутствием. Другими словами, надо бы написать «Приключения», связанные с моей рассеянностью. Одно из них можно назвать «Пробочник защитника буров», поскольку я как‑то занял этот инструмент у Хэммонда и пытался от крыть им дверь, держа ключи в другой руке. Мало кто поверит, что это было до того, а не после того, как пробочник употребили правильно. Тем не менее это так. Я был совершенно трезв; быть может, если бы я напился, я был бы сосредоточенней. Другое приключение, «Удивленный кассир», повествовало бы о том, как я спросил кофе вместо билета; не исключено, что в кафе я заказал билет до Баттерси. Всем этим я не слишком горжусь — сосредоточенность, на мой взгляд, намного поэтичней рассеянности; и пишу об этом потому, что могу таким образом ввести человека, сыгравшего большую роль в моей судьбе и в судьбах моих друзей. В приключенческом рассказе «Священник и его брюки» он играл роль священника.
Никак не вспомню, когда брат или я впервые увидели Конрада Ноэла. Было это, кажется, в странном клубе, где кто‑то читал доклад о Ницше, а участники дискуссий естественно перешли от мысли, что Ницше нападал на христианство, к мысли, что он был истинным христианином. Тем самым меня поразило здравомыслие священника с удивительным лицом и темными кудрями, который заметил, что на истинное христианство, если оно существует, Ницше нападал бы еще больше, чем на ложное. Насколько я понял, фамилия его была Ноэл, выступление же во многих смыслах совпадало с тем, что я думал об этом странном мирке. Самое странное заключалось в том, что там очень много думали о мысли, но сами не мыслили. Все брали из вторых или из третьих рук — от Ницше, от Толстого, от Шоу, от Ибсена — и с удовольствием обсуждали, не отвечая за выводы. Попадались и умные люди, например Эдгар Джипсон, который обычно выглядел так, словно сбежал из светских кругов, чтобы загадочно улыбаться в богемных. Можно было встретить и человека, присоединявшего к уму сильную обычную веру, о которой, как правило, не распространялся, скажем — моего старого друга Луиса Макквиланда, расточавшего среди снобов остроты в духе Уайльда или Уистлера и хранившего в сердце пламя чистого католичества, равно как и преданность Ирландии; хранившего их, пока ему не бросят вызов. Мне кажется, много значит, что, ведомый умственным чутьем, он предпочитал почти непременную нелепицу декадентов высокоумной важности фабианцев. Как‑то, рассердившись на сотую похвалу «Кандиде» или «Шоколадному солдатику», он сказал, если не ошибаюсь: «Подкрепите меня Уайльдом, освежите меня Бирбомом, ибо я изнемогаю от Шоу».
Но большая часть интеллектуалов была лишена интеллекта. По — видимому, вполне естественно, что напыщенней всех вещали самые пустоголовые. Помню человека с длинной бородой и зычным голосом, который сообщал время от времени: «Нам Нужна Любовь» так гулко, словно выстрелила пуцпф. Помню и другого, сияющего и маленького, который восклицал, растопырив пальцы: «Небеса — здесь! Вот здесь!», что было не совсем верно. Был и глубокий старик, который вроде бы и жил в одном из таких клубов. Он поднимал иногда большую руку, чтобы предварить самое обычное суждение словом «мысль!» Наконец, кто‑то, кажется — Джипсон, доведенный до крайности, взорвался вопросом: «Господи! По — вашему, это — мысль?! Нет, вот это?!» Так обстояло дело со многими мыслителями. Какой- то теософ сказал мне: «Добро и зло, истина и ложь, мудрость и глупость — лишь разные грани восходящего вверх мироздания». Даже тогда я догадался спросить: «Если между добром и злом нет разницы, чем различаются верх и низ?»
На дискуссии о Ницше, да и вообще я начал замечать одну вещь. Восхваляя Ибсена или Шоу, эта клика, само собой ясно, презирала, как только могла, викторианские пьесы, высокомерно высмеивая персонажей старого фарса, вроде велеречивых стражников или нелепых бакалейщиков из «Касты» или «Наших юнцов». Самым смешным считался младший священник из «Личного секретаря» — простак, который не любит Лондона и заказывает молоко с булочкой.
Многие скептики этого ученого круга не переросли викторианских шуток над священником. Сам я был воспитан на этих шутках, а потом — и на скепсисе и вполне мог поверить, что угасающий предрассудок представлен такими слабоумными созданиями. Однако оказывалось, что священники нередко умнее и убедительней всех. Один спор за другим показывая мне то же самое, что я заметил в споре о Ницше. Смешной священник, слабоумный клирик вносили в дискуссию хоть какой‑то разум, хоть какую- то правду, показывая тем самым, что неплохо усвоить ка- кую‑то систему мысли. Страшные семена падали в мою душу — я был почти готов усомниться в антиклерикальной легенде, что там, даже в фарсе «Личный секретарь». Мне все больше казалось, что презренные клирики гораздо умнее прочих; что в мире интеллектуалов только они используют интеллект. Потому я и начинаю с рассказа о брюках священника; потому и упоминаю преподобного Конрада Ноэла. Уж он не спросил бы молока, и те, кто его знает, подтвердят, что он любил Лондон.
Конрад Ноэл, сын поэта и внук пэра, обладал всеми неисчислимыми свойствами того чудаковатого аристократа, который часто бывает особенно буйным демократом. К тому же типу непреклонных мятежников принадлежал такой великолепный джентльмен, как Каннингем Грэхем, которого я знал не очень близко и глубоко почитал; но в нем была шотландская серьезность, похожая на испанскую, тогда как юмор Ноэла — наполовину английский, наполовину ирландский и очень смешной. Конечно, он любил шокировать. Помню, как он говорил, вдумчиво качая головой: «Люди совсем не понимают нашей жизни! У священника столько дел, столько обязанностей! Целый день болтай за кулисами с Поппи Пимпернель, целый вечер ходи по кабакам с Джеком Бумом, потом еще в клуб…» На самом деле занятия его были более умственны, но так же причудливы. Он находил чутьем средоточия самых диких сект и написал занимательный отчет «Закоулки веры». Особенно любил он старика с седыми усами, который жил под Лондоном и назывался царь Соломон Давид Иисус. Как и подобает пророкам, старик этот не боялся обличать суету и пышность мира сего. Беседу он начал с сухого упрека, поскольку на визитной карточке гостя было написано «Преподобный…», тогда как Новая Церковь отменила все эти титулы. Ноэл мягко заметил в свою защиту, что называть себя Соломоном, Давидом и Иисусом тоже небезопасно, поскольку могут возникнуть достаточно существенные сопоставления, да и вообще, царям не пристала тяга к республиканской простоте. Монарх ответил на это, что имена и титул дал ему самый настоящий голос с неба; и преподобный Конрад признал, что карточку получил иначе.
Иногда новые веры сами приходили к нему, что намного хуже. Как‑то он пошел в гости с очаровательной, обманчиво тихой женой и, вернувшись, обнаружил пьющих чай духоборов. Тем, у кого не бывало таких визитов, объясним, что духоборы — это русские непротивленцы, а на практике и коммунисты, живущие за счет взаимного гостеприимства. Занимательно, даже загадочно, что в России, где их гнала чужеродная власть, они жили по самым высоким образцам раннего христианства; в Канаде же, под британским началом, быстро стали опасными фанатиками, выпрягавшими лошадей и выпускавшими на волю коров, чтобы спасти их от плена. Как бы то ни было, Конрад Ноэл, уж никак не осуждавший противление русским или британским властям, познакомился где‑то с духобором и, судя по всему, рассеянно и сердечно пригласил его как‑нибудь зайти. Тот зашел с девятью соратниками и встретил хозяина, поедая миндальные пирожные и сообщая при этом, что все они рады бы расплатиться за такое угощение, но, как ни прискорбно, не признают денег. «Однако, — прибавил непротивленец, — если нужно помочь по дому…» Глаза хозяйки загорелись боевым огнем, и она ненавязчиво предложила им сделать все, что ей нужно. Всего я не помню, но мне кажется, что они тащили рояль на верхний этаж, катили бильярд в дальний угол сада и делали многое другое по просьбам кроткой, но мстительной леди. Боюсь, они больше не пришли к христианскому социалисту. Правда, один духобор отблагодарил за трапезу, заглянув к Ноэлу в церковь и поправив его проповедь, то есть заменив целые абзацы в более духоборческом духе. После этого, по — видимому, и мистер и миссис Ноэл усомнились в духоборческих идеалах.
Однако в идеалах русских коммунистов Ноэл не сомневался, хотя был бы очень удивлен, узнав, что им предстоит.
Но здесь я говорю обо всем этом, чтобы вам стали понятней мои тогдашние мысли о глупости антиклерикалов и сравнительной разумности клириков. К тому же времени восходит самое начало моих разногласий с коммунистами и приверженности, скажем так, дистрибутистским идеалам. Собственно, я просто перенес с улицы в дом ноттингхилльскую романтику, но ей придали большую крепость Беллок, ирландские друзья и поездки во Францию. Кажется, первая искра мелькнула тогда, когда теософ обличал в гостях безнравственность христианства, которое верит в прощение грехов, тогда как на самом деле есть карма, и мы пожинаем то, что посеяли. «Если кто‑нибудь разобьет окно, — говорил он, — наш хозяин (это был сэр Ричард Стэпли) может это простить, но окно целым не станет». Тут молодой лысоватый и совершенно не знакомый священник сказал: «Разбить окно — не грех. Это плохо, потому что мы вредим Стэпли. А если он не возражает, и нам возразить нечего».
Как бы то ни было, в гостях у Ноэла, который позже прославился тем, что вывесил красный флаг на своей церкви в Эссексе, я переодевался к обеду и принял его клерикальные брюки за мои вечерние. Надеюсь, я не нарушил серьезного церковного закона, да и сам Конрад Ноэл относился к одежде с беспечностью. Его считали слишком богемным для священника, как теперь считают слишком красным. Было бы разумней догадаться, что, несмотря на это, он — не от мира сего, и настолько, что не миру о нем судить. Правда, в те дни его чудаковатость была вызывающей, как красная тряпка для быка или красный флаг для сердитого человека. Скажем, он очень любил соединять в своей одежде клерикальные, богемные и пролетарские элементы. Ему доставляло большое удовольствие появляться на людях в строгом костюме и необычайно мохнатой шапке, придававшей ему вид склонного к эстетике крысолова. Получил удовольствие и я, когда он в таком обличье дошел со мной от моста Блекфрайерс до холмов за Кройдоном; жаль, что такие прогулки редки среди обитателей более богатого берега. Помню и то, как с какого‑то сборища или митинга шли Ноэл, я и доктор Дирмер, славившийся в ту пору как знаток церковного обряда и церковных одеяний. Перси Дирмер ходил точно в таких самых сутане и шапочке, какие, по тщательном расследовании, считал первоначальными и правильными для англиканина, и благодушно сетовал, когда уличные мальчишки кричали по ошибке: «Долой Папу!» или «Папист собачий!» Обычно он подходил к ним и говорил: «Да знаете ли вы, что именно в таком одеянии Латимер шел на казнь?»
Собственный мой костюм, при всех своих недостатках, был порождением случайности; хотя моя жена уже скрыла его, как могла, шляпой и плащом, которые так хорошо знакомы карикатуристам. Однако, с точки зрения английской истории, все это было достаточно давно, чтобы еще носили фрак. Сняв плащ, я остался во фраке и в шляпе, походя, скорее всего, на бурского миссионера, и, не ведая зла, шествовал по улице между эстетом — крысоловом и епископом Латимером. Сзади шел Чарльз Мастермен, носивший обычный костюм в необычной манере (скажем, он сдвигал цилиндр на затылок и размахивал зонтиком). Он шел посреди мостовой и восклицал: «Можно ли найти в Божьем мире такие три спины?»
Чудаковатость эту, даже чудаковатость в одежде, на самом краю англокатолической части англиканства я упоминаю потому, что она связана с началом процесса, который привел таких богемных журналистов, как мы с братом, к серьезным раздумьям о Церкви. Конрад Ноэл очень повлиял на меня, а на брата — еще больше.
Пока что я мало говорил о брате, хотя он играл большую роль в моем детстве и отрочестве; но молчание мое вызвано не забвением. Брат слишком значителен, чтобы поскупиться на особую главу; и я решил по размышлении, что лучше его представить в полный рост, когда придет время, поговорить о том, какую роль он сыграл в современной истории, борясь против коррупции политиков. Здесь только замечу, что он отличался от меня с самого начала в немалой мере и тем, что ставил вопросы заново. Я сохранял смутную верность традициям прошлого; и тогда, когда еще ни во что не верил, во что‑то верить хотел. Брат ни во что не хотел верить, а если хотел, то тайно. Он был отрицателем, едва ли не анархистом, бесспорно — в ответ на мои с ним споры или, точнее, один долгий спор. Подростками мы спорили все время, неохотно отвлекаясь, чтобы поесть, пойти в школу, приготовить уроки или сделать еще что‑нибудь столь же бесполезное. Однако, при всей своей склонности к атеизму и анархизму, брат был наделен умом, в котором атеизм и анархизм могут выдержать что угодно, кроме атеиста и анархиста. Ум этот был слишком живым и ясным, чтобы принять, не тоскуя, материализм в изложении его сторонников. Однако отрицательная реакция на отрицание не завела бы его далеко, если бы не появился положительный полюс магнита — такие люди, как Ноэл. Несомненно, именно этот странный клирик помог брату стать менее бесплодным, чем антиклерикал. Когда приличные люди осуждали странности Ноэла или приписывали ему еще и подлости, Сесил отвечал им словами из Евангелия: «Грешник ли он, не знаю, но я был слеп, а теперь вижу».
Англокатолики, чью мятежную крайность олицетворял Конрад Ноэл, а традиционную — Перси Дирмер (во всяком случае тогда), были замечательными людьми, которым я навечно благодарен, как мой брат и евангельский слепец. Возглавлял их, если кто‑то возглавлял эту ветвь англиканства, Генри Скотт Холланд, который казался самым молодым среди нас, хотя и мы были молоды. Невозможно забыть его лягушачье лицо, огромный рост и бычий голос; так и казалось, что лягушке из басни удалось превратиться в быка. В отвлеченном, умственном смысле возглавлял их скорее доктор Гор, но всякий, кто знал его достоинства, поймет, что он оставался в тени. Иногда все они собирались на подмостках, особенно на подмостках Христианского Общественного Союза, к которому и я потом примкнул. Надеюсь, старые друзья, с которыми я позже разошелся во мнениях, но никак не поссорился, простят меня, если я припомню какие‑то из чудачеств, оживлявших нашу дружбу. Однажды человек пять — шесть обратились к удивленному Ноттингему, призывая его выполнить христианский долг по отношению к пролетариям. Я хорошо помню лица его граждан во время моей речи; мало того, свои впечатления я выразил в стихах, выражающих, в свою очередь, чувства ноттингемского торговца. Сообщаю эти стихи, потому что мне приятно поговорить о старых добрых днях.
Приезжие свя — щен — ни — ки
Сперва на нас сердились,
Известно, мы тут, дураки,
Уж в чем‑то провинились.
А после стали песни петь,
Чтоб мы повеселились.
Они расселись за столом
И речи говорили,
О том — о сем, о том — о сем,
Потом предупредили,
Что там один опять споет,
А сами подхватили.
Потом такой епископ
Гор От сердца от всего
Сказал, что любит с давних пор
Собрата своего,
И если тот что украдет,
То это ничего.
Он безработицу ругал
И очень огорчался,
То на одной ноге стоял,
То на другой качался,
А уж насчет каких‑то льгот
Ужасно сокрушался.
Один мужчина, Честертон,
Налил себе воды
И рассказал, что ложный тон
Доводит до беды,
А тот, кто скачет и поет,
Не ведает нужды.
Потом каноник Холланд встал,
И все они орали.
Хоть их никто не понимал,
Мы вовремя кивали.
Зато уж очень хорошо
Стаканы дребезжали.
Каноник этот нам сказал,
Что нищета постыдна,
Но я чего‑то подустал
И стало мне обидно.
Ну, в общем, я скорей удрал,
Пока меня не видно.
Собственно говоря, я горжусь этими строками, потому что они очень точно излагают события или хотя бы их восприятие. Извлек я все это из мусорной корзины и потому, что оно напоминает мне о словах Скотта Холланда, которые, как выяснилось, с тех пор связаны с очень важной проблемой. Одно четверостишие я пропустил, его бы неправильно поняли, как не поняли самого Холланда. У него был честный и четкий ум; то, что он говорил, всегда было плодом непопулярного спорта — мышления. Однако он любил веселье, и часто казалось, что его лягушачьи губы сомкнулись, чтобы сдержать смех. Тогда, в Ноттингеме, он привел, наверное, самый лучший довод в защиту государственного принуждения; напомню, что он и весь Христианский Союз склонялись к социализму, а Конрад Ноэл был убежденным и дерзостным христианским социалистом. Итак, Холланд сказал, что на государство надо смотреть не только в свете наказаний, но и в свете положительных дел. Политик — больше, чем полицейский; он создает, а не только карает. И тут он сообщил почтенным ноттингемцам, помахивая рукой: «Наказание — редкая штука. Мы с вами нечасто ощущаем прикосновение грозной руки и нечасто слышим: «Пройдемте». Далеко не каждый день нас сажают в тюрьму. Большей частью наши отношения с властями остаются мирными и дружескими. Да что там, я думаю, в этом зале человек пять, не больше, побывали за решеткой». Все вылупились на него. Эти лица я часто вспоминал, поскольку сам бился над той же проблемой.
С тех пор и по сей день никак не могу понять, почему веский довод теряет свой вес, если приведешь смешные примеры. То, что говорил Холланд, было совершенно разумно — да, государство существует, чтобы давать нам школы и уличные фонари, а не только тюрьмы и виселицы. Однако я подозреваю, что слушатели, достаточно умные, чтобы не счесть его безумным, решили, что он просто резвится. То же самое случилось и в моей менее полезной жизни. Если скажешь, что две овцы и две овцы — это четыре овцы, аудитория согласится с овечьей покорностью. Но если подставишь тут обезьян или кенгуру или зеленых грифонов, люди не поверят, что два плюс два равняется четырем. Им покажется, что вы придумали правило, как придумали свой пример. Поразмыслив, они бы поняли, что вы правы, но мыслить не будут, полагая, что довод с причудливыми примерами заведомо неверен. Быть может, это объясняет, почему почти все преуспевшие люди так скучны или почему столько скучных людей преуспело.
Вспомнил я тот день и потому, что в свете последующих событий хотел бы подчеркнуть, как приятно мне его вспомнить. Когда приверженцы разных партий называли англокатоликов сухими, когда они говорили о бесчеловечной отрешенности Чарлза Гора или беспросветном унынии Чарлза Мастермена, я мог припомнить совсем другое, и рассказываю сейчас, как бодрил мастерменовский пессимизм, какой человечной была отрешенность епископа. Добрые друзья, веселые соратники… О anima naturaliter Christiana[7], что же ты шла так смело и не нашла соприродной дороги?
Однако я забежал далеко вперед. Когда Ноэл появился на нашем горизонте, брат был просто безбожником, а я пробавлялся очень расплывчатой религиозностью, и в этой главе хочу поведать о том, как прибивало меня к правоверию, пока я не оказался в самой сердцевине клерикального сообщества. Ввели меня туда чрезвычайно странные клирики. Конрад Ноэл воплощал мечту Сидни Смита, и хотя он был единственным в своем роде, диких священников было несколько. Преподобный A. JT. Лилли, теперь — каноник в Херфорде, был тогда викарием в Паддингтон Грин, и широта его выражалась в том, каких он подобрал помощников. Если считать с ним, я видел только пять или шесть действительно широких приверженцев Широкой церкви. Своих помощников он непочтительно называл зверинцем. Один был огромный, седой, с усами, бровями и прической Марка Твена. Другой, сириец, кажется, сбежал из монастыря, расположенного в пустыне. Третьим был Конрад Ноэл. Иногда я думал, что очень занятно принадлежать к такому приходу.
Однако сейчас я говорю о том, как мой разум приблизился даже к столь эксцентричной обочине правоверия, и прошу читателя примириться, быть может — стеная, с краткими отсылками к тому, что кто‑то назовет теорией, а я называю мыслью. Вырос я среди унитариев и универсалистов, которые прекрасно знали, что многие вокруг них становятся агностиками и даже атеистами. В так называемом освобождении от догм были две тенденции, резко противоречащие друг другу, но, что очень характерно, именовавшиеся одинаково. И ту и другую считали либеральной теологией или верой мыслящих людей; однако часть этих людей спорила потому, что Бог на небе и все хорошо на свете, этом или том; другая же склонялась к мнению, что Бога нет, а на свете все очень плохо. Первая тенденция вела в сказочный край Макдональда, другая — к мрачным горам Томаса Харди. Одна утверждала, что, если Бог есть, Он беспредельно совершенен, другая — что в том же самом случае Он исключительно несовершенен. Когда я переходил от отрочества к молодости, пессимистические сомнения в немалой мере затмили оптимистическую радость.
Прежде всего меня удивило то, что тенденции эти так хорошо уживаются. Прекраснодушные теисты и здравомыслящие атеисты объединились, но против кого? На то, чтобы найти ответ, я потратил примерно две трети жизни. Тогда, когда я это заметил, мне казалось, что ответа нет; а многим, что еще удивительней, казалось, что нет вопроса. Я сам сиживал у ног сердечного, поэтичного, красноречивого Стопфорда Брука и принимал ту бодрую веру, которую он проповедовал. Она была примерно такой же, как знакомый мне с детства радостный мистицизм Джорджа Макдональда. Оба они твердо верили в то, что Бог — наш Отец, а это бесспорно в богословском смысле, если прибавить, что воля наша свободна. Универсализм был чем‑то вроде оптимистического кальвинизма. Как бы то ни было, я в него верил еще до первых сомнений, хотя и удивлялся, что оптимисты так ладят с пессимистами. Моему простому уму казалось, что они несовместимы— могут ли поладить тот, кто считает Бога Отцом, и тот, кто в Бога не верит или Отцом Его не считает? Я писал примерно об этом позже, когда либеральные критики сближали мировоззрения Мередита и Харди. Мне казалось очевидным, что Мередит учит доверять природе, а Харди учит ей не доверять; и моему простому уму это представлялось странным. Тогда я еще не понял, что их соединяет высший синтез, состоящий в том, чтобы носить причудливые бороды и шляпы и встречаться в изысканных клубах, где пьют кофе или (если это почти притон) даже какао. Связь эту я понял далеко не сразу. Скептические догматики узнают друг друга не по догмам, а по бороде или костюму, как узнают животные по меху или по запаху.
Кажется, у меня догматический ум. Во всяком случае, когда я еще не верил ни в какие догмы, я считал, что люди группируются по убеждениям. Я предполагал, что теософы сидят в одном зале, потому что верят в теософию. Я думал, что теисты верят в теизм. Мне чудилось, что атеисты в него, напротив, не верят, а этические сообщества состоят из тех, кто верит только в этику. Оказалось, что это не так. Теперь я считаю, что эти полумирские церковки состоят большей частью из бродячих скептиков, которые одну неделю ищут ответа на сомнения у теистов, а другую — у теософов. Соединяет их условность, которую они безусловно именуют «нецерковностью». Приведу два примера, разделенных многими годами. В ту раннюю пору, когда я сам и не думал присоединиться к какой‑нибудь четкой системе веры, меня носило по залам, где читали, скажем, для вежливости, лекции; и подозрения мои подтвердило то, что в самых разных сообществах я видел одних и тех же людей: особенно молодого человека с темными тревожными глазами и очень старого еврея с длинной седой бородой и застывшей египетской улыбкой.
Как‑то я сам выступал в одном этическом обществе, где увидел портрет Пристли, прославленного унитария, жившего за век до этого. Я похвалил гравюру, а мой собеседник ответил, что она там висит, потому что раньше, совсем недавно, здесь собирались унитарии. Это меня удивило; я знал, что унитарии твердо, как мусульмане, верят, что Бог — един, а этическое общество ни во что толком не верит.
— Как интересно! — сказал я. — Что же, все сразу отказались от теизма?
— Н — нет, — отвечал он. — Не думаю. Просто нашим лидерам очень хотелось заполучить старика Стэнтона Койта, а он читает только в этических обществах.
Может, он меня обманул, сказать не могу, но речь идет не о конкретных лекторах и лидерах, а о туманных воззрениях аудитории. Сам доктор Койт был убежден, что этику нельзя портить теологией. Но типичный представитель сообщества довольно странно смотрел на то, что случилось или ему примерещилось. Бога поменяли на Койта — ну, что тут мелочиться!
Через много лет один мой друг спросил, как поживает это общество, и узнал, что оно несколько уменьшилось. Доктор Койт утратил былую прыть, и часть его последователей «стала слушать Мод Ройден». Насколько мне известно, мисс Ройден, при всех ее противоречиях, достаточно правоверна, чтобы ходить в англиканскую церковь. Тем самым эта школа мысли (скажем так) прошла поразительный путь: сперва тут верили в Творца, но не в Троицу; потом, ради д — ра Койта, поступились Творцом; потом, ради мисс Ройден, приняли и Троицу, и Творца. Скорей же всего, они не столько верили, сколько любили ходить на интересные лекции, смутно предпочитая тех лекторов, которые славятся смелостью взглядов. Позже я видел много таких перемещений. Патриарх и темноглазый мыслитель мелькали в самых разных сообществах, и пришлось сделать вывод, что никаких отдельных школ мысли не было и нет. Мне довелось узреть туман отрицаний, сомнений, любопытства, и я понял, что это значит. Нет церкви атеистов, нет теософского братства, нет этических обществ, нет новых религий. Есть только Израиль, рассыпанный по холмам, как овцы, и какие‑то из них бодро бегут туда, где им привиделся пастырь.
Среди всех этих рассеянных мыслей я понемногу начал собирать кусочки древней веры, руководствуясь скорее дырками, где кусочка недоставало. Чем больше узнавал я о том, каков человек на самом деле, тем больше подозревал, что этим людям очень плохо без этих кусочков, поскольку те держали и держат высокие истины, без которых не обойтись в частной и общественной жизни. Мне казалось, что теперь они держат не так крепко, как держали бы, если бы их соединяло что‑то вроде морали или философии. Пылкие поклонники альтруизма считали нужным еще благоговейнее верить в дарвинизм и даже в неприятные выводы о законе джунглей. Поборники равенства трепетали перед гигантской тенью сверхчеловека, любезного Ницше и Шоу. Сердце у них было на месте, а голова — нет, поскольку они уткнулись или нырнули в темную топь материализма и скепсиса, в бесплодные и раболепные книги без проблеска свободы и надежды.
Я начал глубже узнавать христианское учение, которое так обличают, но совсем не изучают, и вскоре заметил, что оно соответствует моим наблюдениям. Даже его парадоксы совпадали с парадоксами жизни. Намного позже отец Уогетт, еще один замечательный участник англо — католических собраний, сказал мне на Масличной горе, глядя на Гефсиманию: «Ну, ясно же, что доктрина о грехопадении — единственный радостный взгляд на эту жизнь». Да, ясно; но сейчас я впервые подумал, что мирок скептических сект, в котором я когда‑то вращался, счел бы это более странным, чем самые дикие остроты Уайльда или Шоу. Не буду развивать мысль Уогетта, я часто приводил ее, а сейчас припомнил, чтобы показать, что старые учения подходили к жизни, а новые, негативные не подходили ни к чему, даже друг к другу. Примерно в это время я выпустил очерки о современных писателях — Киплинге, Шоу, Уэллсе; и, чувствуя, что каждый из них в чем‑то отходил от правоверия, назвал книжку «Еретики». На нее откликнулся Стрит, прекрасный эссеист, который между делом заметил, что не будет беспокоиться о своей вере, пока я не изложу свою. Со всей торжественностью молодости я принял этот вызов и не очень подробно объяснил, почему учение, изложенное в Апостольском символе, больше подходит к жизни, чем все остальные. Назвал я книгу «Ортодоксия», но и тогда это мне не нравилось. Видимо, я уже предчувствовал, что найду при жизни другое слово. С самим же названием, насколько мне известно, самое занятное произошло на русской границе. Какой‑то царский цензор уничтожил книгу, не читая. Он решил, что она — о православии, а отсюда вывел, что она православие ругает.
Какой‑то смысл у названия был — оно вызывало на спор. Странное современное общество тем и странно, что это для него вызов. Мне открывалось, что в мире несообразных и несовместимых ересей непростительно только одно. Защита правоверия шокирует английского критика сильнее, чем нападки на православие шокируют русского цензора. В ту пору я и постиг две интересные истины, разделяющие надвое мою жизнь. В литературных и газетных кругах почти все считали, что моя вера — просто поза или чудачество. Самые циничные думали, что это трюк; самые мягкосердечные думали, что это шутка. Нескоро дошла до них ужасная правда, нескоро догадались они, что я и впрямь так думаю. По — видимому, именно так делится жизнь апологета. Меня хвалили за то, что называлось блистательными парадоксами, пока не открыли, что я говорю серьезно. Тогда хвалить стали меньше; и я их не виню.
Впервые я это понял на званом обеде в связи с одним спором, который имеет здесь значение. Кажется, обед давала редакция «Клариона», серьезной и популярной социалистической газеты, во главе которой стоял Роберт Блечфорд. Пользуюсь случаем, чтобы приветствовать его через годы, надеясь, что он не сочтет меня недругом, если я припомню былые битвы. Мы спорили с ним, и наши бурные споры много значили для довольно молодого журналиста, обретающего относительную известность. Рядом со мной сидел утонченный и ученый джентльмен из Кембриджа, который, насколько я понял, составлял немалую часть суровых поборников лейборизма. Он был омрачен раздумьем и вдруг сказал мне с резкой учтивостью: «Мистер Честертон, я пойму, если вы не ответите, но скажите, пожалуйста, прав ли я. Вы ведь не верите в то, что защищаете от Блечфорда?» Я отвечал с неколебимой серьезностью, что именно верю. Его холодное, тонкое лицо осталось, каким было, но я понимал, что он совершенно изменился. «А, верите… — сказал он. — Простите. Спасибо. Больше мне спрашивать не о чем». После чего возвратился к своей еде (по- видимому, вегетарианской), несомненно, чувствуя, что сидит рядом со сказочным чудищем.
Чтобы лучше понять эту часть моей жизни, стоит узнать, что же я защищал. Спорили мы не о богословии, скажем так — не о Троице, предопределении или благодати. Я слишком мало знал, чтобы об этом спорить, и защищал, как мне казалось, обыкновенную нравственность. Собственно, я полагал, что ставлю вопрос о том, возможна ли она. Речь шла об ответственности, которую Блечфорд отрицал в явной и даже яростной проповеди детерминизма, основанной, видимо, на том, что он прочитал какую‑то книжечку Геккеля. У проблемы этой было много смешных и странных сторон, но сейчас я говорю о ней в другой связи. Дело не в том, что я поверил в сверхъестественное, а в том, что безбожники не верили в естественное. К христианской этике меня толкали атеисты, разрушая любую здравую возможность этики без Бога. Быть может, я сам был секуляристом, признавая ответственность лишь в этом мире; но детерминист возвестил мне, что я ни за что ответственности не несу. Поскольку мне больше нравится, чтобы меня считали вменяемым, а не безумцем на свободе, я стал искать какого‑то прибежища, кроме сумасшедшего дома.
Словом, мне удалось избежать ошибки, в которую впали лучшие люди, чем я. До сих пор считается, что агностик прекрасно управится в этом мире, не залезая в «тот». Ему достаточно здраво мыслить о людях, не занимаясь ангелами и архангелами. Это не так. Сомнения скептика ударяют в самое сердце земной жизни, смущают этот, здешний мир, и прежде всего — здравомыслие. Лучший пример — то, что в дни моей молодости детерминист стал демагогом, возвещавшим огромной толпе, что никому ничего нельзя вменить, поскольку виновны среда и наследственность. По логике, тогда не надо говорить «спасибо», если вам передали горчицу. Какая благодарность, если ваш сосед не мог ее не передать? Можно сказать, конечно, что теории не влияют на обычную жизнь. Одни фаталисты преспокойно обвиняют и наказывают. Другие (не без юмора подчеркивающие свою гуманность) не обвиняют, а только наказывают. Хорошо, но если детерминизм ничего не меняет, зачем Блечфорду кричать с кафедры о том, как он важен для жизни? Объяснение ищем в самом Блечфорде. Старый солдат с итальянскими глазами и моржовыми усами был слишком нормален для такой ненормальной ереси и чувствовал то, что солдаты чувствуют, а социалисты — нет. Он любил Англию, исповедовал вполне консервативные взгляды и уж никак не отстаивал полную свободу торговли. Детерминизм подобрался к нему через очень естественное чувство — неразбавленное сострадание. Книгу детерминистских статей он назвал «Защита обездоленных». Ему, как и многим людям со здоровыми, но нечеткими чувствами, грешник представлялся в виде пьяницы или вороватого бродяги, словом — изгоя, воюющего с обществом. Да, в несправедливой системе, от которой мы страдаем, таких людей, наверное, часто обвиняют зря. Одни из них вообще невиновны, другие, может быть, невменяемы, третьих не надо наказывать. Видя, как их тащат в тюрьму, Блечфорд пожалел слабых и отверженных, что, в самом худшем случае, можно назвать немного скособоченным милосердием. Он так хотел прощать, что отрицал нужду в прощении.
А я, очнувшись от былых мечтаний, громко рассмеялся, поскольку вскоре после спора мне пришлось помогать друзьям и соратникам, обвинявшим не бродяг и пьяниц, а правителей страны и самых богатых людей в империи. Я пытался надеть ошейник ответственности не на бродячего, а на породистого пса; и услышал вскоре, что Блечфорд, кипя яростью, требует покарать без милости могущественных тиранов, которые обижают слабых. Он обвинял прусских вельмож, напавших на Бельгию. Так сгорает в истинном пламени бумажная софистика.
Глубокий вопрос о том, как я приземлился на Флит — стрит, остается без ответа, во всяком случае — для меня. Критики говорили, что я упал там на все лапы, чтобы тут же встать на голову. На самом деле Флит — стрит, не говоря о голове, не так прочна и надежна. По — видимому, своим успехом (как говорят миллионеры) я обязан тому, что почтительно и кротко выслушивал добрые советы самых лучших, крупных журналистов и делал все наоборот. Они говорили мне, что надо изучить ту или иную газету и писать то, что ей подходит. Я же отчасти случайно, отчасти — по невежеству, отчасти — из‑за диких убеждений молодости писал, насколько помню, только то, что газете не подходило.
Наверное, своим комическим успехом я обязан этому контрасту. Теперь, когда я старый журналист, могу посоветовать молодым одно: напишите статьи для спортивной и для церковной газеты и положите их не в тот конверт. Если статьи сравнительно умны и если их примут, спортсмены будут говорить друг другу: «А мы тоже ничего, вон какие люди для нас пишут!», а клирики: «Почитайте, очень советую. Остроумно, остроумно…» Может быть, теория эта слабовата, но только ею можно объяснить то, что я незаслуженно выжил в журналистских джунглях. Для людей мятежных, вроде старой «Дейли Ньюс», я писал о французских кафе и католических храмах, и они меня одобряли, равно как и читатели. В каждой газете и так слишком много того, что ей подходит. Теперь, когда журналистика, как и все остальное, объединяется в тресты и монополии, маловероятно, чтобы кто‑нибудь повторил мой достаточно редкий, легкомысленный, бесстыжий маневр и стал единственным шутником в методистском журнале или единственным мудрецом в комиксах «Коктейль».
Во всяком случае, нет сомнений что на Флит — стрит меня привел случай, кое‑кто прибавит — несчастный. Там было много случайных людей; в сущности, ее можно назвать улицей Случайности, как человек, с которым, на свое счастье, я вскоре познакомился, назвал ее улицей Приключений. Филип Гиббс подчеркивал несообразность, придававшую этим местам их занятную прелесть; он сам был не на своем месте. Его ястребиное лицо почти нездешней тонкости казалось изысканно несчастным из- за того, что он не может приспособить улицу к себе. Как военный корреспондент он прославился намного позже, но рассказывал также отрешенно о великих битвах былого. Он занимался борьбой между героями Французской революции и питал, на мой взгляд, излишнюю, хотя и возвышенную неприязнь к Камилу Демулену. Как‑то он подверг его суду, а я, пока он говорил, думал о том, как он похож на высоких духом, узколицых, непреклонных идеалистов, которые были среди якобинцев. Профиль его мог изобразить Давид. С этих впечатлений я начинаю именно потому, что Гиббс так выделялся на общем фоне. Сам я был фоном, быть может — частью задника. Другими словами, я участвовал в богемной жизни Флит — стрит, которую позже разрушили не идеализм и отрешенность, а материализм и организованность. Один газетный магнат не так давно говорил, что все эти россказни о кабачках, неопрятных репортерах, круглосуточной работе и случайном отдыхе — просто клевета. «Газетное дело, — поведал он мне с блаженной улыбкой, — точно такое же, как всякое другое», а я застонал, выражая согласие. Самое имя Богемии исчезло с карты Лондона, как и с карты Европы. Никак не пойму, зачем современным дипломатам отменять это старое славное название, уцелевшее в проигранных битвах. По — видимому, в обоих случаях самые лучшие вещи погибли не от поражений, а от победы. Мне было бы неприятно, если бы, споря о сомнительных полосках земли, меня обязали бы называть Англию Западной Саксонией, но именно этим закончился древний эпос Сербии, которую надо именовать Югославией. Помню, как нам сообщили, что Богемии больше нет в тот самый час, когда она появилась. Теперь это Чехословакия. Я спрашивал многих на Флит — стрит, коснулась ли перемена той Богемии, которая связана с нашей романтической молодостью. Надо ли говорить: «Когда же Том оставит свои чехословацкие манеры?» или «Терпеть не могу эти чехословацкие попойки!»? Вопросы чисто умозрительные, поскольку на Флит — стрит почти не осталось того, что назвали бы чехословацким ее злейшие враги. Газетный магнат был прав — журналистика стала самым обычным бизнесом. Ею управляют так же тихо, трезво, разумно, как конторой удачливого ростовщика или умеренно нечестного финансиста. Такие люди только удивятся, если я им напомню, что в старых тавернах и старых кварталах пили и голодали поэты и ученые, и странные существа, которые время от времени пытались сказать правду — скажем, старый, сварливый Кросленд, который ненавидел многое (в том числе меня), но нередко оправдывал свои прощальные стихи, где горько говорит о том, что он
…на тропке в ад бывал,
И многое продать бы мог,
Но продавать не стал.
Говорят, что он умирал от голода на Флит — стрит, когда в кармане у него было старое издание шекспировских сонетов.
Того же рода, но тоньше, просвещенней, а значит — неизвестней, был Джонсон Стивен, с которым мы дружили, чем я очень горжусь. Происходил он из прославленной шотландской семьи, той же самой, что Лесли Стивен и Дж. К. С., и был таким же мудрым, как первый, таким же остроумным, как второй. Отличался он тем, что очень трудно определить; все, кто имел с ним дело, облегчили себе задачу, назвав это безумием. Мне кажется, лучше сказать, что он ничего не мог принять полностью и в последнюю минуту отвергал то, что одобрил тем самым движением, каким отбрыкивается лошадь. Иногда его доводы были достаточно резонны, они всегда что‑то объясняли, но окончательно принять он не мог ничего. Однажды он сказал мне очень умную вещь: «Вообще‑то я бы стал католиком, да вот не верю в Бога. Остальное у них так правильно и настолько выше всего прочего, что тут и сомневаться нечего». Помню, он угрюмо обрадовался, когда я позже сказал ему, что у настоящих католиков хватает разума, чтобы испытывать ту же трудность, а св. Фома Аквинат, в сущности, начинает свои доводы со слов: «Есть ли Бог? Видимо, нет». Однако, прибавил я, мне известно по опыту, что если ты хотя бы включишься в систему, другой ответ на этот вопрос будет все очевидней. Вообще же для патриотичного шотландца он слишком хорошо относился к католикам. Помню, ему сказали, что церковь уж очень испортилась и просто требовала реформации, а он ответил с обманчивой приятностью: «Ну, конечно! Куда дальше портиться, если она сколько лет терпела таких католических священников, как Джон Нокс, Жан Кальвин и Мартин Лютер».
Кому‑нибудь надо бы написать биографию Стивена и собрать то, что осталось от его писаний, по — журналистски брошенных на ветер. Когда‑то я хотел это сделать; вот один из моих неисполненных долгов. Мой брат напечатал у себя в «Нью Уитнес» его очерк о Бернсе, который настолько лучше всех очерков об этом поэте или вообще о чем‑нибудь, что мог бы один прославить человека, если бы человек того хотел. Стивен знаменует для меня пустоту нынешней славы, превратившейся в моду. Конечно, у него были страшные срывы, но в старое время они не умаляли таких людей, как Свифт или Лендор. Если вспоминают только это, хорошо, что я посвятил ему хотя бы несколько фраз. Что до ответа на свой вопрос о Боге, он давно его обрел.
Крайности были слишком крайними, чтобы стать типичными — и изысканный фанатик, который сказал все, что хочет, и умер; и сноб или подлец, который говорит то, что надо, и живет, если это жизнь. Однако честности ради напомню, что на Флит — стрит были люди, которые сохраняли независимость ума, не отрываясь от общей работы. Большей частью им помогало то, что их собственная работа была разнообразной, и то, что монополии еще не так походили друг на друга, чтобы нельзя было выбрать хозяина, даже если это уже сводилось к выбору тирана. Наверное, самой блестящей из таких людей была та, кого по праву называли королевой Флит — стрит. С этой дамой я имею честь состоять в свойстве, поскольку она вышла замуж за моего брата. Ей всегда удавалось оставаться вольным стрелком или Жанной д’Арк их отряда, хотя одному делу свое знамя она отдавала все больше. У нее всегда было много дел, но только одно разгорелось, как костер на маяке. Каждый слышал о «Домах Сесила», где бездомные женщины находят истинное, человечное гостеприимство, которого начисто не было в чистоплюйской филантропии; и почти каждый читал о том, как они возникли, в замечательной книге о ее поразительных приключениях. Однако не каждый поймет ту гневную доброту, которая ненавидит опеку над бедными еще больше, чем нелюбовь к ним, высокомерие соглядатая — больше, чем себялюбие злого хозяина. Дама эта, как и я, хорошо относится к коммунистам и, в отличие от меня, отчасти разделяет их взгляды. Но прежде всего она отстаивает для бедных право на частную жизнь, которого они лишены. Оба мы, в сущности, боремся за частную собственность неимущих.
Для жены моего брата дух Флит — стрит обернулся тем, что в разумных пределах она не только могла, но и хотела делать, что угодно. Работа ее была мозаикой, слишком причудливой для описаний, и сама она с радостной иронией на это смотрела. Ей ничего не стоило перейти от прямого, демагогического, но трагически искреннего призыва обращаться лучше с работницами, у которых есть дети, к почти циничной критике самых заумных нынешних пьес. Дописав для «Уитнеса» сжатый и точный комментарий к делу Маркони, полный фактов и фамилий, она легко бралась за очередную главу бесстыдно чувствительного романа, полного невинных красавиц и отпетых злодеев. Именно о ней рассказывают, что, успешно проведя героя с героиней через многие номера шотландской газеты, она увлеклась побочной линией и получила телеграмму от издателя: «Вы оставили их в пещере под Темзой на целую неделю, а они не женаты».
С этой стороной газетных приключений связан более публичный случай, имеющий некоторую ценность не только для истории закона. Он бросает слабый свет на то странное беззаконие, которое так часто в наши дни закон и рождает. Жена брата писала для воскресной газеты явно, если не нагло романтический роман. Здесь не обойтись без театральности, и один из злодеев был театральным магнатом в духе Кокрейна или Рейнхарда. Он совершал злодеяния, как и положено плохим людям в хорошей книге, но не такие уж мерзкие и даже украшенные мелодраматическим благородством. Боюсь, я забыл его имя, но, как покажет дальнейшее, это неважно. Предположим для удобства, что его звали Артур Мандевиль. Случилось так, что в облаке атомов, окутавшем сферу театра, был некий Артур Мандевиль — не актер, не режиссер и вообще похожий на того злодея не больше, чем на султана. Он занимался многим, в частности — пытался когда‑то сколотить труппу или устроить концерт. И вот, он подал в суд за оскорбление и выиграл дело.
Как ни странно, никто с начала до конца даже не притворялся, что ему верит. Вынося приговор, судья подчеркивал, что автор романа, бесспорно, не слышал о человеке, которого поразил отравленными стрелами. Однако этот самый судья считал, что совпадения имени и фамилии достаточно, чтобы обвинить в клевете. Немалая часть литературного мира серьезно встревожилась. Писательство становилось одной из опасных профессий, если ты не мог назвать пьяного матроса Джеком Робинсоном, полагая, что некий Джек Робинсон где- нибудь да плавает. Это породило интересную дискуссию.
Помню, сам я предложил обозначать героев цифрами, скажем — описывать, как дерзкие фразы привели к поединку, на котором рьяный 3893–й убил искусного 7991–го, или как 752–й страстно шептал то‑то и то‑то прелестной 707–й. Однако мне больше понравилось предложение давать персонажам имена, которых быть не может, и я для примера написал любовную сцену между Бунхузой Блаттерспенгл и Чинзибобом Ломокотт. К счастью для газетных приличий, мысль эта не прошла, в отличие от другой, лучшей мысли, обязанной жизнью жене брата, которая переписала и напечатала роман, предварительно обойдя самых известных писателей и получив от них разрешение использовать их имя. Свою фамилию в знак симпатии она дала тому злодею. Любопытные могут отыскать эту повесть, где действует театральный швейцар по имени Бернард Шоу, кебмен Барри Пейн и кто‑то еще, не помню. Вскоре закон немного изменился в чисто английской манере — чем скучно и придирчиво заменять его новым законом, другой судья сказал, что значит он совсем иное. Это странное дело в какой‑то мере связано с более серьезной проблемой, которая встала перед нами, когда нас занесло на опасное поле британского судопроизводства.
У нас нет закона о клевете, поэтому его так боятся; поэтому он так печально и смешно связан с неким духом, свойственным теперь нашей общественной жизни и социальным установлениям. Дух этот хитроумен и неуловим. Собственно, это — английский вариант террора. Латиняне, если действуют, проявляют тут жесткость; мы применяем мягкость. Попросту говоря, мы умножаем страх перед законом всеми страхами беззакония. Мы боимся правосудия не потому, что оно разит по правилам, а потому, что оно бьет вслепую. Пытаясь разумно от него уберечься, мы видим только случайности. К нам, англичанам, это относится больше, чем ко всему христианскому миру. Сами юристы признают, что таким, во всяком случае, стал закон о клевете. Некоторые ее определения столь строги, что их невозможно применить; другие, параллельные, столь расплывчаты, что не поймешь, к кому они относятся. А получается, что этот закон, если не другие, служит только тому, чтобы подавить любую критику властей.
Все это будет важно, когда мы перейдем к более серьезным и скорбным событиям в жизни «Уитнеса». Здесь я просто хочу показать, как живо упомянутая дама вела свою роль в флит — стритской комедии. Что до газеты, в которой мой брат сперва был заместителем редактора, потом — редактором, с ней случалось множество таких происшествий. Мне кажется, я различаю руку дамы, да и брата в самых дивных и диких письмах, какие я только видел на газетной полосе. Началось, по — видимому, с того, что Уэллс встретился в Америке с Букером Вашингтоном, чернокожим и знаменитым журналистом, который предположил, что он не совсем разбирается и в его трудностях, и в жизни южных штатов. Мысль эту подчеркнуло и усилило письмо из Бексли, резко возражавшее против общения с неграми и смешанных браков, подписанное словами «Белый человек». Уэллс ответил пламенным посланием, где сообщал, среди прочего, что не знает повадок «белых бекслианцев», но полагает, что общение не всегда приводит к браку. Тут в спор о своей судьбе и природе вступил Черный человек. Потом появилось письмо брамина или парса, учившегося в каком‑то колледже; он полагал, что проблема не ограничена черной расой, и предлагал подумать о том, возможны ли смешанные браки между индусами и китайцами. Подписался он «Человек коричневый». Наконец пришло письмо, которое я помню наизусть, благодаря его краткости, простоте и тяге к всеобщему братству. Вот оно:
«Сэр, позвольте выразить сожаление о том, что вам приходится печатать письма, глубоко огорчающие ни в чем не повинных людей, которых железный закон природы наделил окраской, привлекательной лишь для избранных. Без сомнения, мы должны, презрев различия цвета, трудиться рука об руку на благо всех рас.
Искренне Ваш Лиловый человек в крапинку».
На этом письма кончились, что бывало не всегда. Немногим дано, как человеку в крапинку, ввергать других в оцепенение, показав, что больше нечего прибавить. О некоторых спорах я позже расскажу; некоторые же, как мой спор с Шоу, длились с перерывами всю нашу жизнь. Жена моего брата искренне и пылко спорила о том, что в конце концов ее прославило, — о домах для бедных, протестуя против вмешательства в их жизнь, которое обидней равнодушия. В чем — в чем, а в этом мы трое соглашались.
Обвенчалась с моим братом она во время войны, в маленькой католической церковке неподалеку от Флитстрит, потому что он уже стал католиком. Его два раза ранили, он приезжал домой, а на третий раз умер. В другой главе я расскажу подробней о нем, особенно о той смелости, которую он проявил, когда ему угрожали тюрьма и позор. На фронте он написал замечательную историю Америки и застольную песню, обращенную к соратникам, где был припев: «А пить я научился на Флит — стрит». Даже его богемная верность легенде об этой улице не вынудила бы его сказать, что там он научился думать; этому он обязан детской. Невинность и силу разума он пронес через все, включая Флит — стрит и фронт. Я думаю о бедном Стивене и других благородных безумцах, обладавших этими свойствами, когда вспоминаю, что написал один наш друг о фанатике, верном слову — «тому великому слову, которое мы дали Богу, еще не родившись». Ведь брат мой, на редкость добродушный, друживший с кем угодно, с бродягами, даже с пошляками, в самой глубине души хранил высокое, несокрушимое упорство.
Держал он слово лучше всех,
Конечно — лучше нас,
Беспечно презирая смех,
Которым, что ни час,
Его встречали подлецы,
Шуты, калеки и глупцы.
Мой брат, Сесил Эдвард Честертон, родился, когда мне было пять лет, и, немного подождав, начал спорить. Спорил он до конца жизни; я совершенно уверен, что он пылко спорил с солдатами, среди которых умер на славном закате великой войны. Говорят, когда мне сообщили, что у меня есть братик, я сразу подумал, что буду читать ему стихи, и сказал: «Это хорошо, теперь есть кому меня слушать». Если я так сказал, я ошибся. Брат ни в коей мере не хотел просто слушать, и часто приходилось слушать мне. Еще чаще говорили мы оба, а не слушал никто. Мы спорили все время. К ужасу окружающих мы орали через стол, споря о пуританстве, о Парнелле, о голове Карла I, пока родные и близкие не убегали, оставляя нас в пустыне. Не так уж приятно вспоминать, что ты портил людям жизнь, но я скорее рад, что мы почти сразу стали сбрасывать друг на друга весь наш мусор. Особенно же я счастлив, что, споря годами, мы ни разу не поссорились.
Должно быть, ссора плоха тем, что она обрывает спор. Наши споры не прекращались, пока мы к чем не приходили и не обретали убеждения. Я не хочу сказать, что мы признавали свои ошибки, но через долгие споры мы приходили к согласию. Брат начал с мятежного язычества. Он не терпел пуританства и восхвалял богемные услады, связанные с дружбой, но совершенно мирские. Я довольно туманно защищал викторианский идеализм и даже мог замолвить слово в защиту протестантства из подсознательной приязни к вере. Однако, отбрасывая то и это, мы пришли к выводу, что лучше всего какая‑нибудь непротестантская религия; а позже, каждый — сам по себе, оказались в одной и той же Церкви. Я думаю, хорошо, что мы испробовали друг на друге любой логический довод. Привыкший спорить с моим братом мог больше не бояться споров. Это не похвальба, а благодарность.
Редактор газеты «Нью — Стейтсмен», умный и острый человек, совсем другой школы, недавно сказал мне: «Ваш брат был самым лучшим debateur[8], которого я слышал или знаю по слухам», а такие люди, конечно, слышали всех знаменитых политиков и ораторов. Логика и ясность сочетались у брата с поразительной смелостью. На его примере можно увидеть, как неверно толкуют логику. Человека логичного представляют каким‑то сухим бледнолицым педантом, хотя на самом деле ясно и связно мыслят полнокровные, пылкие люди. Таким был Чарльз Фокс, таким был Дантон, таким уж точно был мой брат. Он был наделен семейной простотой и основательностью, о которых я рассказывал, привязанности его были спокойными и прочными, а вот сражался он яростно и нетерпимо. Он не хотел оставить неправду в покое. Его политические воззрения развивались поначалу не так, как мои. Когда я защищал буров и поддерживал либералов (правда, романтичней, чем многие из них), он продвигался к какой‑то практичной и консервативной демократии, все более пропитанной социализмом от Уэбба и Шоу, и стал наконец активным членом фабианского комитета. Но главное, в нем были грозная нетерпимость, ненависть к лицемерию нынешней политики и редкостная склонность говорить правду.
Я уже говорил, что при всей моей вере в либерализм мне было трудновато верить в либералов. Точнее, мне было трудновато верить в политику, поскольку она оказывалась почти призрачной по сравнению с тем, что о ней писали. Можно привести двадцать примеров, но они будут только знаками, ибо я сомневался и в собственных сомнениях. Помню, как я пришел в прославленный либеральный клуб и ходил по набитой людьми огромной комнате, а где‑то у стены лысый джентльмен с бородкой читал какую‑то бумагу. Мы не слушали его, все равно бы не услышали, а многие его и не знали. Мы бродили туда и сюда, сталкиваясь друг с другом. Я встретил друзей — Бентли, Беллока, Хеммонда — и с ними поговорил. Говорили мы так, как всегда; может быть, кто‑то спросил, что происходит в дальнем углу, номы уж точно быстро перешли к более важным вещам или к тому, что казалось нам более важным.
На следующее утро я увидел в моей либеральной газете огромную шапку: «Лорд Спенсер разворачивает знамена».
Буквы помельче, но тоже большие, сообщали, что он протрубил в трубу, призывая всех сторонников свободной торговли. По исследовании оказалось, что еле слышные замечания, вычитанные старичком из манускрипта, были экономическими доводами, и очень хорошими. Контраст между тем, чем был оратор для нас, и тем, чем он был для бесчисленных людей, которые его не слышали, оказался таким непомерным и несоразмерным, что я так и не оправился. С тех пор я знаю, что имеют в виду люди, когда пишут о смелом вызове с трибуны или еще о каком‑нибудь сенсационном случае, который существует в газетах и больше нигде.
Я все больше ощущал призрачность партийной борьбы. У брата и Беллока это шло быстрее, они сами были быстрее и решительней меня. Чтобы разобраться, они объединились и вскоре написали книгу, которая вызвала немалый эффект, хотя в то время он сводился к раздражению и недоверию. Называлась она «Партийная система» и говорила прежде всего о том, что партий нет, а система есть. Заключается система в ротации, а коловращаются ведущие политики обеих групп, или, как сказано в книге, «передние скамьи». Этот призрачный конфликт существует для публики и в какой‑то мере поддерживается невинным большинством, хотя лидер правящей партии куда ближе к лидеру оппозиции, чем оба они — к своим последователям, не говоря об избирателях. Книга — об этом, но сейчас я говорю не о том, верна ли она, а о том, что вышло из сотрудничества ее авторов. Их точка зрения достаточно тронула читателей, чтобы немногие ее сторонники стали издавать еженедельную газету. Редактором был Беллок, помощником его — Сесил, а я поначалу регулярно писал для них статьи.
Ничего подобного «Уитнесу» в Англии еще не было (во всяком случае самые старые люди ничего подобного не помнят) и уж тем более не было с тех пор. Однако своеобразие его нельзя измерить сравнением с нашей печатью. Как ни странно, нельзя быть сразу и своеобразным, и победительным. Мы не можем себе представить, как звучали слова «Земля круглая», когда все думали, что она плоская. Шарообразность ее для нас — скучная плоскость, и только тот, кто ее отрицает, привлечет внимание. Так и с переворотами в политике, в частности — с тем переворотом, который совершил «Уитнес» в английском мире газет. Измерить его может лишь тот, кого, как меня, питали обычные газеты викторианского века. Сейчас мы не спорим об идеализме или оптимизме, или сентиментальности, или лицемерии викторианства. Нам важно одно: оно прочно стояло на социальных убеждениях, которые не были чистой условностью. В частности, оно верило, что английский политик не только неподвластен коррупции, но вообще не интересуется деньгами. Этим гордились; это пресекало самые яростные приступы партийного гнева. Старые тори вроде моего деда, обличавшие козни Гладстона, останавливались на всем скаку перед малейшим предположением, что души наших политиков искушает менее достойный бес, чем бес честолюбия или зависти. «Не дай мне Бог помыслить, что английский премьер — министр…» Нет! Может быть, французы догадались о пользе денег, итальянцам с австрийцами захотелось удвоить свои доходы, болгарские или боливийские политики представляют, что такое фунт, но английский деятель, как мистер Скимпол, смотрит на звезды, не думая о том, стал он богаче или беднее, и очень удивляется, получая жалованье.
К добру ли, к худу ли, но это ушло, умерло; и убил это взрыв под названием «Уитнес», особенно отчеты о деле Маркони и статьи о торговле титулами. Конечно, мир не последовал за братом и Беллоком, и с той поры, как легко показать, не было ничего подобного их резким личным обличениям. Но общий тон совершенно изменился. Теперь никого не удивляют, тем более — никого не поражают насмешки над политиками или их доходами, намеки на торговлю почестями или на секретные фонды партий. Наверное, лучше бы поражали, то есть смущали; смутившись, устыдишься, а там захочешь что‑то изменить. Это — слабая сторона перемены. «Уитнес» стремился к тому, чтобы англичане знали и думали о коррупции. Теперь они знают, но я не уверен, что думают. Более циничному и реалистичному поколению я посоветовал бы не смотреть свысока на заблудших и глупых викторианцев. Да, мои дяди не знали, как управляют Англией, но если бы знали, ужасались бы, а не забавлялись, и даже пробовали бы это остановить. Теперь — не пробуют.
Обычно считают, что нашу современную историю перерезала англо — бурская война. Мне кажется, почти так же важно и дело Маркони. Пока его обсуждали, обычный англичанин утратил свое несокрушимое невежество или, если хотите, свою невинность. В спорах мне пришлось играть второстепенную, но вполне определенную роль, а все, что касается брата, тесно со мною связано, и потому мы здесь немного задержимся, тем более, что дело Маркони представляли неправильно и теперь его, большей частью, неправильно понимают. Наверное, пройдут века, прежде чем его увидят, как нужно, и поймут, что оно было поворотным пунктом в истории Англии, а может — в истории мира.
Сложилось несколько легенд. Одна гласит, что мы обличали каких‑то министров, игравших на бирже. Наверное, мы шутили как‑то над кем‑нибудь вроде Ллойд — Джорджа, который считал себя совестью нонконформистов и призывал возродить старый пуританский дух, исключительно походя при этом на азартного игрока, как шутили бы над поборником трезвости, который упивается шампанским, но не за шампанское, а за проповедь трезвости. Точно так же мы могли бранить пуританина — министра, играющего на бирже, но не за то, что он играет, а за то, что он негодует, когда играют другие. Надо ли говорить, что брата не шокировали игры или пари, хотя он посоветовал бы играть на бегах. Словом, все это выдумка, а выдумали ее политики, чтобы скрыть правду. Мы обвиняли министров в том, что они получили взятку через государственного агента, договор с которым государство официально рассмотрело и приняло. Судя по всему, тут было «секретное поручение». Можно спорить о том, повлияла ли взятка на контракт, но речь шла о взятке и контракте. Главное же в том, что контракт заключил брат одного министра. Исключительная монополия, которую государство предоставило компании Маркони, на самом деле была дана ее директору, Годфри Айзексу, а Руфус Айзекс входил тогда в кабинет как министр юстиции. Это одно оправдывает расследование, а политики прежде всего хотели расследование предотвратить.
Пока один из редакторов «Уитнеса» не вынудил их приоткрыть хоть что‑то, они утверждали, что открывать нечего. Ллойд — Джордж говорил о «беспочвенных слухах, переходящих с одних нечистых уст на другие». Некий Сэмюэл, работавший в министерстве, утверждал, что никто из его коллег не имеет финансовых связей с компанией, имея в виду, по — видимому, компанию Маркони. Сэр Руфус сказал, в сущности, то же, почти такими же словами, и сдержанно описал далекие, если не холодные отношения с братом, прибавив, что как‑то на семейном празднестве слышал что‑то о его контракте. Тем временем мой брат, который уже стал редактором газеты и переименовал ее в «Нью — Уитнес», продолжал заведомо яростную, даже оскорбительную атаку на обоих Айзексов, подчеркивая, что Годфри основывал раньше эфемерные компании. В конце концов, он обвинил моего брата в клевете, к большому его восторгу. Заметим, что в тот самый день, когда мой брат сообщил, что будет защищать свои утверждения, политики начали хоть как‑то приоткрывать правду. Шаг их на первый взгляд может показаться странным, поскольку они обвинили в клевете французскую газету «Ле Матэн».
Казалось бы, можно обвинить английские газеты. «Нью- Уитнес» громыхал неделю за неделей. Газета «Морнинг Пост» почти не отставала; «Нэшенел Ревью» тоже не стеснялось в выражениях. Меня настолько умилила такая непоследовательность, что я опубликовал в «Уитнесе» стишки:
Ах, я безгласен, словно труп,
Меня так просто ранить!
Но если кто со мною груб,
Ответит иностранец.
Когда газета «Морнинг Джайл»
Меня разогорчила,
Немедленно ответ держал
Эльзасский воротила.
А если говорили всем,
Что я убил кого‑то,
То неизменно вслед за тем
Ловили киприота.
Да, для английских воротил
Всегда найдут замену,
Ведь в мире нет страшнее сил,
Чем ярость джентльмена.
Теперь этот метод общеизвестен.
Нападают на дурака, исказившего факты, а не на серьезного человека, представившего их правильно. Претензии к «Ле Матэн» дали министрам возможность предложить, пока не поздно, свою версию. К удивлению и огорчению многих, они признали, опровергая свои же успокоительные замечания в парламенте, что получали немалую долю прибылей от американской ветви компании. Почти все лояльные либералы, верившие им, были потрясены, но в обычной партийной прессе это как‑то замазали. Конечно, пресса консерваторов замазала бы точно так же свой скандал, и скандалов у них было не меньше. Сейчас я хочу вспомнить и почтить покойного Мэссингема, редактора «Нейшн», поскольку только он, верный кредо радикалов, говорил и действовал как мужчина. Он не меньше других был предан «партии мира и реформ», но преданность эта выразилась в том, что он понял, в какой опасности его партия. Разбирательства с «Ле Матэн» потрясли его и ужаснули; и он написал в своей газете: «Политическая коррупция — ахиллесова пята либерализма».
Позже пытались оправдать все эти несоответствия и противоречия, объясняя, что акции были куплены в американском отделении, а в парламенте речь шла только «об этой компании». Признаюсь, я больше сочувствовал бы выдумке, если бы не объяснения. Нетрудно понять и простить, особенно — когда прошли годы, признание, что ты врал, как школьник, из верности классу или клубу; я даже мог бы подумать, что эта условная верность — не бесчестье, а искаженная честь. Но когда политики говорят, что не врали, поскольку никто не сказал «вся компания», я, как ни прискорбно, заподозрю, что они ничего не знают о правде. Проверить это легко. Если бы они прямо сказали: «У министров есть только американские акции», все были бы потрясены, а этого они избегали и избежали. Иначе говоря, они хотели обмануть — и обманули. То, что воспользовались неясностью слов «эта компания», — не лучше, а хуже. Как бы то ни было, их мысли о нравственности настолько сбивчивы, что нам и не нужно верить в то, как объясняются они и оправдываются. Может быть, истинная причина лучше фальшивых оправданий, и ложь их пристойнее, чем они решились признать.
Другая легенда, скрывающая суть, словно туча, гласит, что моего брата оштрафовали на сто фунтов за то, что он влез в дело Маркони. Судья Филлимор, исключительно строгий к нам, был тем не менее очень честным и хорошим юристом. Вынося приговор, он подчеркнул, что речь идет не о связях министров с компанией и вообще не о политике, а только о том, что частное лицо по имени Сесил Честертон неверно осветило прежнюю деятельность другого частного лица по имени Годфри Айзекс. Присяжным строго предписали найти ошибки, и они их нашли; но не нашли и не думали искать, да и не смогли бы, никаких оправданий министрам.
Каким бы ни был Годфри Айзекс, теперь он уже умер, и я не стану разгребать его прошлое. Однако прибавлю два, на мой взгляд — необходимых, сведения. Мой брат обличал своих противников со всей яростью Коббета, но не питал к ним не злости, ни ненависти. В частных беседах он говорил об Айзексах с юмором и сочувствием, относя многое за счет еврейских добродетелей, прежде всего — самоуверенности. Находил он оправдания и другим, хотя, обвиняемый, как вся наша группа, в отъявленном антисемитизме, прощал иудеев легче, чем эллинов. Еще одна легенда гласит, что дело Маркони — просто атака на евреев. Как сказал в суде свидетель Беллок, трудно представить себе человека, менее похожего на еврея, чем Ллойд — Джордж.
К этому ироническому выводу прибавлю серьезный. Через много лет после того, как мой брат получил последнее помазание во французском госпитале, его старый недруг стал членом той же Церкви. Никто не порадовался бы больше брата, так просто, как он, без злорадства. Вот оно, единственное примирение. Requiescat in расе[9].
Может быть, стоит сказать еще об одной легенде, что брат и Беллок разошлись, потому что Беллок свалил все на брата, назвав его в суде ответственным за последние номера газеты. Я участвовал во всем; если предубежден, то в пользу Сесила, и засвидетельствую, что он взялся сам отвечать на любые вопросы. Не знаю, так ли уж это мудро (скорее — нет), но такое решение он принял, посоветовавшись с Беллоком, и по моему совету потом объяснил это в примечании. Результат был прост и поразителен — парламентская комиссия так и не решилась его вызвать. Вообще же к политическому Скандалу отнеслись, как к ним всегда относятся: назначили комиссию; она сообщила, что все в порядке; комиссия меньшинства возразила, что в порядке не все; и политическая жизнь (если это жизнь) покатилась дальше. Смешно подумать, что сбитые с толку, честные, гневные тори читали дебаты в «Морнинг Пост», представляя, как рыцари первоцвета атакуют порочных радикалов. Особенно трогали их слова Артура Бальфура о том, что таких, как Ллойд — Джордж (которого они знали и любили), надо судить мягче, чем посторонних. Должно быть, бедные консерваторы были озадачены кротостью передних скамей. Разгадку они нашли бы в «Партийной системе».
Когда дело закончилось, как заканчиваются такие дела в современной Англии, то есть формальным приговором и умиротворительным комитетом, вся наша политическая и практическая жизнь перевернулась. Связь тут есть, ибо Пруссию отчасти побудило к нападению то, как преувеличивали значение наших оранжистов. Угрозу раздоров в Северной Ирландии подчеркивали, чтобы доказать, что партии в конце концов есть. Ведь очень долго только ирландский вопрос и оставался живым в парламенте. Живым он оставался потому, что связан с религией или с двумя религиями, а когда его не стало, парламентская система развалилась на куски. Но коррупция не только в этом влияла на страну в последние годы; припомним скандал, связанный с секретными сведениями, или то, что некоторые фирмы нагло продолжали торговать с противником. Однако связь еще глубже.
И все это породила партийная система или, точней, ее отсутствие. Когда общеизвестная теория отличается от действительности, возникает умолчание, которое нарушить нельзя. Какие‑то вещи не говорят на людях. В данном случае умалчивали именно то, что описано в книге Беллока и брата; то, что никаких партий нет, есть только «передние скамьи», которые и правят все время. Иностранная политика Асквита и Грея не так уж отличалась от той, какую предложил бы Бальфур. Все тогда были патриоты; все, на мой взгляд, правы; все думали, что Англия вступится, если Германия будет угрожать Франции. Думали, и если бы сказали пораньше, Германия не замахнулась бы на такой союз. Мой брат и миллионы других были бы живы.
Лидеры либералов сказать это не могли не из страха перед партией, тем более — перед народом, а из страха перед особыми и могущественными силами, которые поддерживали ее, тем самым — партийную систему. При такой политике партию поддерживают не борьба, не дискуссия, а деньги. Дает их торговля титулами и другие нечестные методы, но сейчас я говорю не об этом. Многие их помощники, и уж точно Кэдбери, верили, что способствуют миру. Кое‑кто из них был квакером просто потому, что несколько квакеров — миллионеры; группа эта намного меньше и намного богаче либеральной партии. А политика современных партий такова, что правительству приходится умасливать этих помощников и поддерживать их идеалы, или предрассудки, или что там еще. Словом, это просто плутократия.
Интеллектуалы все чаще рады сказать, что демократия провалилась, не замечая при этом гораздо худшую беду, — плутократия преуспела. Успех у нее один, ведь она не знает ни философии, ни морали и может преуспеть лишь материально, то есть подло. Плутократам удается быть плутократами. Этим они и наслаждались, пока суд экономики не ударил по ним, словно землетрясение. С демократией все наоборот. Можно сказать, не слишком ошибаясь, что демократия не преуспела, но это значит только, что ее и не было. Смешно считать, что сложные, хотя и централизованные капиталистические государства последних ста лет страдали особым равенством или простотой. В лучшем случае признаем, что наука породила некую фикцию, в рамках которой богач мог править цивилизацией, как правил когда‑то городом, и ростовщик набрасывал сеть на шесть народов.
Так кончилась последняя значительная попытка очистить парламент, древнейшую институцию Европы. Незадолго до того такую же попытку во Франции сделало рыцарство Деруледа, который действовал в том же воинственном и христианском духе, как Беллок и мой брат. Не вышло тоже ничего, парламенты по — прежнему процветали, то есть по — прежнему разлагались. Мы дошли до последней фазы, когда протест против порчи представительных институций прервался на юге, у самых ворот Рима, и поражения не потерпел. Однако он принес изменения, не слишком приятные для тех, кто любит свободу. Я горжусь, что был среди тех, кто пытался ее спасти, даже если было уже поздно.
Некоторым не нравится, что кто‑то ничего не делает. Совсем уж странным людям самим нечего делать. Получив в подарок несколько прекрасных часов, они ворчат и сетуют. Обретя одиночество, то есть свободу, они отвергают его, разрушают картами или крикетом. Да, конечно, люди бывают всякие; но мне страшно, когда кто‑то отбрасывает честно заработанную праздность. Сам я, увы, слишком занят, чтобы распаковать десятую часть мыслей и событий. Надеюсь, незачем говорить, что в моей тяге к одиночеству нет мизантропии. Как вы уже знаете, в мрачном отрочестве я бывал одиноким среди людей, и это совсем невесело. Став взрослым, я особенно общителен в одиночестве.
Вы видели меня безумцем; сейчас прибавлю, что бывал я и безумцем счастливым. Упомянув о радостях одиночества, странно перейти к радостям общения, особенно — самого радостного из общений. После свадьбы мы с женой около года жили в Кенсингтоне, где я провел детство, но, мне кажется, знали, что это — не наше постоянное жилье. Как‑то мы устроили себе второй медовый месяц. Я увидел автобус с надписью «Хэнвел»; и, ощутив это как добрый знак, мы доехали до какой‑то станции. Там я подошел к окошку и спросил, когда отходит следующий поезд. Дотошный кассир поинтересовался, куда я хочу ехать. Я философически ответил: «Туда, куда идет этот поезд». Кажется, шел он в Слаф, что странно даже для поезда. Отправились в Слаф и мы, и пошли дальше. Дойдя до мирного распутья широких дорог, мы обнаружили что‑то вроде деревни, зашли в кабачок «Белый олень» и спросили, как она называется. Нам ответили: «Биконсфилд» (то есть, конечно, «Бекон- сфилд»). Тогда мы сказали друг другу: «Когда‑нибудь здесь будет наш дом».
Сейчас мне припоминаются, как самое важное, дурацкие похождения и беседы с друзьями. Беллок еще ждет своего Босвела. Живостью и животворностью похожий на д — ра Джонсона, он изведал горе, а позже — одиночество, но имел полное право сказать, как говорил о герое своей песни:
Ты много брал и много взял, но кое‑что оставил —
Живой источник радости, которым Бога славил,
Могучий, зычный голос, которым песни пел,
И зоркий взгляд, которым ты на этот мир смотрел.
Бентли и Конрад Ноэл достойны комедии, а выходки Мориса Беринга — самых причудливых щеголей XVIII века.
Среди картин, летящих ко мне, словно их несет приморский ветер, — тот зимний день, когда Беллок таскал нас по Сассексу, чтобы найти исток Эйрона. С нами были наши жены. Женились мы не так уж давно и знали меньше, чем теперь, о различии темпераментов, тем более — о склонностях к разным температурам. Мы с Беллоком любили холод, наши спутницы его не любили, особенно прелестная жена Беллока, выросшая в Калифорнии. Истоки Эйрона мы нашли. Это место в холмах было поразительно красивым в несколько классическом стиле — у крохотного озерца стояли серебряные деревья, словно тонкие белые колонны античного храма. Спутницы наши, при всем своем восхищении, смотрели довольно холодно на этот холодный рай. Заметив это, Беллок предложил выпить в ближайшем кабачке горячего рома, и мы с ним удивились, что лекарство понравилось нашим женам не больше, чем болезнь. Ничуть не страдая от холода, мужья охотно выпили, а Беллок, любивший читать недавно открытые стихи, вставлял в разговор такие строки мисс Кольридж:
Мы любили, бродили, мы были мудры,
Пировали, когда могли,
И порой заходили на наши пиры
С отдаленных концов земли
Прекрасные дамы западных стран
И восточные короли.
Мы любили и бродили, но я не уверен в нашей мудрости.
Потом мы пошли к Беллокам, но обогреться не удалось, поскольку хозяин то и дело убегал в сад, к телескопу, зазывая дам посмотреть, как Бог творит энергию.
Стоит ли говорить, что кончилось это веселым и сверкающим пиром? Но ходит легенда о зимнем дне, когда некоторых из нас занимал не телескоп, а термометр, и женский вариант воспоминаний выразился в строках:
Мы устали, дрожали, хотели присесть,
А когда начались пиры,
Нам не удавалось толком поесть,
Поскольку с этой поры
Морозный воздух северных стран
Мешал развести пары.
Вот какая чушь приходит в голову. Собственно, из нее и состоит реальная жизнь — у всех, не только у меня. Однако реальную жизнь описать почти невозможно. Раза два — три я безуспешно подступался к чужой, и теперь мне мерещится, что я сумею описать свою собственную.
Помню я и другой довольно смешной случай, тоже частный, но все же способный вызвать общественный интерес. Мне кажется, то была лучшая в мире комедия ошибок. Можно написать книги о ее социальном, национальном, международном и даже историческом значении; и все‑таки в рассказанном виде она покажется плоской, так тонка и серьезна ее суть.
Однажды мы сняли домик в Рай, на дивном сухопутном острове, увенчанном городом, как гора увенчана крепостью на средневековых картинках. Случилось так, что рядом с нами стоял старый дом, отделанный дубом, и дом этот заприметил орлиный взор Генри Джеймса. Остро реагируя на Америку, он всей своей чувствительной душой стремился к самой старинной, аристократической Англии. Когда‑то в доме обитало большое патрицианское семейство, которое пришло в упадок и даже исчезло. После него остались ряды фамильных портретов, которые Генри Джеймс почитал как фамильных призраков. Я думаю, он в каком‑то смысле ощущал себя хранителем тайн большого дома, где вполне могли водиться привидения. По преданию он составил генеалогическое древо и узнал, что где‑то живет, ничего не ведая, последний потомок, веселый немудрящий клерк. Джеймс пригласил его в сумрачный дом предков, где встречал с сумрачным гостеприимством и, я уверен, с невыразимой деликатностью. Знаменитый писатель вообще говорил осторожно, но не в том смысле, в каком осторожны в темноте, а в том, в каком робеют при ярком свете, увидев слишком много тупиков и препятствий. Не буду, как Уэллс, сравнивать его со слоном, пытающимся поднять горошину, но признаю сходство с очень нежным и гибким хоботом, нащупывающим дорогу через лес невидимых фактов. Словом, подстелив удивленному клерку тонкую солому такта и сочувствия, Джеймс склонил величественную голову и рассыпался в извинениях. По тем же слухам, гость томился, мечтая вырваться из мрачного, дома к своим счетам и спортивной газетке.
Правда это или нет, Генри Джеймс обитал в том доме с верностью и важностью фамильного призрака, а также, в какой‑то мере, с давящей изысканностью очень хорошего дворецкого. Он действительно был величавым, учтивым и на редкость изящным. Ему удалось доказать, что в культе такта есть истина — он был серьезен с детьми. Я видел, как мальчик серьезно преподнес ему мятый одуванчик, и он поклонился, но не улыбнулся. Всегда и везде он грешил, если это грех, медлительностью и величавостью, которые возмущали впечатлительного Уэллса, непочтительно врывавшегося в священный сад, чтобы бросить мне записку через стену. Об Уэллсе я еще скажу, здесь же мы остановимся на том времени, когда Джеймс узнал, что мы приехали, и (через точно отмеренный срок) нанес нам визит. Незачем и говорить, что визит был очень торжественным, Джеймс облачился в прекрасный фрак той далекой поры. Лучше всех одевается элегантный американец, а самые лучшие манеры — у американца изысканного. Пришел и Уильям Джеймс, прославленный философ; он был поживее брата, но сама идея совместного выхода казалась особенно торжественной. Мы поговорили о книгах, Генри Джеймс — слишком тактично, я — слишком нервно. Оказалось, что он строже, чем я думал, к нарушениям порядка; скажем, он сокрушался, что пьесы Шоу бесформенны. Что‑то мое он похвалил, вежливо удивляясь, как я все это написал; скорее всего, думал он не «как», а «зачем». И тут я услышал из сада зычный звук, похожий на рев охотничьего рога. Однако то был не рог, поскольку звал он «Гилберт! Гилберт!», и самый голос был неповторим. Именно такие звуки описал его владелец в строках о маршале Нэе, бомбардирах и мосте через Березину. Да, это был Беллок, жаждущий, скорее всего, пива; но даже я не знал, в каком он обличье.
Я думал, что он далеко, во Франции. Отправился он туда с приятелем и единоверцем из старой католической семьи, но они чего‑то не рассчитали и в середине путешествия оказались без денег. Беллок резонно гордился тем, что мог жить, а иногда и жил, как совсем бедные люди. Одна из его неопубликованных баллад описывает именно это:
Вдыхать во сне смолистый дух лесов
Под небом, где одна звезда сверкает,
И смутно слышать отзвук голосов…
О Боже, как богатый мало знает!
Словом, они вышли почти без денег. Когда их одежда обтрепалась, им удалось раздобыть комбинезоны. Бритв у них не было, они обросли бородами. Как‑то сохранив последние монетки, чтобы переплыть канал, они пошли пешком от Дувра, требуя еды и пива, а также обвиняя друг друга в тайном мытье. Так ворвались они в чинное чаепитие и деликатную беседу Генри Джеймса.
Писатель этот прославился тонкостью, но, мне кажется, ситуация была тонковата и для него. Я до сих пор сомневаюсь, что он понял лучшую комедию с его участием. Америку он оставил ради Европы и всего, что с ней связывал, — знатности, учтивости, местных и семейных традиций, старых портретов и дубовых панелей. И вот по другую сторону стола было все то, что создало Англию и Францию, прямое наследие английских сквайров и французских воинов, обтрепанное, небритое, бесстыдно требующее пива. Смотрела на все это бостонская изысканность, и расстояние между ними было шире Атлантики.
Мои друзья были в совершенно диком виде. Даже английский кабатчик с его нюхом едва признал в них джентльменов. Он понял, что они не бродяги, но с большим трудом поверил, что это член парламента и дипломат. Человек он был простой и глупый, однако, я думаю, разбирался в таких вещах лучше Генри Джеймса. Когда мой друг потребовал, чтобы портвейн перелили в графин, который он торжественно пронесет по улицам, вера кабатчика в сословие безумцев полностью восстановилась. Противоречия этой истории преследуют меня. Если б я мог их толком выразить, получилась бы большая книга о разных странах. Нет, я не стал бы поборником англо- американского альянса; это может, да и делает, всякий дурак. Но я бы хоть как‑то затронул то, о чем постоянно толкуют, ничуть к нему не приближаясь, — англо — американское взаимопонимание.
Тем летом я часто видел Уэллса и научился ценить в нем то, что подвигло его на мятеж против генри- джеймсовского духа. Сам Джеймс выразил это лучше всего, когда сказал: «Уэллс не просто пишет живо, он скачет и брыкается». Очень жаль, что брыкнул он именно Джеймса, но я могу в какой‑то мере сочувствовать мятежу против призраков и панелей. Мне всегда нравилась в Уэллсе простая и могучая тяга к веселью. С ним можно было долго разыгрывать шутку, хотя, я думаю, его не так уж привлекала ее длина. Помню, мы сделали кукольный театр с пантомимой про Сидни Уэбба. Помню и то, что именно Уэллс выдумал игру под названием «джайп». У нее было много разновидностей, в нее играли на суше и на море. Я сам вырезал из картона разноцветные штучки для детского джайпа. Все было в порядке, все двигалось вперед, кроме самой игры, которую еще не создали.
Конечно, такой человек чувствовал, что Генри Джеймс отнесется холодно к джайпу. Ради священной памяти джайпа я прощаю, что ему это не нравилось, но не могу избавиться от мысли, что он слишком быстро на все реагировал. Я всегда восхищался им, меня смущали эти реакции. Хотя это слово он очень не любил, я назвал бы его постоянным реакционером. Он всегда не столько идет куда‑то, сколько от чего‑то отшатывается. То он только что был либералом, то — фабианцем, то другом NN или ZZ. Часто он приближался к правде, и потому его метания раздражали меня, словно чью‑то шляпу никак не может выбросить море. По- видимому, он считал, что открытый разум — самоцель; а я убежден, что мы открываем разум, как и рот, чтобы что‑то туда вложить.
Имя Уэллса немедленно вызывает в памяти имя Бернарда Шоу; собственно, он по чистой случайности еще не появился в этой книге. Сам я беспрерывно с ним спорил, и вынес из этих споров больше восхищения и любви, чем многие выносят из согласия. В отличие от тех, о ком я здесь пишу, Шоу лучше всего, когда он с тобой не согласен. Я мог бы сказать, что он лучше всего, когда он не прав. Прибавлю, что не прав он почти всегда. Точнее, все в нем не право, кроме него самого.
Спорить с ним в печати я начал почти сразу. Дело шло о моей защите буров. Те, кто не понимает, какими были политические взгляды фабианцев, не понимают и того, что почти все их вожди стояли за империю. Даже Бернард Шоу, сохранявший известную свободу ругать все и вся, был гораздо больше предан империи, чем мы с друзьями. С тех пор, особенно среди его глупейших оппонентов, возникла глупейшая легенда о том, что он — бесстыдный ирландский мятежник, всегда враждовавший с Британией. На самом деле он всегда слишком с ней ладил. «Другой остров Джона Булля» — довольно пробританская пьеса. Другой остров очень похож на первый. Английский делец наделен успехом, который ему в Ирландии не выпадал; правда, успех этот, главным образом, обеспечила его глупость. Что до южноафриканского кризиса, по сравнению со мной или с Беллоком, Шоу его отстаивал. Во всяком случае, он отстаивал особый британский мир, к которому этот кризис будто бы вел. Так же думал и Уэллс, тогда — полуфабианец. Его возмущало, что буры протестуют против концентрационных лагерей. Собственно, и теперь он допускает только такие конфликты. Он считает, что большим странам биться бессмысленно, а вот маленькие страны нужно иногда вынуждать, чтобы они открыли рынки международной торговле. Словом, он защищает только то, что мне глубоко противно, — оскорбление маленьких. стран ради их нефти или золота и презирает то, что я защищаю, — схватки цивилизаций и религий, решающие нравственную судьбы мира.
Говоря это, я хвалю фабианцев за постоянство и за последовательность. Они твердо верят в централизацию и большой бизнес. Это сентиментальные социалисты (как резонно заметил Уэллс) непоследовательно полагают, что крестьянин не имеет права на собственное поле, но крестьянство имеет право на нефтяные скважины. Они защищают малые народы, но не мелкую собственность; правда, такая мечтательность намного приятней. Между империалистом и интернационалистом — только тонкий лист бумаги; и первые фабианцы смогли это заметить. Другие социалисты видели самый лист, который становился все тоньше.
Шоу льстили ложные обвинения, особенно в том, что он ирландский мятежник. Каждый, кто помнит те времена, знает, что он им не был. Культ здравого смысла предписывал фабианцам считать ирландский национализм узким, восторженным, уводящим от главного дела — обобществления мировых ресурсов. Сейчас я говорю об этом только затем, чтобы показать, что мы, то есть я и Шоу, спорили с самого начала. Мы спорили почти обо всем, никогда не соглашались, но никогда и не ссорились. Я защи- шал семью против платоновских упований на общество. Я защищал мясо и пиво против суровой гигиены вегетарианства и трезвости. Я защищал старый либеральный национализм против социалистического интернационализма. Я защищал союзников против извращенной склонности пацифистов к воинственным странам Центральной Европы. Словом, я защищал священные пределы человека против беспредельности сверхчеловека. Именно здесь наш спор становился особенно острым.
Конечно, эти различия можно свести к религии. Поначалу я и не знал, что такое различия в вере, да и сама вера. Теперь я знаю, что шовианцы верят в эволюцию, как старые сторонники империи верили в экспансию. Они верят в какую‑то большую штуку, которая растет и ветвится, словно дерево. Я же верю в цветок и в плод, а они невелики. Плод окончателен и закончен, у него есть форма, а значит — предел. На нем запечатлен образ — венец и свершение цели. Если применить это к человеку, получится, что он священней сверхчеловека или сверхъобезьяны, а ограничения его стали мистическими, как дом, с тех пор, как Сам Бог уместился в потаенной пещерке.
Закончу рассказ о долгих спорах поклоном моему оппоненту. Споря двадцать лет о семье, о грехе, о чести, о таинствах, о самых тонких и существенных сторонах жизни, нелегко обойтись без раздражения и обиды. Могу засвидетельствовать, что ни одна реплика Шоу не понижала моего настроения. Скорее, они его повышали, поскольку источником их были честность и разум, и та врожденная широта, которую Аристотель называл великодушием. Чтобы восхищаться Шоу, нужно с ним соглашаться. Я горжусь таким врагом еще больше, чем другом.
Случилось так, что при всех моих чувствах мы встречались большей частью на публике, обычно — на подмостках, куда нас выпускали, словно клоунов. Да и странности Шоу нередко мешали общению. Не только хозяин, но и хозяйка растеряется, когда гость боится чая еще больше, чем вина. Среди самых веселых воспоминаний, которые я воскрешаю в этой главе, — пиры Мориса Бэринга. Собственно, ему надо бы посвятить особую главу, но, боюсь, ей не поверят.
Не мне судить о божественной радости жизни, побуждавшей его, празднуя в Брайтоне свое пятидесятилетие, плясать там русскую пляску с немыслимыми выкрутасами, а потом броситься в море, как был, во фраке. Не слишком мудро, должно быть, рассказывать об ужине в шатре, когда мы варили яйца в цилиндре сэра Герберта Три, а я фехтовал на шпагах с гостем, который, к моему счастью, был еще пьянее меня.
Однако самый искренний пуританин ошибся бы, предположив, что кавалеры не могут быть искренними и даже серьезными. В наших пирах было много не только смеха, но и мудрости; не только мудрости, но и добродетели. Морис Бэринг воспел ее в прекрасных стихах о другом Герберте, Обероне, который унаследовал титул лорда Льюкаса. Вот это был кавалер, чья храбрость, и честность и любовь к свободе сверкали, как факелы, хотя держался он очень просто. Пока он был жив, истрепанное имя либерала что‑то еще значило. Храбрость его была очень странной, небрежной, даже безумной. Он потерял ногу на бурской войне, носил протез, но вылезал из окна высокого дома и полз по стене, как муха, ни за что не держась и ни на что не опираясь. Как‑то я разбил у него бокал, по слухам — исключительно ценный. Случай этот (и танец Бэринга среди осколков) породили фразу, которой мы потом пользовались в мятежных и романтических спорах: «Люблю я звон разбитого стекла». То был рефрен баллады, начинавшейся так: «Когда я вашу чашу взял/ И с осторожностью разбил/ Присущей пьяным, я не знал,/ Что я такое сотворил./ Она служила королю,/ И долго жизнь ее текла,/ Но что поделаешь! Люблю/ Я звон разбитого стекла.»
Скажу честности ради, что мы читали и пели не только наши стихи. Пели мы и много лучших английских песен, старых и новых. По преданию, когда Герберт жил недалеко от Бекингемского дворца, мы голосили «Барабаны Дрейка» с таким пылом, что Эдуард VII послал попросить, чтобы мы были потише.
Я припомнил эти праздные, но приятные забавы, чтобы подчеркнуть пуританские свойства Шоу. Должно быть, многие до сих пор видят в нем шута, но он шутовства не любил. Серьезность тесно связана с ним, с его чистотой и четностью; но пуританину не понять морали и веры кавалера. Я чаще соглашался с Шоу, чем с Уэллсом, другим столпом фабианства, хотя высоко ценю их обоих. Однако в том, о чем идет речь, Уэллс мне ближе. Кто‑кто, а он прекрасно знает дух и суть веселья, понимает сатурналии, дозволяющие сенатору превратиться в последнего раба. Шоу любит позабавиться, но не на земле. Он не найдет веселья в винном погребе или укромной пещере; ему в прямом смысле слова близки лишь небесные радости. Уэллс ценит добрую шутку, а Шоу — выходку.
Одну из таких выходок мне довелось увидеть. Он приехал к нам в Биконсфилд и благодушно предложил сняться у Барри. О смысле и замысле фильма говорить не буду, их никто не понял, разве что автор, хотя он скрывал эту тайну даже от себя. Актеры должны были одеться ковбоями. Кроме меня и Шоу на это согласились лорд Ховарде де Уолден и Уильям Арчер, серьезный шотландец, переводивший Ибсена. Немного подумав, я сказал: «Ну, если Арчер видит, в чем шутка, я‑то ее увижу, — помолчал еще и спросил. — А в чем она, собственно?» Шоу весело, но туманно ответил, что этого не знает никто.
Вскоре выяснилось, что съемки разделяются на две части, одна другой загадочней. Сперва мы отправились в Эссекс, на заброшенный кирпичный завод, где таились костюмы. Потом, уже в «Савое», мы должны были «потолковать» с Баркером и Барри. Я честно побывал в обоих местах, ничего не понял и честно веселился. Костюмы мы в Эссексе нашли, причем Арчер с шотландской предусмотртельностью взял себе лучшие кожаные брюки, оставив нам парусиновые. Его эгоистичный поступок мы и обсуждали, пока нас катали в бочках, подвешивали над бездной и, наконец, пустили гоняться за дикими пони, настолько ручными, что они ели сахар из кармана. Мало того, нас втиснули в мотоциклет, который стоял на месте, яростно крутя колесами. Наконец три моих соратника повисли за какими‑то скалами, а я остался, где был, в роли противовеса. Баркер приказывал мне изображать то жертвенность, то покорность судьбе, что я и делал, дико размахивая руками. Тем временем маленький Барри, частично скрытый огромной трубкой, загадочно смотрел, не открывая, зачем нас так мучают. Никогда еще запах табака не казался мне таким зловещим. Дым трубки напоминал не только о чарах, но и о чернокнижии.
Вторая часть загадки была еще загадочней, поскольку разыгрывалась на людях, если не в толпе. Я шел в «Савой», надеясь, что Барри и Баркер откроют свои замыслы только нам. Однако встретил я «весь Лондон», как пишут в газетах, когда хотят сказать «весь высший свет». Да; все, от премьер — министра до желтейшего из восточных атташе, сидели за столиками, беседуя о чем угодно, кроме нашего фильма. Не было только Барри. К концу ужина сэр Эдвард Эльгар небрежно сказал моей жене: «Надеюсь, вы знали, что вас все время снимают».
Упомянутая леди не склонна к эксцентричным выходкам; но кое‑кто швырялся хлебцами, забыв о государственных заботах. Тут четырем избранникам — ковбоям дали особое поручение. Мы перешли в какой‑то зал, где Шоу произнес пламенную речь, обличая Баркера и Барри, а под конец взмахнул огромным мечом. Повинуясь сигналу, мы тоже выхватили мечи, проложили себе дорогу сквозь толпу и исчезли. Никто так и не узнал, что это значит. Ходили смутные слухи, что мы переместились из реальной жизни в условный мир кинематографа, чтобы потом вернуться. Не знаю, верно ли это, но назавтра я получил записку от Барри, в которой он сообщал, что больше съемок не будет.
В том, что замысел обернулся дымом, мне чудится иногда довольно мрачный смысл. Те дни и часы были слишком легкими, слишком призрачными, словно высокий звук, который вот — вот сорвется. Случайно ли прихоть светского Лондона так несообразна с тем, что случилось через несколько дней, когда Австрия предъявила ультиматум Сербии? Я почти сразу позвонил Берингу, и помню, как он сказал мне: «Что ж, будем сражаться». Ковбои вернулись в реальную жизнь.
К тому времени я давно переселился в Биконсфилд, графство Бакс. Многим кажется, что городок назван так в честь лорда Биконсфилда, но точно с таким же правом можно считать, что наша страна обязана своим именем пирату по прозвищу Англия (чуть не попросил у пиратов прощения). Не знаю, почему Дизраэли взял такой титул, он почти не бывал в этих местах, а в Хэгендене все‑таки жил. Лорд Бернем, основатель «Дейли Телеграф», говорил мне, что, по преданию, титул когда‑то предназначался Берку, здешнему обитателю, чья память еще жива. Мистер Годвин, редактор «Обзервера», живет в доме его управителя, а дуб в моем саду — одно из деревьев, обозначавших пределы его участка. К счастью, мистер Годвин вписывается в пейзаж лучше меня, поскольку я часто восхищаюсь Берком, но почти ни в чем с ним не согласен. А вот Годвин на Берка похож — и своим ирландским происхождением, и своим английским консерватизмом, и красноречием, и серьезностью, и упорством ума. Как‑то я предложил ему пойти на местный праздник, одевшись Берком; сам я оделся бы Фоксом, с которым меня роднит только объем. Надеюсь, политические разногласия не повлияют на наши отношения.
Когда я поселился в Биконсфилде, он был почти деревней, а сейчас недруги осмеливаются сравнивать его с пригородом. Вообще же, деревня и пригород мирно сосуществуют в нем, называясь Старым городом и Новым. Одно время я подумывал о многотомном труде «Два парикмахера», основанном на беседах с этими достойными людьми. Заведения их принадлежат к разным цивилизациям. Парикмахер из Нового города — современный специалист; парикмахер из Старого — многорукий крестьянин, который, брея вас, продает табак или набивает беличье чучело. Один сообщает мне небылицы из «Дейли мейл», другой — слухи и предания. Сейчас я вспомнил о них, чтобы перейти к теме, которая еще лучше выражает те важные вещи, которые нельзя назвать только местными. Если бы я решил написать книгу о том, что изменилось за недавние годы, включающие войну, я бы рассказал в ней, как в Биконсфилде спорили о памятнике ее жертвам.
Сперва предложили поставить крест на перекрестке. По ходу спора обсуждались: 1) положение современной женщины; 2) запрет на алкогольные напитки; 3) ценность спорта; 4) безработица; 5) здравоохранение; 6) войны вообще; 7) а главное (хотя прямо о том не говорили) — великая борьба вер, разделившая человечество со времен Креста. Спорила, собственно, малая часть обитателей крохотного города — настоятель, врач, директор банка, несколько почтенных граждан и несколько непочтенных, вроде меня. Однако силы, представленные там, явились из всех столетий — Магомет и иконоборцы; Кальвин, протестанты и русские анархисты; Генрих III, заказывавший маленькие картины для Вестминстера, и Генрих V, молящийся в Париже после Азенкура. Словом, опиши я все это, получилась бы огромная монография.
Прежде всего, отмечу столь типичную для нас терпимость, переходящую в трусость. Казалось бы, при религиозной свободе каждый может свободно говорить о религии. На самом деле ее неудобно упоминать. Заметим, что в этом, как и во многом, бедные и неученые люди гораздо умнее нас. Жители Старого города одобряли крест, потому что он — христианский, или осуждали, потому что он — папистский, но прямо так и говорили. Ученые же протестанты не смели обругать Папу. Вместо того, чтобы объяснить, чем плохо распятие, они объясняли, чем хорош фонтан или городской автобус. Больше всего расхваливали клуб, где бывшие воины могли бы подкрепиться (вот она, проблема алкоголя), или поразмяться (вот он, спорт), или побывать с женой (положение женщин), словом — развлечься в той мере, в какой мы разрешим. План становился все прекраснее. Творцы его, конечно, называли себя людьми практичными, а нас — мечтателями, если не мистиками. Клуб поражал совершенством. Тут были и площадка для крикета, и футбольное поле, и ямки для гольфа, и бассейны; теперь ведь считают, что «практичное» — значит «огромное» и «разрекламированное». План обретал размеры Алладинова дворца. Собрать на это деньги не было никакой возможности, тогда как мечта непрактичных мистиков обошлась бы в сотню — другую фунтов.
Другая мораль этой притчи гласит, что современному уму чуждо представление о цели. Когда я защищал простой
Мария Луиза, мать писателя
Эдвард Честертон, отец писателя
Гилберт с младшим братом Сесилом
Королева Виктория (1819–1901). «Викторианская эпоха» — устоявшееся понятие в контексте современной культуры
Честертон, отменный рисовальщик, не мог обойти вниманием столь знаковую фигуру
Артур Джеймс Бальфур
Столпы империи — Дэвид Ллойд Джордж и Уинстон Черчилль
Франсис, жена писателя
Франсис, жена писателя
Солдаты — победители
Могилы павших в бою за победу
Первая мировая война принесла горе и в семью Честертонов. Его любимый брат Сесил погиб на фронте
«Властители дум», карикатура Макса Бирбома
Честертон со своими друзьями — единомышленниками: писателями Морисом Берингом и Джозефом Беллоком.
Шоу и Честертон, которых связывала 35–летняя дружба, были неистощимыми спорщиками, их называли «самыми яркими полемистами XX столетия».
Вальтер Скотт
Уильям Теккерей
Честертон написал две книги о Чарльзе Диккенсе, который был для него самым большим авторитетом
Пий XI именовал Честертона, скромно называвшего себя всю жизнь журналистом, «защитником веры»
Честертон по праву считается глубоким философом-теологом, о чем свидетельствуют его книги «Вечный человек», «Святой Фома» И «Святой Франциск»
В Биконсфилде в День святого Иосифа
Честертон совершил паломничество на Святую землю
Рисунок с обложки романа «Наполеон из Нотгинг — хилла», принесшего писателю славу
Секретарь писателя, Дороти Коллинз, печатает новую главу будущей книги Честертон- создатель цикла об отце Брауне — классик детектива,
Честертону вручают степень почетного профессора университета Нотр — Дам в Индиане, США
Конан Дойл
Агата Кристи
Не уступающий в популярности и мастерстве Эдгару По, Конан Дойлу И Агате Кристи
Эдгар По
Агата Кристи
Одно из последних выступлений Честертона в колледже Святого Креста, Вочестер, США, 1931
Усилиями почитателей Честертона в Англии создан центр по изучению наследия писателя
Писатель похоронен на кладбище в Биконсфилде, на его надгробии начертаны слова — «Рыцарь Святого Духа…»
символ у дороги, я припомнил слова мистера Бингли из «Гордости и предрассудков». Сестра спрашивает его перед балом, не разумней ли беседовать, чем танцевать, а он отвечает: «Гораздо разумней, но это будет не бал». Нужды прихода, быть может, практичнее креста, но это уже не памятник жертвам. Клуб или больничная палата, или что‑то иное, имеющее свою конкретную цель, — не память о войне. Если кто‑то считает, что о ней и не надо помнить, пусть так и скажет. Если кто полагает, что незачем зря тратить деньги, пусть не тратит. Делать же что‑то совсем иное, притворяясь, что ставишь памятник, недостойно Homo sapiens, этого несчастного антропоида. Кое — кого я убедил, хотя, наверное, и они подозревали меня в непрактичности, тогда как я был очень практичен, что там — деловит. Самую лучшую поверку предложил настоятель, который встал и признался: «У нас в больнице уже есть палата в память чего‑то такого… Сказал бы мне кто‑нибудь, чего именно!»
Словом, крест стал перекрестком, от которого пути расходятся. Как ни странно, даже те, кто выбрал не клуб, не палату, а памятник, не понимали толком, что весь спор — из‑за креста. Одна дама предложила поставить статую солдата, а я вздрогнул, представив себе, какими они бывают. У другой дамы племянник был моряком, и она возражала, но первая поспешно воскликнула: «Да, да, конечно, и моряка!» У третьей был брат авиатор — приняли и его, так что вскоре монумент оброс аэропланами и танками. Это понравилось меньше, но что там, все же не крест! Возникли и другие доводы. Наш местный врач, первоклассный медик, наделенный мальчишеским скепсисом, подумал о том, что крест помешает движению. «Надо приделать фонарь, — сказал он, — а то ночью автомобили будут на него натыкаться». Моя жена, тогда истовая англиканка, мечтательно проговорила: «Какая красота! Светильник перед крестом…»
Самым символичным в этой истории было ее завершение. Если кто‑нибудь не понимает, как прочны у нас старые формы аристократического государства, ему поможет тихий и занятный конец биконсфилдских дебатов. Стали голосовать (мало кто знал, за что именно), и победил клуб. Его как не было, так и нет. Зато есть крест, за который мистическое меньшинство проголосовать забыло. Когда возня улеглась, бумаги убрали и каждый занялся своим делом, настоятель обошел прихожан и собрал, сколько нужно, а лорд Берли, наш главный землевладелец, ненавязчиво сообщил, что «участники», если хотят, могут пользоваться его залом. Они были довольны, но в зал ходили редко. Над Биконсфилдом пронеслась Великая война, спасла демократию, отстояла возможность собираться сколько захочешь ради прогрессивных чаяний, а конкретное дело, в конце концов, сделали священник с помещиком, как в старое время.
Однако было и продолжение, коснувшееся более серьезных предметов. Антиклерикальное крыло возмутилось, узнав, что это не просто крест, а распятие. Милые, терпимые нонконформисты не могли вынести такого излишества. Разница казалась им особенно важной, ибо не поддавалась логике. Человек, стремящийся к живому Христу, казалось бы, неравнодушен к Христу умирающему; однако он так или иначе предпочел мертвое дерево. Мы не должны поклоняться дереву и камню, но каменное изображение того, что было деревянным, чтить можно! И потом, почему уместней чтить орудие казни, а не ее Жертву? Если кто — ни- будь не выносит статуй Юлия Цезаря, но ничего не имеет против заколовшего его меча, он вряд ли такой уж пылкий поклонник этого правителя. Если кто‑нибудь предпочтет топор или плаху портрету Карла I, он не вправе сетовать, что его сочтут скорее круглоголовым, чем кавалером. Однако голый крест предпочли Христу; а я все яснее понимал некоторые вещи, которые подвели меня к шагу, изменившему всю мою жизнь.
Подробнее об этом переломе я напишу позже; сейчас скажу одно: распятие стоит, это очень хорошо, но мои союзники, при всем к ним почтении, не совсем поняли цену победы. Они добились уступки, компромисса, меньшего зла; но Распятие — не компромисс, а наше спасение и слава. Мы должны им гордиться, как гордились крестоносцы, сокрушавшие полумесяц. Я не люблю говорить о том, почему ушел из англиканства, но если меня спросят, дам ответ, твердый и четкий, как каменный крест: англиканство разрешает мне распятие. Примерно то же чувствую я, когда речь заходит о поклонении Пречистой Деве. Если вам оно неприятно, не называйте себя англо- католиком. Если же вы католик, вы любите его, вы им гордитесь! Пусть меня бранят за такой папизм или пламенно поддерживают, только бы не снисходили к моему чудачеству.
Впрочем, речь о памятнике жертвам войны я завел здесь в основном ради того, чтобы перейти затем к другим проблемам, связанным с войной. Я намеренно подошел к теме войны не с того конца. Описать для начала некоторые затруднения, возникшие уже после войны, я решил по той причине, что на их примере удобно показать определенные особенности моей личной позиции и личного опыта. О некоторых проблемах имеет смысл говорить, только рассматривая войну в ретроспективе; пока война оставалась для нас делом будущего, проблемы эти еще не возникли. И все же, если я не перейду теперь к некоему обобщению, сказанное мною на эту тему можно истолковать неверно, особенно — в той особой атмосфере, которая набирает силу вот уже десять — двенадцать лет.
От моих обстоятельных и непреклонных соотечественников меня отличает один недостаток, всегда причинявший мне неприятности, — я не умею менять свои мнения достаточно быстро. Как правило, я скромно пытаюсь как‑то обосновать их; и для меня всегда было загадкой, почему мнения должны меняться, невзирая на то, что основания не изменились. Будь я непреклонным и бесстрастным британцем, я, разумеется, удовольствовался бы тем, что меняются моды и вкусы. Непреклонный британец не стремится быть в согласии с самим собой; ему нужно одно — быть в согласии с остальными. Но у меня, хотелось бы надеяться, есть своего рода политическая философия, и многие свои политические убеждения я сохранил в неизменности. На заре борьбы за гомруль я пришел к убеждению, что Ирландией должна править ирландская национальная идея. Этого мнения я придерживаюсь и до сих пор, несмотря на потрясающее открытие моих соратников — либералов, что в ирландской национальной идее нет ничего удивительного. Я полагал, что в войне с бурами англичане действовали неправильно; так я считаю и по сей день. С другой стороны, я полагал, что в мировой войне англичане действовали правильно, и это убеждение я тоже сохранил. Мнение по первому вопросу я составил отнюдь не с помощью «Дейли мэйл» и обращаться к «Дейли экспресс» по второму вопросу не намерен. В первом случае я считал и считаю по — прежнему, что Англия не должна находиться во власти еврейского капитала. Во втором случае я считал и считаю, что Европа не должна находиться во власти прусского милитаризма и материализма. До тех пор, пока мое мнение по этим принципиальным позициям не изменится, я не вижу причин отказываться и от мнения об их частных практических приложениях. Упрямство такого рода, основанное на холодном безразличии к колебаниям рынка и ко всей авторитетности, которая приписывается мнениям двух — трех персон, владеющих всеми газетами, влечет за собой бесчисленные неудобства, отрезая человека от его современников. Но оно же дает и некоторые преимущества; и одно из таких преимуществ — способность смотреть на мемориал в Биконсфилде с чистым сердцем и спокойной душой.
Заговорил я о памятнике по другой причине. Словно памятник Большому пожару, он должен напоминать о том, что удалось спасти. Спасен Биконсфилд, то есть, в сущности, Англия; не идеальный Биконсфилд, и не прогрессивный Биконсфилд, и не Новый Биконсфилд с вратами из жемчуга и золота, а просто Биконсфилд — определенный образ жизни, уклад, привычки, мнения, которые могли бы погибнуть. Мне возразят, что это — слишком сильное слово, никто бы не стал уничтожать их; но возражение нелепо. Побежденные страны сохраняют лишь формальную независимость, все действительно важное пропитывается духом победителей. Если бы не те, чьи имена выбиты на памятнике, Биконсфилд очень быстро покрыла бы тень Берлина, хотя прусский император, возможно, и не звался бы королем Англии. Люди умерли, чтобы этого не было, и этого нет. Если кто хочет, может считать, что умирать им не стоило.
Конфликт в Европе назрел из‑за несносности пруссаков. Во что бы превратились они, и без того несносные, если бы оказалось, что они еще и непобедимы? Во что бы превратился кайзер, потрясавший бронированным кулаком и притязавший на роль Аттилы даже в мирное время, выйди он из мировой войны безусловным победителем? Однако, если мы задаемся вопросом, стоило ли все‑таки сражаться, то вопрос этот следует ограничить рамками здравого смысла. Сумасбродные, фантастические вопросы: «Изменился ли наш мир к лучшему благодаря этой войне?» и «Вышли ли из этой войны Утопия или Новый Иерусалим?», не отражают сути дела. Вообще не имеет смысла ставить вопросы в такой апокалиптической манере. Из этой войны вышли мы, и мы вышли живыми; из этой войны вышли Англия и Европа, отягощенные грузом всех своих прегрешений, сбитые с толку, развращенные, униженные — но живые. Никакая война не заслуживает оправдания, кроме войны оборонительной. А оборонительная война, по самой своей природе и по определению, — это такая война, с которой человек возвращается избитый, истекающий кровью и не способный похвалиться ничем, кроме того, что ему удалось выжить.
Миссию союзных держав критикуют сейчас именно те, кто когда‑то оценивал ее неоправданно высоко. Те, кто разочарован спасением цивилизации, прежде ждали от нее слишком многого. Возьмем такого талантливого и мечущегося писателя, как Уэллс. Сперва он провозгласил, что эта война покончит с войнами; кончил же тем, что под личиной своего Клиссолда сравнил ее с лесным пожаром, от которого мало толку. Трудно сказать, какая из мыслей нелепей. Толк есть, и ровно тот, который должен был выйти. Он и разумней, и скромней мечтаний Уэллса. Сказать солдату, защищающему свою страну, что он покончит с войнами, так же глупо, как сказать рабочему, уставшему от работы, что он покончит со всеми работами или вообще со всеми трудностями. Никто не обещал покончить с трудностями. Надо было просто вынести очень тяжелые вещи, чтобы не стало еще хуже. Словом, мы говорили только то, что говорил всякий человек, который что‑то защищает. Мистера Брауна пытались ограбить, но ему удалось сохранить и жизнь, и вещи. Вряд ли кто скажет: «В конце концов, что дала эта драка в саду? Тот же Браун, с той же внешностью, в тех же брюках, все так же ворчит за столом и рассказывает анекдоты». Да, отогнав воров, он не превратился в греческого бога. Он имел право защищать себя и спасти, а уж спас именно себя, вот такого, не лучшего и не худшего. Очистить же мир, перестреляв всех возможных взломщиков, он права не имел.
Интерлюдия эта была решительно необходима; ведь, если бы читатель допустил, что я разделяю довольно малодушную реакцию на происходящее вокруг нас, то все мои рассказы о конкретных событиях военной поры утратили бы смысл. В самом начале войны я побывал на конференции, на которую собралась вся английская пишущая братия, чтобы сочинить ответ на манифест немецких ученых. В отличие от других писателей, я, по крайней мере, могу сказать: «Что написал, то написал». Написал я несколько анти прусских памфлетов, которые сейчас многие сочли бы слишком злыми, хотя тогда все разделяли это озлобление; и до сих пор целиком и полностью, готов отстаивать правоту высказанных в них воззрений. Я не отказался бы ни от единого слова. Взгляды эти я обрел не в горячке моды и не собираюсь отказываться от них только потому, что мода переменилась.
С началом войны меня сразу же свалила тяжелая болезнь, которая затянулась на много месяцев и даже чуть не лишила меня газет и прочих благ этого грешного мира. Пока я еще был на ногах, хотя и очень болен, я успел выступить в Оксфорде перед огромной толпой студентов с речью в защиту английской декларации войны. Тот вечер оказался для меня настоящим кошмаром, и я не запомнил ничего, кроме того, что говорил правильно. Вернувшись домой, я лег в постель и попытался написать письмо Бернарду Шоу; возможно, из этого письма еще сохранился кусочек. Очень скоро я утратил всякую способность писать. Болезнь напоминала о себе даже после того, как я оправился: писать я снова мог, но заниматься чем‑либо более полезным был не в состоянии. Однако я решил вносить посильный вклад в газеты, в журналы и в правительственную пропаганду, которой занимались в то время несколько ведомств. Хотел бы отметить, что писателей, излишне склонных к теоретизированию, война научила понимать такую сложную, но вполне конкретную штуку, как таинственность и противоречивость человеческой личности. Они узнали, что человеку по плечу великие добродетели, а вот добродетели малые ему не под силу; он способен бесстрашно взирать в лицо палачу, но не способен удержать в узде собственные страсти. Когда я писал по заказам разных правительственных департаментов, меня, признаться, поражали мелочные дрязги между тщеславными и завистливыми ничтожествами и привычка цепляться за нескончаемые формальности даже перед лицом Судного Дня. Дела в этих ведомствах обстояли, по существу, именно так, как описал их Арнольд Беннетт в своем «Лорде Рейнго». Я мог бы понять человека, который струсил и дезертировал, я могу понять человека, сражающегося храбро и стойко, и смиренно надеюсь, что смог бы последовать его примеру. Но англичанин, ведущий себя так, словно война идет не между Англией и Германией, а между клерком из министерства иностранных дел и клерком из военного министерства, непостижим моему уму. Мне представляется, что любой из этих правительственных чиновников отдал бы жизнь за Англию, не поднимая никакой суеты. Но у него не укладывалось в голове, что не обязательно поднимать такую ужасную суету, чтобы провести какую‑то грошовую листовку через очередную ячейку пчелиных сот Уайтхолла. Мне удавалось на мгновение вообразить себя одним из тех англичан, с которыми я расходился в глубочайших основаниях своей души; мне удавалось почувствовать, что испытывали в свой смертный час атеисты и пессимисты, манихеи — пуритане и даже белфастские оранжисты. Но всевозможные министерства околичностей способны воздвигнуть преграды и между людьми, которых не разлучит ни Бог, ни дьявол. Это, конечно, мелочь; однако она приблизила меня к тому осознанию подлинной тайны человека, которое недоступно в юности и приходит только в зрелые годы. Осознание это все больше и больше приближалось к религиозному откровению, открывалось же мне учение о первородном грехе и достоинстве человека. Для меня это стало частью запоздалой зрелости, без которой, как ни жаль, не достигнешь прекрасной поры второго детства.
Когда моя долгая болезнь сделала последний поворот, и я полностью пришел в себя, я, если верить домашним, тут же попросил «Ленд энд Уотер», где Беллок печатал свою серию статей. Перед тем, как утратить сознание, я прочитал и хоть как‑то понял обнадеживающе новости о Марне. Вернувшись в реальный мир, я застал ту пору, когда кончились долгие битвы, завершившиеся Ипром, и началась окопная война. Сиделка знала, что я соображаю плохо, и дала мне ту газету, какая попалась под руку, словно сунула больному ребенку случайную игрушку. Однако я громко и ясно сказал, что это старый номер, еще до Нанси, а мне нужно то, что было после битвы на Марне. Разум прояснился внезапно и стал, каким был. Так узнал я еще об одной странности реального мира, совсем не похожего на театральные, вымышленные миры, в которых мы будто бы живем: жизнь меняется резко, а не постепенно. И в жизни, и в смерти мы испытываем не эволюцию, а перевороты, сотрясающие нас, словно чудо.
Мне принесли кипу газет, и я внимательно прочитал их, понимая все факты, цифры, расчеты, диаграммы, мало того — вникая в них; так что я, в сущности, не пропустил никаких важных событий. Оказалось, что мои памфлеты еще в ходу, особенно в других странах, и объясняется это тем, что они прикрыты какой‑то полулегальностью. Мой старый приятель Мастермен гордо рассказал мне, что его недруги вменяют ему в вину отсутствие нашей пропаганды в Швеции или в Испании. Это приводило его в восторг, ибо означало, что люди поглощают пропаганду, сами того не зная. Скажем, мой яростный очерк «Берлинское варварство» назвали по — испански «Концепция варваризма», словно безвредный философский труд. Дураки, бранившие Мастермена, изобразили бы на обложке британский флаг, а испанцы вряд ли стали бы читать книжку и уж ни за что бы ей не поверили. Именно в таких делах Мастермен был намного тоньше и лучше своего окружения. Как я уже говорил, кое в чем он окружению поддавался. Он разрешал использовать себя лидерам партии, которые были гораздо ниже его. Но мрачноватый юмор, таившийся в его душе, появлялся на свет, когда он слышал нападки упомянутых недругов и гордился, что ему удалось протащить свою интеллектуальную пропаганду.
Я же горжусь тем, что, кроме маленькой книжки о Берлине, я написал книгу побольше о преступлениях Англии. Я был твердо уверен, что наша страна проявляет фарисейство в миг неотложного нравственного выбора, и потому составил список тех грехов, которые совершила в последние века Британская империя, указывая при этом, что всякий раз империя Германская была гораздо хуже, более того — мы, собственно, ей и подражали. Поддерживая протестантского героя Пруссии или протестантских принцев Ганновера, мы ввязались в смертную ссору с Ирландией, да и в еще худшие дела. Нынешний культ империи мы переняли от немцев, тем самым хваля их и оправдывая. Однако в те годы само название книги могло ввести в соблазн; должно быть, где‑нибудь ее считали пацифистским памфлетом. Но все это случилось позже. Когда я очнулся, я прочитал газетные сводки. А там, возвращаясь к обычной жизни, стал снова спорить с Бернардом Шоу.
Полковник Реппингем пишет в своих мемуарах, что мы с Беллоком продолжали беседу, не заметив воздушной тревоги. Это отчасти верно. Может, мы тревогу и заметили, но беседы не прекратили. А что нам, собственно, оставалось? Сам случай я прекрасно помню, отчасти потому, что тогда впервые попал под бомбежку, хотя очень много ходил по Лондону, отчасти — из‑за обстоятельств, о которых Репинггон не пишет, хотя они подчеркнули всю иронию беседы под бомбами. Случилось это у леди Джулиет Дафф.
Среди гостей был майор Морис Беринг, который привел русского в военной форме, чьи речи могли перешибить замечания Беллока, а не то что какую‑то бомбежку. Говорил он по — французски, совершенно не умолкая, и мы притихли; а то, что он говорил, довольно характерно для его народа. Многие пытались определить это, но проще всего сказать, что у русских есть все дарования, кроме здравого смысла. Он был аристократ, помещик, офицер царской гвардии, полностью преданный старому режиму. Но что‑то роднило его с любым большевиком, мало того — с каждым встречавшимся мне русским. Скажу одно: когда он вышел в дверь, казалось, что точно так же он мог выйти в окно. Коммунистом он не был, утопистом — был, и утопия его была намного безумней коммунизма. Он предложил, чтобы миром правили поэты. Как он важно пояснил нам, он и сам был поэт. А кроме того, он был так учтив и великодушен, что предложил мне, тоже поэту, стать полноправным правителем Англии. Италию он отвел Д’Аннунцио, Францию — Анатолю Франсу. Я заметил, на таком французском, какой мог противопоставить потоку его слов, что правителю нужна какая‑то общая идея, идеи же Франса и д’Аннунцио, скорее — к несчастью патриотов, прямо противоположны.
Русский гость отмел такие доводы, поскольку твердо верил, что, если политики — поэты или хотя бы писатели, они не ошибутся и всегда поймут друг друга. Короли, дельцы, плебеи могут вступить в слепой конфликт, но литераторы не ссорятся. Примерно на этой стадии я, как говорится в ремарках, заметил шум за сценой, а там — и страшный грохот войны в небесах. Силы злобы поднебесной изливали огненный дождь на великий город наших предков; видимо, Пруссией правили не поэты. Мы, конечно, продолжили разговор, только хозяйка принесла сверху ребенка. План поэтического правления разворачивался перед нами. Трудно в такие минуты совсем не подумать о смерти; а об идеальных или комических ее обстоятельствах написано немало. Что может быть лучше, чем умереть в особняке на Мейфер, когда русский безумец предлагает вам корону Англии?
Когда он ушел, мы с Беллоком направились через парк под дальние отзвуки взрывов и, выходя из бекингемских ворот, услышали сигнал отбоя, словно трубы победы. Поговорив еще немного о перспективах событий, которые переходили от крайней опасности к полному освобождению, мы простились в несколько запоздалом, но приятном волнении, и я пошел по Кенсингтон хай — роуд в дом моей матери.
Среди легенд, чтобы не сказать выдумок, которые ходили о Беллоке среди людей, ничего о нем не знавших, была и такая: он относился к войне с позиций оптимиста и, ради собственного и всеобщего спокойствия, преувеличивал потери Германии. Всякому, кто знаком с Беллоком, такая мысль покажется на редкость нелепой. Начать с того, что, будучи мыслящим животным, он решительно не способен предположить, что наш оптимизм или пессимизм по поводу того или иного факта имеет хоть какое‑то значение; он не скажет, к примеру, что мы должны прыгать от радости, потому что завтра не будет дождя. Что же до настроений и чувств, как законных элементов нашей жизни, его настроения и чувства обычно не столь уж оптимистичны. Те, кто не поленился обратиться к реальным фактам и цифрам, пришли к единодушному выводу, что подсчеты Беллока в значительной степени верны, а представители другой стороны существенно ошибаются. В самом начале окопной войны нового типа какое‑то время ошибались все; но Беллок внес поправки раньше всех и в дальнейшем постоянно давал точные цифры, тогда как противная сторона продолжала заблуждаться. Остальные отказались от какого‑либо научного анализа войны по моральным, а не по научным причинам — вот как послушно меняется реальность под нажимом человеческой воли! В России началась революция. Никто из лиц, достойных упоминания, не предсказал ее; однако Беллок высказал мудрейшую мысль о событиях такого рода. В одной из статей для журнала «Ленд энд Уотер» он, должно быть, весьма озадачил многих своих читателей изысканной исторической реконструкцией предсказаний византийского чиновника, который в начале шестого столетия занимался подсчетами и оценками всех совокупных сил Римской империи и католической церкви. Сначала Беллок показывает, как этот чиновник полагает, что предусмотрел все возможности, — и угрозу религиозного раскола между Востоком и Западом, и опасность варварских набегов на Галлию и Британию, и положение в Африке и Испании, а затем дает понять, что самый важный фактор перемен учесть было невозможно: «В то самое время в далекой аравийской деревушке Магомету исполнилось восемнадцать лет».
Рассуждать и дальше об этих старых и вздорных разногласиях нет смысла; если серьезные историки и вспомнят когда‑нибудь рьяных противников оптимизма, то лишь потому, что тем посчастливилось в свое время вступить в дискуссию с Беллоком. Это были всего лишь полуобразованные владельцы бульварных газет, которых Беллок вывел из себя вполне обоснованными замечаниями о торговле титулами. Но стоит сделать небольшое отступление касательно тех правил, которых, безусловно, придерживались все мои друзья и, полагаю, все достойнейшие друзья Англии: в своих суждениях мы никогда не полагались на узколобое бахвальство «успехами наших вооруженных сил»; мы трудились ради победы, но были готовы к поражению; наконец, мы никогда не делали предсказаний ни об исходе войны, ни о каких‑либо иных грядущих событиях. Особенно строго последнее правило соблюдал Беллок; на одной из первых своих лондонских лекций он сказал: «Оратор или писатель не должен говорить о верной победе, пока дело не решится в пользу той или иной стороны. Победу даровать может только Бог».
В том, как желтая пресса сеяла панику и политическую смуту под видом «патриотизма» и «журналистской инициативы», следует отметить и еще одну особенность. Газетчики, очевидно, предполагали, что Англию нужно подталкивать. Мой друг Бентли в замечательной статье для «Дейли Телеграф» дал этой деятельности более точное описание, справедливо заметив, что они всаживают в спину Англии нож. Вообще, «Дейли Телеграф» в эти горячечные дни сделала немало для всеобщего оздоровления, в том числе и нравственного. Однако на мне и немногочисленных моих соратниках эти склоки отразились иначе — мы, кто больше, кто меньше, сражались на два фронта, полагая, что и Гогенцоллерны, и Хармсворты в равной мере добились успехов на поприще рекламы, но как государственные деятели оказались в равной мере неудачливыми. И в связи с переменами, которые при обычных обстоятельствах я ни за что бы не смог предвидеть, именно мне пришлось выразить это двойственное отношение во всей его полноте.
Я стал редактором. Прежде такое событие представлялось мне ничуть не более вероятным, чем перспектива сделаться издателем, банкиром или автором передовиц для «Таймс». И все же в один прекрасный день от меня это потребовалось, чтобы продолжала выходить наша маленькая газетка «Нью Уитнес», полная страстного патриотизма, но столь же страстно противостоящая ура — патриотизму «Дейли Мейл». Не так уж много было людей, которые смогли бы твердо поддерживать две эти разнонаправленные линии протеста, но при этом не смешивать их между собой, прикрываясь отвратительной маской умеренности. Таких людей было мало; но я в каком‑то смысле оказался одним из них. Когда мой брат ушел на фронт, его газета перешла в мои руки. Он попросил меня редактировать ее до его возвращения. Но я остался редактором дольше, потому что он не вернулся.
Брату моему судьба предназначила доказать в тяжелый, роковой час, что только он один среди всех наших современников обладал обоими видами отваги, питающими дух наций, — отвагой гражданской и отвагой боевой. Но если на поле битвы он терпел страдания вместе с тысячами людей, не уступающих ему в храбрости, то на форуме он страдал в одиночестве. Таков еще один парадокс человеческой природы: погибнуть в бою нам, кажется, легче, чем говорить правду на политической арене. Человеческая природа — вообще странная вещь. Известие о гибели брата вызвало у меня как редактора его газеты необычную реакцию, которую я так и не могу до конца объяснить. Выразить ее мне удалось только в форме открытого письма к Руфусу Айзексу, лорду Редингу, где я вспомнил наши распри по поводу дела Маркони. Я попытался, как можно сдержанней, сообщить ему, что, на мой взгляд, тогда он предпочел интересам нации интересы своего дома; и что он, городивший с явным отвращением к собственным словам всю эту нудную парламентскую чушь о том, как «однажды встретил своего брата на семейном торжестве», руководствовался такими же глубокими родственными чувствами, что и те, которые стали теперь причиной моей трагедии. И добавил: «Впрочем, вам куда хуже — ваш брат еще жив».
Странность в том, что, как мы уже говорили, вскоре его брат тоже умер, и к тому времени он принадлежал к той же религиозной конфессии, что и мой брат. Так весьма символично завершился «поединок Маркони»; я же продолжал редактировать газету (если это можно назвать редактированием), а все прочие финансисты и политики, судя по всему, не были намерены умирать в какой бы то ни было вере. Война окончилась, под конец оборвав великое множество жизней — немцы предприняли несколько масштабных, но тщетных атак, и Фош нанес окончательный удар под Шалоном, где лет за тысячу до того христиане разгромили гуннов. А в Англии политики по — прежнему озаряли нас благосклонными улыбками; на скромной коммерческой почве по — прежнему взрастала новая знать; одна за другой расцветали экономические авантюры, вскормленные лишь напористой рекламой да магнетической силой личности; и на этом фоне набирали силу всевозможные научные объединения и газетные синдикаты, шаг за шагом приближаясь к той державной власти, что утвердилась за ними в наши дни. Как заметил в минуту уныния Старый Мореход,
Так много молодых людей
Лишились бытия,
А склизких тварей миллион
Живет; и с ними я.
Почти всякий раз, как я с кем‑то знакомился, я знакомился с кем‑то другим. Частный человек странно отличался от общественного. Даже если он был похож на свою карикатуру, он, скажем так, был на нее непохож. Соотношение правды и образа оказывалось сложным и тонким; и, насмотревшись, я понял, что популярный образ в чем- то верен, даже если правда — совсем иная. Так, всем известно, за что хвалили покойного короля, однако непрестанные рассуждения о том, как честно он нам служит, создавали неполное впечатление. Я виделся с ним только раз, у лорда Бернема, к которому он приехал охотиться. Чего бы ни стоило мое свидетельство, он показался мне очень честным, но в неожиданном смысле. Да, честным он был, но и просто искренним, свободным во вкусах до нескромности. Его постоянно хвалили за честную службу, но походил он не на старого доброго юриста, хранящего фамильные тайны, и не на врача, хранящего тайны врачебные. Скорее я сравнил бы его с капитаном небольшого судна, который немногословен и сдержан на мостике, а у себя в каюте смеется и даже ругается. Словом, с человеком надо общаться хотя бы час — другой; только тогда увидишь, где начинается неправда или, точнее, легенда. Если я услышу от новых поколений, что Георг V — сильная личность или глупый старик, я пойму, что они ничего о нем не знают.
Иногда и более короткие встречи преподносили мне более странные сюрпризы. С лордом Керзоном я говорил минут десять, хотя был у него раза два. Встретились мы на шумном митинге. Он ничего не имел против шума и даже против меня, был очень любезен и учтив, но сказал то, чего никто из нас от него не ожидал, согласившись со мной, что крики и шутки намного разумней, чем речи государственных мужей. Сам я писал об этом в «Иллюстрейтед Лондон Ньюс», никак не думая, что такой вельможа, говорящий с самых высоких кафедр, поддержит мое шутовство и меня, шута. Однако он сам поддерживал популярную легенду о его непопулярных взглядах. Только он среди английских аристократов подражал аристократу прусскому, что странно, ибо наш аристократ бывает циничным, но не грубым, он тоньше этого. Иногда мне кажется, что Керзон еще тоньше. Даже в его, скажем так, телесной жизни была героическая искусственность. Ему было нелегко держаться, как он держался, и напряженность эту, я думаю, он обратил в стоическую, но дерзкую шутку. Оксфорд он окончил тогда, когда полагалось быть пессимистом в философии, реакционером в политике; и, как декаденты притворялись, что они хуже, чем есть, притворялся, что он недемократичней, чем был. Случайно ли говорят, что дурные слухи о себе пускал он сам? Все это я вывожу из нескольких слов человека, который не мог быть по — прусски глупым. Но и в тех, с кем я беседовал дольше, обнаруживалось такое же несоответствие.
Различие между человеком и карикатурным портретом я впервые заметил, разговаривая с лордом Хью Сесилом. Кажется, мы познакомились у Уилфреда Уорда, которого я давно должен был упомянуть; он повлиял на меня во многом, похвалил в «Дублин Ревью» мою «Ортодоксию», когда многие в его мире сочли бы ее нелепицей. Уорд говорил, что критики не могут понять, что ему нравится, а он может понять, что им не нравится: «Истина поймет ошибку, ошибка не поймет истины». Благодаря ему меня приняли в Общество, гордившееся тем, что именно в нем Гекели спорил со старым («идеальным») Уордом. Там же удостоился я знакомства с замечательными людьми — бароном фон Хюгелем, отцом Уогеттом, с которым мы позже были в Палестине. Если меня спросят, почему я пишу об этом здесь, ответ будет достаточно странным. В Обществе этом, склонном к философии, было очень мало писателей, собственно — один Уилфред Уорд, к тому же издатель. Зато политиков, даже таких, которые могли стать правителями, там было много. Старый Холдейн с его гегельянскими безднами удивил меня, как удивлял людей я сам в каком‑нибудь местном клубе, когда, отбросив метафизику, простер ко мне руку и воскликнул: «Вот Левиафан, которого Ты положил играть в нем». Не могу забыть, что Англия предала его, заподозрив в том, что он ее предал! Познакомился я и с Бальфуром, явно предпочитавшим любого философа своим верным тори. Может быть, религия — не опиум для народа, но философия — опиум для политика. Это возвращает меня к лорду Хью Сесилу.
Карикатуристы из либералов и вся либеральная пресса видели в нем средневекового аскета. Если бы не сдержанность и не изысканность, его обозвали бы святым. Помню его сутану и какую‑то итальянскую шапочку, обычно на фоне витража, с которым он, должно быть, не расставался. Я по своей простоте всему этому верил, даже не очень пугался и уж точно полагал, что этот тонкий человек любит средневековье, особенно — готику. И тут я встретил его в доме, где проходили проверку философии и теологии.
Разнообразная и замечательная деятельность Уилфрида Уорда основывалась на том, что он гораздо больше меня любил таких людей, как Сесил или Бальфур. Когда я услышал, как логично Сесил рассуждает, у меня сложилось несколько очень четких впечатлений: у лорда Хью много своих мыслей, он смотрит на них беспристрастно, а главное, он протестант. Сам я был очень далек от католичества, но завершенный и весомый протестантизм Хью Сесила открыл мне, что я не принадлежу к протестантам. Он был, а может — и остался, единственным истинным протес — тантом, поскольку религия его на удивление реальна. Время от времени он поражает свой мир четкой и сильной защитой христианских истин, в которые когда‑то верили все протестанты. Теперь английский протестантизм стал очень странным, и не мне о нем судить; но все же скажу, не в обиду, что истовый протестант смущает его больше, чем перешедший к католикам. Припомнив карикатуры, я с облегчением засмеялся. По сравнению с Сесилом можно счесть иезуитом Кенсита, ведь борьба с обрядностью — просто мятежная обрядность, и бедный старый Кенсит был достаточно прост, чтобы сниматься с распятием в руке. Я удивился, что таких, как Сесил, славят или ругают за неприязнь к Реформации; но дожил до того, что их обвиняют в англофильском потворстве Германии. Дожил я и до того, чтобы понять, как верен лорд Хью своему роду и своей стране. Он предан традициям протестантской Англии, которые заложил его родоначальник.
Мысль эту подтвердил Джордж Уиндэм, говоривший о крайнем индивидуализме Сесила. Компактная и патриотическая Англия, которая существует несколько веков, в немалой мере обязана своим коммерческим обликом тому, что лорд Хью — рьяный поборник свободной торговли. Он не только протестант; этот рыцарственный консерватор — истинный радикал, которому Манчес — терская школа ближе, чем средневековье. Я так долго о нем говорю, хотя совсем недолго видел, ибо серьезно считаю, что он стоит в самом центре нынешней цивилизации. Он — один из столпов, которые еще держат Англию, в которой я родился. Джордж Уиндэм, как и я, двигался в другом направлении, и мысли наши, среди прочего, определялись тем, что мы думали об этом консерваторе. Уиндэм — не консерватор, а тори, который может стать якобитом, неистовым, как якобинец. Он хотел не сохранить протестантство и свободную торговлю, а воскресить более старые и более всеобщие вещи. Я, либеральный журналист, впервые заподозрил в неправде нашу партийную систему, когда понял, что согласен с Уиндэмом, а он не согласен с Сесилом.
Познакомились мы в Теплоу у лорда и леди Десборо, которые долго привечали меня и других литераторов самого разного толка; и я почти сразу заметил, что Уиндэм думает о многом так же, как и я. Можно сказать, что мнения наши были одного цвета. Кому — кому, а ему очень подходит слово «цвет». Конечно, и он оказался не таким, каким его изображали. Когда‑то он служил в армии, и его изображали воякой. Он был красив, и его представляли дамским угодником. Все это было не так. Уиндэм был другом мужчин. Он очень любил то, чего дамы не любят, особенно — спорить до утра, приводя один и тот же довод, и не отпускать гостей, пока не выяснят, что значат буквы «Т. Т.» перед сонетами Шекспира или чего ожидал Чосер, публикуя «Троила и Крессиду». Денди он не был ни в каком смысле, сам одевался хорошо, но не замечал, как одеты другие, а это — мужская черта. Он хорошо уживался в спортивной и литературной среде, но с ней не сливался. Он любил цыган и бродяг и коллекционировал писателей, похожих на бродяг, к которым относился и я. В широте его и доброте не было слащавости, хотя он прослыл «очаровательным». Он написал мне первым, когда в «Вестминстер Газет» появилась моя статья о том, что далеко не все англичане считают Христа совсем не связанным со Своей Матерью. Здесь Уиндэма поддержала жена, наделенная глубоким мистическим чутьем; ее не забудут те, кто знал, и не просто похвалят те, кто понял. Она спрашивала, где же я подхватил то, что протестанты зовут мариолатрией. Я заверил ее, не обманывая, что это у меня с детства.
Тогда же и там же, где с Уиндэмом, я познакомился с Бальфуром. Беседовали мы часто на отвлеченные темы, но я его толком не узнал. По — видимому, его вообще было трудно понять и очень легко — понять неверно. У него была та поверхностная элегантность или эксцентричность, которая помогает создать публичный образ, то есть карикатуру. Враги называли его мисс Артур, друзья — принц Артур, и я не могу сказать, кто ошибался больше. В нем не было ничего женского, если понимать это слово в том нерыцарственном смысле, в каком им называют глупость или слабость. Характерно для тех лет, что его бранили за туманность речи, хотя говорил он очень ясно, и всякий, кто хотел, мог следить за его доводами. Только современному уму ясность удивительней запутанности. Теперь его изображают поникшей лилией; с таким же успехом можно изобразить его дядю, лорда Солсбери, сломанным подснежником. Со мной он был мил и любезен, но ни кто не сказал бы, что он любезен со всеми. К нему очень подходили слова: «Джентльмен обижает только намеренно». Он был подчеркнуто аристократичен, но нимало не походил на обычных аристократов. Мне попадались спесивые и даже наглые лорды, но в них была простота тщеславия, а Бальфура я простым не назвал бы. Он не был очень плохим пэром, не был и очень хорошим, добрым сквайром, идеальным рыцарем. Считать его принцем Артуром еще глупее, чем счесть Джорджа Уиндэма святым Георгием. В Уиндеме было что‑то романтическое, в Бальфуре — что‑то непонятное. Иногда мне казалось, что это связано не с тем, что он лорд, а с тем, что он шотландец. Карл II часто говорил, что пресвитерианство — не религия для джентльмена (реже вспоминают его слова: «Англиканство — не религия для христианина»). Странно, что недолгое знакомство с шотландцами привело его к такому выводу, ведь только в их стране пуританство исповедовали вельможи вроде Аргайла, которого я любил в детстве. Мне кажется, у Бальфура была в крови холодная ярость кальвинизма, тот темный жар, который ощущаешь и в странствиях Стивенсона, когда меняется ветер. Говорю я непредвзято, я с детства испытывал романтические чувства к Шотландии и даже к ее плоскому восточному берегу. Верьте, не верьте, но я играл в гольф, когда англичане его и не знали. Он ворвался к нам года через два и вошел в моду вместе с Бальфуром. Словом, и очарование Бальфура, и гордость его — шотландские. Таких запавших глаз и длинных лиц не бывает у наших сквайров. Я не учился в главных университетах и посмею сказать, что иногда думал о нем, как о выпускнике Кембриджа.
Мы ничего не знаем о политиках, сменивших Асквита и Бальфура, но все‑таки я что‑то знаю о другом шотландце с другой шотландской загадкой. Попробую о ней рассказать. С Джеймсом Макдональдом я был немного знаком, когда все мы были социалистами и его считали довольно сухим и ученым поборником социализма. Пылким и красноречивым он стал позже; я слышал его поэтические речи, сидя рядом на сцене и, по — видимому, пытаясь возродить сельскую Англию. Но в самом начале, когда я восхищался «старой доброй Англией», Макдональд с фабианской прохладностью говорил (не без оснований), что Блечфорд описывает тачку, думая, что описывает автомобиль. Позже он сетовал на засилье автомобилей, хотя вряд ли зашел так далеко в своей любви к деревне, чтобы его, как Пиквика, возили в тачке. Однако что‑то в нем соответствовало традиции и простоте. Он был мятежным лейбористом в красном галстуке, когда Бальфур с почтительной укоризной говорил ему в парламенте: «При всем моем восхищении стилем уважаемого джентльмена…», а я понимал, что мятежник будет министром. Даже тогда он, по меньшей мере, выглядел аристократичнее многих аристократов.
Но не на этих шотландцах и политиках я хотел бы остановиться. Мне были ближе те, кого, при всем их интересе к политике, в нее не впускали. Блестящий их образец — Каннингэм Грэхем. Ни один министр не восхитился бы его стилем, хотя говорил он лучше министров. Никто не помешал бы Бальфуру или Макдональду стать премьером, но Грэхему удалось стать Грэхемом; как заметил Бернард Шоу, удача эта столь велика, что в книге бы мы ей не поверили. Имея дело с ним, не скажешь, что шотландцы стоят друг за друга. Когда один из этих политиков произносил возвышенную речь, Грэхем, как ни прискорбно, шептал мне в ухо: «Терпеть не могу протестантских проповедей».
С его прямотой связан небольшой скандал, который застрял в моей памяти как символ. Среди прочего он объясняет, почему я лучше ладил с революционерами, чем с реформаторами, хотя соглашался с реформами, а не с революциями. У нас, не в Ирландии, революционеры почти всю мою жизнь были социалистами, сторонниками государственного контроля; я же рано усомнился в том, что можно всецело довериться государству. По — видимому, усомнился я тогда, когда впервые увидел государственного деятеля. Я принимал в либерализме многое — гомруль для Ирландии, демократическую децентрализацию, которую считали губительной для империи; но чувствовал и чувствую, что меня больше тянет к мятежникам вроде Конрада Ноэла, чем к либералу вроде Джона Саймона, хотя оба они искренни. Должно быть, дело в том, что мятежники судили мир — не справедливо, как святые, но так же свободно. Реформисты же были в мир вписаны, и настолько, что худшие становились снобами, лучшие — специалистами. Специалист холодного кембриджского типа раздражал меня больше, чем анархист или атеист. Он слишком многое отрицает, и критика его сварлива. Возьмем Дж. Э. Хобсона (не путать с С. Дж. Хобсоном, чьи прекрасные статьи об экономике и сейчас оживляют наши споры). Он был вдохновенным и пылким оратором, прекрасно писал, славился честностью и серьезностью, но всякий, кто с той или иной долей почтения его вспомнит, признает в нем редкостную критичность. Мало кто из либералов так умно и свободно критиковал империализм. Империализма я не любил, но к концу обличений чувства мои смягчались. Помню, как Хобсон председательствовал на собрании, посвященном народам империи. Справа от него сидел Грэхем, мне выпала честь сидеть слева. Он произнес прекрасную речь, но чего‑то мне не хватало, когда он дырявил Британскую империю, пока от нее не остались одни дырки, скрепленные алой лентой. Тут заговорил Каннингэм Грэхем, и я понял, в чем дело. Он развернул перед нами картину, пышную, словно шествие европейских стран. Он сказал, что на Испанскую империю и на Британскую надо смотреть одинаково, понимая, что смелые и блестящие люди служили им с неоднозначными, сомнительными последствиями. Он облил презрением провинциальное невежество, предполагающее, что создатели Испанской империи были только хищниками и мракобесами, а не людьми, которыми страна может гордиться. Потом он изобразил их на темном трагическом фоне народов, которые так часто служили и завоевывали зря.
По ходу речи Каннингэм Грэхем сказал: «Никак не пойму, почему полностью, при всех обстоятельствах, отвергают тираноубийство». Поверите ли, все взвыли. Только эти слова и запомнили и приводят в пример безумия тех, кто не любит империй. Странный люд, собравшийся там, сплотился, словно цареубийцы, жаждущие крови, я же думал о том, что Грэхем честен по отношению к империям, а Хобсон совсем не честен по отношению к одной империи, нашей. В том, что сказал шотландский социалист, не было ничего неожиданного, хотя мораль или вера могут с ним не согласиться. То же самое сказал бы любой античный оратор, поклонник Гермодия и Аристогона, и ренессанский теоретик, иногда — католик, и каждый якобинец, и, в сущности, классический поэт или трагик до нынешних времен. Именно это запечатлено на изображениях Юдифи и в восхвалениях Брута. Должно быть, Хобсона шокировала сама мысль об убийстве плохого царя, хотя не шокировала мысль о том, что хороший царь не вправе править.
Это и раздражало меня, как ни слаб и не ограничен такой раздражитель. Сам я иначе понимал служение и свободу, а потому постепенно отдалялся от политического либерализма. Честности ради прибавлю, что я знал либералов, действительно любивших свободу. Из‑за них я и называю себя либералом. Помню двоих — Огастина Биррела, который оживил политику словесностью, и Рассела, последнего гладстонианца, перенявшего от своего патрона истинную религиозность. Как и все это поколение, они были очень викторианскими, но ценили самые разные виды викторианства. Биррел, нонконформист, прекрасно понимал Ньюмена; Рассел, англокатолик, восхищался Мэтью Арнольдом. Оба извлекали из своей широты и глубины то умение отвлечься юмором, которого так не хватает приверженцам партий. Никогда не забуду, как на званом обеде Биррел, возмущенный вульгарным снобизмом газетчиков, поднялся, словно седогривый лев, и посоветовал редактору, покровительственно осудившему громоздкий слог Джонсона, перечитать ту страницу, где великий лексикограф называет кого- то сукиным сыном. Не забуду и, казалось, совсем другого случая. Рассел был медлительным и грузным, прослыл сибаритом, но никогда не боялся остаться в меньшинстве. Он председательствовал на обеде, где собрались защитники буров. Под конец сэр Уилфрид Лоусон, прославленный поборник трезвости, провозгласил тост в его честь. По старости он что‑то перепутал или оговорился, и Рассел (как четко я это помню!) поднялся, словно крупная рыба, посмотрел в потолок и произнес: «Тост, который сэр Уилфрид не мог выговорить, что вполне естественно после пира…»
Конечно, были и другие исключения. Больше всего я обязан Филипу Уикстеру, читавшему лекции о Данте. Современный ум становится шире, изучая узкие средневековые догмы. Но вообще я от них отдалился. Мне ничуть не хотелось приближаться к империализму Керзона, циничному патриотизму Бальфура или патриотическому пацифизму Сесила. Я не консерватор, кем бы я ни был, но общая атмосфера либеральной партии слишком нелиберальна, чтобы ее вынести.
Исчез я тогда, когда вышел акт о страховании Ллойд- Джорджа, сочтя его одним шагом к райскому государству, поскольку он признавал и легализировал деление на два класса — хозяев и слуг. Помогла и смешная случайность. Я написал «Перелетный кабак», где обличил в одном стишке какао. Это было давно, и никто не обидится, если я сообщу, что либеральный издатель написал мне любезное, но печальное письмо, выражая надежду, что я не имел в виду столпов партии. Я заверил его, что неприязнь к какао не направлена против Кэдбери, а вполне обычная склонность к вину — не реклама Гилби. Так я расстался с либеральной партией, хотя еще какое‑то время писал для либеральной газеты, и навсегда стал мрачным, затравленным изгоем, отрезанным от радостей партийной жизни.
Я достаточно стар, чтобы помнить так называемые «грошовые книжки», благодаря которым рабочие люди узнавали хороших писателей, ибо по невежеству не могли читать плохих журналистов. В отрочестве, если не в детстве, я посетил зал, называвшийся, как ни странно, Прогрессивным, словно он вместе со зданием, как омнибус, мчался по пути прогресса. Был там председатель — беспомощный, маленький, в очках и школьный учитель по фамилии Эш; была и программа, сулившая встречу с весьма почтенными людьми. Мистер Эш гулко и грозно прочитал «Атаку легкой кавалерии», а публика с удовольствием предвкушала выступление солиста — скрипача. Но председатель поспешно сообщил, что синьор Робинзони, к сожалению, выступить не сможет, зато м — р Эш любезно согласился прочитать «Королеву мая». Следующим номером шел романс, кажется — «Шепот волн», который должна была спеть мисс Смит (у рояля — мисс Браун). Но мисс Смит не спела его, мисс Браун не села к роялю, ибо, как поведал председатель, приехать они не могли; однако мистер Эш любезно согласился прочитать «Лорда Верли». И тут случилось чудо. Ему удивился бы всякий, кто знает, как вежлив и вынослив английский бедняк, а в те давние времена бедняк был к тому же и попроще. Из средних рядов, как левиафан из моря, неспешно поднялся большой добродушный маляр и сказал: «Ну что ж, с меня хватит. До свиданья, мистер Эш, до свиданья, леди и джентльмены». И, поведя рукой, словно бы всех благословляя, он выплыл из Прогрессивного зала, глядя на нас с приветливостью и явным облегчением.
Не знаю уж почему, зритель этот остался в моей памяти первым титаном, взбунтовавшимся против викторианцев. Я и сейчас предпочитаю его здравомыслие и благодушие мелочным, а то и брезгливым придиркам более поздних и образованных критиков. Но и он, и они предупредили о том, что — и по добрым, и по дурным причинам — викторианцы уже кажутся скучными или хотя бы подходящими только для скучных людей. Когда я вспоминаю писателей, которые старше меня, это всегда викторианцы, пускай и поздние. Конечно, нынешняя мода очень непоследовательна. Так, жизнь викторианских писателей интересует всех больше, чем их книги. Сколько понаписали о любви Браунингов, сколько сплетен ходит о ней, но я далеко не уверен, что Роберта Браунинга перечитывают, Элизабет Баррет — читают. О жизни сестер Бронте знают больше, чем об их книгах. Поистине, странный результат эстетских толков о том, что в человеке искусства важно только искусство! А удивительнее всего, что люди вроде Пальмерстона, то есть те, чья политика мертва, популярней, скажем, Карлейля, чья политика очень бы пригодилась в дни диктатуры и реакции. Словом, несмотря на огромную тень маляра, я бесстыдно вынырну из тени королевы Виктории, словно очень поздний — но все же викторианец.
Первого великого викторианца я встретил очень рано, хотя видел недолго. Это был Томас Харди. Сам я, неизвестный молодой писатель, ждал тогда беседы с издателем. И меня особенно поразило, что Харди вел себя так, словно и он неизвестный писатель, даже начинающий писатель, ожидающий такой же встречи. На самом деле он был знаменит. Он уже написал лучшие романы, вершина которых — «Тэсс», и выразил свой пессимизм в прославленных словах о властелине бессмертных. На его тонком лице лежали морщины скорбей, и это старило его, но почему‑то он все же показался мне очень молодым. Если я скажу: «Таким же молодым, как я», это будет значить: «Таким же простодушным и таким же умничающим, как я». Он даже не избегал беседы о своем пресловутом пессимизме; он защищал его наивно, как школьник. Словом, он так же носился с ним, как я — со своим оптимизмом. Говорил он примерно вот что: «Я знаю, меня называют пессимистом, но это ведь неправда, я ведь столько всего люблю! Просто мне кажется, что лучше бы нам остаться и без горестей, и без радостей, как бы погрузиться в сон». Я по слабости своей всегда со всеми спорил, а мнения его сводились к тому самому всеотрицанию, против которого я тогда восстал; и, поверите ли, минут пять, прямо в приемной издателя, я спорил с Томасом Харди. Я убеждал его, что небытие неощутимо и потому нет вопроса о том, лучше ли оно чего бы то ни было. Честно говоря, если бы я был просто молодым невеждой, я счел бы его доводы легковесными, даже глупыми. Но я их такими не счел.
Самое поразительное, что Харди был очень скромен. Друзья мои, знавшие его лучше, подтверждали это впечатление. Джек Сквайр рассказывал мне, что в дни высшей своей славы, когда Харди стал поистине Великим Стариком, он посылал стихи в «Меркюри» и предлагал переделать их, если они не подойдут. Он бросал вызов богам, сражался с молнией и все прочее, но древние греки сказали бы, что гром небесный не поразит его, ибо в нем не было, попросту говоря, наглости. Небеса ненавидят не кощунство, а гордыню. Харди богохульствовал, но не гордился этим, а грешно, повторю, не богохульствовать, но кичиться своим богохульством. Меня упрекают, что в книге о викторианской литературе я нападаю на Харди; по — видимому, слова о деревенском атеисте, которого раздражает деревенский дурачок, кажутся нападкой. Но это не нападка, это защита. Харди тем и хорош, что сохранил искренность и простоту деревенского атеиста; он верил в безбожие, а не кичился им. Он был жертвой того падения нашей сельской культуры, которое даровало людям дурную философию и лишило их веры. Но он не лгал, когда говорил мне, что может радоваться многому, в том числе — лучшей философии или вере. Помню, одна ирландская леди написала в моем журнальчике, что даже представить страшно, как равнодушный властелин бессмертных Фоме показывал следы гвоздей.
Надеюсь, не будет кощунством, если я скажу: вот это точно! Если бы новый Фома, Томас Харди, это увидел, он сделал бы то, чего никогда бы не сделали ни Прометей, ни Люцифер, — он пожалел бы Бога.
Опущу долгую череду лет, отделявшую встречу с Харди от встречи с другим великим викторианцем. Я уже был довольно известным журналистом, и потому нас с женой пригласили к Джорджу Мередиту. Да, прошло много лет, но и сквозь годы я ощутил, до чего эти гиганты различны. Харди был колодцем, затянутым ряской скепсиса; я ее видел, но под нею, пусть на дне, была вода истины, хотя бы — истинности. Мередит был водометом. Развлекая нас беседой, он сверкал точно так же, как фонтаны в его саду. Он был стар, с белой бородкой, с белыми пушистыми волосами, вроде одуванчика, но и они как будто сверкали. Он был глухим, но ни в коей мере не глухонемым. Не был он и смиренным; однако я не назову его гордым. Ему удалось сохранить то, что почти так же противоположно гордыне, как смирение: он был тщеславен. Он был очень стар — и блистательно суетен, неописуемо, молодо суетен, до такой степени, что предпочитал очаровывать женщин, а не мужчин (почти все время он обращался только к моей жене). Мы мало с ним говорили, отчасти — потому что он был глухим, отчасти — потому что немым он не был. Он не умолкал и пил пиво, и с бравой веселостью заверял нас, что научился любить его не меньше, чем шампанское.
Мередит был полон жизни, нет — он был полон жизней. Он все время выдумывал истории о всяких людях. В отличие от многих старых романистов он любил все новое. Жил он не в написанных им книгах, а в еще ненаписанных. Несколько таких книг он рассказал нам, и они поражали новизной, особенно — та, в которой он касался трагедии Парнелла. Меня не убедила его версия — он считал, что Парнелл легко вернул бы себе доброе имя, если бы хотел, но по природе он был нелюдимым и скрытным. Не думаю, чтобы этот ирландский сквайр был более скрытным, чем множество английских сквайров, которые вели точно такую же любовную интригу и потеряли бы дар слова, если бы их разоблачили. Разница лишь в том, что разоблачили не их, а его. Но какие разоблачения воспрепятствуют тому, чтобы великая нация обрела наконец свободу?
Так вот, в Мередите меня поразила именно эта черта — он охотно, с ходу выдумывал какое‑нибудь новое объяснение. Такого большого писателя не назовешь поверхностным, но, в сущности, эта быстрота сродни поверхностности. Пародисты нередко представляют Шерлока Холмса шарлатаном; и нам еще предстоит прочитать водевиль о том, как он делал глубокомысленные выводы, зная слишком мало. Говорят о всеядной страсти к информации, тогда как на самом деле страсть эта не ест, а глотает. Мередит, например, проглотил нынешнюю теорию, придающую огромное значение расе и делящую единый народ на тевтонов и кельтов.
Имя Джеймса Барри тоже восходит к моей молодости, хотя, конечно, он был моложе Мередита и Харди. Позже мы стали друзьями, и я узнал, что он меньше всех моих друзей печется о себе. Для меня он тесно связан с занимательнейшими воспоминаниями о других людях. Особенно важен он, когда надо свидетельствовать о величии Мередита в мире, который так странно про него забыл; но много поведал он мне и о тех, кого я не знал, — о Стивенсоне, о Хенли, об Уайльде. Про Шоу и Уэллса я говорил в другой главе, в другой связи, однако общение со всеми людьми такого рода побуждало меня думать о том, сколь преходящи споры между большими писателями. Как всякий, кто пишет мемуары, я обнаружил, что труднее всего передать, какими бесконечно значимыми казались когда‑то те или иные люди. Теперь люди эти — классики, но не кумиры; о них не толкуют, не спорят. Помню, Барри очень забавно рассказывал мне об одном бурном споре, во время которого Хенли метнул через комнату свой костыль и угодил кому‑то в живот. Вызвано это было вот чем: рассуждая об Ибсене и Толстом, кто‑то сказал, что один из них достаточно велик, чтобы носить другого на часовой цепочке. Смешнее и мрачнее всего то, что Барри начисто забыл, Ибсен ли мог носить Толстого или Толстой Ибсена. По — видимому, ни тот, ни другой из этих гигантов не кажется теперь таким великим, как тогда.
С тех пор я часто виделся с Джеймсом Барри и мог бы немало о нем сказать, но приветливая скромность окружает его тишиной. Что до викторианцев постарше, меня обычно допускали к ним один раз, а такие встречи ненадежны. Наверное, я что‑то навыдумывал о Мередите и уж точно — о Суинберне. К тому времени, когда я с ним встретился, он был чем‑то вроде божества, с которым общаются через жрецов. Сперва я долго беседовал с Уоттсом — Дантоном, потом недолго — со Суинберном. Поэт был оживлен и даже кокетлив в какой‑то стародевичьей манере, а вообще же держался прелестно, считая своим долгом сохранять вежливую веселость. Зато Уоттс — Дантон был исключительно серьезен. Считают, что Суинберн — его религия, но я уже тогда удивлялся, что смысл ее и цель — охранить от религии Суинберна. Он полагал, что значительные личности не вправе заражаться христианством, и особенно сетовал на промахи Браунинга: «Он, бедный, был так ограничен…» Что до Суинберна, он считал «Герту» вершиной его творчества: «Тогда он поистине взлетел на гребень волны». Я Суинберна помнил, стихи — любил, взглядам его, скорей, ужасался и не считал, что эта метафора подходит поэту, который искренне сетовал, что не может одолеть катящийся вал. Навряд ли он одолел его в диком и путаном пантеизме «Герты», где пытался вывести мятежную этику, побеждающую зло добром, из вселенского монизма, который, видимо, значил, что все на свете одинаково, злое и доброе.
Конечно, я выбрал лишь несколько имен, самых прославленных, и даже не скажу, что они больше всех достойны славы. К примеру, если каждый из нас заведет коллекцию излюбленных пессимистов, я выберу Хаусмена, а не Харди. Нет, меня не пленил пессимизм — я всегда считал его не только вредным, но и пустым; просто Хаусмен больше связан, чем Харди, с великой английской литературой, да и пишет он на очень простом языке. Я восхищаюсь романами Харди, но никогда не мог переварить его стихов, а Хаусмен — поэт кажется мне одним из двух — трех классиков нашего времени. Я не соглашался с социалистами — конечно, меня возмущало то, что возмущало их, но не удовлетворяло то, что их удовлетворяло. Был у них какой‑то присяжный оптимизм, словно кондуктор выкрикивал: «Следующая станция — Утопия!»; и что‑то во мне, далеко не только языческое, горячо радовалось словам:
Нам, гордецам, невзгоды суждены
от века. Так зачем судьбу гневить?
Как известно, Хаусмен преподавал, он был одним из лучших знатоков античной словесности. Я очень люблю историю, в которой он предстает и лектором, и поэтом. Может быть, она выдумана; тогда у выдумавшего ее — прекрасное чувство стиля. Рассказывают, что, произнося тост на званом обеде в Кембридже, в колледже Пресвятой Троицы, Хаусмен сказал: «Этот славный колледж великого университета видел странные вещи. Он видел Вордсворта пьяным и Парсона трезвым. И вот перед вами я — лучший поэт, чем Парсон, лучший ученый, чем Вордсворт, ни трезв, ни пьян».
Харди и Хаусмен, как и Хенли с Суинберном, да и почти все крупные писатели старше меня казались мне туманным, языческим, пессимистическим фоном. Что на этом фоне, я не знал или знал очень смутно; но удивлялся, почему при таком сходстве они все время делятся на группы, и гадал, чего эти группы хотят. Меня поражало, что культура расчерчена на секции, которые даже нельзя назвать сектами. У Кольвина был свой двор, и очень изысканный; у Хенли — свой, погрубее, где бесчинствовали придворные; Суинберн был пророком и султаном Патни, Уоттс- Дантон — его визирем. А я не мог понять, к чему все это. Пророк не вел за собою верных, поскольку веры там не было; что же до сомнений, им предавались все. Я не понимал, почему Уоттсу — Дантону так важно, что Кольвин любит ка- кого‑то нового поэта, а Хенли не любит другого.
Знал я и двух — трех поэтов, одаренных редкостным воображением. Таких людей нелегко описать, очертить, ибо черта — это линия, в которой что‑то одно соприкасается с чем‑то другим. Скажем, я говорил немного о воззрениях Йейтса, но лишь потому, что Йейтс соприкасается хоть с чем‑то, кроме собственных мыслей, и с ним можно поспорить о теософии, мифологии, ирландской политике. Но того, кто живет только воображением, нужно искать в созданных им образах, а не на портретах, созданных другими. Я могу рассказать немало занятного об Уолтере де ла Мэре, но все это будет как бы и не о нем. Я могу сообщить, что у него смуглое лицо и римский нос, так что в профиль он похож на бронзового орла; что он живет в Тэплоу, недалеко от Тэплоу — корта, где я его часто встречал; что он собирает крохотные предметы, вроде бирюлек. Моя жена тоже собирает такие игрушки (некоторые считают, что она изменила себе, когда выбирала мужа), и они с де ла Мэром меняются, словно на каком- то рынке для эльфов. Я мог бы поведать, что в диких глубинах Олд Кент — роуд, если не ошибаюсь, я набрел на школу, где все девочки хранили предание о сказочном дядюшке, который когда‑то у них выступал. Но даже это, говоря строго, его не описывает, не подводит нас к сути дела. Мне еще не удавалось сказать то, что к сути подво — дило бы. Самым близким было бы вот что: если бы я вернулся в детство и кто‑то произнес при мне два слова, «Павлиний пирог», я не остался бы прежним. Вряд ли я подумал бы, что это книга. Мистическое чутье подсказало бы мне, что на свете есть что‑то очень красивое и съедобное. Никакие споры с Йейтсом — ни философские, ни нравственные — не уменьшат теперь, когда детство прошло, желания отведать серебряных яблок луны и золотых яблок солнца. Образы людей с воображением бесспорны, и я никогда не хотел о них спорить. Идеи людей, склонных к логике и догме (особенно самых догматических — скептиков), спорны, и я всегда хочу о них спорить. Но я никогда не спорю о вкусах. Я не спорю, когда нет общих вкусов и общих основ; потому я и остался в стороне от многих движений. Недостаток свой я сознаю. Я знаю и чувствую, что в уме моем зияет (да, именно зияет) бездна, когда меня просят как‑нибудь «помочь драме». «Цезарь и Клеопатра», мне кажется, — хорошая драма, хотя, если к делу привлечь этику, в ней многовато и пацифизма, и империализма; «А вы не масон?» — тоже хорошая драма, и одобрение мое никак не связано с тем, что католики не очень доверяют масонам. Но «помогать драме» для меня так же нелепо, как помогать пишущей машинке или печатному станку. С моей немудреной точки зрения, это в немалой мере зависит от того, что из драмы выходит.
Среди писателей, которых я знал, была женщина, и я пишу о ней напоследок, потому что должен бы с нее начать. Она была душой многих кружков; она очень дружила с Мередитом; ею восхищались эстеты и даже декаденты. Но Элис Мейнел, хотя и любила красоту, эстетом не была и ничуть не склонялась к упадку. Она была стойкой и живой, как тонкое деревце, круглый год покрытое и цветами, и плодами. Жила она мыслью. Ей всегда удавалось найти предмет для размышления, даже в темной комнате, где тень птицы на жалюзи была больше самой птицы, потому что, как она говорила, это весть от солнца. Она была прежде всего мастером, ремесленником, творцом, а потому — не эстетом. Но было в ней и другое — то, что отличало ее от современников. Она стояла твердо, тогда как стоики просто цепенели от отчаяния; она жила бессмертной красотой, когда язычники могли только сочетать красоту со смертью. Я видел ее реже, чем хотел бы видеть; она казалась легкой, как тень, и быстрой, как птица; и все‑таки теперь я знаю, что она не была ни призрачной, ни быстролетной. Она была вестью от солнца.
Отставив тщеславие или ложную скромность (которую здравые люди используют только в шутку), скажу, что в свое время испортил несколько хороших идей. Тому есть причина, о которой лучше говорить в автобиографии, чем в критической статье. Я думаю, «Наполеона Ноттинг — хильского» очень стоило писать, но не уверен, что мне это удалось. Арлекинада вроде «Кабака» обещает много, но вряд ли я сдержал обещание; мне даже хотелось бы сказать, что его может выполнить другой. У «Шара и креста» хороший сюжет — двум людям никак не дают сразиться ради веры или неверия, или, как выразился бы приличный человек, «каких‑то религиозных различий». Я действительно считаю, что современный мир не столько отвечает плохо на самые насущные вопросы, сколько вообще не дает на них ответить; но сомневаюсь, что сумел это выразить. Как истории, рассказы, книги эти, по — моему, не лишены своеобразия и свежести, а вот как романы они не только хуже, чем у романиста, но и хуже, чем были бы у меня, если бы я постарался романистом стать. Дело в том, что я всегда был и, видимо, буду журналистом.
Причина этому — не глупые или смешные мои свойства, а самое серьезное и даже торжественное во мне. Склонность к веселью привела бы меня в пивную, а не в редакцию, а если привела бы в редакцию, чтобы напечатать там сказки или нелепые стихи, не побудила бы снова и снова писать статьи и очерки. Словом, я не мог бы стать романистом, поскольку склонен смотреть, как сражаются обнаженные, а не принаряженные идеи. А вот журналистом я стать могу, поскольку все время спорю. Не знаю, тщеславие это или ложная скромность по современной шкале ценностей, но так уж оно есть. Чтобы проверить, лень с невежеством или стремление прямо воззвать к народу помешали мне стать писателем, лучше всего, наверное, присмотреться к писателю, которого я ближе всего знал, ибо у него были те же причины стать журналистом, но он писал только настоящие книги.
Когда с Беллоком были знакомы только Бентли и Олдершоу, входившие вместе с ним в радикальную группу оксфордцев, сам он входил и в другую группу, именовавшую себя республиканским клубом. Насколько я понял, там бывало не больше четырех членов, а на самом деле — меньше, поскольку кого‑то вечно исключали за консерватизм или за социализм. Этот самый клуб он прославил в посвящении к своей первой книге, две строчки из которого обрели популярность: «Достойны завоеванья лишь смех и любовь друзей». Однако там есть более подробные описания идеалов этого требовательного сообщества:
Мы / Рабле / почитали
И освящали дни
(Когда, не зная печали,
Оставались одни)
Лучшими песнями века,
Сдержанностью, трудом,
Участью человека,
Устрицами и вином.
Из других углов республиканского Евангелия, то есть трех постоянных собратьев Беллока по клубу, один, если не ошибаюсь, достойно служил в Бирме, за что старые друзья с горькой, терпеливой улыбкой называли его сатрапом, словно его соблазняло восточное варварство, именуемое империализмом. Я уверен, что сатрапом он был веселым и добрым, хотя, единственного из группы, никогда его не встречал. Два других оксфордских друга Беллока сыграли в моей жизни большую (и разную) роль. Джон Свиннертон Филлимор, сын адмирала, чье имя звучало в Кенсингтоне моего детства, стал позже профессором в Глазго и одним из лучших классиков; теперь, увы, его нет. Другой, Франсис Ивон Экклз, специалист по Франции, редко бывает здесь, его тянет к французскому дому.
Как и Беллок, он был полуфранцузом, но с именами, словно с ярлыками, произошла какая‑то путаница: Экклз, с английской фамилией, был совершеннейшим французом, а Беллок, с французской — англичанином, и настолько, что с течением лет стал единственным в Англии подобием Джона Булля. Да, этому немало способствовал квадратный наполеоновский подбородок, а потом — вполне испанские бакенбарды, но, в общем, он выглядел точно так, как должен выглядеть английский фермер, и напоминал Коббета больше, чем сам Коббет. Сходство не обмануло, ибо в меловые холмы и тучные поля Южной Англии он пустил более глубокие корни, чем в мраморный пол абстрактной республики. Помню, я пил пиво недалеко от Хоршема и упомянул моего друга, а кабатчик, явно не слышавший о такой ерунде, как книги, спросил: «Хозяйствует, да?» Это очень польстило бы Беллоку.
Экклза я знал по Флит — стрит с первых дней «Спикера», защищавшего буров, но всегда думал, что место ему — во французском уличном кафе. Его голова, шляпа, изогнутые брови, морщины бесстрастного любопытства на лбу, мефистофельская бородка, спокойная ясность были куда более французские, чем у его друга с французской фамилией. Не знаю, говорит ли внешность о характере, но о профессии она говорит далеко не всегда. Джон Филлимор, сын адмирала, потомок многих моряков, был похож на моряка больше, чем на ученого. Такое плотно сбитое тело и широкое темное лицо нетрудно представить на палубе, а вот другой участник этой карнавальной комедии, его двоюродный брат, тоже адмирал, на ученого похож. Вообще же Джону Филлимору пришлось стать необычным профессором. В национальном и религиозном хаосе Глазго, среди горных шотландцев, старых фанатичных кальвинистов и молодых фанатичных коммунистов, нельзя читать лекции без качеств, необходимых на палубе. Почти все истории про Филлимора напоминают рассказ о матросском мятеже. Кто‑то хорошо сказал, что его призыв «Джентльмены!» действовал, как слово «Квириты!» в устах Цезаря. Непокорная, но неглупая толпа сразу понимала всю ироническую прелесть его фраз: «Джентльмены, джентльмены! Я еще не кончил метать бисер».
Однако для этой главы важнее всего, что Беллок начал с идеалов республиканского клуба. Тем, кто говорит об идеалах, но не думает об идеях, покажется странным, что они с Экклзом стали убежденными монархистами. Но между добрым единовластием и доброй демократией не такая уж большая разница — они сочетают равенство с властью, личной или безличной. Не терпят они олигархии даже в приличной форме аристократии, не говоря о нынешней, неприличной, то есть плутократии. Поначалу Беллок поверил в безличную власть республики и увлекся XVIII веком, особенно — военной его стороной. Он написал две прекрасные монографии о двух самых знаменитых якобинцах, и сам был в те времена искренним революционером. Говорю я об этом в связи с его редчайшим свойством. Он тесно связан с Англией. Как я уже писал, близко его зная, знаешь и то, что он англичанин, а не француз. Однако это не все. Когда он хранит традиции, они — английские; когда он восстает, он восстает по — французски. Можно сказать, упрощая, что он — английский поэт, но французский воин. Я думал, что знаю мятежников, задолго до того, как с ним познакомился. Я разговаривал с ними в грязных тавернах, неаккуратных студиях и совсем уж неприятных прибежищах вегетарианцев. Я знал, что мятежники бывают разные — одни носят бледно — зеленые галстуки и читают лекции, другие, уже в красном галстуке, держат речи с подмостков. С последними я пел «Красное знамя», а с первыми, потише — «Англия, проснись!» и (правда, не зная толком, с чем сравнивать) печально думал, что нет еще поистине мятежной песни, ибо мои соотечественники не сумели создать мало — мальски приличный гимн гнева.
Наши воинственные песни были плохи хотя бы тем, что им не хватано воинственности. Они даже не намекали на то, что кто‑то может с кем‑то бороться. Они ожидали рассвета, не думая, что на рассвете их могут убить. «Кончилась долгая ночь и занялась заря!» Да, все они были «Песнями перед рассветом», словно солнце, светящее на правых и неправых, не светит к тому же на победителей и побежденных. Наш мятежный поэт писал так, будто уж он победит непременно. Другими словами, я понял, что социалисты смотрят на борьбу точно так же, как империалисты, и нелюбовь моя к ним укрепилась. Я слышал много возражений против классовой борьбы, но для меня лучшим из них было то, что и защитники рабочих, и сторонники империй не сомневались в своей победе. Я не фашист; но поход на Рим немало удивил их, по крайней мере — придержав неизбежный триумф пролетариата, как задержали буры триумф Великой Британии. Мне противны неизбежные победы, да я в них и не верю, и не думаю, что даже самые пристойные решения общественных проблем, скажем — такие, как у Морриса, «придут непременно, как приходит утром заря».
И тут Беллок написал своего «Мятежника», но никто не заметил, что в нем самое удивительное. Это страстные и горькие стихи; люди в красных галстуках покраснеют, а люди в зеленых — позеленеют, услышав такие угрозы богатым: «Выбей их картины из рам», «Ноги их коням перебей, деревья в парке сруби», а под конец — «Все это я сделаю сам, чтобы сынишку моего не загубили, как меня». Это — не песнь перед рассветом, а бой перед рассветом. А главное, это передает самую суть боя. Я не читал другой мятежной поэмы, в которой есть план атаки. Соратники зари, по всей видимости, идут колонной и поют. Они и не думают развернуться в цепь. А Беллок пишет: «Мы нападем на левый фланг». Какие фланги? К чему такие сложности? Но этого мало: «Эй, гони, скачи, рази!», «Теперь отсюда нападай!», «Пришпорь коня, ворвись во двор!», «Мы перережем им мосты!» — и тому подобное.
Да, это единственная песнь классовой борьбы, в которой показана борьба. В этих яростных, мстительных, разрушительных стихах есть и ясный, точный, словно карта, план боя, и достоверное описание того, как брать крепость, если ее придется брать. До ярости этих демократических и драматических выкриков коммунисту не дойти и за сто лет[10]. Но главное, здесь есть самая суть боя; а бой, как всякое дело человека, обдуман заранее и сомнителен в конце. Соратники зари меня раздражали, потому что их революцию никто не обдумал, зато в победе никто не сомневался. Ну, просто поборники империй и англо — бурская война!
Вот что я имею в виду, говоря, что Беллок — английский поэт и французский воин. Сам по себе, то есть в жизни, он — обитатель Сассекса; но его обогатило (или, скажут иные, заразило) заморское влияние тех, кто знает мятеж и битву. Если бы ему предложили возглавить революцию, он бы вел ее логично, как французская толпа ведет мятеж. Я же только хочу подтвердить примером истину о замечательном человеке.
Что бы он ни делал, современники его не понимали. Не поняли и его важнейшего труда о рабском государстве. Англичане (к которым, собственно, принадлежу и я) любят романтику и тешатся романтической сказкой о романтичных французах, а уж тем более безумным мифом о романтичном Беллоке, не замечая, что иногда он бывает истинным ученым. Его исследование строго, как военная карта. В нем нет никакой романтики, никаких шуток, даже никакой занятности, кроме дивных слов «этот дурак», возникающих в строгой череде других, бесстрастных понятий. Но и тут его можно заподозрить в шутливости не больше, чем Евклида, доказывающего что‑нибудь через reductio ad absurdum. Всякий, кто знает, сколько места отводит разуму нынешняя наука, легко представит, что случилось. Не прочитав Беллока, все стали бранить то, что он мог бы написать. Его обвиняли в том, что он грозит нам кошмаром рабского государства, хотя на самом деле он говорил не о кошмаре, а о яви, к которой мы привыкли, как к свету дня. Бернард Шоу полагал, что Беллок просто повторяет мысль Герберта Спенсера о неразрывности государства и рабства. Когда мы заметили, что он, по — видимому, не читал Беллока, Шоу со свойственной ему веселостью ответил, что не читал Спенсера.
Многие думали, что это — сатира на социалистические утопии, что‑то между Лапутой и «Дивным новым миром». Кое‑кто до сих пор считает, что это общий термин для всех видов государственного давления, и даже употребляет слова в этом смысле. Ведь в наше время в нашей стране заглавие становится модным, хотя книгу не читают. Когда‑то даже носильщики, даже разносчики газет повторяли: «Рабское государство». Как и критики, как и ученые — они понятия не имели, что это значит.
Книга же о том, что социалистическое движение не ведет к социализму отчасти — из‑за компромиссов и трусости, отчасти — потому, что у людей есть смутное почтение к собственности даже в отвратительных одеждах современных монополий. Тем самым, вместо ожидавшегося результата, мы получим неожиданный — рабство. Компромисс примет такую форму: «Мы должны кормить бедных; мы не будем грабить богатых; что ж, пусть бедных кормят богатые, работает бедный или нет, получая взамен бессрочную службу. За полное содержание — полное повиновение». Все это или начало этого видно во многих новшествах — от актов о страховании, делящих граждан на хозяев и слуг, до разных попыток предотвратить стачки и локауты принудительным разбирательством. Всякий закон, возвращающий к работе тех, кто работать не хочет, это закон о беглых рабах.
Я привожу пример того, как научное положение изложено научным способом, чтобы показать, насколько непонятой осталась вся важность книги Беллока. Причина этого — в еще одном иностранном, отчасти французском его свойстве: он отделяет науку от искусства, полезное от причудливого. Когда француз разбивает сад, дорожки там очень извилисты, потому что это узор. Когда он прокладывает дорогу, она ровна, как шомпол, потому что дорога служит пользе, и чем они ровнее, тем полезней. Прелестные строки Беллока «Когда я был не старше Купидона» похожи на узорный французский сад, книга о рабском государстве — на французскую военную дорогу. Никто не бывает таким занятным, как он, никто — таким занудным.
Эти два голоса (скажем так) настолько различны, что иногда кажется, что говорят два человека. Он переходит с одного на другой, словно чревовещатель со своей куклой. Когда он был кандидатом либералов, ему удавалось ошеломить избирателей, окатывая их то холодной, то горячей водой. Солфорд — маленький, бедный городок, там много простых провинциалов, хранящих прадедовские предрассудки, скажем — полагающих, что человек с французской фамилией просто рухнет, если упомянешь Ватерлоо. Наверное, буйные избиратели только об этой битве и слышали, да и то полагали, что в ней победила Англия. Поэтому они кричали с места: «Кто выиграл Ватерлоо?», а Беллок спокойно и точно отвечал, словно ему задали научный вопрос: «Исход сражения определил, прежде всего, маневр Колборна, а в некоторой мере — предшествовавшие ему действия артиллеристов под началом Ван дер Шмитцена. Прусские части действовали не совсем синхронно», — и так далее. Произносил он это со скрупулезной четкостью лектора; и, пока несчастный патриот со всей аудиторией переваривал новую сложность, внезапно обретал звонкую прямоту демагога. Он хвастался тем, что в нем есть кровь солдата, который перешел Пиренеи с революционной армией, установившей во всей Европе кодекс справедливости и вернувшей понятие гражданства.
Этот перепад оказывал невиданное действие. Весь зал вставал, воя от восторга, а бедный исследователь бельгийской битвы оставался в одиночестве. Да, именно — в одиночестве. Тут и видно, как тонко сочетание Франции с Англией, особенно английская его часть. Англичане — островитяне; они ограниченны, очерчены, но совсем не глупы. При прочих равных условиях они восхитятся французом, который гордится, что он француз, как восхищались маршалом Наполеона на коронации королевы; скорее восхитятся, чем напомнят ему о поражении. А вот и другой пример. Нам с детства твердят о чем‑то, именуемом французской риторикой. Мы забыли, к нашему стыду, что есть и риторика английская. Если не считать иронию его научных ответов, Беллок был чисто английским оратором. Точно так же мог говорить Коббет или Фокс в те дни, когда английский радикал мог обращаться к английской толпе. Это стало труднее, поскольку почти все англичане превратились в поддельных лондонцев. Риторика Вестминстера становилась все напыщенней и лицемерней, острословие Уайтчепела — все резче и поверхностней. Но даже в мое время можно было услышать голос английского демагога, мужественно, как его предки, говорившего простым языком о простых вещах. Особенно умел это (когда хотел) старый добрый Джон Бернс. Я беседовал с ним и голосовал за него, когда жил в Баттерси. Вот пример: вполне естественно, что человеку, который призывал докеров к стачке, а потом вошел в кабинет министров, досаждают более мятежные группы, словно это потухший вулкан или сдавшаяся крепость. Но Бернс знал, как тут быть, когда обращался к демократам, — он шел прямо к делу, а не удалялся в дебри законнических мнимостей. Как‑то на митинге в Баттерси к нему пристали социалисты, допытываясь, почему он не возражал, когда выделили деньги королеве Марии или ка- кой‑то принцессе, родившей сына. Нетрудно представить, как либерально — лейбористский карьерист, проникающий через парламент в правящие классы, стал бы объясняться на языке Палат. Джон Бернс сказал: «У меня есть мать и жена. Если вы хотите, чтобы я публично оскорбил женщину, которая только что родила ребенка, я этого делать не буду». Вот вам английская риторика. Она не хуже всех других.
Итак, в прямых призывах Беллока ничего французского не было, а вот в другом его действии или качестве — было. Говоря о французском остроумии, мы обычно представляем себе что‑то глупое и неверное. Даже говоря о французской иронии, мы не совсем понимаем этот плод великой культуры. Когда француз прибегает к ней, он не просто говорит одно, думая другое. Он сразу дает и отнимает, показывая разные грани предмета, словно вращает мелко ограненный алмаз; и чем быстрее это, чем легче, чем незаметней, тем таинственней. Простодушный человек оторопеет, услышав, скажем, слова Вольтера: «Чтобы преуспеть в свете, мало быть глупым, надо еще быть учтивым». Как ни странно, именно таково сообщение молчаливого и практичного маршала Фоша в битве на Марне: «Мой правый фланг подается, левый отступает, положение превосходное, атакую». Это может быть и парадоксом, и горькой шуткой отчаяния, и похвальбой, но, прежде всего, это — описание ситуации, точное, как военная карта. Я особенно чувствовал, что Беллок — полуфранцуз, когда он говорил такие вещи перед ошеломленной аудиторией. Помню, он читал об этой самой битве чисто техническую лекцию с множеством планов и цифр и заметил между делом, что трудно понять, почему фон Клюк так ошибся. «Может быть, — вдруг сказал Беллок, — то было вдохновение свыше». Можно толковать это как угодно. Можно решить, что он, как Вольтер, над вдохновением посмеялся; можно припомнить таинственную фразу: «…Ожесточил сердце фараоново». Между этими полюсами есть много смыслов и оттенков, но мы никогда не будем уверены, что дошли до конца. Сверкающий пруд французского остроумия, казалось бы — совсем мелкий, глубже всех колодцев, и на дне его лежит истина.
Замечу под конец, что из‑за привычки четко отделять одно от другого Беллок многих удивляет или разочаровывает, или даже вгоняет в тоску. Люди ждут подтверждения одной из легенд о нем, а он с холодной яростью делает что- нибудь гораздо более прозаическое или точное. Споря с Бернардом Шоу о ренте, он строго сказал, что если они говорят об экономике, он будет говорить об экономике, а если оппонент намерен шутить, он будет отвечать стишками. Шоу всегда рад ответить на вызов и тут же сочинил стишок сам, а Беллок запел в ответ: «Там, за Стрэндом». Тут важно, что песня его была просто песней, которую можно петь в кабачке.
Одно из самых занятных событий моей жизни произошло, когда Беллоку исполнилось шестьдесят лет. Я председательствовал за столом. Собралось человек сорок. Почти все, скажем так, играли общественную роль, а кто ее не играл, были еще важнее в частной жизни. Для меня это было чем‑то между сном и Страшным судом, где люди, хоть когда‑то знавшие друг друга, встречаются в воскресении. Такое чувство испытал всякий, к кому подходил на улице незнакомец и спрашивал: «Ну, как там наши?» Многих я знал хорошо; многих помоложе — недавно; кого‑то, как всегда бывает, я совсем забыл. Как бы то ни было, там были люди всех видов, кроме глупого, и я с удовольствием вспоминал сотни споров. Бентли напоминал мне о школе, Экклз — о первых политических стычках, Джек (теперь — сэр Джон) Сквайр — о деле Маркони, с Даффом Купером и А. П. Гербертом я познакомился месяц назад, а одного блестящего журналиста давно знал под именем Бродяги, не подозревая, что он — Мортон. Предполагалось, что мы будем просто веселиться, а не говорить речи. Только мне, председателю, разрешили сказать несколько слов, вручая Беллоку золотой кубок, поскольку в бравурной хвале вину он говорит о таком кубке, спрашивая, из него ли выпьет, прежде чем вскочить в седло. Кончается эта хвала строкой:
Мой добрый брат, последний друг, вино.
Я быстро сказал, что такое торжество могло быть и тысячи лет назад, на чествовании греческого поэта, а сам я уверен, что стихи Беллока останутся жить, как резные греческие кубки. Он быстро меня поблагодарил, заметив с горьким добродушием, что к шестидесяти годам уже об этом не думает. «Но мне говорили, — прибавил он, оживившись, — что в семьдесят это опять важно. Что ж, надеюсь умереть в шестьдесят девять». И мы приступили к пиру старых друзей, особенно веселому без тостов.
К концу кто‑то шепнул мне, что надо бы поблагодарить того, кто этот пир устроил. Я быстро поблагодарил кого‑то, а он — меня, заметив, что на самом деле все устроил Бродяга, Джонни Мортон, сидевший справа от него. Тот встал (захлопали уже ему) и поблагодарил соседа справа, который подсказал ему такую прекрасную мысль. Сосед тоже поднялся (кажется, это был Сквайр) и сообщил, что истинный вдохновитель — Герберт, и тайну эту больше хранить нельзя. К этому времени логика шутки работала сама собой, и я не мог бы ее удержать. Учтиво и чинно поднялся Герберт, придавший делу новый оттенок. Я знал, что он прекрасный оратор и писатель, но не знал, что он прекрасный актер. Почему‑то ему захотелось говорить от имени какого‑то сообщества, вроде масонов или лесничих. Сообщать об этом не пришлось, все было ясно по первым словам, по самой интонации. Никогда не забуду, как он произнес, склоняясь в мою сторону: «Я уверен, друзья, что и вы рады видеть среди нас бывшего друида». Что до благодарностей, он отослал к старому и верному другу Куперу. Встал и тот, чтобы произнести звонкую, уверенную речь а на либерал на митинге, постоянно взывая к великому Ллойд- Джорджу; однако указал, что пир в честь либерала Беллока устроил совсем не он, а Бентли. Тот, кинув взгляд направо, поднялся так же изящно и серьезно, как сорок лет назад, и воспоминание об его аккуратных очках и мягкой торжественности пронзило меня до слез. Он четко выговорил, что в жизни придерживался одного простого правила — что бы его ни затрудняло, обращаться за советом к Экклзу. В каждой частности, выбирая жену, профессию, адрес, блюдо, он выполнял советы профессора, который и вдохновил его на нынешний пир. Профессор ответил в том же духе, но короче, просто указав на соседа справа, и так оно шло, пока не обошло вокруг стола. Только на этом обеде я слышал, что речь произнес каждый.
Сам я больше речей не говорил, хотя речи меня не утомили, но если говорил бы, прочитал бы стихи викторианского поэта сэра Уильяма Уотсона, которые плавали в моем сознании. К тому, что сказали тогда о Беллоке, можно было, не стыдясь, прибавить слова:
Не напрасно я здесь живу,
На земле этой жил Шекспир,
На земле этой ты, мой друг,
Удостоил дружбой меня.
Если в этих мемуарах я редко ставлю даты (в письмах я их просто не ставлю), меня, надеюсь, не заподозрят в неприязни к почтенной исторической школе «1066 и так далее». О 1066 я еще кое‑что помню, например — могу сказать, что Вильгельм овладел Англией только в 1067. Но все это меркнет перед современным учением, согласно которому норманны воздвигали крепости в Галилее, правили Сицилией, породили предков Аквината, чтобы англосаксы стали еще англосаксонистей, уповая в свое время стать англо — американцами. Словом, я глубоко уважаю «1066» и все же намерен смиренно сопротивляться «и так далее».
Собственно, мне это не так уж трудно. Я написал несколько книг, называя их биографиями, но начисто отказывая великим людям в каких бы то ни было датах; и было бы уж совсем подло ставить даты в своем жизнеописании. Кто я, чтобы иметь то, чего нет у Диккенса и Чосера? Посмею ли я присвоить то, чего лишил Фому и Франциска? Само смирение удержит меня на неправедном пути.
Я не ставлю дат дома, где меня хоть как‑то вразумляют часы и календарь, и уж тем более тогда, когда празднество странствий снимает меня с места и выбивает из времени. В этой короткой главе будет несколько дорожных заметок, поскольку записные книжки Рима и Палестины, Ирландии и Америки давно превратились во что- то другое. Здесь я скажу кое‑что о тех считанных поездках, которые помню сам, — о визите в Испанию, о втором визите в Америку, о первом (надеюсь, не последнем) визите в Польшу.
Припоминая все это в историческом порядке, начну с Палестины, гордо признаваясь, что даты я не помню. Паломничество я совершил через год после войны, а когда мои издатели мне его предложили, слова «Святая Земля» звучали для меня как «Луна». Когда я впервые проезжал через разоренный, небезопасный край, некоторые места, скажем — пустыня, через которую меня везли в чем‑то вроде товарного вагона, напомнили мне лунный пейзаж. Один случай в пустыне я хорошо запомнил. Не вдаваясь в палестинскую политику, сообщу лишь, что ехал я с пламенным сионистом, который показался мне одним из тех, кто на слова «хорошая погода» отвечает: «Да, нам она на руку». Романтизму его я сочувствовал, и когда он сказал: «Какая земля! Бродить по ней и бродить с Песнью песней в кармане», я понял, что еврей или эллин, нормальный или безумный, он той же породы, что и я. Прекрасная земля уступами спускалась к горизонту. Кругом не было ни души, кроме нас и шофера, чернобрового гиганта (тип этот редок среди евреев, но встречается). Машину он вел превосходно, хотя в этих местах она может ехать, где хотите, только не по дороге. Когда он вышел, чтобы отодвинуть камни, я его похвалил. Пылкий профессор читал и рассеянно заметил: «Я его мало знаю. Скорее всего, он убийца, но я не пристаю с расспросами». После чего вернулся к Песни Соломоновой, вдыхая благоухания, которые приносит ветер из сада. Тут много поэзии; есть и ирония.
Даты моих визитов в Америку довольно важны. Один был через год после паломничества, другой — не так уж давно, в 1930 году. Дело не только в том, что они расположились почти по краям такой долгой глупости, как сухой закон. Я не стану спорить с дураками, считающими, что в споре с этим законом есть что‑то смешное. Главное не в этом, а в том, что в первый раз я увидел взлет, во второй — начало упадка и, что еще важнее, переворот в сознании умных американцев. Поначалу даже те, кто не любил закон, в него верили; под конец даже те, кому он нравился, в нем разуверились. Мало того, убежденные республиканцы, бранившие демагогию Теодора Рузвельта, собирались голосовать за Франклина. Американцы видели больше плутократии, чем кто бы то ни был, и я не уверен, что они поняли ее хуже всех.
В Америке я прочитал не меньше девяноста лекций людям, не сделавшим мне ничего плохого. Прочее время, очень приятное, распадается, словно сон, на отдельные сцены. Вот швейцар, старый негр, похожий на грецкий орех, хочет почистить мою шляпу и отвечает на мои протесты: «Ай — ай — яй, молодой человек! Прихорошиться надо, хоть для барышень». Вот посланец от киностудии предлагает мне сняться среди прекрасных купальщиц (левиафан среди нереид), я отказываюсь, и все удивляются. Вот я мучительно пытаюсь передать все тонкости дарвинистских споров, а студент пишет в блокноте: «Дарвин наделал много зла». Не уверен, что он ошибся, но все же упростил мое агностическое отношение к агностическим выводам из споров о Менделе и Ламарке. Вот я спорю о религии с прославленным скептиком, который не хочет слушать о греческих культах или об азиатской аскезе, предпочитая Иону и кита. Такое комическое дело, как чтение лекций, приведет в лучшем случае к комедиям, и не думаю, что американцы воспринимали его серьезнее, чем я. Настоящие отклики были вполне разумными, особенно — слова одного механика: «Надо людям возвращаться на ферму».
Францию я знаю с тех пор, как отец возил меня туда в детстве, и я еще не видел других иностранных столиц. Отцу я обязан тем, что стал путешественником, а не туристом. Разницу между ними чувствуют не только снобы; дело тут скорее в эпохе, чем в образованности. Современный человек, среди прочего, плох тем, что понимает чужеземный язык, но не понимает чужеземцев. Путешественник видит то, что видит. Турист видит то, за чем приехал. Путник в эпосе или в сказке не делал вид, что любит принцессу за ее красоту; так и моряки, и бродяги, словом — путешественники. О Париже они судят не по газетам, но, если надо, их прочитают. Турист назовет газеты мусором, зная о них не больше, чем мусорщик. Вот вам один пример. Англия пришла к двум выводам о человеке по имени Золя или, точнее, о двух людях с такой фамилией. Первый был просто грязный француз, которого мы бы посадили за порнографию; второй — мученик, борец за правду, должно быть — жертва инквизиции, как Галилей. Правда касалась дела Дрейфуса, и я, журналист, обнаружил, что она не так уж проста. Дерулед сказал: «Не знаю, виновен ли Дрейфус, но Франция невиновна». Должно быть, Дрейфус был невиновен, а дрейфуссары — виновны, даже если они англичане — издатели. Я говорю не об их выводах, а об их методах. Совершенно беспристрастный и разумный шотландец, друг Олдершоу по Оксфорду, говорил мне, что они прибегали к подлогу, связанному с размером букв. Но здесь я толкую о том, что Золя сначала был плохим, а потом — хорошим; даже лоб на портретах становился все выше, а шея — не такой толстой. Не буду вдаваться ни в ту, ни в другую крайность, но мне случилось быть во Франции, когда бедного Золя хоронили в Пантеоне. Париж резко разделился. Я купил в кафе какой‑то фанатичный листок и прочитал, как Морис Баррес, довольно беспристрастный литератор, объясняет, почему он против такого апофеоза. Ему удалось в одной страничке выразить то, что я пытался сказать о пессимистах, атеистах, реалистах и прочем. Он пишет: «Мне неважно, как далеко уводите вы душу, если вы не сорвете пружину».
Конечно, почти никто из нас не будет читать таких листков, но тот, кто не просто снизойдет к ним, а взглянет на них с любопытством, найдет немало подобных фраз. Слова Барреса, мне кажется, свидетельствуют о всех взглядах Золя, а не только о том, что он был дрейфуссаром, даже если он прав в отношении Дрейфуса так же, как не прав в отношении Лурда. У нас, в Англии, о нем так не пишут; должно быть, тому мешают наши деловые методы и хорошие типографии. Правда, мы это уравновешиваем, главным образом — тем, о чем никто и не слыхал.
Да, Англия — самая странная страна, какую я только видел, но я попал туда очень рано и сам не лишен странностей. Она исключительно тонка; в лучших ее свойствах есть что‑то загадочное; традиции ее связаны не только со знатью, но и с чудачеством, официальности в ней нет. Вот, например, такая странность: я часто встречал один английский тип, о котором не читал в путевых заметках. Можно сказать, что это — англичанин — изгнанник, искупающий грехи англичанина — туриста. Я имею в виду людей английской культуры, пылко и тихо преданных какой‑нибудь из иноземных культур. Собственно, здесь они уже были: Морис Бэринг именно так относится к России, а профессор Экклз — к Франции. Встречал я и ученых — ирландцев, проникающих в душу Польши, и людей, изучающих в Мадриде тайну испанской музыки. Они есть везде, они рассыпаны по карте, а главное, они помогают Англии, не одной Европе, доказывая литовским историкам или португальским географам, что мы не только мошенничаем и кичимся, но толкуем Плутарха и переводим Рабле. Изгнанников этих очень мало, как и любых англичан, разбирающихся, что к чему, но они — закваска, и потому незаметны. Быть может, случайно они похожи друг на друга — лысоваты, с доброй улыбкой, со старомодными усами. Если бы социология была наукой (что сомнительно), я бы сказал, как дарвинист, что открыл особый вид. Вспоминая таких людей, легче перейти к тем странам, где они исполняют роль наших очень частных послов.
Я люблю Францию и очень рад, что впервые увидел ее в детстве. Если англичанин понял француза, он понял самого иноземного из иноземцев. Ближайшая страна — дальше всех. Италия или Испания куда больше похожи на Англию, чем квадратная крепость равноправных граждан и римских воинов, где живы семейный совет, отцовская власть, частная собственность, охраняемая римским правом; они больше похожи на Англию, чем эта цитадель христианства. Особенно ясно это, когда попадешь в Италию. Приехав впервые во Флоренцию, я вынес смутное впечатление, что она кишит английскими дамами и все они теософки. Когда я посетил Ассизи и Рим (во всех смыслах этого слова), я понял, что немного ошибся; однако между итальянской и английской культурой действительно есть связь, которой у нас еще нет с культурой французской. Англичане ценят св. Франциска больше, чем Паскаля или Арского кюре. Они читают Данте в переводе, если не могут читать по — итальянски, и не читают Расина, даже если знают французский. Словом, они хоть как‑то понимают итальянское средневековье, но и видеть не хотят, как сверкает гранитная глыба французского классицизма. Имя Росетти не совсем случайно. Преданность Данте моего друга Филипа Уилстеда — прекрасный пример вот этих, чужеземных увлечений.
Примерно то же ощутил я, читая лекции в Мадриде, где мне повстречались робкие, учтивые англичане, которые могли рассказать испанцам об их собственной музыке. Испанцы, на мой взгляд, не так уж от нас отличаются, просто глупое пуританство запретило нам выказывать здравую сердечность, а им — нет. Особенно тронуло меня, как гордятся отцы маленькими сыновьями. Помню, мальчик пробежал весь бульвар к отцу, и тот его обнял с особенной, отцовской любовью. Можно сказать, что мы, англичане, так не делаем, но это будет слишком жестоко. Скажу лучше, что испанский ремесленник, скорее всего, не учился в английской закрытой школе. Мало англичан, которым не хотелось бы так себя вести. Пуританство — это паралич, окостеневающий в стоицизме, когда он лишается веры. Испания показалась мне сердечной и беззаботной. Да, Эскуриал я видел. Спасибо, был и в Толедо. Там очень красиво, но лучше всего была крестьянка, которая разливала вино и болтала без умолку.
Недавно я снова был в Испании, если каталонцы позволят мне так выразиться (поверьте, я очень уважаю подобные чувства), поскольку я промчался по их берегу. Собственно, промчался не я, а мой автомобиль, и вела его Дороти Коллинз, секретарь, посланник, шофер, поводырь, мыслитель, а главное — друг, без которого мы с женой часто оказывались бы без друзей и даже без мыслей. Проехав Францию, перевалив через Пиренеи, словно Карл Великий, и через Альпы, словно Наполеон (или Ганнибал со слоном), она привезла нас в Италию, где я прочитал несколько лекций, и вернулась через Швейцарию в Кале, где наша кампания и началась.
Из кампании этой мне запомнились два случая, оба — в кафе. Под Барселоной им владел американский гангстер, написавший покаянную книгу о бандитизме и рэкете. Как все великие люди, он невысоко ставил свою способность обратить в бизнес разбой, а писательством гордился, особенно — этой книгой, хотя, как другие литераторы, разочаровался в издателях. По его словам, он едва успел схватить их за руку, когда они собирались украсть его законные деньги. «Безобразие! — сказал я. — Это же грабеж!» — «Вот именно! — стукнул он по столу. — Одно слово, бандиты…»
Другой раз, совсем уж неведомо когда, поскольку я вообще ничего не замечал, тем более — времени; так вот, в другой раз, во французском городке, я зашел в маленькое кафе, где громко галдели французы. Никто не слушал радио, что не удивительно, поскольку французская беседа гораздо лучше любой передачи, но я неожиданно услышал английскую речь, знакомый голос, слова: «…Где бы ты ни был, мой дорогой народ, здесь или за морем», и вспомнил древний зов монархии. То был король, и так я отпраздновал его юбилей.
Возвращаясь через Францию, я снова разгадывал загадку — дальние страны нам очень близки, а самые близкие, Ирландия и Франция, почти совсем непонятны. Об Ирландии я много писал и сказать мне нечего, потому что нечего исправить. Я писал о ней в час беды, когда над ней поднялась заря Пасхального восстания, и в час победы, когда Евхаристический конгресс сиял перед толпами в парке Феникс, а мечи и трубы славили истинного феникса. Бедой и славой на нее похожа еще одна страна, о которой я немного скажу. Сказал бы больше, но в этой короткой главе опишу два случая, не потому, что только их помню, а потому, что не могу их забыть.
Приглашением в Польшу меня почтило правительство, но в польском гостеприимстве не было ничего чиновного. Один варшавский кабачок, где пьют токай и поют польские марши, излечит любого бюрократа. В Кракове еще больше польского, он ведь не столица, и в тайны его вникают не столько правители, сколько ученые вроде профессора Романа Дыбосского. Однако и правителей я видел достаточно, чтобы понять, к примеру, какую чушь пишут наши газеты о «польском коридоре». Обобщить это можно так: полякам всегда приходится выбирать из двух зол. Я встречался с Пилсудским, и этот замечательный, сумрачный воин сказал, что предпочитает Германию. Само собой, его соперник Дмовский, принимавший нас в своем по — местье, решал в пользу России, если надо решать. Мы с ним встречались, его привозил ко мне доктор Саролеа. Лукавый бельгиец подшучивал над его антисемитизмом и заметил: «В конце концов, ваша вера — от евреев», на что поляк отвечал: «Моя вера — от Христа, Которого евреи распяли». Что до Пилсудского, он благоволил к Литве, хотя поляки и литовцы то и дело ссорились. Он любил Вильно; а позже и я нашел историческое место, где поляки и литовцы в мире, даже когда они в ссоре.
Мы ехали с польской дамой, очень умной, прекрасно знающей Европу, мало того — Англию (что входит в дикие привычки славян). Вдруг я заметил, что тон ее изменился, стал как‑то прохладней, когда мы остановились у арки, за которой шел переулок, и она сказала: «Здесь проезда нет». Я удивился, арка была большая, переулок — вроде бы открытый, не тупик. Мы вошли под арку, и дама произнесла тем же прохладным тоном: «Здесь снимают шляпу». Тогда я увидел, что переулок запрудили люди, все — на коленях, все — лицом ко мне, словно кто‑то шел за мной или надо мной летела какая‑то птица. Я оглянулся, и оказалось, что в арке — большое открытое окно, а за ним — золотая, разноцветная комната. В глубине комнаты была картина, перед ней все двигалось, словно в кукольном театре, пробуждая память о кукольном театре моего детства. И тут я понял, что над мельканием красок сверкает и звенит древнее величие мессы.
Прибавлю еще одно. Нас познакомили с молодым польским графом, у которого Красная Армия после битвы под Варшавой разорила усадьбу, истинный дворец в старинном стиле (сам он старины не любил). Глядя на груды мрамора и почерневшие ковры, кто‑то сказал: «Как страшно видеть, что сделали с вашим фамильным гнездом!», а он, очень молодо пожав плечами, засмеялся и не без печали прибавил: «Я их не виню. Я сам воевал, против них же, и знаю все соблазны. Устанешь, замерзнешь и думаешь — на что ему эта мебель, такая растопка! С теми, с другими, все мы воевали, а это тяжело и невесело. Словом, я на них не в обиде, одного простить не могу. Пойдемте, я покажу вам».
Он повел нас по тополиной аллее туда, где стояла Пречистая Дева, у которой отстрелили руки и голову. Но руки были подняты, и то, что их нет, придавало особый смысл умоляющему жесту Той, Кто просит помиловать наш немилостивый род.
Не так давно, летним вечером, спокойно озирая мою незаслуженно счастливую жизнь, я прикинул, что совершил не меньше пятидесяти трех убийств и спрятал добрую сотню трупов. Один я повесил на вешалку, другой затолкал в сумку почтальона, третьему подменил голову и так далее, в том же духе.
Да, конечно, все это я проделал на бумаге и очень советую начинающим выражать свои преступные склонности таким же образом, не портя прекрасный замысел несовершенствами падшего мира. Где‑то я писал, что составил научную таблицу, куда входило 20 способов женоубийства, при помощи которой писатель может убить двадцать жен, прекрасно уживаясь с одной. Собственно, самое печальное в нашем деле — не риск и не потеря супруги, а то, что, выбрав какой‑то способ, мы лишаемся других девятнадцати. Придерживаясь этого принципа, я преуспел на ниве того жанра, который называют детективом. Журналы и издательства до сих пор заказывают мне гекатомбу — другую — чем больше трупов, тем лучше.
Каждый, кто напал на след этого промысла, знает, скорее всего, что большей частью в моих рассказах участвует некий отец Браун, католический священник, сочетающий внешнюю простоватость с внутренней тонкостью. Естественно, встали вопросы о том, типичны ли эти черты, а решения и ответы подвели к очень важным вещам.
Как я уже говорил, я никогда не относился всерьез к моим романам и рассказам и не считаю себя, в сущности, писателем. Но все же то были выдумки, фикции, а не биография или история, и, по меньшей мере, у одного героя не было «прототипа». Это вообще заблуждение, далеко не всегда пишешь «с кого‑то». Но вот о самом отце Брауне говорили как о реальном человеке и в определенном смысле не ошибались.
Мысль о том, что писатель просто описывает друга или недруга, и неверна, и вредна. Даже персонажей Диккенса, явно выдуманных и явно карикатурных, возводили к простым смертным, словно смертный может быть таким, как Уэллер или Микобер. Помню, отец рассказывал, как известный спирит С. С. Халл яростно опровергал, что он — прототип Пекснифа. «Нет, вы подумайте! — говорил он с излишним пафосом. — Вы же знаете меня, Честертон! Что там, все меня знают. Я посвятил жизнь благу ближних, я служил идеалам, я подавал пример справедливости, честности, чистоты. Что общего между мной и Пекснифом?!»
Когда писатель измышляет характер ради надобностей рассказа, особенно — фикции, выдумки, он лепит его из разных черт, нужных ему на этом фоне. Иногда он берет ту или иную черту у реального человека, но легко изменит ее, поскольку создает не портрет, а картину. Главная черта отца Брауна — отсутствие черт. Он, можно сказать, заметен своей незаметностью. Его будничная внешность призвана отличаться от напряженной зоркости и подчеркнутого ума; вот я и сделал его обтрепанным и бесформенным, круглым и невыразительным, неуклюжим. Однако я подарил ему некоторые свойства моего друга, отца Джона О’Коннора, который внешне был совсем иным. Он аккуратен, он ловок, даже изящен, и не столько занятен, сколько занят. Словом, это — чувствительный и сметливый ирландец, наделенный глубокой иронией и сдержанной яростью своей нации. Мой отец Браун намеренно описан как житель Восточной Англии, которых нередко именуют саффолкскими клецками. Это — намеренный маскарад, столь необходимый детективу. Однако в одном и очень важном смысле отец О’Коннор и впрямь вдохновил меня. Чтобы объяснить, как это было, расскажу одну историю.
Перед самой женитьбой и сразу после нее я много бродил по Англии, читая то, что вежливо звалось лекциями. Тяга к этим мрачным развлечениям особенно сильна на севере Англии, на юге Шотландии и почему‑то в лондонских пригородах. Помню, как довелось мне прокладывать путь сквозь снежную бурю на северные окраины, к большой моей радости, я такие бури люблю. Собственно, я люблю всякую погоду, за исключением той, которую называют «прекрасной», так что жалеть меня не надо; и все же, пешком и на омнибусе, я добирался часа два, а когда прибыл, напоминал снежную бабу. Прочитав собравшимся Бог знает что, я собрался в дорогу, как вдруг достойный нонконформист, потирая руки и улыбаясь мне с гостеприимством Рождественского деда, произнес глубоким, зычным, сладостным голосом: «Что ж, мистер Честертон, разрешите предложить вам рюмочку шерри и печеньица!» Я поблагодарил его, заверив, что совсем не голоден, с ужасом представляя себе, как борюсь, со снегом еще два часа, поддерживаемый лишь таким скудным угощением. И, с удовольствием перейдя дорогу, я вошел в кабачок под суровым взглядом пастыря.
Но все это так, в скобках, происшествий было много. Именно о той поре ходит миф, будто я прислал домой, в Лондон, телеграмму: «Нахожусь Маркет Харборо. Где должен быть?» Не помню, правда ли это, но могло быть и правдой. Вот так, бродя по стране, я забредал к друзьям, чьей дружбой очень дорожу, скажем, к Ллойду Томасу, который жил в Ноттингеме, или к Макмелланду, в Глазго. Однажды меня занесло в Кили, на болота Уэст Райдинга, и я переночевал у видного тамошнего жителя; который собрал на вечер тех, кто может вынести лекцию. Был там и католический священник, невысокий, с мягким, умным лицом, в котором сквозило и лукавство. Меня поразило, что он сохранял деликатность и юмор в очень йоркширском и протестантском сообществе; и вскоре я заметил, что по- своему, грубовато, его здесь высоко ценят. Кто‑то очень смешно рассказал мне, что два огромных фермера, обходя часовни и храмы разных исповеданий, трепетали перед обиталищем этого священника, пока не решили, в конце концов, что он не причинит большого вреда, а в случае чего можно позвать полицию. Однако они подружились с ним, да и все явственно с ним ладили и с удовольствием его слушали. Мне он тоже понравился; но если бы мне сказали, что через пятнадцать лет я буду мормонским проповедником у каннибалов, я удивился бы меньше, чем правде, а именно — тому, что через эти самые пятнадцать лет он примет мою исповедь и введет меня в лоно Церкви.
Наутро мы гуляли с ним по болотам у Кили Гэйт, высокой стены, отделявшей Кили от Уорфейдейла, и я повел его к своим друзьям в Илкли. Он остался к ланчу; остался к чаю; остался к обеду; не помню, остался ли он на ночь, но много раз ночевал там позже, и обычно мы встречались. В одну из этих встреч и случилось то, что позволило мне использовать его или хотя бы его часть для детективных рассказов. Пишу об этом не потому, что придаю этим рассказам какое‑то значение, а по другой, более важной причине, связанной с той историей, которую я повествую.
Беседуя со священником, я упомянул одно соображение, связанное с преступлением и пороком. Он отвечал, что я заблуждаюсь или нахожусь в неведении; и, чтобы я совсем не запутался, рассказал мне о некоторых вещах, которые я здесь обсуждать не буду. Надеюсь, вы помните, что в юности я воображал ужасные мерзости; и очень удивился, что тихий, милый и неженатый человек побывал гораздо ниже. Мне просто в голову не приходило, что бывают такие ужасы. Если бы мой новый знакомый был писателем, просвещающим детей и отроков, его бы сочли провозвестником рассвета. Но он говорил между делом, ради примера, по насущной нужде, да еще — под строжайшей тайной, и был, естественно, типичным иезуитом, отравителем душ. Вернувшись, мы нашли новых гостей и вскорости завели беседу с двумя выпускниками Кембриджа, тоже бродившими в этих местах после конца занятий. С отцом О’Коннором они говорили о музыке и ландшафтах, а он легко принимал любую тему и поразительно много знал. Перешли к философским и нравственным проблемам; а когда священник вышел, молодые люди восхищались тем, как он разбирается в барокко или в Палестрине. Потом они помолчали, и один прибавил: «Нет, все‑таки у них ненормальная жизнь! Вольно любить религиозную музыку, когда сидишь в затворе и ничего не знаешь о зле. Нет, нет!
На мой взгляд, надо выйти в мир, посмотреть в лицо реальности, узнать настоящие соблазны. Что говорить, невинность и неведение красивы, но куда лучше не бояться ведения».
Мне, только что слышавшему все эти ужасы, слова его показались такой чудовищной насмешкой, что я громко засмеялся. Кто‑кто, а я‑то знал, что по сравнению с безднами сатанинскими, которые священник видел, с которыми сражался, кембриджские джентльмены, к счастью для них, ведают не больше зла, чем два младенца в коляске.
И тут мне захотелось использовать это недоразумение, написать рассказ, где не ведающий зла священник знает больше всех о преступлении и преступниках. Позже я неуклюже выразил это в «Сапфировом кресте», а там — и в других историях, которыми мучил мир. Словом, я разрешил себе очень плохо поступить со своим другом — примять его шляпу, растерзать зонтик, лишить аккуратности одежду, подменить ум и остроту взгляда чем‑то вроде пудинга и в обще обратить отца О’Коннора в отца Брауна. Кроме того, мой герой ничем не занят, просто болтается где‑нибудь на случай убийства. Одна очаровательная дама (заметим, католичка) сделала отцу Брауну удачный комплимент, сказав: «Как мне нравится этот суетливый бездельник!»
Однако истории о кембриджских студентах и не ведающем зла затворнике гораздо значимей, чем мои неуклюжие (хотя и чисто писательские) злодейства. Я снова встал лицом к лицу с мрачными, но весьма живыми проблемами души. Раньше я не нашел из них выхода, и они меня мучили, хотя вообще меньше мучают мужчин, чем юнцов. Они меня очень мучили, и я мог бы сползти к компромиссу, а то и к поражению, если бы вдруг не заглянул в бездну, лежащую у моих ног, и не удивился своему удивлению. Мне было нетрудно поверить, что католическая Церковь знает о добре больше, чем я. Но что она больше знает о зле, поистине поразительно.
Когда меня или кого‑нибудь другого спрашивают: «Почему вы приняли католичество?», мы отвечаем быстро и точно, хотя и не для всех понятно: «Чтобы освободиться от грехов». Никакая другая религия не может действительно освободить человека от греха. Многим кажется странным и непонятным, что, по учению Церкви, исповеданный и отпущенный грех уничтожен, не существует и человек начинает жить заново, словно и не грешил. Говоря об этом, я не могу не вспомнить тех ощущений и образов, о которых я рассказывал в главе о детстве. Если вы помните, я говорил, что в первые годы, пору невинности, начиналось что‑то очень важное, быть может, самое важное в жизни. Я говорил об особом свете, яснее и ярче дневного, который до сих пор освещает мне путь по Кемден — Хилл и Хрустальный дворец вдалеке. И вот когда католик идет к исповеди, он действительно вступает в утренний свет начала и новыми глазами смотрит сквозь мир на сверкающий дворец. Он верит, что в темном углу, в короткие минуты таинства Господь сотворил его снова по образу Своему и подобию. Господь попытался еще раз, и человек опять так же нов, как в настоящем детстве. Он стоит в белом свете начала, и движение времени не пугает его. Даже если он стар и немощен, ему несколько минут от роду.
Таинство покаяния дает нам новую жизнь и примиряет нас с миром, но не так, как примиряют оптимисты и поборники наслаждения. Радость дается не даром, она обусловлена раскаянием. Другими словами, цена ей — истина или, если хотите, реальность. Мы должны увидеть себя такими, какие мы есть. Когда так видят только других, это называется реализмом.
Сейчас и здесь я не берусь защищать учение о покаянии и не менее поразительное учение о безграничной милости Господней. Я пишу не апологию, хотя писал их немало и, даст Бог, напишу еще, несмотря на сопротивление близких. Но сейчас я взвалил на себя мучительное, почти непосильное бремя — я пытаюсь рассказать о себе и просто хочу описать, как повлияли догматы на мои действия и чувства. Мне кажется, они связали всю мою жизнь воедино, а никакие другие учения не могли бы связать ее; к тому же они ответили сразу на два вопроса: почему я так радовался в детстве и так сильно страдал в отрочестве и ранней юности.
В начале моей литературной деятельности пессимисты обвиняли меня в оптимизме; теперь, в конце, оптимисты, наверное, обвиняют в пессимизме. На самом же деле я не был ни тем, ни другим и в этом отношении никогда не менялся. Я начал с защиты красных почтовых ящиков и допотопных омнибусов, хотя их считали некрасивыми. Кончаю я отрицанием ревю и американских фильмов, в которых красоты хоть отбавляй. Но и тогда, и теперь я пытался объяснить одно и то же, и даже глубочайший переворот моей жизни — мое обращение — только утвердил меня в моих взглядах. В сущности, я нигде не видел таких же взглядов, пока не открыл грошовый катехизис и не прочел: «Два греха против надежды — самонадеянность и уныние».
В ранней юности я пытался прийти к этому с другого конца, с края света, бесконечно далекого от мистической надежды. Я стремился к неверной земной надежде и к небольшому конкретному счастью, но с самого начала я остро, до боли, ощущал именно эти опасности. Я чувствовал, что все на свете портят уныние и самонадеянность. В первой, мальчишеской книге стихов я спрашивал, через какие чистилища прошел я до рождения, чтобы получить в награду право смотреть на одуванчик. Я не верю в метемпсихоз и вряд ли верил тогда, а с тех пор как у меня есть сад, я знаю, что плевелы — не только благо. Но слова об одуванчике можно отнести и к подсолнечнику, и к солнцу, или к той радости, которая, по утверждению поэта, ярче солнца. Радоваться сорняку может только тот, кто чувствует себя недостойным сорняка. А презирать сорняк или цветок, или что угодно можно двумя способами; один был популярен в моей юности, другой вошел в моду не так давно. Оба они неверны, и оба противоположны одной и той же истине.
Пессимисты моей юности, завидев одуванчик, говорили вслед за Суинберном, что они устали от бутонов, цветов и многого другого, точнее, от всего, кроме сна. А я набрасывался на них, обличал и буянил, провозгласив себя рыцарем Легкого Пуха и украсив одуванчиком свой шлем. Но можно презирать одуванчик иначе, и презрение оптимиста, на мой вкус, еще обидней, чем презрение пессимиста. Тут есть несколько методов. Можно сказать: «Это что!
Вот у Сэлфриджа — настоящие одуванчики!» или «…У Вулворта одуванчики дешевле». Можно бросить небрежно: «В одуванчиках знают толк только в Вене, у Гомболи», можно удивиться: «Как? Вас интересует эта старомодная мелочь? Во Франкфурте вырастили одуванчик — гигант!» Можно, наконец, презрительно скривить губы и намекнуть, что в лучших домах носят не одуванчики, а орхидеи. Короче говоря, нетрудно уничтожить одуванчик, сравнив его с чем‑нибудь; ведь аналогия — а не привычность — мать пренебрежения. Но все эти фразы основаны на странном и ошибочном мнении, что мы, люди, имеем право на одуванчики и не обязаны за них благодарить, не должны им дивиться, а главное — не должны удивляться, что нас сочли достойными этих пуховых шариков. Теперь не говорят, как прежде: «Что есть человек, что Ты помнишь его?» Теперь скандалят: «Эт‑то что такое?» или сердятся, как сварливый майор в клубе: «Что за дрянь вы подсовываете джентльмену?!» Такое расположение духа нравится мне не больше, чем пессимизм Суинберна; и то, и другое приводит к брезгливому отвращению. А имя этим недугам — уныние и самонадеянность.
Этих взглядов я придерживался, когда казался оптимистом Максу Бирбому, их же придерживаюсь и теперь, когда, без сомнения, кажусь пессимистом Гордону Сэлфриджу. Цель жизни — радость; к чему же нам те или иные вещи, если мы их не ценим? К чему накапливать их, если мы им не радуемся? Когда‑то я говорил, что зеленый фонарный столб лучше темноты, а если он один — свет ярче на фоне мрака. Декадент моей молодости так страдал от уродливого столба, что предпочитал на нем повеситься или, погасив фонарь, погрузиться во тьму кромешную. Современный миллионер бойко сообщает, что он, оптимист, заготовил 250 000 000 столбов, окрашенных не в тусклую викторианскую зелень, а в модные лимонные и синие тона, и собирается разместить их по всей земле. А я никак не пойму, что тут хорошего. Фонарный столб может значить немало, даже если он уродлив. Но столбы миллио — нера значат не больше, а меньше; в сущности, они ничего не значат. Никто их даже не заметит.
Другими словами, не так уж важно, пессимизмом или оптимизмом клянется человек, если он потерял способность радоваться тому, что у него есть. Ведь самое трудное для нас, людей, не радоваться столбам и цветочкам, а радоваться радости. Труднее всего действительно любить то, что любишь. В том‑то и проблема. Мне казалось в начале и кажется сейчас, в конце, что ни пессимисты, ни оптимисты не решили загадки, потому что и те и другие забыли о смирении и о благодарности недостойных. Мысль эта много важней и удивительней, чем мои личные мнения, но привела меня к ней нить благодарности, легкая и тонкая, как пух одуванчика. Эта нить привела меня к взглядам, которые не только взгляды. Может быть, только они одни больше, чем просто взгляды.
Дело в том, что тайна смирения стала действительно тайной. Ее почти забыли, выбросили на свалку вместе с ворохом других негодных истин. Представьте себе, что, скажем, настой из одуванчиков — великолепное лекарство, но рецепт его сохранился только у старой нищенки, которую вся деревня считает ведьмой. И счастливый гедонист, и тоскливый пессимист закоснели в гордыне. Пессимист гордился пессимизмом, потому что во всем мире не находил ничего себе под стать. Оптимист гордился оптимизмом, потому что в куче всякой дряни находил кое‑что сносное. И среди тех и среди других были хорошие люди, но у них не было той добродетели, о которой я думал. Одни считали, что жизнь дурна, другие — что жить можно; но никому и в голову не приходило благодарить за самое маленькое благо. А я все больше и больше верил, что, как это ни странно, ключ именно тут, и потому все ближе подходил к тем, кто специально занимается смирением, хотя для них дверь вела в небо, а для меня — на землю.
Конечно, мне скажут: «Что за бред? Неужели вы действительно думаете, что поэт не может радоваться травке или цветку, если не связывает их с Богом, более того — с вашим Богом?» А я отвечу — да. Я считаю, что не может. Язычники поклонялись природе, пантеисты любили ее, но и поклонение, и любовь основаны, пусть подсознательно, на ощущении цели и объективного добра не меньше, чем сознательная благодарность христиан. Конечно, Природа, в лучшем случае, — женское имя, которое дают Провидению, когда не слишком серьезно относятся к нему. Толки о Природе — те же сказки, и место им у очага, а не у алтаря. Природа в этих сказках вроде феи — крестной. Но феи — крестные добры к тем, кого крестили, а как крестить без Креста?
Меня всегда удивляло, что скептики никак не хотят завершить свою мысль. Их часто бранят и часто хвалят за смелое и даже безрассудное стремление вперед; мне же, как правило, стоило огромного труда заставить их двинуться с места и додумать хотя бы то, что они думают. Когда людям впервые пришло в голову, что мир, быть может, не скреплен великой целью, а слепо катится неизвестно куда, надо было довести мысль до конца: если это верно, ни один поэт уже не вправе бежать, как в свой дом, в зеленые луга и обращаться за вдохновением к синеве небес. Поэты, даже язычники, могут прямо любить природу только в том случае, если они косвенно верят в Бога. Если же вера эта иссякает, любовь к природе раньше или позже сойдет на нет; и признаюсь, что, как ни грустно, я хотел бы, чтобы это случилось раньше. Конечно, можно испытывать чисто животный восторг перед формой скалы или цветом пруда, как можно восторгаться сочетанием цветов на свалке; но не это имели в виду великие поэты античности, когда говорили о тайнах природы и величии стихий. Если исчезает даже смутная мысль о сознательной цели, многоцветный осенний ландшафт ничем не отличается от многоцветной мусорной кучи. Такое восприятие мира, словно прогрессивный паралич, все больше сковывает тех новых поэтов, которые не пришли к христианству. Для них не всякий сорняк — цветок, а всякий цветок — сорняк. Так доходят они до кошмарного ощущения: сама природа противоестественна. Быть может, именно поэтому многие из них тщетно пытаются воспеть технику — ведь тут еще никто не оторвал результат от замысла. Никто не доказал, что моторы возникли сами собой из железного лома, а из всех машин выжили в борьбе только те, у которых случайно развился карбюратор. Во всяком случае, я читал современные поэмы, где трава противна и неряшлива, как щетина на небритом подбородке.
Вот я и считаю, что прежде всего простая мистика одуванчика и дневного света зиждется на вере. А если меня спросят, почему она зиждется на этой, а не на другой вере, я отвечу: потому что только эта вера подумала обо всем. Я ни в коей мере не отрицаю, что в других философских и богословских системах есть истина; напротив, я это утверждаю, на это я и жалуюсь. Все системы и секты, известные мне, довольствуются одной истиной, а если система претендует на универсальность, она применяет эту истину ко всему на свете. Как правило, особенно ограничены те, кто кичится широтой взглядов, и только одну систему удовлетворяет не истина, а Истина — единая, хотя и составленная из многих частных истин. Это можно показать на примере моей частной жизни.
Я уже говорил, что мой несовершенный, приблизительный культ благодарности не спас меня от неблагодарности, особенно страшной для меня. Но и здесь я обнаружил, что меня ждет ответ. Именно потому, что зло таилось в сфере чувств и воображения, его могла победить только исповедь, с которой кончаются одиночество и тайна. И только одна религия осмелилась спуститься со мной в недра моей души. Конечно, я знаю, что исповедь, которую так осмеивали два или три века кряду, включая большую часть моей жизни, сейчас с некоторым опозданием вновь входит в моду. В первую очередь воскресили все то, что особенно осуждалось как нескромность и самокопание. Я слышал, что новые секты вернулись к обычаю первых христиан и исповедуются на людях (правда, в вечерних костюмах). Как видите, я не так уж отстал, я знаю, что вполне современные люди догадались о пользе исповеди. Но никто из них, насколько мне известно, и слыхом не слыхивал о пользе отпущения грехов.
Я говорил, что все мои муки гнездились в сознании, в уме. В те годы я не знал, что Церковь опередила меня, что она подтвердила существование мира, и даже безумец, услыхав ее голос, может прозреть и поверить собственным глазам.
Наконец, я уже рассказывал, что пытался по мере слабых сил служить справедливости; что я увидел, до чего дошла наша промышленная цивилизация задолго до того, как сетования на нее стали общим местом. Всякий, кто пороется в старых газетах (даже так называемых радикальных) и сравнить то, что писали в них о забастовках, с тем, что мои друзья писали в те же самые дни, убедится, что это не похвальба, а печальная истина. Но если хоть один человек прочитает мою книгу, он увидит, что с самого начала я, ведомый чутьем, думал о справедливости, свободе и равенстве совсем не так, как другие. Я не воспевал цивилизации. Я защищал свободу маленьких стран и бедных семейств. Однако я сам не знал как следует, что я понимаю под свободой, пока не познакомился с понятием бесконечного достоинства каждой души. Оно было для меня новым, хотя религия, сообщившая мне о нем, насчитывала без малого две тысячи лет. Например, я всегда хотел, и сам не знал почему, чтобы человек безраздельно владел чем‑нибудь, хотя бы своим телом. Может статься, и это у нас отнимут, — уже сейчас на горизонте маячат призраки стерилизации и социальной гигиены. Но я не собираюсь вступать в полемику с научными авторитетами, на моей стороне — один авторитет, и его мне достаточно.
История моей жизни кончается, как всякий детектив: проблемы разрешены, на главный вопрос найден ответ. Тысячи совсем других историй заканчивались так же, как моя, и так же разрешались совсем иные проблемы. Но для меня мой конец — мое начало, как сказал Морис Беринг о Марии Стюарт. Я верю, что есть ключ, открывающий все двери. И как только я подумаю о нем, передо мной встает мое детство, когда дивный дар пяти чувств впервые открылся мне, и я вижу человека на мосту с ключом в руке, которого я увидел в волшебной стране папиного театра. Однако теперь я знаю, что тот, кого зовут Pontifex Maximus, строитель мостов, зовется и Claviger, несущий ключи. А получил он эти ключи, чтобы связывать и разрешать, когда рыбачил в далеком захолустье, у маленького, почти тайного моря.