Накопилось немало примеров того, как дух или здоровье детей пострадали от ужасов кинематографа. Какой‑то ребенок забился в припадке, посмотрев фильм; другой лишился сна; третий прикончил отца ножом, увидев нож на экране. Все бывает; но, если это правда, здравомыслящий человек заинтересуется не столько фильмом, сколько этим странным ребенком. А главное, какую мораль можем мы отсюда вывести? Что надо делать? Скрывать от детей и подростков все истории, в которых есть нож? Прятать «Венецианского купца», где Шейлок уготовил ножу весьма неприглядную роль? Замалчивать «Макбета», дабы в их хрупкое сознание не проникла мысль о кинжале? Тогда уж лучше сделать так, чтобы ребенок никогда не видел ножа или, для вящей безопасности отца. Ничего невозможного здесь нет, эпоха науки, предсказывающей и предотвращающей опасность, только началась. Потерпим и дождемся. Когда речь идет о болезненных страхах, вызванных фильмом, хотелось бы очистить сознание от лицемерной лжи. Несомненно, ребенок может чего‑то испугаться. Несомненно, нельзя угадать, чего он испугается. Здесь совсем не нужны такие жуткие, четкие вещи, как убийство или нож. Всякий, кто знает хоть что- то о детях, нет — просто всякий, кто был ребенком, поймет, что эти кошмары совершенно непредсказуемы. Страх может явиться когда угодно и откуда угодно. Если бы в кинематографе показывали только сельских священников и диетические кафе, жуткие образы возникали бы все равно. Когда видишь лицо в узоре ковра, неважно, лежит ли этот ковер в доме викария.
Приведу два примера, известных мне самому; те, что я знаю по слухам, я мог бы привести сотнями. Один мальчик кричал и орал часами, если его проводили на прогулке мимо памятника Альберту. Причиной был не преждевременно развитый вкус к хорошей скульптуре, а необоримый страх перед тем, что сам страдалец просто и мрачно называл «коровой с резиновым языком» (какое хорошее название для страшного рассказа!). Тем, кто не имел счастья насладиться памятником, объясню, что четыре скульптурные группы изображают там Европу, Америку, Африку и Азию. Особенно впечатляет Америка. Верхом на буйном бизоне она несется вперед по пути прогресса, а вокруг толпятся индейцы, мексиканцы, герои, о вы, герои, и тому подобный люд, вооруженный до зубов. Мимо этого заокеанского вихря мальчик проходил спокойно. Европа же сидела на быке, кротком, как корова. Кончик его языка почему‑то высовывался; кроме того, он облез от дождя, и казалось, что из мертвого мрамора торчит что‑то живое. Никто не мог бы предсказать, что выцветет именно это место и, утратив цвет, испугает этого мальчика. Никто не мог бы предотвратить страх, запретив изображения животных, как запретили их иудеи и мусульмане. Никто еще не сказал, что нельзя ваять корову. Никто не сказал, что корове нельзя высовывать язык. Все это ни в малейшей мере не поддается исчислению, тем более что такие страхи посещают не только больных, но и самых обычных людей. Мальчика, пугавшегося коровы, я знал хорошо и был в те времена ненамного его старше. Без всяких сомнений, он не был ни слабоумным, ни слабонервным, ибо не побоялся суда, когда решил распутать дело Маркони, а позже погиб на войне.
Приведу еще один пример из многих. Девочка, которая стала теперь вполне нормальной и веселой женщиной, потеряла сон из‑за песенки про крошку Бо — Пип. Когда в нее вцепились хваткой духовника или психоаналитика, обнаружилось, что ее пугает слово «кров», которое она принимала за «кровь». Страх усиливался оттого, что кровь эта «соломой шелестит». Никто не мог бы предсказать такой ошибки. Никто не мог бы обезопасить девочку заранее. Можно отменить детские стихи; поскольку они радостны и народны, и всеми любимы, так, наверное, и будет.
Но в том‑то и суть, что эта ошибка возможна во всякой фразе. Нельзя предусмотреть, что услышит ребенок в наших словах. Он способен понять «надоел» как «людоед», «сад» — как «ад».
Потому и бесполезны все выкладки и опасения, которые предлагают нам в этом споре. Конечно, ребенок может чего‑то испугаться. Но мы не вправе утверждать, что он испугается снова того же самого. Чтобы побороть опасность, нужен не список запретов; собственно, до конца ее все равно не поборешь. Мы способны сделать одно — укрепить ребенка, а для этого надо дать ему здоровье и юмор, и (как ни удивятся современные люди) разумное отношение к самой идее авторитета. Ведь эта идея — не что иное, как другая сторона доверия, и только она может быстро и успешно изгнать бесов страха. Однако мы не ошибемся, если скажем, что большая часть нынешних людей посмотрит на дело иначе. Они решат, что как‑то ученей исчислять неисчислимое. Обнаружив, что все не так просто, они попытаются классифицировать любые новые сложности. Когда они установят, что на ребенка дурно влияет не только нож, но и вилка, они скажут, что есть еще и вилочный комплекс. Сеть комплексов становится все сложнее, и свободе нетрудно в ней запутаться.
Странные случаи с коровьим языком и шуршащим кровом не убедят в бессмысленности обобщений; просто вместо старых теорий придумают новые — придумают, но не продумают — и сразу пустят в дело. Психологи создадут простую и новую концепцию о вредоносности скульптуры или дурном влиянии стихов на детский сон и включат ее в программу реформ раньше, чем толком изучат. Вот в чем сложность современных свобод, которую никак не поймут спорщики; наука о наследственности — один ее пример, детская психология — другой. Пока нравственность была черно — белой, как шахматная доска, тот, кто стремился увеличить число белых клеток, знал хотя бы, что тогда уменьшится число черных. Теперь он ничего не знает. Он не знает, что надо запрещать, что — разрешать. Прежде он сам мог не видеть ничего плохого в бегстве с замужней женщиной, но понимал, что прочие люди осуждают его за то, что она замужем, а не за то, что она рыжая или близорукая, или страдает мигренью. Когда же мы даем право на жизнь сотням домыслов о наследственности, которые приняты раньше, чем проверены, и пущены в ход раньше, чем приняты, с женщиной могут разлучить и по этим, и по многим другим причинам. Точно так же был какой‑то смысл в строгих, а порою — и ханжеских запретах на детские зрелища и детское чтение, когда они касались конкретных разделов бытия, скажем — непристойности или жестокости. Но если мы начинаем строить домыслы о том, что какие‑то ощущения опасны, как непристойность, ощущения эти приходится также строго контролировать. Предположим, нам говорят, что на слух и зрение дурно влияет крутящееся колесо; и мы попадаем в мир, где повозки и паровозы могут стать жуткими, как дыба или испанский сапог. Говоря короче, если мы совмещаем бесконечные и безответственные домыслы со скоропалительными реформами, растет не анархия, а тирания. Запретных вещей становится все больше, и процесс идет уже сам собой. Попытки исцелить все немощи плоти и догадки о том, каким же немощам подвержены плоть, и нервы, и мозг, приведут, соединившись, к полному разгулу запретов. Воображение ученых и действия реформаторов вполне логично и почти законно сделают нас рабами.
Общеизвестно, хотя и верно, что действительность поверяется идеалом. Не менее верно, хотя и менее известно, что идеал поверяется действительностью. Я выбрал миссис Кнопки, поденщицу из Баттерси, пробным камнем современных теорий о женщине. Ее фамилия — не Кнопки, она не жалка, даже не очень смешна. У нее твердый шаг, некрасивое приятное лицо, вроде Томаса Гекели (без бакенбардов, конечно), ей жестоко не везет, но она не сдается, непрестанно и прекрасно шутит, делает очень много добра и совершенно ничего не знает о том, как я пользуюсь ею философии ради.
Польза же вот какая: когда я слышу со всех сторон рассуждения о женщине, я подставляю ее имя и смотрю, что получится. Нежные души говорят: «Пусть женщина останется утонченной и слабой, будем беречь ее, как драгоценность, как произведение искусства». А я повторяю про себя: «Пусть миссис Кнопки останется утонченной и слабой, будем беречь ее, как драгоценность…» Даже удивительно, насколько все меняется! Тут суфражистка воззовет устно и письменно: «Женщина, пробужденная к жизни трубным гласом Ибсена и Шоу, отринь постылую роскошь, требуй скипетр власти и факел творческой мысли!» Чтобы понять эту фразу, я повторяю: «Миссис Кнопки, отриньте постылую роскошь, требуйте скипетр власти и факел мысли…» Что ни говори, звучит иначе. Но ведь слово «женщина» значит «женщина»; а если хотя бы половина женщин так даровита, умна и добра, как миссис Кнопки, и за это спасибо, мы и того не заслужили.
Но трактат мой — не о миссис Кнопки, хотя она заслуживает многих трактатов. Я расскажу о другом, не столь интересном человеке, на которого я тоже примеряю разговоры о типах, тенденциях и воплощенных идеях. Речь пойдет о школьнике. Почти каждая почта приносит мне статьи, предлагающие прогрессивную и чудодейственную реформу образования: мальчики и девочки должны учиться вместе; каждый ученик должен учиться отдельно; отменим поощрения; отменим наказания; поднимем учеников до уровня учителя; опустим учителя до учеников; поощрим крепчайшее товарищество — и друг с другом, и с начальством; сделаем уроки развлекательными, каникулы — поучительными; и каждый день я впечатляюсь, а в сущности — не знаю, как быть.
Но великий принцип миссис Кнопки незыблем в моей душе, и я подставляю под эти идеалы лицо и нрав школьника, которого я когда‑то знал. Как вы увидите, он не был «обычным» — он был весьма странным, но прямо противоположным исключительности. Он был (в самом строгом и прямом смысле слова) исключительно средним. Он воплотил и преувеличил то, чем — правда, в меньшей степени — страдают все мальчики. А где воплощение, там и страдание.
Я назову его Симмонсом. Высокий, здоровый, сильный, хотя немного сутулый, он ходил, не то спотыкаясь, не то вперевалку и руки держал в карманах. Особенно хорошо я помню темные, тусклые, гладкие волосы и удивительное лицо. Сам он был большой, грубоватый, а лицо — слабое, во всяком случае — грустное и какое‑то зыбкое, мерцающее, словно он получил пощечину и не может дать сдачи. Не выделялся он ни в чем — прилично играл в мяч, достаточно плохо учился. Но мало того: он не мог, совершенно не мог вынести, если сам он или кто другой выделялся из длинного ряда мальчиков. Для него это было хуже бесчестья.
Те, кто считает школьников дубинами и дикарями, которых не трогает ничто на свете, кроме потасовки и мяча, глубоко ошибаются. Они забывают, что школьник живет на людях и строго соблюдает особые правила, которые основаны на идеале или, если хотите, на пылкой любви. У школьников, как у собак, есть свой ритуал, тесно связанный с чувством (но далеко не всегда соответствующий истине), и заключается он в том, чтобы избегать всяких чувств, притворяясь гораздо тупее и грубее, чем ты есть. Мальчики — люди чувствительные, а очень чувствительный человек прячет свои чувства, ибо слишком сильно с ними считается. Стоицизм — прямое порождение ранимости; в одиночестве школьник — поэт, среди собратьев — стоик.
Например, в моем классе не я один любил стихи; но каленым железом не заставили бы нас признаться в этом учителю или отвечать урок с малейшим намеком на ритм или на внятность. Это считалось своекорыстным, противным духу товарищества и называлось особым словом: выставляться. Я помню, как бежал в школу (что случалось нечасто), и просто себя не помнил, декламируя строки Вальтера Скотта о Мармионе или Родерике Дью, а потом, на уроке, бубнил те же стихи с бесцветной унылостью шарманки. Мы хотели быть одинаковыми до невидимости — такими же одинаковыми, как наши курточки и воротнички.
Но Симмонс нас переплюнул. Для него всякое, даже случайное проявление знаний было прямым оскорблением братству. Если мальчик до школы учил немецкий или знал хоть две ноты, или под давлением признавался, что читал Джордж Элиот, Симмонс места себе не находил. Он не сердился и совсем уж не завидовал — ему просто было стыдно, противно, как противна истинной леди грубость балагана. Тот стыд, который охватывает нас, когда кто‑нибудь проявит невежество, охватывал его, когда кто‑нибудь знал. Он краснел и кривился от боли; он поднимал крышку парты, чтобы скрыть позор, и из‑за этой преграды слышались хриплые, душераздирающие стоны: «Ой, брось… Да брось ты… Брось, чтоб тебя!» Когда один мальчик упомянул о шотландских палашах, Симмонс просто лег на пол и в полном отчаянии опустил над собой крышку. А когда я выплыл со школьного дна, обнаружив, что знаю кардинала Ньюмена, он чуть не выскочил из класса.
Странность его росла, если можно назвать странностью отчаянное поклонение посредственности. Наконец он дошел до того, что не мог спокойно слышать правильного ответа. Он чувствовал в этом предательство, своекорыстие, гордыню. Если спрашивали дату битвы при Гастингсе, он считал, что такт и общественное благо требуют ошибиться хоть на год. Это благородное безумие привело к трениям со школьными властями и окончилось действием, неожиданным для такого кроткого существа. Он перестал ходить в школу, а потом, как выяснилось, убежал из дома.
Я не надеялся его увидеть — но все же по странной случайности увидел. На каком‑то матче или на скачках я заметил довольно праздных молодых людей. Один из них был в форме улана, и, несмотря на великолепную оболочку, я узнал нескладное тело, несмелое лицо и тусклые темные волосы. Симмонс попал в единственное место, где все одинаковы — в полк. Больше я не знаю ничего; наверное, его убили в Африке. Но когда в Англии продыху не было от знамен и лживых восторгов, когда все несли недостойную чушь о сынах Британского льва и о мужественных юношах в красном, из глубин моей памяти слышался голос: «Ой, брось… Да брось ты… Брось, чтоб тебя!»
Иногда я ввожу в свои эссе элемент правды; пишу о том, что действительно было — скажем, о встрече с президентом Крюгером или о том, как меня вышвырнуло из кеба. Сейчас я тоже расскажу об истинном случае, хотя в нем нет ни политики, ни приключений. Это простой разговор, но страшнее его я ничего в своей жизни не припомню. Случился он так давно, что за точность я не ручаюсь, но дух передам, а одну фразу воспроизведу слово в слово. Она так ужасна, что я бы ее не забыл, если бы и хотел. Кроме того, она — последняя и сказана не мне.
Случилось это в те дни, когда я учился живописи. Заведение, где ей учат, отличается от всех институтов и колледжей тем, что за недостатком дисциплины там особенно легко различить прилежных и ленивых. Будущие живописцы или трудятся, не жалея сил, или вообще ничего не делают. Вместе с другими приятными людьми я принадлежал ко второй группе, что нередко сводило меня с людьми неприятными и даже непонятными. Сам я ленился, потому что был очень занят, с удивлением открывая, что я совсем не атеист. Многие открывали то, что Карлейль (на мой взгляд — с ненужной деликатностью) назвал тягой к горячительным напиткам.
Словом, это время принесло мне пользу, потому что я узнал достаточное, представительное количество мерзавцев. Тот, кому интересна человеческая жизнь, может заметить два любопытных обстоятельства. Во — первых, мужчины и женщины отличаются друг от друга хотя бы тем, что женщины любят беседовать вдвоем, а мужчины — втроем. Во — вторых, если три молодых подлеца и кретина напиваются вместе день за днем, вскоре окажется, что один из них — и не подлец, и не кретин. В такой компании почти всегда есть человек, который к ней снисходит. С собутыльниками он может пороть любую чушь, но с социалистом беседует о политике, с католиком — о философии.
Был такой человек и среди нас. Я не знаю, почему он любил грязное, пьяное общество, и уж совсем не понимаю, почему он общался со мной. Часами беседовали мы о Мильтоне или о готике, пока он не уходил туда, куда я бы не хотел последовать за ним и в воображении. У него были длинное лицо, гладкие рыжие волосы, ироническая усмешка. Принадлежал он к джентльменам и мог соответственно держаться, но предпочитал ходить, как конюх, который несет ведра; так и казалось, что в конюшню нанялся архангел. А я не забуду никогда, как в первый и в последний раз мы говорили о реальных и насущных предметах.
Училище наше располагалось в большом здании, и лестница, ведущая к входу, была, мне кажется, круче, чем в соборе св. Павла. Темным ненастным вечером мы ходили на этих высотах, холодных и неприютных, словно пирамида под звездным небом. Внизу, в темноте горел костер, видимо, садовник жег листья, и алые искры иногда мелькали мимо нас, как алые мухи. Темно было и над нами; но если вглядеться, то можно было различить какие‑то серые полосы, а там — и вспомнить, что мы ходим перед огромным и призрачным домом, заполняющим небо, словно дух язычества.
Собеседник резко спросил меня, почему я становлюсь правоверным. Я еще этого не знал, но после его вопроса понял, что выразился он точно. Перемены во мне шли так долго и были так важны, что ответил я сразу.
— Потому, — сказал я, — что я думал, пока у меня чуть мозги не треснули, и пришел к выводу, что ересь — еще хуже греха. Ошибка страшнее преступления, потому что она его порождает. Сторонник империи хуже пирата, поскольку он бескорыстно учит пиратству. Поборник свободной любви хуже повесы; повеса серьезен и беззаботен в самой короткой интрижке, поборник свободной любви осторожен и безответственен в самой долгой своей связи. Словом, я не принимаю нынешнего цинизма, потому что он опасен.
— Опасен в нравственном смысле, — с удивительной мягкостью сказал он. — Да, вы правы. Но что вам за дело до нравственности?
Я быстро взглянул на него. Он закинул голову, как делал нередко, и лицо его осветилось снизу, словно он был на сцене. Длинный подбородок и острые скулы придавали ему сходство с дьяволом. Я вспомнил об искушении в пустыне — и тут мимо нас пролетел фейерверк алых искр.
— Красиво, а? — спросил я.
— Да, красиво, — признал он.
— Только это я и прошу вас принять, — продолжал я. — Из этих искр я выведу всю христианскую нравственность. Когда‑то я тоже думал, что удовольствие приходит и уходит, как искра. Я думал, что оно свободно, как пламя. Я думал, что алая звезда летит одна в пространстве. Теперь я знаю, что она венчает пирамиду добродетелей. Алый цветок растет на стебле, который вам не виден. Мать научила вас благодарить за булочку, и только поэтому вы можете благодарить природу за эти мгновенные звездочки и за неподвижные звезды. Вам нравится, что искры — алые, потому что вы слышали о крови мучеников; вам нравится, что они яркие, потому что яркость — слава Божья. Пламя расцвело с добродетелями и завянет вместе с ними. Соблазните женщину, и эта искра станет тусклее. Пролейте кровь, и она утратит блеск. Станьте плохим, и этот фейерверк будет для вас как пятна на обоях.
Разум его был так честен, что я испугался за его душу. Обычный, безвредный атеист не согласился бы с тем, что вера ведет к смирению, а смирение — к радости; но он не спорил. Он сказал:
— Разве нельзя найти жизнь во зле? Предположим, искра угаснет, если я соблазню женщину, но радость разрушения…
— Видите этот огонь? — осведомился я — Если бы у нас действительно правил народ, кто‑нибудь сжег бы вас, поскольку вы — ученик дьявола.
— Может быть, — устало и честно ответил он, — то, что вы считаете злом, я считаю добром.
Потом он прошел один по огромным ступеням, а мне захотелось, чтобы их подмели и вымыли. Когда я нашел шляпу в гардеробной, я снова услышал тот же голос, хотя не разобрал слов, и вслушался. Один из самых подлых наших студентов произнес: «Да кто его знает…» И тут я четко и ясно расслышал фразы, которых никогда не забуду. Мой сатанист сказал: «Понимаешь, я делал все, кроме этого. Если я поддамся, я не буду знать разницы между добром и злом».
Не смея слушать дальше, я кинулся к выходу; и, пробегая мимо костра, гадал, адский это огонь или ярость Божьей любви.
Позже я слышал, что человек этот умер; можно сказать — покончил с собой при помощи наслаждений. Прости его. Господи; я знаю эту дорогу. Но никогда не узнаю и не посмею представить, перед чем же он все‑таки остановился.
Эдмунду Клерихью Бентли
Тучи окутали души людей, тучи над нами плыли,
Да, темный туман окутал умы, а мы мальчишками были,
Наука пела бессмыслицу, искусство — радости тьмы,
Мир устал и состарился, но молоды были мы,
Когда солидные люди, надменные, как всегда,
Развратничали без радости, трусили без стыда.
Причесаны под Уистлера, снобы с высоким лбом,
Люди гордились подлостью, как прежде гордились гербом,
В жизни разочарованы, смертью уязвлены —
Да, очень, очень состарился мир, когда мы были юны,
Любовь обратилась в гнусный порок, скука грызла умы,
Люди стыдились совести, но не стыдились мы.
Глупы мы были, слабы мы были, но не поддались им,
Когда их черный Ваал закрыл все небо, словно дым,
Мы были мальчишками, форт из песка осыпался под рукой,
Но мы не хотели, чтоб землю залил их темных вод прибой,
Мы глупо шутили, нелепо шутили, шумели в поздний час,
Но когда молчали колокола, звенели кубки у нас.
Мы защищали форт не одни, великаны нам помогали,
Тучу пытались они отогнать, детские флаги держали,
Я наши старые книги нашел, и хлынул на меня
Ветер, что орхидеи гасил, как слабые стуки огня,
Когда миллионы листьев травы шелестели по всей земле
И длинный, как рыба, Поманок судил о добре и зле,
И весело, смело, просто, как птица поет сквозь даль,
Сквозь ложь проступала правда и радость сквозь печаль,
Но холодно и сурово как голос птицы во мгле
Даннедин говорил Самоа и ад говорил земле —
А мы были молоды, знали, что Бог рассеет горький чад,
Что Бог и сама республика в доспехах спустятся в ад,
Мы видели Град Души, мой друг, когда не видели те.
Блаженны, кто не видел и верил в темноте.
Это — повесть о старых годах, о прежнем пекле пустом,
И, кроме тебя, никто не поймет, почему я вспомнил о том,
О том, как душу хотел погубить мерзкий призрак стыда,
О бесах, что встали превыше звезд и рухнули навсегда,
О сомненьях, которыми мучались все, только не мучались мы —
Кто же поймет, кроме тебя? Кто, если не ты?
Все позади, мы можем с тобой тихо поговорить
О том, как хорошо стареть и корни в землю пустить,
Мы нашли и Бога, и дом, и жену, нам весело вспоминать.
И я могу спокойно писать, а ты — спокойно читать.
Мы слишком мало спорим о том, может ли развиваться разум, хотя опасно строить учение об обществе на теориях, которых толком не обсудили. Если мы примем как гипотезу, что разум развивается, мы все же не обязаны соглашаться с нынешними взглядами на это развитие. Теперь считают, что «развиваться» — значит «сметать границы», «стирать различия», «отбрасывать догмы». На самом же деле, развиваясь, разум должен узнавать и усваивать все больше убеждений и догм. Человеческий мозг на то и создан, чтобы делать заключения. Когда нам говорят, что кто‑то слишком умен для твердой веры, мы вправе считать это противоречием, как если бы нам сказали, что гвоздь слишком хорош, чтобы держать картину. Карлейль считал, что человек — это животное, создающее орудия, и ошибался, ибо человек — это животное, создающее догмы. Нагромождая вывод на вывод, доктрину на доктрину и создавая тем самым философию или религию, мы все больше становимся людьми в единственно законном значении этого слова. Когда же в припадке утонченного скепсиса мы отвергаем доктрины, бросаем системы и говорим, что переросли догму, — словом, когда мы, сочтя себя богами, смотрим на все и вся, ни во что не веря, — мы сползаем на уровень низших животных или даже травы. У деревьев нет доктрин. Репа на редкость беспристрастна.
Словом, если разум способен развиваться, он будет создавать определенные миросозерцания. Почти все нынешние мыслители, к счастью, свои системы создают и в них горячо верят. Киплинг не скептичен, Шоу не безразличен, язычество Диккенса серьезней христианства. Даже компромиссы Уэллса догматичней расхожего скепсиса. Если не ошибаюсь, кто‑то упрекнул Мэтью Арнольда в том, что он становится упрямым, как Карлейль. Арнольд ответил: «Может быть. Только я упрям и прав, а он упрям и неправ». Могучий юмор такого ответа не уничтожает его глубины и серьезности. Никто не должен писать, даже говорить, если не считает себя правым. Я тоже могу сказать, что Шоу упрям и неправ, а я упрям и прав. Быть может, меня занимает в Шоу то, в чем он неправ, но его занимает собственная правота. Даже если он останется один, он будет дорожить не собой, а великой, всеобъемлющей церковью, в которой нет никого, кроме него.
Два даровитейших человека, с которых я начал эту книгу[11], очень символичны хотя бы потому, что они доказали, как хорошо сочетается догма с великолепным мастерством. В конце прошлого века все только и твердили, что искусство должно быть свободно от проповедей и догм, ибо суть его и цель — мастерство как таковое. Все ждали и жаждали блестящих пьес и блестящих рассказов и дождались их от двух проповедников. Самые лучшие рассказы написал проповедник империи, самые лучшие пьесы — проповедник социализма. Все шедевры померкли перед отходами проповеди.
Причина проста. Если человек так умен, что очень хорошо пишет, ему хватает ума, чтобы задуматься о жизни. Мелкий писатель довольствуется искусством, крупный — лишь всем на свете. Когда на сцену выходят истинные силы, они приносят не только поразительное мастерство, но и поразительные мысли, и мысли эти для них важнее мастерства. Шоу — прекрасный драматург, но хочет он быть прекрасным политиком. Киплинг — незаурядный поэт, но хочет он быть поэтом заурядным, поэтом — лауреатом, главным поэтом Англии. Это понятно и разумно; но боги одарили его самобытностью, он же стремится к тому, чтобы все согласились с ним и он, соответственно, утратил свою самобытность.
Заканчивая книгу, я прошу, чтобы тех, о ком я писал, не оскорбляли, принимая за блестящих мастеров. Никто не вправе просто наслаждаться пьесами Шоу — драматург этот пишет, чтобы убедить вас или вывести из себя. Никто не вправе восхищаться Киплингом, если не восхищается империей. Если вам противны его стихи, пусть они будет противны вам по той самой причине, по какой он писал их. Вы можете бранить оратора в Гайд — паркё, но неприлично аплодировать ему, как пляшущему медведю. Мастер, пишущий ради мастерства, — пляшущий медведь по сравнению с самым захудалым проповедником.
Конечно, некоторые говорят иначе. По их мнению, каждый из наших проповедников знает и проповедует какую‑то «грань истины», Киплинг — одну. Шоу — другую, Каннингэм Грэхем — третью, Уэллс — четвертую, Ковентри Патмор — пятую и так далее. Предположим; но если так, существует и целая, вполне определенная истина. Поборники же учения о «гранях», как правило, склонны в этом сомневаться, повторяя вопрос Пилата. В лучшем случае они полагают, что истина недоступна человеческому разуму. Как же тогда опознать ее грани? Без всякого сомнения, какую‑то часть истины знает Киплинг, какую‑то часть — Шоу, какую‑то — Уэллс и так далее. У каждого из них есть что‑то верное. Но ценно это лишь для того, кто ищет или нашел истину в целом. Чем яснее нам, что такое добро, тем больше доброго найдем мы в разных явлениях.
Словом, я хочу, чтобы мы не относились к этим писателям безразлично, а с чем‑то соглашались, что‑то отвергали. Для этого нужны убеждения. В нынешнем мире убеждений не любят, и я не сумею продолжать, пока мы в этом не разберемся.
Первое возражение определить нетрудно. Теперь считают, что твердые убеждения виновны в нетерпимости, которая породила немало зла. Однако самый ничтожный опыт переубедит нас. На самом деле в жизни нетерпимей всего именно те, у кого вообще нет убеждений. Экономист Манчестерской школы, не жалующий социализма, принимает его всерьез. Модный болтун, ничего о социализме не знающий, сердито скажет, что эти социалисты вечно мутят воду. Кальвинист, разбирающийся в своей доктрине, разбирается и в католичестве; он может считать, что Церковь творила зло, но он признает, что она порождала великих святых. Тупой биржевик, не знающий истории, презирает Данте и обличает попов. Нетерпимость, грубо говоря, — это гнев тех, у кого нет убеждений; ярость равнодушных. Так противятся определенным идеям те, чьи идеи определить нельзя. Массовые преследования вели не убежденные люди — убежденных людей для этого слишком мало. Их вели люди безразличные. Иногда, хотя и нечасто, преследователь во что‑то верил, но то была другая, гораздо более благородная черта — одержимость.
Многие понимают, что твердые убеждения порождают не безответственную и темную нетерпимость, а ту сосредото — ченность, ту нравственную жесткость, которую я назвал одержимостью. Другими словами, многие понимают, что идея — опасная штука. Да, идеи опасны, но меньше всего они опасны тому, кто с ними знаком. Он их не боится и движется среди них, как укротитель среди зверей. Опасны же они для тех, кто их не знал. Первая идея ударит им в голову, как вино трезвеннику. Человек не может жить без идеала, и тот, у кого идеала нет, очень легко падет жертвой одержимости. Особенно склонны к этому крупные дельцы. Они принимают за Идеал первую связную мысль, как неопытный юнец принимает за прекрасную даму первую женщину. Все мы знаем туповатых богатых людей, одержимых мыслью, что Крюгер — негодяй, или что люди — травоядны, или что Бэкон написал все пьесы Шекспира. Да, идеи опасны, и противоядие здесь одно — искренняя преданность философии и вере.
Тот, кто знает лучшие учения о бытии и сможет выбрать лучшее из каждого, сообразуясь со своей твердой верой, не станет ни нетерпимым, ни одержимым. Он тверже и страшнее их, он — человек убежденный. Но начинать он должен с самых начал, не отбрасывая походя философию или веру.
Теперь считают, что узко или хотя бы невежливо нападать на чью‑то веру или нравственную систему. Само это мнение грешит узостью. Разница во взглядах на парламент важна; разница во взглядах на мир почему‑то безразлична. Мы вправе спорить с человеком, который в другой партии, и не вправе спорить с тем, кто — в другом мироздании. Поистине, это узко. Поистине, мы считаем, что важно все, кроме всего. От веры нельзя отмахнуться, ибо она включает все на свете. Хотим мы того или нет, а что‑то мы об этом думаем. Если мир для нас — только сон, то и налоги — только сон. Если мир — только шутка, то и соборы — только шутка. Если все плохо, мы должны считать, что плохо пиво; если все хорошо, мы должны считать (хотя это еще труднее), что хороша филантропия. У каждого человека есть убеждения, но иногда они так тверды, что он их не замечает.
Это случается, особенно теперь. Современный мир кишит людьми, которые забыли, что у них есть догмы. Они бы и не назвали догмами свои взгляды, хотя идея прогресса требует более слепой веры, чем идея бессмертия. В сущности, догма — это то, что догмой не считают. Мы не считаем догмой поразительную веру в естественные науки, в факты ради фактов. Вера эта заманчива и величественна, она иногда приносит плоды, но она ничуть не самоочевидней веры в оракулов или в святыни, которая тоже плоды приносит. Сейчас — другая цивилизация, и мы считаем безумцами тех, кто умирал, чтобы увидеть гроб Господень, но не удивляемся тем, кто умирает, чтобы увидеть Северный полюс, пересечение несуществующих линий.
Откроем же, наконец, в чем наши убеждения, отыщем свои догмы. Они удивительней, а то и прекрасней, чем мы думаем. В этой книге я говорил о рационалистах. Преисполнившись доброты, присущей тому, кто кончает работу, я прошу у них прощения. Рационалистов на свете нет. Одни верят, что есть жена, облеченная в солнце, другие, попроще, — что есть солнце. Одни верят в недоказуемое существование Бога, другие — в недоказуемое существо — вание ближнего.
Истины превращаются в догмы, как только о них заспорят. Тем самым, сомневаясь, каждый создает религию. Скепсис наших дней не уничтожает, а умножает веры. Когда‑то мы принимали либерализм как данность. Нам бросили вызов, и мы защищаем его, как защищали крест. Когда- то мы считали, что любовь к Англии разумна. Теперь мы знаем, что она безумна, и отстаиваем ее. Мы, христиане, и не знали, как необходимо христианство, пока нам не возразил мир. Что ж, скоро все станет твердой верой. Разум повелит усомниться, есть ли камни на мостовой, и вера будет яростно защищать их. Разум решит, что все мы спим, и вера ответит, что мы бодрствуем. Мы будем отстаивать, что 2x2 = 4, что листья летом — зеленые. Мы будем бороться за зримые чудеса, как боролись за незримые, смело утверждая немыслимую траву и немыслимый дом человека. Раньше мы верили, не видя; блаженны увидевшие и уверовавшие.
Газетчиков ругают за то, что они лезут в частную жизнь; мне кажется, они недостаточно в нее лезут. Их ругают за то, что они грубо срывают покровы; мне кажется, они оставляют тонкую, но непроницаемую пелену. Желтую прессу обвиняют в том, что она обнародует мелочи личной жизни; хотел бы я, чтобы она приносила хоть такую пользу! Именно эти мелочи она скрывает, и потому, встретив человека, которого вы тысячи раз встречали в газетах, вы его узнать не можете. Видимо, желтая пресса не в силах ухватить то главное, первое, что важнее всех впечатлений. Например, я читал о Бернарде Шоу, что он говорит остроумно, дерзко, вызывающе, даже цинично — но не знал, пока сам его не услышал, что говорит он с ирландским акцентом.
Да, газетчики мало знают о людях. Куда уж копаться, они и поверхность плохо видят. Встретив прославленного политика или поэта, мы удивляемся тому, что он гораздо старше, чем мы думали. Мы отождествляем великих с порой их победы, которая уже позади, и, надеясь увидеть Наполеона времен Маренго, часто видим грузного Наполеона лейпцигских времен.
Помню, я читал в газете, как многообещающий политик явился в палату лордов, как звенел его «смелый молодой голос», и тому подобное. Когда я встретился с ним через несколько дней, я увидел, что он намного старше моего отца. Говорю об этом лишь для того, чтобы рассказать об одном из великих, который оказался моложе, чем я думал.
Я прошел сквозь стену леса, отделяющую его дом от деревушек Эпсома, спускаясь по крутой тропинке в долину, где лежит Доркинг. Теплый свет проникал сквозь листья, золотой и все же не дневной, а предвечерний. Именно такой свет напоминает, что солнце начинает опускаться сразу же после полудня. Света становится все меньше по мере того, как гуще становится лес, круче — тропинка.
Чувствовал я то, что чувствуют, спускаясь по лесным тропкам, — мне казалось, что вершины деревьев надо мной недвижны и точны, как, скажем, уровень моря, а земля куда‑то проваливается. Вскоре золото света появлялось лишь на мгновение, словно мерцающие звезды на зеленом куполе неба. Вокруг, в изумрудном сумраке, темнели деревья и совершенно прямые, и совершенно кривые, будто купол поддерживали колонны всех земных и неземных стилей.
Сам того не желая, я задумался о сути леса, о тайне его, о славе и создал целое учение. Ведь сущность лесов — в сочетании силы со сложностью. Лес ни в малой мере не груб, он просто кишит тончайшими вещами. Неповторимые очертания, которые рисовал бы художник или созерцал мыслитель, увидь они их в чистом поле, смешаны здесь, переплетены, но это — не тьма развала и смерти. Это — тьма жизни, тьма совершенства. И тут я подумал, что всякая сложность — такая, только люди этого не поняли. Вам скажут, что богословие сложно, ибо оно мертво. Поверьте, будь оно мертвым, оно бы сложным не стало. Только живое дерево становится слишком ветвистым.
Лес был все реже, деревья — все дальше друг от друга, и наконец я вышел в чистую траву и на дорогу. Помню, я удивился, что уже так поздно; мне даже показалось, что в долинке — свой собственный закат. Я пошел туда, куда указывал адрес, и, миновав калитку, попал уже не в лес, а в садик. Все было так, словно редкая учтивость и тонкость человека, к которому я шел, пропитала долину, ибо повсюду я видел то, что прежде связывали в Англии с феями, — то, чего никак не поймут все, кто отводит былому лишь грубость. Это — древнее изящество, которое есть в деревьях. Пройдя через сад, я увидел старика, сидящего у столика, маленького старика в большом кресле. Он был очень болен, волосы его и борода совершенно побелели — не как снег, ибо снег тяжел и холоден, а как что‑то очень легкое, скажем — пух одуванчика. Я подошел поближе; он взглянул на меня, протянул хрупкую руку, и вдруг я увидел на удивление молодые глаза. Только он один из всех великих былого, с которыми я встречался, не оказался статуей на своей могиле.
Он был глухим и говорил без перерыва. Говорил он не о книгах, которые писал, — он не настолько умер, а о книгах, которые еще не написал. Он разворачивал сияющий свиток, который не успел продать. Он просил меня написать рассказ за него, как просил бы молочника, если бы говорил с ним, а не со мною. Рассказ был прекрасный, что- то вроде астрономического фарса. Сюжет такой: человек бежит в Королевское общество, где только и можно укрыться от кометы, и на каждом шагу его задерживают собственные прихоти и слабости — то он опаздывает на поезд, заболтавшись с кем‑то, то попадает в тюрьму за драку. Были и другие сюжеты, штук десять — двадцать. Смутно припоминаю, что в одном рассказе он по — своему хотел объяснить падение Парнелла; главная его мысль — что честный человек может что‑то скрывать просто из скрытности, из любви к тайнам. Из сада я вышел, ощущая, что у литературы — миллионы возможностей. Ощущение усилилось, когда я вошел в лес, ибо лес — дворец с миллионом коридоров, пересекающихся то там, то тут. Поистине, мне казалось, что я узрел саму силу творения, то есть что‑то сверхъестественное. Я увидел того, кого Вергилий называл Лесным Старцем; увидел эльфа. Больше я не видел его и не увижу, потому что в четверг он умер.
Любой из нас встречал человека, который говорил, что с ним случались странные вещи, но он не считал их сверхъестественными. Со мною все иначе. Я верю в чудеса, и веру эту подсказывает логика, а не опыт. Призраки не попадались мне, но я допускаю, что они возможны. Дело тут в разуме, не в чувствах; нервы мои — от мира сего, я человек земной. Однако именно с земными людьми происходят странные случаи. А недавно и на мою долю выпало загадочное происшествие: я занимался спортом, точнее, играл, и удача сопутствовала мне минут семнадцать кряду. Призрак моего дедушки удивил бы меня гораздо меньше.
В тот жаркий и ярко — синий час, когда день зашел далеко за полдень, я с удивлением обнаружил, что играю в крокет. Опрометчиво полагая, что в него не играли со времен Антони Троллопа, я не позаботился обзавестись бакенбардами, без которых зрелище это теряет самую свою суть. Сопернику моему (назовем его Паркинсоном) приходилось слушать нескончаемый монолог в философском духе. Доводы мои, на мой взгляд, были великолепны. Игра моя, и на мой, и на всякий взгляд, была из рук вон плоха.
— О, Паркинсон, Паркинсон, — восклицал я, ласково похлопывая его крокетным молотком, — как далеки от чистой любви к спорту вы, хорошие игроки! Вам любезен блеск, вам любезна слава, вам дорог трубный глас победы, но крокет вы не любите. Вы не полюбите игру, пока не примете проигрыша. Это нам, мазилам, дорога игра ради игры. Мы глядим ей в лицо, если вы разрешите так выразиться, и нас не страшит ее гневный взор. Мы зовемся любителями и гордо носим это звание, ибо в нем содержится слово «любить». Мы принимаем от нашей дамы все, что она по — шлет нам, каким бы страшным или скучным ни оказался ее дар. Мы томимся у ее дверей, виноват — воротец, тщетно ожидая приглашения. Нашим верным и пылким шарам тесна крокетная площадка; они ищут славы на краю света, в теплице и в огороде, на клумбе и на мостовой. Нет, Паркинсон, живописи служит не хороший, а плохой художник! Хороший пианист любит свое мастерство, плохой — самую музыку.
Столь же чистой и безответной любовью люблю я игру. Я люблю зеленый прямоугольник площадки, словно за чертой или ленточкой, обрамляющей его, лежат моря, омывающие Британию. Я люблю смотреть, как взлетают молоточки, и слушать стук шаров. Цвета полосок исполнены для меня глубокого смысла, словно багрянец Страстей и белизна Воскресения. Вам это неведомо, бедный Паркинсон, и вы утешаетесь удачным ударом.
И я грациозно взмахнул молотком.
— Не жалейте меня, — ехидно и бесхитростно ответил Паркинсон. — Я справлюсь со своей бедой. Мне кажется, однако, что, если мы любим игру, мы хотим играть все лучше. Допустим, поначалу нам дорог сам процесс, но потом нам станет дорога и удача. Примем ваше сравнение: мы — рыцари, игра — прекрасная дама. Рыцарь стремится удивить даму, но вряд ли он мечтает выглядеть при ней дураком.
— Наверное, не мечтает, — отвечал я, — хотя обычно выглядит. Сравнение мое неточно. Влюбленный стремится к блаженству, которое можно умножать до бесконечности. Чем больше рыцарь и дама любят друг друга, тем им лучше. Но мы ошибемся, если скажем: «Чем лучше ты играешь, тем тебе лучше». Нет, Паркинсон! Уловите мою мысль, она исключительно важна: можно играть в крокет так хорошо, что радости уже не будет. Если нам так же легко загнать этот шар в те воротца, как взять его в руку, к чему столько хлопот? Если промах невозможен, играть не стоит. Игра, достигшая идеала, — уже не игра.
— Боюсь, вам это не грозит, — сказал Паркинсон.
Я снова похлопал его молоточком, ударил по шару, собрался с мыслями и возобновил монолог.
Медленно спускались теплые сумерки. Когда я привел еще четыре неопровержимых доказательства, а противник мой провел свой шар еще через пять воротец, почти совсем стемнело.
— Ну, на сегодня хватит, — сказал Паркинсон, промазав в первый раз. — Ничего не вижу.
Я ответил ему, ударяя по шару молотком:
— Не вижу и я. Но мне легче, ибо, если бы я и видел, я не сделал бы верного удара.
Шар покатился в сумеречную даль, где смутно маячил мой соперник, и я услышал громкий, исполненный драматизма, жалобный крик. Это кричал Паркинсон, и было с чего: шар мой попал куда надо.
Сам не свой от удивления, я побежал по темной траве и ударил снова. Шар прошел в воротца. Я их не видел, но знал, что идет он правильно.
Дрожь охватила меня. Слова отказали мне. Тяжко пыхтя, я побежал за немыслимым шаром и снова ударил его, и он покатился во тьму, и в мертвой тишине опять раздался звук попавшего в цель шара. Рука моя разжалась.
— Что ж это такое? — крикнул я. — Три верных удара!
— Поднимите молоток, — сказал Паркинсон. — Попытайтесь еще раз.
— Не смею, — сказал я. — Если я опять попаду, мы увидим, как бесы пляшут на траве.
— Почему же бесы? — сказал Паркинсон. — Это феи смеются над вами. Они даруют вам ту идеальную игру, которая уже не игра.
Я огляделся. Сад заливала горячая тьма, в глазах моих мелькали искры. Осторожно ступая по траве, словно она жгла мне ноги, я взял молоток, не глядя, ударил по шару, услышал, как он стукнулся о другой шар, — и кинулся в дом, словно за мною гнались.
Никак не вспомню, правда ли это. Если я перечитаю мой рассказ, я решу, что это неправда; но, как ни жаль, я не могу перечитать его, ибо еще не написал. Образы эти и мысли витали надо мной почти все детство. Быть может, это приснилось мне, прежде чем я научился говорить; быть может, я рассказал это себе, прежде чем научился читать, или прочитал, прежде чем научился запоминать. Нет, я этого не читал. Дети очень ясно помнят то, что читали, и сам я вспоминаю не только вид любимых книг, их переплет и облик, но и расположение слов на страницах. Скорее всего, это случилось со мной, прежде чем я родился.
Как бы то ни было, я расскажу эту притчу, пытаясь получше передать самый ее дух. Представьте себе, что я сижу в Сити, в одном из тех кафе, где едят так быстро, что не замечают вкуса, и так проводят перерыв, что не успевают отдохнуть. Спешить, когда отдыхаешь, очень глупо. Все сидели в шляпах, словно не могли потратить мгновения, чтобы их повесить, и постоянно поглядывали одним глазом на огромный глаз часов. И впрямь, каждый был прикован к самой тяжелой цепи — к часовой цепочке.
Вдруг в кафе вошел и сел напротив меня какой‑то человек. Одет он был обычно, вел себя странно. Цилиндр и сюртук он носил с той важностью, с какой и подобает носить эти торжественные одежды: цилиндр — как митру, сюртук — как ризы. Он не просто повесил свой головной убор, он вроде бы спросил у него разрешения и попросил прощения у вешалки. Садясь за стол, он слегка поклонился, словно перед алтарем, и я не сумел смолчать. Человек был толст, краснощек, благодушен, но обращался с вещами осторожно, как неврастеник. Не сдержавшись, я сказал:
— Мебель тут прочная, но с ней обращаются не очень бережно.
Подняв глаза, я встретился с его пугающим взором. Когда он вошел, он показался мне обычным во всем, кроме странной осторожности; но если бы люди увидели его глаза, они бы с криком бросились бежать. Не глядя на него, они звякали вилками и тихо переговаривались. Лицо человека между тем было лицом маньяка.
— Что вы хотите сказать? — не сразу спросил он, и румянец медленно вернулся на его щеки.
— Ничего особенного, — ответил я, — тут никто ничего не хочет сказать, это портит пищеварение.
Он откинулся в кресле и отер лоб носовым платком. Однако облегчение его граничило с огорчением.
— А я уж думал, — проворчал он, — опять разладилось…
— Пищеварение? — спросил я. — Оно и не было в порядке. Желудок британца — сердце империи, а у нее все органы больны.
— Нет, — печально и тихо сказал он. — Я думал, улица взбунтовалась. Наверное, вы не поняли меня, сейчас я вам все расскажу. Вреда не будет, все равно вы мне не поверите. Так слушайте… Двадцать лет я выходил из конторы на Лиденхолл — стрит в половине шестого с зонтиком в правой руке и портфелем в левой. Двадцать лет два месяца и четыре дня я проходил по левой стороне улицы три квартала, сворачивал направо, покупал вечернюю газету, шел по правой стороне еще два квартала, садился в метро и ехал домой. Двадцать лет два месяца и четыре дня я все больше привыкал к этому пути; улица была невелика, и он занимал меньше пяти минут. И вот через двадцать лет два месяца и четыре дня я, как обычно, вышел на улицу с зонтиком и портфелем и заметил, что устаю больше, чем обычно. Поначалу это удивило меня, ибо привычки мои точны, как часы, и я решил, что расхворался. Однако вскоре я заметил, что дорога стала круче, я буквально карабкался в гору. Поэтому угол казался дальше, а когда я свернул за него, я решил, что ошибся: улица шла прямо вверх, как бывает в холмистых местах Лондона. И все‑таки я не ошибся, название было то же, и магазины, и фонари. Забыв об усталости, я кинулся вперед и добежал до другого угла, откуда должен был увидеть станцию метро. Я снова свернул и чуть не упал на мостовую: улица шла вверх прямо передо мной, словно лестница пирамиды. На много миль кругом самое крутое место — Ладгейт — Хилл, а здесь мостовая была крута, как Маттерхорн. Улица вздымалась волною, и все же каждая ее подробность была прежней, и я различал вдалеке на вершине розоватые буквы газетного киоска.
Я мчался мимо лавок туда, где стояли длинные ряды серых жилых домов, и мне казалось, что я бегу по мосту, повисшему над бездной. По странному побуждению я заглянул в люк; внизу было звездное небо.
Подняв голову, я увидел человека в одном из палисадников. Он стоял, опираясь на изгородь, и смотрел на меня. Мы были одни на этой кошмарной улице; лицо его скрывала тень, но я понял, что он — из другого мира. Звезды за его головой были крупнее и ярче звезд, на которые мы можем глядеть.
— Если вы добрый ангел, — сказал я, — или мудрый бес, или что‑то вроде человека, скажите мне, одержима ли эта улица?
Он долго молчал, потом промолвил:
— Как вы считаете, что это?
— Конечно, Бамптон — стрит, — отвечал я. — Она идет к метро «Олдгейт».
— Да, — серьезно кивнул он. — Иногда она идет туда. Но сейчас она идет в небо.
— В небо? — спросил я. — Зачем?
— За правдой, — ответил он. — Должно быть, вы ее обидели. Запомните, никто не может терпеть двух вещей сразу: чтобы тебя и утомляли, и не замечали. К примеру, вы можете утомлять женщин — кто не заставлял их слишком много трудиться? Но если вы перестанете их замечать, я вам не завидую. Вы можете не замечать бродяг, цыган, изгоев, но не заставляйте их работать. Ни зверь, ни собака, ни лошадь не вынесут, чтобы их заставляли работать больше, чем нужно, а замечали — меньше. Так и улицы. Вы утомили эту улицу до смерти, но вы и не помнили о ней. Если бы в вашей стране была здоровая демократия, здесь висели бы гирлянды, а на табличке красовалось бы имя божества. Тогда улица вела бы себя тихо. А так она устала от вашей неустанной наглости. Она брыкается, вскидывает голову к небу. Вы никогда не сидели на взбунтовавшемся коне?
Я посмотрел на серую улицу, и она показалась мне на мгновение серой конской шеей, вытянутой к небесам. Но разум вернулся ко мне, и я сказал:
— Какая чушь! Улицы идут туда, куда им положено.
— Почему вы так думаете? — спросил он, не двигаясь с места.
— Потому что я это видел, — ответил я в праведном гневе. — День за днем, год за годом она шла к станции «Олдгейт». День за днем…
Я остановился, ибо он вскинул голову, как мятежная улица.
— А она?! — вскричал он. — Как по — вашему, что думает она о вас? Считает она вас живым? Да и живой ли вы?..
— С тех пор я понимаю предметы, которые зовут неодушевленными, — закончил незнакомец свой рассказ и исчез, поклонившись горчице.
Недавно меня чуть не схватили в Йоркширском лесу два встревоженных полисмена. Я отдыхал от трудов и был занят тем радостным и сложным сочетанием удовольствий, обязанностей и открытий, которые мы скрываем от непосвященных словами «ничего не делать». В минуту, о которой пойдет речь, я метал нож в дерево, безуспешно пытаясь научиться ловкому приему, помогающему убивать друг друга героям Стивенсоновых книг.
Вдруг лес закишел двумя полисменами, чье появление среди деревьев почему‑то напомнило мне добрую елизаветинскую комедию. Они спросили, что у меня за нож, и кто я такой, и почему его бросаю, а также захотели узнать у меня адрес, профессию, вероисповедание, взгляды на японскую войну, имя любимой кошки и т. д. Кроме того, они сказали, что я порчу дерево, и ошиблись, ибо я в него не попал. Однако философское значение этого случая не в том. Оживленно побеседовав со мной, осмотрев старый конверт, прочитав с немалым вниманием и, надеюсь, не без пользы неоконченные стихи и проделав еще два — три удачных детективных хода, старший из полицейских убедился, что я — тот, за кого себя выдаю: журналист, сотрудник «Дейли ньюс» (да, это был удар! — они затрепетали от страха, как и подобает тиранам), обитатель такого‑то дома на такой‑то улице, гость известных и процветающих жителей Йоркшира.
Вежливость и милость старшего из констеблей дошли до того, что он назвался моим прилежным читателем. Когда он это сказал, решилось все. Они меня отпустили.
— Позвольте, — спросил я, — а как же несчастное дерево? Словно странствующие рыцари, кинулись вы спасать лесную деву. Вашу доброту и доблесть не обмануло мнимое спокойствие растений, подобное грозному спокойствию водопада. Вы знаете, что дерево — живая тварь, привязанная за ногу к земле, и не дадите убийцам с ножами пролить зеленую кровь. Но если так, почему я не в узах? Где кандалы? Где гнилая солома, где решетка? Я доказан вам, что зовусь Честертоном, пишу для газеты, живу у известного в этих краях мистера Блэнка — но все это никак не связано с моей жестокостью к растениям. Если дерево ранено, оно ранено, хотя и может поразмышлять с мрачной гордостью о том, что рану эту нанес служитель либеральной печати. Кора не зарастет скорее из‑за того, что я гощу у мистера Блэнка. Муки лесного великана, сраженного силой ножа, не смоешь, о констебль, и месяцами жизни у достойных филантропов! Я не поверю, чтобы вы не могли схватить по такому обвинению самых могущественных и респектабельных людей. Если же вы не можете, зачем вы вообще затеяли это дело?
Лучшую, большую часть моей речи слушал безмолвный лес, ибо полисмены исчезли почти так же быстро, как появились. Очень может быть, то были феи. Тогда некоторая нелогичность их воззрений на проступок, закон и ответственность найдет прекрасное, даже прелестное объяснение. Возможно, дождавшись лунной ночи, я увижу, как полицейские пляшут на лужайке, препоясавшись светлячками, или ловят насекомых, портящих траву Более смелая гипотеза, признающая в них истинных полисменов, ставит перед нами загадку. Меня обвинили в действии, которое, по- видимому, дурно; меня отпустили, ибо я доказал, что гощу у известных людей. Вывод прост: или метать в дерево нож не преступление, или знакомство с богачом обеспечивает невинность. Представим себе, что очень бедный человек, беднее журналиста — скажем, матрос или поденщик, — вечно ищет работу, меняет место, мается без денег. Представим себе, что он прочитал Стивенсона. Представим, что его опьянила зеленая радость леса. Представим, что он метнул нож и на вопрос об адресе честно поведал, откуда его недавно выгнали. Бредя мимо домов в лиловых сумерках, я гадал, как же ему быть.
Мораль. Мы, англичане, любим похвастаться своей нелогичностью. Это не так уж страшно. Когда люди хвастаются пороками, это еще не беда; нравственное зло возникает, когда они хвастаются добродетелями. Но одно помнить надо: нелогичные законы или порядки могут стать очень опасными, если хаос этот на руку серьезному злу. Умеренный человек может подчиняться инстинктам, пьянице необходимы строгие правила.
Возьмем какую‑нибудь нелепость британского закона — скажем, такую: чтобы выйти из членов парламента, надо назваться управителем Чилтернских округов (кажется, должность эту учредили, чтобы бороться с разбойниками в тех краях). Тут несообразность не очень важна, ибо кто ею воспользуется? Человек, уходящий из парламента, не рвется ловить разбойников в холмах. Но если бы мудрые, седые, почтенные политики к этому стремились (скажем, если бы это приносило доход), все было бы иначе. Если бы мы говорили по привычке, что нелогичность эта безвредна, а сэр Майкл Хикс — Бич вешал бы и грабил тем временем чилтернских лавочников, мы выказали бы редкую глупость. Нелогичность стала бы значимой, ибо она оправдала бы попустительство злу. Только очень хорошие люди могут жить без жестких правил.
Именно поэтому дурны случаи, подобные описанному выше. Так проявляется порок англичан, гораздо худший, чем пьянство, — почтение к джентльмену. В снобизме, как и в выпивке, немало поэзии. Снобизм тоже содержит особое, бесовское зло — он поражает милых людей, сердечных и гостеприимных. Это наш великий порок, и мы должны беречься его, как оспы. Если вы хотите найти в английском языке выражение главного английского зла, не обращайтесь к богохульству. Все проще: когда добродетельный труженик хвалит кого‑нибудь, он называет его «истинным джентльменом». Ему и в голову не приходит, что с таким же правом можно назвать человека маркизом или членом тайного совета; что это — ранг, а не нравственное свойство. То самое искушение, о котором писал Теккерей, тот самый бесстыдный восторг непрестанно искажает и даже отравляет действия нашей полиции.
Логика и точность необходимы, ибо мы должны следить за собой. В современном мире растет власть богатых в самом гнусном своем виде. Быть может, очень хорошие и справедливые люди, не ведающие искушений снобизма, сумели бы оградить себя от финансистов без специальных правил и законов, но лишь потому, что справедливые люди, поддавшись благому порыву, давно бы их перестреляли.
Я заметил (хотя мой опыт невелик), что беседовать в автомобиле довольно трудно. Оно и лучше: во — первых, я буду меньше ездить, а во — вторых, хоть иногда буду меньше говорить. Трудность — не в самих условиях, хотя мешают и они. Тот Омар Хайям, которого создал Фицджеральд, — пессимист. Значит, он из богатых и по своей лености, наверное, ездил в автомобиле. Как бы то ни было, вышеупомянутую трудность он описал так точно, что случайным это быть не может: «Развеяны по ветру их слова, и пылью разлетается молва». Из этого никак не следует, что в автомобиле должно царить злое, угрюмое молчание; там должно царить молчание доброе, без которого нет дружбы. Так молчат те, кто вместе гребет или сражается бок о бок.
Недавно я нанял такси, чтобы увидеть те места, где скрывался и бился с врагом Альфред Великий. Тут без автомобиля не обойтись. Вот красоту пейзажа из него не увидишь, лучше гулять, еще лучше — сидеть тихо. Автомобиль хорош для пародии на военный поход или дело государственной важности, когда нужно что‑то побыстрей узнать и примерно представить. В такое путешествие я и отправился и, словно сломанная молния, сидел целый день рядом с шофером. Когда желтые звезды зажглись в домах, белые — в небе, я, вероятно, понял его, а он, как ни странно, — меня.
С виду он был невесел, терпелив, насмешлив. Он не огрызался, хотя был родом с Севера, и не важничал, хотя прекрасно знал свое дело. Говорил он (когда говорил) с сильным акцентом и, судя по тому, как он бранил его и хвалил, впервые попал в этот прекрасный край. Хоть и с Севера, был он из крестьян, не из дельцов, и занимала его земля. Глядел он на нее остро, если не жадно. Первые слова он произнес, когда мы ехали по самым безотрадным высотам Солсберийской равнины. Он сказал, что всегда считал ее равниной (доказывая тем самым, что никогда здесь не был), и хмуро прибавил:
— Вообще‑то земля хорошая. Почему они тут не сеют?
Потом он молчал часа два, если не больше.
С какого‑то крутого склона я внезапно и случайно увидел то, чего искал; то, чего не ждал. Предполагается, что все мы пытаемся влезть на небо; но как бы мы удивились, если бы нам это удалось! Словом, я поднял глаза и увидел Белую Лошадь.
Лучшие поэты консервативного или пуританского толка — например, Киплинг — воспели Англию в образе белой лошади, имея в виду белогривые волны Ла — Манша. Это и верно, и понятно. Истинный, мечтательный тори стремится к старине, надеясь найти там анархию. Он бы удивился, если бы узнал, что в Англии есть рукотворные лошади, которые древнее, чем вольные кони стихий. Однако это так; они есть. Никто не знает, как стары зеленобелые иероглифы, четвероногие из мела на южных холмах. Быть может, они старше саксов, быть может — старше римлян, быть может — старше бриттов, старше самой истории. Быть может, они восходят к первым, слабым росткам человеческой жизни. Люди могли вырезать лошадь на холме раньше, чем они нацарапали ее на миске или на вазе; прежде, чем слепили ее из глины. Собственно говоря, так могло начаться искусство — раньше построек, раньше резьбы. Не восходит ли лошадь к геологической эпохе, когда море еще не отделило нас от континента? Не появилась ли она в Беркшире, когда белых лошадей еще не было в Фолкстоне или Ньюхейвене? Не возник ли этот белый абрис, когда мы еще не были островом? Часто забываешь, что иногда искусство — старше природы.
Мы долго кружили по сравнительно легким дорогам, пока не добрались до расщелины и не увидели снова нашу подругу. Вернее сказать, мы думали, что это она, но, приглядевшись, поняли, что это — другая лошадь, новое знакомство. На пологом склоне дивного дола белел столь же грубый и четкий, столь же древний и новый силуэт. Я подумал, что это и есть белый конь, которого связывают с именем Альфреда, но прежде, чем мы добрались до Уок- тейджа и увидели в ярком солнечном свете серую статую короля, нам попалась еще одна лошадь. Эта, третья, была настолько не похожа на лошадь, что мы поняли: она — настоящая. Последняя, истинная лошадь, лошадь Лошадиной Долины, была такой большой и такой детской, каким бывает все очень древнее. Она была дикой и доисторической, как странные рисунки зулусов или новозеландцев. Да, вот эту, несомненно, создали наши предки, когда только что стали людьми, а о цивилизации еще и не слышали.
Зачем же они ее создали? Зачем они так старались изобразить огромную лошадь, которая не могла бы нести ни охотника, ни поклажи? Какой титанический инстинкт велел им портить зеленый склон уродливым изображением? Какая прихоть правит людьми, владыками земными, если, начав с таких лошадей, они дошли до автомобилей и, видимо, ими не кончат? Отдаляясь от этого края, я размышлял о том, на что обычным людям эти странные белые твари, как вдруг шофер заговорил. Отпустив какую‑то рукоятку, он указал на зеленый склон и сказал:
— Вот хорошее место.
Естественно, я связал эту фразу с замечанием двухчасовой давности и решил, что место годится для пашни. Молча поудивлявшись, зачем же сеять на такой крутизне, я внезапно понял, почему он так радуется. Ну, конечно! Он считал, что место годится для белой лошади. Зачем их изображали, он тоже не знал; но по чувствительности сердца просто не мог видеть холма, на котором нет белой лошади. У него руки чесались это исправить.
Тогда я и перестал решать загадку белой лошади. Я перестал удивляться, зачем обычные вечные люди портили холмы. Достаточно знать, что им этого хотелось, как хочется и сейчас одному из них.
Сейчас я расскажу, что случилось со мной в совсем уж удивительном кебе. Удивителен он был тем, что невзлюбил меня и яростно вышвырнул посреди Стрэнда. Если мои друзья, читающие «Дейли ньюс», столь романтичны (и богаты), как я думаю, им приходилось испытывать нечто подобное. Наверное, их то и дело вышвыривают из кебов. Однако есть еще тихие люди не от мира сего, их не вышвыривали, и потому я расскажу, что пережил, когда мой кеб врезался в омнибус и, надеюсь, что‑нибудь поломал.
Стоит ли тратить время на рассказ о том, чем прекрасен кеб, единственный предмет наших дней, который смело может занять место самого Парфенона? Он поистине современен — и укромен, и прыток. Во всяком случае, мой кеб обладал этими чертами века; обладал и еще одной — он быстро сломался. Рассуждая о кебах, заметим, что они — англичане; за границей их нет, они есть в прекрасной, поэтичной стране, где едва ли не каждый старается выглядеть побогаче и соответственно себя ведет. В кебе удобно, но не надежно — вот она, душа Англии. Я всегда подмечал достоинства кеба, но не все испытал, не изучил, как сейчас бы сказали, всех его аспектов. Я изучал его, когда он стоял или ехал ровно. Сейчас я расскажу, как выпал из него в первый и, надеюсь, последний раз. Поликрат бросил перстень в море, чтобы улестить судьбу. Я бросил в море кеб (простите такую метафору), и богини судьбы теперь довольны. Правда, мне говорили, что они не любят, когда об этом рассказывают.
Вчера под вечер я ехал в кебе по одной из улиц, спускающихся к Стрэнду, с удовольствием и удивлением читая свою статью, как вдруг лошадь упала, побарахталась на мостовой, неуверенно поднялась и побрела дальше. Когда я еду в кебе, с лошадью это бывает, и я привык наслаждаться своими статьями под любым углом. Словом, ничего необычного я не заметил — пока не взглянул на лица вокруг. Люди глядели на меня, и страх поразил их, словно белый пламень с неба. Кто‑то кинулся наперерез, выставив локоть, как будто бы хотел отвести удар, и попытался остановить нас. Тут я и понял, что кебмен выпустил поводья — и лошадь полетела, как живая молния. Описывать я пытаюсь то, что чувствовал, многое я упустил. Как‑то кто‑то назвал мои эссе «фрагментами факта». Прав он, не прав, но здесь были поистине фрагменты фактов. А уж какие фрагменты остались бы от меня, окажись я на мостовой!
Хорошо проповедовать верующим — ведь они очень редко знают, во что верят. Я нередко замечал, что демократия лучше и глубже, чем кажется демократам; что общие места, поговорки, поверья намного умнее, чем кажется. Вот вам пример. Кто не слыхал о том, что в миг опасности человек видит все свое прошлое! В точном, холодном, научном смысле это чистейшая ложь. Ни несчастный случай, ни муки смертные не заставят вспомнить все билеты, которые мы купили, чтобы ехать в Уимблдон, или все съеденные бутерброды.
Но в те минуты, когда кеб мчался по шумному Стрэнду, я обнаружил, что в этом поверье есть своя правда. За очень короткое время я увидел немало; собственно говоря, я прошел через несколько вер. Первою было чистейшее язычество, которое честные люди назвали бы невыносимым страхом. Его сменило состояние, очень реальное, хотя имя ему найти нелегко. Древние звали его стоицизмом; видимо, именно это немецкие безумцы понимают под пессимизмом (если они вообще хоть что‑то понимают). Я просто принял то, что случилось, без радости, но и без горя — ах, все не важно! И тут, как ни странно, возникло совсем иное чувство: все очень важно и очень, очень плохо. Жизнь не бесцельна — она бесценна, и потому это именно жизнь. Надеюсь, то было христианство. Во всяком случае, явилось оно, когда мы врезались в омнибус.
Мне показалось, что кеб накрыл меня, словно огромная шляпа, великаний колпак. Потом я стал из‑под него вылезать, и позы мои, должно быть, внесли бы немало в мой недавний диспут о радостях бедняков. Что до меня самого, когда я выполз, сделаю два признания, оба — в интересах науки. Перед тем как мы врезались в омнибус, на меня снизошло благочестие; когда же я поднялся на ноги и увидел две — три ссадины, я стал божиться и браниться, как апостол Петр. Кто‑то подал мне газету. Помню, я немедленно ее растерзал. Теперь мне жалко, и я прошу прощения и у человека того, и у газеты. Понятия не имею, с чего я так разъярился; исповедуюсь ради психологов. Тут же я развеселился и одарил полисмена таким множеством глупых шуток, что он опозорился перед мальчишками, которые его почитали.
И еще одна странность ума или безумия озадачила меня. Через каждые три минуты я напоминал полисмену, что не заплатил кебмену, и выражал надежду, что тот не понесет убытков. Полисмен меня утешал. Только минут через сорок я вдруг понял, что кебмен мог потерять не только деньги; что он был в такой же опасности, как я. Понял — и остолбенел. Видимо, кебмена я воспринимал как божество, неподвластное несчастным случаям. Я стал расспрашивать — к счастью, все обошлось.
Однако теперь и впредь я буду снисходительней к тем, кто платит десятину с мяты, аниса и тмина и забывает главное в законе. Я не забуду, как чуть было не стал всучать полкроны мертвецу. Дивные мужи в белом перевязали мои ссадины, и я снова вышел на Стрэнд. Молодость вернулась ко мне; я жаждал неизведанного — и, чтобы начать новую главу, кликнул кеб.
Однажды, когда я уезжал в Европу, ко мне зашел приятель.
— Ты укладываешь вещи? — спросил он. — Куда же ты едешь?
Затягивая зубами ремень, я ответил:
— В Баттерси.
— Соль твоей шутки, — сказал он, — ускользает от меня.
— Я еду в Баттерси, — повторил я, — через Париж, Бельфор, Гейдельберг и Франкфурт. Никакой шутки тут нет. Я еду бродить по миру, пока не найду Баттерси. Где‑то в морях заката, в дальнем уголке земли есть маленький остров с зелеными холмами и белыми утесами. Путники рассказывали, что он зовется Англией (шотландцы считают, что он зовется Британией), и я слышал, что в сердце его лежит дивное место — Баттерси.
— Полагаю, незачем говорить тебе, — с жалостью сказал приятель, — что сейчас ты находишься в Баттерси.
— Незачем, — согласился я. — Да это и неверно. Я не вижу отсюда ни Лондона, ни Англии. Я не вижу этой двери. Я не вижу этого кресла, ибо туман повседневности застилает мой взор. Чтобы увидеть их, я должен уехать, для того мы и путешествуем. Неужели ты думаешь, что я еду во Францию, чтобы увидеть Францию? Неужели ты думаешь, что я еду в Германию, чтобы увидеть Германию? Я люблю их, но не ищу. Сейчас я ищу Баттерси. В чужой стране обретаешь свою, как чужую. Предупреждаю, этот чемодан туго набит, и если я услышу слово «парадокс…». Не я создал мир, не я сделал его странным. И не моя вина, что иначе мне не обрести Англии.
Когда через месяц я возвращался домой, Англия открылась мне в своей прекрасной новизне и прекрасной древности. Чтобы увидеть ее, хорошо высадиться в Дувре (многие обычные вещи — самые верные), ибо тогда нам являются первыми пышные сады Кента. Попутчица, с которой я вел разговор, тоже ощущала их дивную свежесть, но по иной причине. Она не бывала в Англии и выражала восторг с той простотой, которая присуща американцам, самому идеалистическому народу в мире. Опасно только то, что их идеалы легко становятся идолами. Но это, как сказал один их писатель, совсем другая история.
— Я не бывала в Англии, — сказала она, — но она так красива, что мне кажется, что я когда‑то была здесь.
— Вы и были, — ответил я. — Триста лет назад.
— Сколько у вас плюща! — вскричала дама. — Просто стен не видно. Он есть и у нас, но не такой густой.
— Рад слышать, — обрадовался я, — поскольку составляю список всего, что в Англии лучше, чем в других странах. Месяц в Европе и хоть капля разума покажут, что многое лучше за границей. Буквально все, что славит в Англии Киплинг, там гораздо лучше. Однако есть хорошее и здесь — копченая селедка, например, елизаветинская драма, и кебы, и крикет… А главное — добрый, святой обычай наедаться с утра. Представить не могу, чтобы Шекспир начинал день с булочки и кофе! Конечно, он ел на завтрак копченую селедку и бекон. Вот она, разгадка! Бекон и впрямь создал Шекспира.
— Пока я вижу только плющ, — сказала дама. — Он такой уютный…
Чтобы ее не отвлекать, я впервые за эти недели развернул нашу газету и прочитал речь Бальфура, в которой он убеждал сохранить палату лордов, ибо она выше партий и выражает мнение народа. Бальфур искренне любит Англию, старается думать о народных нуждах, и, наконец, он очень учен. Однако, несмотря на все это, я мысленно прибавил к чисто английским явлениям, скажем — селедке и крикету, несравненное английское вранье. Франция обличает или защищает вещи за то, что они есть. Она нападает на католическую Церковь за ее католичество, на республику — за ее республиканство. А вот умнейший из английских политиков объясняет, что палата лордов — не палата лордов; что глупые, случайные пэры прекрасно понимают простой люд; что узнать о нуждах самых бедных можно лишь у самых богатых. В чисто научном смысле слова Бальфур прекрасно знает, что все лорды, получившие титул не по случаю, получили его за взятку. Он знает, и весь парламент знает имена пэров, купивших титулы. Но обольщение уюта, но приятное чувство, согревающее душу, когда убедишь в неправде и себя, и других, сильнее холодных знаний. Они гаснут, и он искренне призывает восхититься благородным, милосердным сенатом, начисто забыв, что этот сенат состоит из тупиц, которых он едва терпит, и проходимцев, которых он сам и сделал знатью.
— Какой уютный этот плющ, — не унималась дама. — Смотрите, он всюду! Должно быть, в нем главная прелесть Англии.
— Да, прелесть в нем есть, — признал я. — Диккенс, самый английский из англичан, его восславил. Плющ уютен, он густ и приветлив, он почти чудовищно нежен. Дай только Бог, чтобы он не задушил дерево!
Жизнь полна совпадений, слишком мелких, чтобы упоминать их, а иногда — и замечать. Именно они сообщают устрашающую убедительность ложным теориям и дурным поверьям. С их помощью можно доказать что угодно. Скажи я по идиотскому наитию, что истину изрекали только рыжие люди, и примеры сбегутся ко мне; но я от них отказываюсь. Помню, как мой собеседник убеждал меня, что Бэкон создал пьесы Шекспира, и я предложил ему — наугад, вслепую — интересную теорию о том, что все стихи Йейтса написал лорд Розбери. Мгновенно явился первый довод: такое название, как «Сокровенная роза», — ключ ко всей загадке. Через минуту доводы размножились, и сейчас бы я сидел в сумасшедшем доме, если бы пошел по их следу.
Совпадения встречаются нам на каждом шагу. Некий Уильямс убивает Уильямсона; поистине, это какое‑то сыноубийство! Некий журналист переехал из Оверстрэнда в Оверроудс. Мало того: он получил письмо от некоего Берна, который просил его приехать на прежнее место и проголосовать за некоего Бернса. Когда он ехал, его настигло еще одно совпадение, скорее духовное, даже мистическое или, если хотите, магическое.
По самым разным причинам журналист пребывал в невеселом, смущенном состоянии. Пока поезд бежал сквозь мокрые леса, под мрачным небом, в смятенный ум страдальца врывались праздные вопросы, которые всегда находят смятенный ум. Дураки создают из них всеобъемлющие системы; люди умные гонят их и давят, как злое искушение. Только вера может со всей полнотой поддерживать природную смелость и здравый смысл. Она восстанавливает здоровье духа, едва не сломленного настроением.
Самое худшее в этих вопросах то, что на них всегда есть ответ, и вполне связный. Представим себе, что ваши дети пошли купаться и вас охватил дикий страх. Вы пытаетесь думать: «Дети тонут у одного на много тысяч». Но голос из глубины (другими словами — из ада) отвечает: «Ты можешь быть этим одним». Так и здесь; бес — хранитель моего журналиста нашептывал ему: «Если ты не станешь голосовать, ты сможешь сделать сотни добрых дел, порадовать друга, поиграть с ребенком, утихомирить издателя. Да и что толку от твоего голоса? Одним больше, одним меньше, в том ли суть!» Журналист знал здравый ответ: «Если все так решат, никто не проголосует». Но голос из ада не унялся. «Не от тебя зависит, — сказал он, — что сделают другие. Никто не узнает о твоем поступке, никому до него нет дела». Однако журналист вышел из вагона, проехал по темнеющим улицам и отдал свой ничтожный голос.
Тот, за кого он голосовал, прошел большинством в 555 голосов. Журналист прочитал об этом наутро, за завтраком. Теперь он был повеселее, и ему очень понравилась самая форма победы. Было что‑то символическое в одинаковых цифрах, словно это девиз или шифр. В великой книге Откровения есть похожий знак — 666, звериное число. 555 — число человеческое, знаменующее достоинство и свободу. Такое симметричное построение переходит из мира сухих истин в мир искусства Это узор, орнамент. Им можно украсить обои или вышить платье. Когда журналист думал об этом, разум его пронзила мысль. «Господи милостивый! — вскричал он. — Ведь красоту эту создал я! Если бы не я, число человеческое исчезло бы, не родившись. Это моя рука вырезала иероглиф, поражающий своим совершенством. Судьба могла начертать угловатую, уродливую цифру, но я помог ей, и на свет появился легкий извив цифры осмысленной». Провозгласив все это, журналист опустился на стул и доел свой завтрак.
Он был тих, одет в темное, усами напоминал вояку, смущеньем и сонливостью — не напоминал. С мрачным интересом смотрел он из‑под широких полей панамы на сутолоку, нет — на толкотню лодок, которых становилось все больше по мере того, как наше суденышко вползало в ярмутскую гавань. Все знают, что лодка или корабль подходит к Ярмуту не честно и прямо, как достойный гость, а сзади, как предатель. Река тесна для такого движения, и суда побольше кажутся просто огромными. Когда мы проходили мимо норвежской баржи с лесом и она закрыла небо, словно собор, человек в панаме показал на старинную фигурку, украшавшую нос баржи, и сказал, как будто бы продолжая беседу:
— Почему их больше не делают? Чем они плохи?
Я легкомысленно предположил, что жены капитанов ревнуют, но в сердце своем знал, насколько он прав. Наша цивилизация почему‑то терпеть не может здоровых и поэтичных символов.
— Они ненавидят все человечное и красивое, — продолжал он, вторя моим мыслям. — Наверное, отбивают фигурки топором, да еще и радуются.
— Как мистер Квилп, — сказал я, — когда он бил кочергой деревянного адмирала.
Лицо его ожило, он выпрямился и посмотрел на меня.
— Вы едете в Ярмут за этим? — спросил он.
Я не понял.
— За Диккенсом, — объяснил он и постучал ногой по палубе.
— Нет, — ответил я. — Хочу развлечься. Собственно, это одно и то же…
— Я езжу сюда, — тихо признался он, — чтобы найти дом Пеготти. Его нет.
И когда он это сказал, я все про него понял.
Есть два Ярмута. Конечно, для тех, кто там живет, их гораздо больше — мне вот никак не удается составить перечень всех Баттерси. Но для туриста, для путника, Ярмута два — бедный (достойный) и богатый (вульгарный). Мой новый товарищ обрыскал первый, словно деятельное привидение. Второй он едва замечал.
— Испортили все, — говорил он. — Туристы, знаете ли… — И голос его звучал не презрительно, а печально. Ему мешал курорт, затмевающий солнце, заглушающий море. Но там, куда не долетал грохот, были улочки, узкие, словно тайный вход в обитель покоя, и садики, такие тихие, что в них окунаешься, как в пруд. По этим местам мы и бродили, толкуя о Диккенсе, вернее — пересказывая друг другу на память целые страницы. Мы попали в былую Англию. Мимо нас проходили рыбаки, похожие на мистера Пеготти; мы заглянули в лавку древностей и купили крышки для трубок, изображавшие героев Диккенса. Когда мы зашли в храм, вечер заливал улицы неярким всепроникающим золотом.
В храме темнело, но сквозь мглу я увидел витраж, сверкающий геральдическими красками пламенного христианского искусства. Помолчав, я сказал:
— Видите вон того ангела? Кажется, это ангел у гроба.
Заметив, как я разволновался, товарищ мой поднял брови.
— Вполне возможно, — ответил он. — А что тут странного?
Я снова помолчал и спросил:
— Помните, что сказал ангел?
— Не совсем, — признался он. — Эй, куда вы так спешите?
Пока я тащил его с тихой площади, мимо рыбацкой богадельни, к пляжу, он все допытывался, куда я спешу.
— Я спешу, — пояснил я наконец, — бросать монетки в автомат. Я спешу слушать негров. Я спешу пить пиво прямо из бутылки. Куплю я и открыток. Найму лодку. Чего там, послушаю концертино, а если б меня лучше учили, и сам сыграл бы! Я покатаюсь на осле, конечно, с его разрешения. Я стану ослом, ибо так велел мне ангел.
— Не вызвать ли ваших родных? — спросил любитель Диккенса.
— Дорогой мой, — отвечал я, — есть писатели, и очень хорошие, чей дар столь тонок, что мы вправе связывать их с определенным местом, с непрочной атмосферой. Мы вправе гоняться за тенью Уолпола по Строберри Хилл и даже за тенью Теккерея по Старому Кенсингтону. Но с Диккенсом искателю древностей делать нечего, поскольку Диккенс — не древность. Он смотрит не назад, а вперед. Да, он мог бы взглянуть на эту толпу с насмешкой или с яростью, но он был бы рад на нее взглянуть. Он мог бы разбранить нашу демократию, но лишь потому, что был демократом и требовал от нее большего. Все его книги — не «Лавка древностей», а «Большие надежды». Куда бы люди ни пошли, он хочет, чтобы мы были с ними, и приняли их, и переварили, словно святые людоеды. Отнесемся же к этим туристам так, как он бы отнесся, выведаем их беду, их нелепую радость! Ангел у гроба сказал: «Что ищите живого между мертвыми? Его нет здесь. Он воскрес».
Тут мы внезапно вышли на широкую полосу пляжа, и увидели наш смешной, безнадежный народ. Закат во всей своей славе заливал его червонным золотом, словно огромный костер, который зажег Диккенс. В странном вечернем свете каждый стал и чудовищным и прекрасным, как будто собирался рассказать невероятную быль. Девочка, которую дразнила другая девочка, побольше, говорила, отбиваясь:
— А у моей сестры четыре обручальных кольца.
Я стоял, и слушал, и ждал, а спутник мой исчез.
Мой пятитомный труд «Сыр в современной словесности» так нов и сложен, что я вряд ли допишу его при жизни; что ж, поделюсь мыслями в статье. Почему другие не пишут о сыре, я не понимаю. Поэты молчат. Кажется, что‑то есть у Вергилия, а может — и нету. Кроме него, я знаю лишь безвестного барда, сочинившего детский стишок: «Когда б весь мир был хлеб и сыр». Если бы мечта его сбылась, я быстро управился бы с округой, леса и долы таяли бы передо мной. Кроме этих двух стихотворцев, я не помню никого. А ведь сыр просто создан для поэзии. Слово — короткое, благозвучное, оно рифмуется с «пир» и «сир». Что же до самой субстанции, она прекрасна и проста. Делают ее из молока, древнейшего напитка, который не так уж легко испортить. Наверное, райские реки текли молоком, водой, вином и пивом. Лимонад и какао появились после грехопадения.
Но это еще не самое лучшее в сыре. Как‑то, переезжая с места на место, я читал лекции, и путь мой был столь причудлив, что за четыре дня я побывал в четырех кабачках четырех графств. Каждый кабачок предлагал мне хлеб и сыр — что еще нужно человеку? Сыр был очень хороший, но в каждом кабачке — другой: йоркширский — в Йоркшире, чеширский — в Чешире и так далее. Именно этим и отличается цивилизация поэтическая от цивилизации механической, которая держит нас в неволе. Плохие обычаи жестки и вездесущи, как нынешний милитаризм, хорошие — гибки и разнообразны, как врожденное рыцарство. И плохая цивилизация, и хорошая, словно шатер, защищают нас от внешних бед. Но хорошая подобна живому дереву, плохая — зонтику, рукотворному, стандартному, жалкому. По мудрости небес люди едят сыр, но не одинаковый. Он есть всюду, и в каждой местности — свой. Если мы сравним его с намного худшей субстанцией — мылом, мы увидим, что мыло стремится повсюду стать мылом Смита или мылом Брауна. Индеец купит мыло Смита, Далай — лама — мыло Брауна, вот и вся разница; ничего индейского, ничего тибетского в нем нет. Наверное, Далай — лама не любит сыра (куда ему!), но если там у него есть сыр, сыр этот местный, тесно связанный с его миром и миросозерцанием. Спички, консервы, таблетки рассылают по всей земле, но не производят повсюду. Вот почему они мертвенно одинаковы и лишены нежной игры различий, свойственной всему тому, что рождается в каждой деревне, — молоку от коровы, фруктам из сада. Виски с содовой можно выпить везде, но вы не ощутите духа местности, который даст вам сидр Девоншира или вино Рейна. Вы не приблизитесь ни к одному из бесчисленных настроений природы, как приближаетесь, когда совершаете таинство, едите сыр.
Посетив, словно паломник, четыре придорожных кабачка, я добрался до северного города и ринулся почему‑то в большой, блестящий ресторан, где было много разной еды, кроме хлеба и сыра. Были там и они; во всяком случае, я так думал, но мне быстро напомнили, что я уже не в Англии, а в Вавилоне. Лакей принес мне сыр, но тоненькими ломтиками, а вместо хлеба, о ужас, он дал мне сухие хлебцы. Это мне, вкусившему хлеба и сыра в четырех кабаках! Это мне, познавшему святыню древнего сочетания! Я обратился к лакею возвышенно и мягко. «Вам ли, — спросил я, — разлучать то, что сочетал человек? Неужели вы не чувствуете, что плотный, мягкий сыр подходит только к плотному, мягкому хлебу? Неужели вы не видите, что сыр на хлебце — все равно, что сыр на сланце? Неужели молитесь о хлебце насущном?» Он дал мне понять, что сыр с сухой галетой едят в обществе. И я решил обличить не его, но общество; что и делаю.
Вероятно, многие сочтут, что нынешнее лето не слишком подходит для прославления английского климата. Но я буду славить английский климат, пока не умру, даже если умру именно от него. Нет на свете погоды лучше английской. В сущности, нигде, кроме Англии, вообще нет погоды. Во Франции — много солнца и немного дождя; в Италии — жаркий ветер и ветер холодный; в Шотландии или Ирландии — дождь погуще и дождь пожиже; в Америке — адская жара и адский холод; в тропиках — солнечные удары и для разнообразия удары молний. Все сильно, все резко, все вызывает восторг или отчаяние. И только в нашей романтической стране есть поистине романтическая вещь — погода, изменчивая и прелестная, как женщина. Славные английские пейзажисты (презираемые в наш век, как и все английское) знали, в чем тут дело. Погода была для них не фоном, не атмосферой, а сюжетом. Они писали погоду. Погода позировала Констеблю. Погода позировала Тернеру, и зверская, надо сказать, была у нее поза. Пуссэн и Лоррэн писали предметы — древние города или аркадских пастушек — в прозрачной среде климата. Но у англичан погода — героиня, у Тернера — героиня мелодрамы, упрямая, страстная, сильная, поистине великолепная. Климат Англии — могучий и грозный герой в одеждах дождя и снега, грозы и солнца — заполняет и первый, и второй, и третий план картины. Я признаю, что во Франции многое лучше, чем у нас, не только живопись. Но я гроша не дам за французскую погоду и погодопись — да у французов и слова нет для погоды. Они спрашивают о ней также, как мы спрашиваем о времени.
Чем изменчивей климат, тем устойчивей дом. В пустыне погода однообразная, и ничего нет удивительного, что арабы кочуют в надежде, что хоть где‑нибудь она другая. Но дом англичанина не только крепость, это волшебный замок. В лучах и облаках рассвета или заката он то глиняный, то золотой, то слоновой кости. Из моего сада виден лес на горизонте, и в полном смысле слова он меняется триста шестьдесят пять раз в году. Иногда он близко, как изгородь, иногда — необычайно далеко, словно невесомые и огненные вечерние облака. Кстати, тот же принцип можно применить к нелегкой проблеме брака. Изменчивость — одна из добродетелей женщины. Она помогает нам избежать грубых соблазнов многоженства. Если у вас хорошая жена, вы в духовном смысле обеспечены гаремом.
Люди, не разбирающиеся в погоде, называют серый день бесцветным. Это не так. Серое — это цвет, иногда очень насыщенный и красивый. Очень обидно слышать про «серые, одинаковые дни». С таким же правом можно сказать «зеленые одинаковые деревья». Конечно, серое небо — шатер между нами и солнцем; честно говоря, такой же шатер и дерево. Но серьге шатры различаются и цветом, и плотностью не меньше, чем зеленые. Один день серый, как сталь, другой — как голубиное крыло; один напоминает о морозе, другой — о теплом дыме из кухонной трубы. Что может быть дальше друг от друга, чем неуверенность серого и решительность алого? Однако серое и алое могут смешаться — на утреннем небе, например, или в теплом дымчатом камне, из которого в западных графствах строят маленькие города. В тех краях даже самые серые дома — розоватые, словно в их очагах так много тепла и радости, что они светятся изнутри, как облако. Странствуя там, я забрел на извилистую дорогу и увидел дорожный указатель с надписью «Облака». Я не пошел по ней: я испугался, что либо городок не достоин названия, либо я не достоин городка. Как бы то ни было, в маленьких селеньях из теплосерого камня есть очарование, которого никогда не добиться изысканным красным тонам аристократических предместий. Рукам теплее у пепла Глестонбери, чем у искусственного пламени Кройдона.
Враги серого (эти коварные, наглые, испорченные люди) очень любят еще один довод. Они говорят, что в серую погоду все блекнет и только в сиянии солнца оживают краски неба и земли. Действительно, только на солнце предстают во всей прелести предметы третьестепенных, сомнительных цветов: торф, гороховый суп, эскиз импрессиониста, бархатная куртка, шоколад, какао, маслины, сланец, лицо вегетарианца, пемза, грязь, тина, копоть, старые ботинки. Но если у вас здоровый негритянский вкус, если вы засадили садик геранью и маками, расписали дом синькой и киноварью; если вы, допустим, носите алый фрак и золотую шляпу, вы не только будете видны в серейший из серых дней — вы заметите, что именно в такой день ваши любимые краски особенно хороши. Вы поймете, что они еще ярче в пасмурный день, потому что на сером фоне светятся собственным светом. На сером небе все цветы — фейерверк: они причудливы, как рисунок огнем в призрачном садике ведьмы. Ярко — синий фон убивает синие цветы. А в серый день незабудка — осколок неба, анютины глазки — открытые глаза дня, подсолнечник — наместник солнца.
Тем и прекрасен цвет, который называют бесцветным. Он сложен и переменчив, как обыденная жизнь, и так же много в нем обещания и надежды. Всегда кажется, что серый цвет вот — вот перейдет в другой — разгорится синим, просветлеет белым, вспыхнет зеленью или золотом. Неопределенно, неуверенно он что‑то сулит нам. И когда наши холмы озаряет серебро серых трав, а наши виски — серебро седин, мы должны помнить, что выглянет солнце.
Под этим странным сочетанием слов я подразумеваю не плоскогорья, которые мне ничуть не интересны; когда человек лезет на них, трудности восхождения не увенчиваются радостью вершины. Кроме того, они смутно связаны с Азией — с полчищами, поедающими все, как саранча, и с царями, взявшимися невесть откуда, и с белыми слонами, и с раскрашенными конями, и со страшными лучниками — словом, с высокомерной силой, хлынувшей в Европу, когда Нерон был молод. Силу эту поочередно сокрушали все христианские страны, пока она не возникла в Англии и не назвалась культом империи.
О чем‑то вроде высоких равнин толкуют теософы, по- видимому — в переносном смысле. Уровни духовного бытия так хорошо знакомы им, что они видят их воочию и, кажется, могут нумеровать — «599а» или «Уровень Р, подуровень 304». Однако я имею в виду не эти высоты. Моя вера ничего о них не знает; ей известно, что все мы — на одном уровне, и не очень высоком. Да, у нас есть святые; они — именно те, кто это понял.
Почему же я назвал равнины высокими? Объясню сравнением. Когда я учил в школе греческий (который потом забыл), меня удивили слова «черное вино». Я навел справки, и узнал много интересного. Я узнал, что нам почти неизвестно, какую жидкость пили греки, и вполне может случиться, что то был темный сироп, который нельзя пить без воды. Узнал я и другое: система цветов в древних языках тоже не очень нам понятна; скажем, неясно, что имеет в виду Гомер, когда говорит о темном, как вино, море. Меня это удовлетворило, я забыл свои сомнения и не вспоминал о них, пока не увидел однажды бутылку вина, стоящую в тени, и не понял, что греки называли вино черным, потому что оно черное. Когда его мало, когда его видишь на просвет, когда за ним играет пламя, оно красное; а если его много и света рядом нет — черное, и все.
Потому же я называю равнины высокими Они — не ниже нас, ибо поднимаются вместе с нами; где они, там и мы. Если даже мы влезем на гору, под ногами чаще всего будет кусочек ровной земли. Вершина же только тем и хороша, что с нее мы видим равнину во всей ее красе. Так человек, который поистине выше других, хорош лишь тем, что он больше ценит все обычное. В утесах и пиках только тот прок, что с равнины не увидишь равнины; в образовании и таланте — только тот, что они помогают порой оценить прелесть простоты. Чтобы увидеть мир с птичьего полета, надо стать маленьким, как птица.
Самый лучший из поэтов — кавалеров XVII века, Генри Воэн, выразил это в забытом, бессмертном стихе:
Святое и высокое смирение.
Дело не только в том, что эпитет «высокое» неожидан, как и положено в хорошей поэзии. Здесь выражена очень серьезная истина этики. Как далеко ни зашел бы человек, он смотрит вверх не только на Бога, но и на людей, и видит все лучше, как поразительны и загадочны доля и доблесть одиноких сынов Адама.
Часть этой заметки я написал, сидя на холме и глядя чуть ли не на все центральные графства. Подниматься было нетрудно, но гребень виднелся так далеко вдали, словно, дойдя до него, я взглянул бы сверху на звезды. Однако взглянул я не на звезды, а на города, и увидел город Альфреда, похожий на закатное облако, а за ним — Солсбери, подобный земле в затмении. Образы эти — небесные, и города были как будто не подо мной, а надо мною; и я понадеялся, что до самой смерти буду смотреть снизу вверх, а не сверху вниз на тяжкий труд и мирный дом Адамова рода. Душе хорошо видеть равнины и на неверных высотах величия ощущать над собою богоданное равенство людей.
Я помню летнее утро, синее и серебряное, когда, с трудом оторвавшись от привычного безделья, я надел какую‑то шляпу, взял трость и положил в карман шесть цветных мелков. Потом я пошел в кухню (которая, как и весь дом, находилась в одной из деревень Сассекса и принадлежала весьма здравомыслящей особе) и спросил хозяйку, нет ли у нее оберточной бумаги. Бумага была, и в преизобилии; но хозяйка не понимала ее назначения. Ей казалось, что если вам нужна оберточная бумага, вы хотите делать пакеты, а я не хотел, да и не сумел бы. Она расписала мне прочность искомого материала, но я объяснил, что собрался рисовать и не забочусь о сохранности рисунков, мне важна не прочность, а гладкость, не столь уж насущная для пакетов. Тогда хозяйка предложила мне множество белых листков, думая, что я рисую на темноватой бумаге из соображений экономии.
Я попытался передать ей тонкий оттенок мысли: мне нужна не просто оберточная бумага, а ее бурый цвет, который я люблю, как цвет октябрьских лесов, или пива, или северных рек, текущих сквозь болота. Он воплощает сумрак первых, самых трудных дней творенья; проведите по нему мелком — и золотые искры огня, кровавый пурпур, морская зелень яростными звездами встанут из божественного мрака. Все это я походя объяснил хозяйке, положил бумагу в карман, к мелкам и чему‑то еще. Надеюсь, каждый задумывался над тем, какие древние, дивные вещи мы носим в кармане — перочинный нож, например, прообраз человеческих орудий, меч — младенец. Как‑то я хотел написать об этом стихи. Но все было некогда; да и прошло время эпоса.
Я взял палку и нож, мелки и бумагу и направился к холмам. Карабкаясь на них, я думал, что они воплощают самое лучшее в Англии — и мощь, и мягкость. Подобно ломовой лошади и крепкому буку, они прямо в лицо нашим злым, трусливым теориям заявляют, что сильные милостивы. Я смотрел на ландшафт, мирный, как здешние домики, но силой своей превосходящий землетрясение. Деревням в долине ничто не угрожало, они стояли прочно, на века, хотя земля поднималась над ними гигантской волной.
Минуя зеленые кручи, я искал, где бы присесть. Только не думайте, что я хотел рисовать с натуры. Я собирался изобразить демонов и серафимов, и древних слепых богов, которых почитал когда‑то человек, и святых в сердитых багровых одеждах, и причудливые моря, и все священные символы, которые так хороши, когда их рисуешь ярким мелком на оберточной бумаге. Их приятней рисовать, чем природу; к тому же рисовать их легче. На соседний луг забрела корова, и обычный художник запечатлел бы ее, но у меня никак не получаются задние ноги. Вот я и нарисовал коровью душу, сверкавшую передо мной в солнечном свете; она была пурпурная, с серебром, о семи рогах и таинственная, как все, что связано с животными. Но если я не сумел ухватить лучшее в ландшафте, ландшафт разбудил лучшее во мне. Вот в чем ошибка тех, кто считает, будто поэты, жившие до Вордсворта, не замечали природы, ибо о ней не писали.
Они говорили о великих людях, а не о высоких холмах, но сидели при этом на холме. Белые одежды девственниц они писали слепящим снегом, щиты паладинов — золотом и багрянцем геральдических закатов. Зелень бессчетных листьев претворялась в одежды Робин Гуда, лазурь полузабытых небес — в одежды Богоматери. Вдохновение входило в их душу солнечным лучом и оборачивалось Аполлоном.
Когда я сидел и рисовал нелепые фигуры на темной бумаге, я начал понимать, что забыл самый нужный мелок. Обшарив карманы, я не нашел белого мела. Те, кому знакома философия (или религия) рисования на темном фоне, знают, что белое положительно и весомо. Одна из основных истин, сокрытых в оберточной бумаге, гласит, что белое — это цвет; не отсутствие цвета, а цвет, яростный, как багрянец, и четкий, как черное. Когда карандаш доходит до красного каления, мы рисуем розы; когда он доходит до белого каления, мы рисуем звезды. Одна из двух или трех дерзновенных истин высокой морали, скажем — истинного христианства, именно в том, что белое — самый настоящий цвет. Добродетель — не отсутствие порока и не бегство от опасностей; она жива и неповторима, как боль или сильный запах. Милость — не бесхребетность; она ярка, словно солнце; вы либо знаете ее, либо нет. Целомудрие — не воздержание от распутства, оно пламенеет, как Жанна д’Арк. Бог рисует разными красками, но рисунок Его особенно ярок (я чуть не сказал — особенно дерзок), когда Он рисует белым. В определенном смысле наш век это понял. Если бы белое было для нас пустым и бесцветным, мы бы употребляли его для наших унылых костюмов. Мы встречали бы дельцов в незапятнанно белых сюртуках и в цилиндрах, подобных лилиям; а мы не встречаем.
Тем не менее, мела не было.
Я сидел на холме и горевал. Ближе всего был Чичестер, но и там навряд ли нашлась бы лавка художественных принадлежностей. А без белого мои дурацкие рисунки становились такими же пресными и бессмысленными, каким был бы мир без хороших людей. И вдруг я захохотал и хохотал так долго, что коровы уставились на меня и созвали совещание. Представьте человека, который не может наполнить в Сахаре песочные часы. Представьте ученого, которому в океане не хватает соленой воды для опытов. Я сидел на огромном складе мела. Все тут было из мела. Мел громоздился на мел до самых небес. Я отломил кусочек уступа, он был не так жирен, как мелок, но свое дело он делал. А я встал, и стоял, и радовался, думая о том, что Южная Англия — не только большой полуостров, и традиция, и культура. Она — много лучше. Она — кусок белого мела.
Если не считать нескольких шедевров, попавших туда случайно, Брюссель — это Париж, из которого убрали все высокое. Мы не поймем Парижа и его прошлого, пока не уразумеем, что его ярость оправдывает и уравнивает его фривольную легкость. Париж прозвали городом наслаждения, но можно его назвать и городом страданий. Венок из роз — терновый венец. Парижане легко оскорбляют других, еще легче — себя. Они умирают за веру, умирают за неверие, претерпевают муки за безнравственность. Их непристойные книги и газеты не соблазняют, а истязают. Патриотизм их резок и груб; они бранят себя так, как другие народы бранят иноземцев. Все, что скажут враги Франции о ее упадке и низости, меркнет перед тем, что говорит она сама. Французы пытают самих себя, а иногда — порабощают. Когда они смогли наконец править как им угодно, они установили тиранию. Один и тот же дух владеет ими от крестовых походов и Варфоломеевской ночи до поклонения Эмилю Золя. Поборники веры истязали плоть во имя духовной истины; реалисты истязают душу ради истины плотской.
Брюссель — Париж, не очищенный страданием. Вульгарность его не перегорает в огне непрестанных мятежей. В нем нет того, за что любят Париж благородные французы. В нем есть все то, за что любят Париж дурные англичане. Здесь, как во многих больших городах, вы найдете худшие плоды всех наций — английскую газету, немецкую философию, французский роман, американские напитки. Здесь нет английской шутки, немецкой учтивости, американского восторга, французской борьбы за идею. Бульвары, как в Париже, и магазины, как в Париже, но посмотрите на них две минуты, и вы поймете, в чем разница между королем Леопольдом и хотя бы Клемансо.
По этим, а также по другим причинам я стал мечтать об отъезде, как только приехал, и, движимый мечтою, сел в трамвай, который шел за город. В трамвае этом беседовали двое мужчин: невысокий, с черной бородкой, и лысоватый, с пышными баками, как у богатого графа — иностранца в трехактном водевиле. Когда мы выбрались из центра и шума стало меньше, я услышал всю их беседу. Они говорили по — французски, очень быстро, но вполне понятно, ибо употребляли в основном длинные слова. А кто не поймет длинных слов, сохранивших ясность латыни?
— Гуманность — кардинальное условие прогресса, — сказал человек с бородкой.
— А интернациональная консолидация? — парировал человек с баками.
Такие разговоры я люблю; и я стал слушать. Человек с баками хотел, чтобы Бельгия была империей; и впрямь, для нации она недостаточно сильна, а для империи — сойдет. Нация имеет дело с равными, империя бьет слабых. Сторонник империи говорил так:
— Человечеству прежде всего нужна наука.
А человек с бородкой отвечал:
— Этого мачо. Ему нужна гуманизация интеллекта.
Я зааплодировал, как на митинге, но они не услышали. Мысли их не были для меня новостью, но в Англии их не выражают так резко и к тому же так быстро. Человек с баками любил просвещение, которое, как выяснилось, распространяется. Просвещенные просвещают непросвещенных. Мы несем отсталым народам науку, а заодно — и себя. Поезда ходят все быстрее. Наука преображает мир. Наши отцы верили в Бога и, что еще прискорбней, умирали. Теперь мы овладели электричеством — машины совершенствуются — границы стираются — стран не будет, одни империи, а властвовать над ними станет все та же наука.
Тут он перевел дух, а гуманизатор интеллекта ловко перехватил инициативу. Движемся‑то мы движемся, но куда? К этическому идеалу. Человечество становится человечным. Что дали ваши империи? Не новое ли варварство? Но человечество его преодолеет. Интеллект — гуманность — Толстой — духовность — крылья…
На этом немаловажном месте трамвай остановился, и я, как ни странно, увидел, что наступили сумерки, а мы — далеко за городом. Тогда я вышел побыстрее, оставив пригородный трамвай на произвол судьбы.
Вокруг лежали поля, города не было видно. По одну сторону рельсов росли тонкие деревья, которые есть везде, но возлюбили их почему‑то именно фламандские художники. Небо уже стало темным, лиловым и густо — серым, только одна полоска, лоскуток заката, светилась серебром. Меж деревьев бежала тропинка, и мне показалось, что она ведет к людям. Я пошел по ней и вскоре погрузился в пляшущий сумрак рощи. Как причудлив и хрупок такой лесок! Большие деревья преграждают путь весомо, материально, а тонкие — как бы духовно, словно ты попал в волшебное облако или пробираешься сквозь призрак. Когда дорога осталась далеко позади, странные чувства овладели мной. В трамвае я много узнал о чело — вечестве. Сейчас я ощутил, что его нигде нет, что я — совсем один. Мне были нужны люди, хотя бы один человек. И тут я почувствовал, как тесно мы все связаны. Тогда я увидел свет. Он был так близко к земле, что мог принадлежать только образу Божию.
Я вышел на лужайку. Передо мной был длинный, низкий дом, а в его открытой двери стояла задом ко мне большая серая лошадь. Я вежливо протиснулся мимо нее и увидел, что ее кормит медлительный паренек, попивающий при этом пиво. Отовсюду глядели, как совы, дети помоложе; я насчитал шесть штук. Отец еще работал в поле, а мать, завидев меня, встала и улыбнулась, но проявлять друг к другу милосердие нам пришлось знаками. Она налила мне пива и показала, куда идти. Я нарисовал детям картинку, и, поскольку на ней сражались два человека, дети очень обрадовались. Потом я дал каждому ребенку по бельгийской монете, заметив, что люблю экономическое равенство. Они о нем не слышали в отличие от английских рабочих, которые только о нем и слышат, хотя его и не видят.
Я добрался до города и назавтра снова встретил своих спутников, доказывавших, без сомнения, что наука радикально изменила человечество, а человечество, в свою очередь, стремится к гуманизации интеллекта. Но для меня при этом слове вставала одна картина. Я видел невысокий дом, затерянный в полях, и мужчину, копающего землю, как копали ее люди с первого своего утра, и большую серую лошадь, жующую у самой головы ребенка, как тогда, в пещере.
Лежать в постели было бы совсем хорошо, если бы мы обрели длинный, до потолка, цветной карандаш. Однако чаще всего в доме их нет. Правда, неплохи щетка и несколько ведер гуаши, но тогда нельзя размахнуться — краски потекут вам на нос волшебным цветным дождем. Боюсь, остается лишь черно — белый рисунок. Потолок подойдет как нельзя лучше; на что еще нам, в сущности, потолок?
Но если б я не лежал в постели, я бы никогда об этом не узнал. Годами искал я в современных домах большое белое пространство — ведь бумага мала для аллегории; как говорил Сирано, «П me faut des geants»[12]. И нигде, ни в одном доме, я ничего не находил. Бесчисленные цветочки, крапинки, клетки роились между мной и желанной плоскостью; стены, как ни странно, были оклеены обоями, а обои — усеяны неинтересными, до смешного одинаковыми штучками. Я никак не мог понять, почему один произвольный символ, явно лишенный мистического или философского значения, должен испещрять мои милые стены наподобие сыпи. Должно быть. Писание имеет в виду обои, когда предостерегает нас от суетных повторений. Турецкий ковер тоже оказался мешаниной бессмысленных красок, как Турция или рахат — лукум, который называют у нас «турецкой усладой». Кстати, какая у турок услада? Должно быть, македонская резня. Куда бы я ни обращал взор, сжимая в руке карандаш или кисть, я видел, что меня опередили — испортили стены, обивку, занавеси нелепым, неуместным рисунком.
Итак, мне было негде рисовать, пока я не залежался в постели. Тогда, только тогда белое небо засияло надо мной — просторное, незапятнанное небо, воплощающее подобно раю свободу и чистоту. Но увы! Как и всякое небо, оно оказалось недосягаемым и было еще отдаленней и строже, чем синие небеса за окном. Мне не разрешили писать на потолке щеткой (не важно, кто это был, но у данного лица нет политических прав). Я пошел на уступки, я предложил сунуть щетку другим концом в плиту и сделать черно — белый эскиз; но и это не имело успеха. Однако я твердо убежден, что именно моим собратьям по лежанию в постели пришло в голову украсить плафоны дворцов и своды храмов мятежной толпой падших ангелов и победоносных богов. Я уверен, что, если бы Микеланджело не предавался этому славному и древнему занятию, он бы не догадался перенести на потолок Сикстинской капеллы божественную драму, которая может происходить только на небесах.
В наши дни к лежанию в постели относятся лицемерно и неправильно. Много сейчас симптомов упадка, но один опасней всего: мы носимся с мелочами поведения и забываем об основах нравственности, о вечных узах и правилах трагической морали человека. Нынешнее укрепление третьестепенных запретов еще хуже, чем ослабление запретов первостепенных. Упрек в плохом вкусе гораздо страшнее теперь, чем упрек в распутстве. Чистоплотность уже не идет вслед за праведностью; чистоплотность — важней всего, а праведность не в моде. Драматург может нападать на брак, пока не затронет светских приличий; и я встречал пессимистов, которые возмущаются пивом, но не возражают против синильной кислоты. Особенно остро это проявляется в нашей нынешней тяге к «полезному образу жизни». Вставать рано — частное дело; теперь же считают, что это едва ли не основа нравственности. Да, рано встать — удобно и разумно, но ни в малой мере не праведно, как не грешно лежать в постели. Скупцы встают на рассвете; воры, если верить слухам, встают еще раньше.
Нам грозит большая опасность: механизм поведения работает все четче, дух слабеет. На самом деле мелкие, будничные действия могут быть свободными, гибкими, творческими, а вот принципы, идеалы — твердыми и неизменными. Теперь все не так; наши взгляды то и дело меняются, завтрак — неизменен. Я бы предпочел, чтобы у нас были твердые взгляды, а завтракать можно где угодно — в саду, на крыше, на дереве… Мы угрожающе много толкуем о манерах, а это значит, что мы превозносим добродетели непрочные, условные и забываем о других, которых не введет и не отменит никакая мода, — о добродетелях безумных и прекрасных, об острой жалости, о вдохновенной простоте. Если вдруг понадобятся они, где мы возьмем их? Привычка поможет, если нужно, вставать в пять часов утра. Но нельзя привыкнуть к тому, чтобы тебя сжигали за убеждения; первая попытка чаще всего оказывается последней. Обратим чуть больше внимания на то, готовы ли мы к неожиданной доблести. Может быть, когда я встану, я сделаю что‑то немыслимо, безрассудно хорошее.
Однако я должен предостеречь новичков, изучающих славное искусство лежания в постели. Те, кто может работать лежа (как журналисты), и те, кто не может (как, скажем, китобои), не должны этим злоупотреблять. Но сейчас я говорю не о том. Я хочу предостеречь от другого: лежите в постели без всяких причин и оснований. Надеюсь, вы понимаете, что я говорю не о больных. Лежа в постели, здоровый не ищет оправдания — тогда он и встанет здоровым. Если же у него найдется мелкая разумная причина, он встанет ипохондриком.
Несчастье нынешних англичан не в том, что они хвастливы. Хвастливы все. Но англичане, на свою беду, хвастаются тем, что от хвастовства гибнет. Француз гордится смелостью и логикой, оставаясь логичным и смелым. Немец гордится аккуратностью и тонкостью — и не утрачивает их. Мы же гордимся скромностью, а это чистая нелепость. Многие добродетели гибнут, как только ты их в себе заметишь. Можно знать, что ты отважен; нельзя знать, что ты бессознателен, как бы ни старались наши поэты обойти этот запрет.
В определенной мере относится это и к моде на простую, здоровую жизнь. Против поборников опрощения (во всех их видах — от вегетарианцев до славных упорством духоборов) можно сказать одно: они ищут простоты в делах не важных — в пище, в одежде, в этикете; в делах же важных становятся сложней. Только одна простота стоит стараний — простота сердца, простота удивления и хвалы. Мы вправе размышлять о том, как нам жить, чтобы ее не утратить. Но и без размышлений ясно, что «простая жизнь» ее разрушает. Тот, кто ест икру в радости сердца, проще того, кто ест орехи из принципа.
Главная ошибка поборников простоты сказалась в их любимых речениях: «простая жизнь» и «возвышенность мысли». На самом деле все не так. Им надо бы возвышенно жить и мыслить попроще. Даже слабый отблеск возвышенной жизни явил бы им силу и славу пира, древнейшей из человеческих радостей. Они узнали бы, что круговая чаша очищает не меньше, чем голод; что ритуал собирает душу не меньше, чем гимнастика. А простота мысли открыла бы им, как сложна и надсадна их собственная этика.
Да, одна простота важна — простота сердца. Если мы ее утратим, ее вернут не сырые овощи и не лечебное белье, а слезы, трепет и пламя. Если она жива, ей не помешает удобное старое кресло. Я покорно приму сигары, я смирюсь перед бургундским, я соглашусь сесть в такси, если они помогут мне сохранить удивление, страх и радость. Я не думаю, что только они помогают сохранить эти чувства; по — видимому, есть и другие методы. Но мне ни к чему простота, в которой нет ни удивления, ни страха, ни радости. Мне страшно бесовское видение: ребенок, в простоте своей презирающий игру.
Здесь, как и во многом другом, ребенок — лучший учитель. Самая суть ребенка в том, что он, дивясь, страшась и радуясь, не различает простого и сложного, естественного и искусственного. И дерево, и фонарь естественны для него, вернее — оба сверхъестественны. На диком деревенском лугу мальчик играет в железную дорогу. И прав: ведь паровоз плох не тем, что уродлив, и не тем, что дорог, и не тем, что опасен, а тем, что мы в него не играем. Беда не в том, что машин все больше, а в том, что люди стали машинами.
Нам нужно не обычаи менять и не привычки, а точку зрения, веру, взгляд. Если мы правильно увидим долг и долю человека, жизнь наша станет простой в единственно важном смысле слова. Всякий прост, когда искренне верит, надеется и любит. Тем же, кто вечно толкует нам о диете или о сандалиях, напомним великие слова: «Итак не заботьтесь и не говорите: «Что нам есть?», или «Что нам пить?», или «Во что нам одеться?», потому что всего этого ищут язычники и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам». Вот лучшее правило жизни и лучший врачебный совет. Здоровье — как и сила, и красота, и благодать — дается тому, кто думает о другом.
Иногда мне кажется, что еще на нашем веку вопросы красоты и вкуса разделят людей (то есть некоторых людей) так же глубоко, как разделяли их некогда вопросы веры и морали; что кровь оросит мостовые из‑за расцветки ковров; толпы восстанут против моды на шляпки и отряды вооруженных мятежников понесутся по улицам крушить дубовые панели и сжигать пирамиды ранней викторианской мебели. Скорее всего, до этого, конечно, не дойдет — эстетика, в отличие от нравственности, не способствует внезапной отваге. Но дошло до того, что немало, даже слишком много народу проявляет в делах вкуса ту самую нетерпимость, бдительность, постоянную готовность к гневу, которые так естественны, когда спор заходит о добре и зле. Словом, для многих нынешних людей вкус стал делом нравственности. Надеюсь все же, что нравственность не стала делом вкуса. Например, в последнее время я получил немало гневных писем в связи с моей статьей о шуме. Показательно, что эта тема особенно сильно разгневала моих корреспондентов. Я прилежно защищаю вещи, которые многим не нравятся, — милосердие, например, мясо, патриотизм. Но еще никогда я не вызвал такого искреннего негодования, как теперь, после статьи об уличном шуме, который вообще не связан ни с добром, ни со злом и (как любовь к ярким краскам, которая мне тоже свойственна) относится к области сугубо личных вкусов. Правда, один из корреспондентов внес в этот спор почти моральную ноту. Он осудил меня за то, что я отпускаю шутки по поводу собственного смертного ложа. Не знаю, как ему ответить, разве что шуткой. Я действительно не понимаю, что можно делать еще до поры до времени с этим немаловажным предметом обстановки.
Во имя почтительности и других хороших вещей мы должны освободиться от этих взглядов. Абсолютно бессмысленно и нелепо запрещать человеку шутки на священные темы. И по очень простой причине: все темы — священны, других на свете нет. Любое мгновение человеческой жизни поистине потрясает. Каждый шаг, каждое движение пальца так глубоки и значительны, что, задумавшись над этим, мы сошли бы с ума. Если нельзя смеяться над смертным ложем, нельзя смеяться и над пирогом: ведь пирог, когда займешься им серьезно, приобретает тесную связь со смертным ложем. Если нельзя шутить над умирающим, нельзя шутить ни над кем: ведь каждый человек умирает, кто медленнее, кто скорее. Короче, если мы не имеем права шутить на серьезные темы, мы не должны шутить вообще. Так и считали в старину пуританские аскеты (которых, кстати сказать, я глубоко уважаю). Они действительно считали и говорили, что шутить нельзя, ибо жизнь слишком для этого серьезна. Таков один из двух последовательных взглядов. Но возможен и другой — тот, которого придерживаюсь я: жизнь слишком серьезна, чтобы над нею не шутить.
Конечно, есть тут здравая разница, о которой и не догадывается мой яростный корреспондент. Смеяться можно над чем угодно, но не когда угодно. Действительно, нельзя шутить в определенные минуты. Мы шутим по поводу смертного ложа, но не у смертного ложа. Жизнь серьезна всегда, но жить всегда серьезно — нельзя.
Нравственный опыт учит нас не только этому. В одном, определенном смысле все, как я говорил выше, и важно, и серьезно; но в бытовом, обычном плане некоторые вещи мы можем назвать легкомысленными. Таковы галстуки, брюки, сигары, теннис, фейерверк, гольф, химия, астрономия, геология, биология и т. п. Если вам хочется быть торжественным, если вас просто распирает избыточная серьезность, прошу вас, употребите ее на эти вещи. Здесь она никому не повредит. Посмотрите на великолепных шотландцев и поучитесь у них: о вере они говорят шутливо, о гольфе — никогда. Вы не станете плохо играть в гольф оттого, что слишком серьезно о нем говорите, но можете стать плохим христианином, если будете слишком торжественно относиться к вере. Можно спокойно, без тени шутки говорить о галстуках, ведь галстуки не вся ваша жизнь, — по крайней мере я надеюсь, что не вся. Но в том, что для вас — вся жизнь, в философии или в вере, вы не можете обойтись без шутки. Если же обойдетесь, ждите безумия.