5

«Дело» сержантов бывшей заставы Павликова.

Елена Мещерская передает мне письмо, в котором рассказывается о последнем разговоре с полковником Шуговым.

1953-й, март — траурный и страшный месяц.

Железновский ищет связи со мной.

Как ни странно, первый материал в мою теперь папочку дал мне наш цензор, Мамчур. Почему он сделал это? Могу объяснить. Майор всегда казался мне человеком либерального толка. Да, да! Это ведь не только при царе люди слыли либералами, ретроградами, дурными служаками. И в наш нелегкий век, насыщавшийся беспрекословным повиновением и бездумием, люди оставались разными. В теперешнюю пору говорят: было всеобщее ослепление. Ничего подобного! «Всеобщее ослепление», как правило, наблюдалось там, где не было места широким акциям тоталитарного насилия. Когда же оно проявлялось, сразу обозначалась индивидуальная человеческая сущность. Подлый становился еще более подлым, чистый пытался или обойти стороной, чтобы не запачкать себя, или выражал готовность придти на помощь униженному и оскорбленному несокрушимой на ту пору системой.

Трусливый в общем-то по натуре майор Мамчур однажды, когда мы остались вдвоем (я читал газету как ответственный секретарь, а он — как цензор), вдруг, прервав чтение, сказал мне:

— Знаете, младший лейтенант, в моей душе всегда неприятный осадок, когда я встречаюсь с вами и вспоминаю, как вы тогда вошли в незапертый мой кабинет и увидели Железновского, который допрашивал солдата Смирнова, водителя полковника Шугова. Я всегда думаю: что вы, тоже в душе, думаете обо мне? Этот человек, — говорите вы себе, — пишет стихи, и он кругленький, с чуть повышенным аппетитом. Служака — не служака, но исполнителен, честен, как же мог, — полагаете вы, — этот кругленький человечек допустить, чтобы в его кабинете, в его присутствии били солдата за то, что он якобы не уследил за побегом своего начальника? Как мог допустить офицер, чтобы при нем истязали солдата ни за что?

— Но, может быть, у пограничников свои правила? Солдат должен был во что бы то ни стало взять полковника-беглеца?

— Нет таких правил. И нет правил бить солдата. Причем бить принародно… Хотите, я вам кое-что подарю?

— Что именно?

Круглое личико майора насупилось, стало каким-то расплывчатым.

— Я вам дам дело Смирнова. У меня есть копия… А затем, если вы правильно, — Мамчур усмехнулся, — отреагируете, я дам вам кое-что еще, но более стоящее для пользы дела. Я знаю, что вы ходили по семьям железнодорожников и узнавали, почему никогда и ни к чему плохому непричастные лица, вдруг оказались вмешаны в дело Соломии Яковлевны Зудько.

Я испуганно замахал рукой (и потом много переживал из-за этого):

— Почему вы считаете, что я занимаюсь и занимался этим ради того, чтобы обязательно увязать все это с делом жены майора Соловьева?

— Видите, и вы трусите!.. Но написали письмо в ЦК… Вот возьмите эти листики. Спрячьте их надежно. Здесь вам нечего бояться. Если вы повезете эти бумажки… Им бы цены не было для настоящего правосудия!..

Мамчур не стал дочитывать газету, поставил свой цензорский штамп, аккуратно, как всегда, расписался.

— Я верю вашему редактору. Он дует теперь не только на фразу, но и на каждую буковку.

Легко встал и, дружески похлопав меня по плечу, пошагал к порогу.

— Не вздумайте сказать, что эти бумажки дал вам я, — обернулся и погрозил пальцем.

— Я вам обещаю, — не отрываясь от газеты, заверил я майора.

— Вот и ладушки… Кстати, как поживает железный Железновский? Как это он все отпускает вас с миром?

— Слава Богу, пока все проносило. Но я… Если уж напрямик… Я, товарищ майор, боюсь. Да, боюсь!

— Железновского? Вы ездили к нему на исповедь? «Я ничего не знаю, я ничего не предпринимаю!» А сами написали письмо в ЦК. И взбесили… собаку! Не дай Бог, к этим листикам доберется Железновский. Спрячьте их надежно. Здесь вам пока бояться действительно нечего. Здесь нет любимчиков Железновского. Если вы повезете эти бумажки… Бумажки! Да, им цены не было для настоящего правосудия! Повторяюсь, и все же так! Но если вы повезете их к Железновскому, там и они, и вы будете долго храниться. Может, всегда.

Хлопнула выходная дверь, через полминуты его кругленькая фигурка мелькнула за окном, выходившем на улицу. Я тоже бросил газету и стал читать бумаги, которые Мамчур мне отдал. Это была объяснительная записка Смирнова, которая каким-то образом попала к Мамчуру.

«Дорогой товарищ трибунал! — читал я, оглядываясь и на окно, и на дверь. — Дорогие товарищи подполковник и полковник!

Я не знаю Ваших фамилий, но я по лицам Вашим понял, что Вы приведете приговор в исполнение!

Когда Вы будете — не Вы лично, а другие — стрелять в меня, Вы должны подумать о таком. У меня есть мама и четыре сестренки, младше меня. Все они пуговки, опеночки, не окрепшие и никому без меня ненужные. Мой отец и два старших брата погибли на войне. Я же очень хотел стать пограничником и хотел, чтобы больше никогда на нашу землю не полезли враги. Чтобы я уже на границе дал им отпор.

Вы из моей биографии увидите, что призван я был в декабре 1944 года. Я, мальчишка, еще даже в шестнадцать лет, потому что родился в ноябре, вместе с нашей властью. Я очень просился в школу пограничников, где мог получить звание. В моем роду не было людей, которые командовали людьми, они всегда отвечали лишь за себя. Но я хотел, чтобы у меня на моей службе была большая нагрузка, так как, сами поймите, отвечать за себя — одно, а отвечать и за товарищей — совсем другое, это тяжелее и ответственнее. Я успешно закончил сержантскую школу. На границе я стал служить с марта 1945 года в звании ефрейтора, так уж получилось. Я участвовал в дороге в драке, меня разжаловали, а потом присвоили это почетное солдатское звание… И так я служил денно и нощно, я выполнял все, что предписывали уставы и наставления, и всегда с больной душой думал: как это меня угораздило подраться, зачем я это сделал? Но уже ничего нельзя было исправить. И я в течение всех этих лет старательно выходил на службу. Я имел двадцать два задержания. И мне много раз доставались благодарности. И маме даже писали на родину, что я хороший солдат.

Так и было у меня много хорошего и трудного до того момента, как я научился шоферить, самотужки, с помощью кореша, моего земляка Анфиркина. Я полюбил машину. Когда Анфиркин приезжал на заставу и я находился в своем свободном положении, то есть у меня не было дела, мне, при снисхождении старшего нашего лейтенанта Павликова, замечательного начальника заставы, удавалось на машине покататься. Самостоятельно я выбирался в пески на машине, и я колесил уже умело. А вскоре пришла на заставу комиссия и что выяснилось: что на заставах теперь нужны не только люди и лошади, но и машины. Ребята показали на меня, что я уже способен водить машину и старший из комиссии спросил:

— Зачем ты учился?

Я сказал, что учился, чтобы зарабатывать после службы в армии у себя дома на должности шофера. То есть не только зарабатывать, а всегда потом зарабатывать. Моя мама замечательно пишет об этом. Шофера у нас зарабатывают хорошо на лесоповале, и почему бы я не смог так работать?

Одним словом, сдал все честь по чести. И вождение, и технику знаю. И мне дали права, чтобы я еще тут послужил, а как понадоблюсь, то возьмут на шофера.

Я еще семь месяцев служил, а потом меня взяли водителем, потому как подошел год к демобилизации Анфиркина. И я возил все, что мне было приказано. А потом, на мое горе, приехал новый комендант. И я был жадный к новой технике. И подумал, что могу работать потом и не на лесоповале. И согласился.

Не могу Вам сказать, что мое начальство что-то затевало и что я не видел этого затеваемого. Я всегда понимал службу туго. И эти фокусы, которые видишь и молчишь… Нет, я их не видел. Тем более, со стороны товарища полковника Шугова. И со стороны его семьи я ничего плохого не видел.

Как получилось? Не знаю, но все по правде получилось.

Перед этим днем мне полковник Шугов приказал: чтобы бобика подготовил, потому как поедем на заставу. Я все знал. Документы все чин чинарем прошли и по мне. И я не знаю, как вести себя, чтобы все учесть. Ведь у меня мама и сестренки. И разве я виноват, что он под вечер, в темноте, сказал, что я немного поразомнусь. И пошел в темноте. И пошел через полосу. Я подумал, что сейчас вернется — что-то у начальника свое, на уме. Может, кто новый тут должен пройти, наш. И что там готовится это. А он, полковник Шугов, за это несет полную и соответствующую ответственность.

Он шагнул небыстро, а так же, как шагал до этого. И я вначале нисколько не насторожился. Я ему крикнул уже сразу:

— Павел Афанасьевич!

Он учил меня так называть себя. И я назвал его так, очень гордясь таким доверием.

Но доверие оказалось подмоченным. И я это еще не понимал.

Я ему крикнул:

— Стойте!

А он все шел и шел, не оглядываясь. Тогда я стал поначалу вверх стрелять. Вы спрашиваете, как же я сразу не стрелял ему в спину. А если бы он не был шпионом, а выражал себя так, как при службе? Что бы со мной было? Ведь у меня мамка и сеструшечки родные. Вы вникните в это и поймете, какое мое теперь состояние. Вроде всему я научился, а убить человека, убить своего полковника в спину, не смог…»

Что я испытывал, пока читал это письмо? Я испытывал чувство нового страха. Жил человек, старался быть честным и искренним, нес отлично службу, выучился на шофера, чтобы помогать и матери, и сестрам, и вот так все закончилось. Правый и скорый суд. И — нет человека. Нет больше кормильца матери, сестрам.

Конечно, сестры подросли уже, они и сами себе зарабатывают, поди. Но мама… Мама, которая всегда, как и моя мама, ждет кормильца, она никогда не забудет, что случилось с ее сыном Петей Смирновым. Что ей написали? Расстрелян? Или… Что-то такое, что, мол, попал в ситуацию, где единственно возможный выход — смерть?

Я тщательно спрятал письмо в моем комсомольском сейфе и пошел в дом к Мамчуру. Он жил в центре города (если считать пять-семь домов тут, да штаб дивизии). Я постучал к нему в окошко. Он узнал меня и открыл дверь.

Майор пил чай. Супруги его не было, я знал, что она уехала к маме рожать очередного мамчуренка.

— Садись, — пригласил майор и подвинул в мою сторону стул.

Я сел. Помолчав, сказал:

— Зачем вы дали мне только этот документ? Я его прочел. Есть ли у вас документы о сержантах заставы?

— Есть, — кивнул головой Мамчур. — Ты будешь писать что-то опять в верхи? Или это нужно для твоей работы?

— И для этого. И для того.

— Нет, я дам тебе лишь для твоего творчества. Ты довообразишь и напишешь документальную ли, художественную ли вещь, в коей будет все это, нежно, как говорится, — оскалился, — увязано. Лады?

Я кивнул головой.

Мамчур достал из своего портфеля новую папку и, подойдя ко мне, глядя пронзительно в глаза, произнес:

— От себя отрываю. — Кивнул на портфель, добавил: — Все — тут ношу. Ты знаешь — безопаснее. Здесь не будут шмонать. Станут искать в квартире.

Я разочаровался в этой папке. Тут шли лишь перечисления: кто привлекался еще по делу полковника Шугова. Это на первом листке. На втором говорилось о Павликове, начальнике заставы. Ничего нового. Куркуль. Заботится лишь о собственной шкуре (если считать «куркульством» настоящую заботу командира о своих подчиненных). Потом перечислялись фамилии сержантов. Семи сержантов. Шаруйко, Матанцев, Веселов, Брыль, Кожушко, Семенов и Давитошвили. Они были названы лишь по фамилии. Ни данных, ни каких-либо сведений.

— И это все? — Я просмотрел папку тут же, при Мамчуре.

— Мало?

— Не скажу, что много.

— Тут очень много, если хорошо подумать. Ведь, прикинь, впервые названы настоящие фамилии.

— Но есть же список личного состава в…

— В архиве? И вас туда допустят? — Мамчур тут же перешел на «вы».

— Есть в отряде.

— Отряд полностью расформирован. Все офицеры отряда выведены из практической службы.

— Как это понять?

— Они уже не пограничники.

Я задумался: как же тогда должен искать имена, отчества сержантов?

— Ты правильно подумал. Уверен, ты не упомянул в своих письмах их имена. Теперь ты можешь сослаться на этот документ, который у тебя на руках, и сообщить их фамилии. Иначе любой комиссии долго искать каких-то там сержантов, бывших пограничников расформированной и разогнанной заставы.

Я тут же укусил майора:

— Вы же дали мне для творчества…

— Для творчества я держал бы это все у себя… Ты вот лучше что запиши! Откуда были призваны сержанты. Шаруйко — Киевская область, Мироновский район. Шаруйко с 1928 года, призывался уже после войны. Под оккупацией не был. Оттуда же, вы сами знаете, в пограничные войска не брали. Он один из того района, все остальные, с кем призывался, в воинских частях. Далее, Матанцев из Сибири, Красноярский край. Больше о нем ничего не знаю. Матанцев после ареста сопротивлялся. Поэтому загнан далеко, трудно отыскать. Тем более, фамилия Матанцев в Сибири нередка. Веселов из-под Москвы, город Электросталь. Записал? Брыль и Кожушко с Украины, Днепропетровская область. Я тебе сказал по поводу Шаруйко. Что, мол, под оккупацией, кто был, не брали. И что Шаруйко — единственный. С этими двумя с Украины — Брылем и Кожушко — мне непонятно что-то. Шли они вроде потом по переводу. Но больше тоже не знаю. Семенов — ленинградец, там живут его родители. Они уже спохватились и настойчиво разыскивают сына: писем-то нет! Давитошвили — тбилисец.

Я записал все.

— Приговора вы не видели? — спросил Мамчура.

— От восьми до двенадцати лет. Четырнадцать лишь Матанцеву. Я уже тебе сказал, почему. За строптивость. Матанцев отказался признать вину…

Дома меня (я уже жил в маленькой комнатушке, но отдельной) поджидала странная женщина, назвавшаяся артисткой. Я обычно активно следил за культурной жизнью своего городка на краю пропасти. В последнее время у нас появился поэт, которого Прудкогляд взял в литсотрудники, Петя Петров — с коломенскую версту ростом, шумный, напористый. Ему отдали «культурную часть» для освещения, они вместе с редактором вытаскивали из календаря очередную биографию, тискали ее, чуть подправив, в газету, обижаясь на меня за каждую крупную публикацию в республиканских и центральных газетах. Я потому и не обратил внимания, что к нам приехал какой-то филиал какого-то театра или какой-то филармонии. Вероника Кругловская представляла этот филиал ролью чтицы-декламатора. Оказывается, она жила непосредственно рядом с Еленой Мещерской совершенно случайно, где-то в «сферах» не слишком и низких.

Мне было приятно получить из рук чтицы пахнущий теми сказочными духами конверт. Он пришел быстро. Потому что чтица-декламатор, вся ее труппа летела до Ташкента самолетом, а из Ташкента их перебросили на военном транспорте, посадив на новом «вашем аэродроме», здесь, поблизости.

Кругловская Вероника стала щебетать, что она видит известного журналиста (это, выходит, меня). «Я попыталась как-то взять ваш репертуар и включить в свою программу. Мне очень приятно, что Елена Мещерская была точна в характеристике, — все это без остановки, — и мне очень приятно будет, если вы посетите сегодня наш концерт».

На этом приглашении бесцеремонно ворвался в мой кабинетик Петя Петров. Он изумленно воскликнул:

— Какая у вас в гостях дама! Я такой сроду и не видел!

Петров стал тут же читать свои стихи и, по-моему, они сразу же забыли, что я существую. Они пошли на улицу, а я крикнул:

— Петя, ты же зачем-то пришел?

— А-а! Да! В газете ошибка.

— Какая еще ошибка?

— А зайдите в типографию и посмотрите.

Я кинулся в типографию и сразу понял, что случилась беда. Там уже находились начальник политотдела Матвеев, начальник СМЕРШа Шмаринов, его новый работник Васильев. Матвеев мне спокойно сказал:

— Погляди, что ты наделал.

И подал мне газету, которую мы подписали с Мамчуром.

Я стал читать шпигель. И сразу нашел ошибку. Вместо И.В.Сталина стояло В.И.Сталин. Я растерянно глядел на них. Васильев подошел ко мне ближе и рысьими своими глазами изучал меня.

— Но, — сказал я, — мне кажется, что я не подписывал эту газету.

— Вам кажется? Или вы ее все-таки подписывали? — Васильев наступал на меня своим худым измученным телом. Он был молод, ему всего-то исполнилось месяц назад двадцать четыре года, однако он был очень настырный и уже несколько раз донимал меня.

— Погодите, капитан, — заступился за меня тактичный и всегда обходительный Матвеев. — Надо разобраться. Вы подписали с Мамчуром другую газету?

— А чего тут разбираться? — Васильев снова наступал.

В это время появился из-за спины всех этих крупных начальников мой редактор Прудкогляд. На глазах у него были слезы.

— Это не он. Это — я! — плаксиво произнес Прудкогляд. — Я поменял шпигель. Сказал, чтобы его набрали покрупнее…

Матвеев глядел на кающегося Прудкогляда — редактор что-то еще говорил — сочувственно. Потом тихо ему сказал:

— Веди в свой кабинет! — Поглядел на меня и добавил: — И вы шагайте с нами.

Мы — они, начальство, широко, вперевалочку, а Прудкогляд и я — мелкой трусцой — пошагали в кабинет редактора.

— Старый ты хрен! — бросил в лицо Прудкогляду начальник политотдела. — Всегда-то ты найдешь всем работу! — И к Шмаринову: — Собрать все газетки надо. Собрать. И уничтожить, пусть сам их сожжет!

Я пошел в свой кабинет. Руки у меня дрожали. Зашел Шмаринов. Мы давно с ним не встречались. Как-то утратилась наша спортивная дружба после того, как команда по сути распалась: несколько хороших игроков демобилизовалось.

Полковник сел на услужливо поданный мной стул. Я не мог еще сдерживать себя, волновался.

— Я все хотел тебя спросить, — сказал полковник, — ты в Москве видел Железновского?

— Я видел полковника Железновского в Ленинграде.

— Знаю, что полковник. А что же он там делал?

— Шерстил честной народ, — нервно выпалил я. — Вы не знаете?

— А ну потише, потише!

Я вытащил из стола ленинградскую газету.

— Поглядите. В тот самый период, когда там был Железновский со своей командой.

Шмаринов взял из моих рук газету, не стал особенно вчитываться, лишь пробежал глазами по заголовкам.

— Ну что же, нормально. Каждому свое… Он тебя видел?

— Встречался со мной. Но проститься не захотел. Наверное, узнал, что я написал о незаконном аресте Соломии Яковлевны Зудько.

Шмаринов положил передо мной газету, встал:

— Может быть. Но ты тоже хорош. Такие вещи не пишут так.

— А как пишут? Со всеми советуются? В том числе и с вашей организацией?

— Слушай, газетчик! А не много ты себе порой позволяешь? Ты знаешь, к примеру, сколько твоего брата в тридцать седьмом полетело в места не столь отдаленные?

— Но сейчас не тридцать седьмой год. Сейчас время послевоенное. Газетчики не воспевали ли это время побед? За что их теперь куда-то ссылать?

— Кольцовых много? Вот такого одного можно было бы за сегодняшнее и по голове погладить… хорошей дубинкой. Ты что же такого редактора имеешь? И никогда не доложишь, что он после подписания газеты цензором берет и свое протаскивает?

— Кому я должен докладывать?

— Начальнику политотдела. А если он не реагирует, мне. Я вас всех распустил. Полетит моя голова — вам не сдобровать.

— Полковник Железновский грозит?

— Верно догадался. И виноват в этом ты. Я-то не проследил, кто у меня под носом пишет кляузы в Центральный Комитет. Да на кого? На Железновского.

— Скажите точнее, кто за Железновским.

Шмаринов ничего не ответил. Он тяжело, как-то вразвалку, пошел к двери. Около нее остановился и приказал:

— Напишешь рапорт. Все как было. Как вы с Мамчуром подписали, а тут… Я вам спускать ничего не намерен больше…

Я остался один. С письмом Елены Мещерской. Я слышал: за окном загудели машины. Одна — начальника политотдела, другая — начальника СМЕРШа. Идти-то к нам пять шагов — надо же, на машинах! Чтобы все знали. Что-то случилось! Они наводят порядок!

Быстрее разорвать конверт. Запах духов пополз по кабинетику, вошел в меня занозой. Зачем мне это письмо женщины, муж которой изменник Родины? Может, они в сговоре с ним были? Может, она давно знала, что он работает на иностранную разведку? Только молчала? И я впутаюсь, сделаю любую ошибку, и тогда уже Шмаринов в меня вцепится. Он тогда ничему не поверит.

Беглый, нервный почерк. Перед глазами бегают буквы, и я, после всего, после этого разбора ошибки, никак еще не могу прийти в себя. Что же она пишет мне? И почему отдала с этой артисткой? Все же будут знать, что мне пришло письмо от жены изменника Родины!

Елена была сдержана. Я, наконец, понял, что она хочет. Елена извиняется вначале, что не могла встретиться со мной, после того, как я приехал от Игоря Железновского. «Я болела, — сообщала она мне. — Странно, я теперь очень часто болею, и, говорят, что это от меня самой зависит. Нервы… У старушки прорушка…»

Елена Мещерская спрашивала, что все-таки меня интересовало.

Почему ее отец так был обеспокоен после моего посещения их дома?

Почему мама не разрешала ей повидаться с тобой?

Что-то ты, зеленый огурчик, затеваешь против нас всех. Это не делает тебе чести. Тебе мало славы? Ты хочешь ввергнуть нас в пучину новых разборов и гонений? Едва-едва все забылось с Шуговым…

Кстати, она может сообщить мне, как у нее состоялся последний разговор с ним.

Это меня интересует? Ах, если интересует, она с удовольствием об этом поведает. Родители говорят: ты этим и занят. Кто и что сказал. Как и зачем сказал.

Так вот, чтобы я знал… Последний разговор у нас состоялся при свидетелях. Свидетелем был солдат Смирнов. Наш шофер. Это Шугов всегда подчеркивал. Что мне еще в жизни надо, если у нас есть наш личный шофер? Как много!

Зашла речь, повторяю, при свидетелях, о некоем фрукте, который, говорят, донес на Шугова Павла Афанасьевича, сумевшего выкрасть по листику из только что вышедшего и потому очень секретного Боевого Устава, по которому, кстати, живет и пограничная часть армии.

«Шугов кинул камешек в мой огород: если бы у меня было меньше поклонников, то ему бы служилось лучше.

Я засмеялась и ответила: ничего страшного, поклонники и продвигают мужей по службе. На что Шугов возразил, что такими методами не продвигают, а прямым путем ведут к трибуналу.

Давно мы не говорили с Шуговым о Н. и С. Видно, что-то Шугову полчаса назад по телефону неприятно нарассказали, и он был сердит и на меня, и на себя.

Когда водитель Смирнов отошел от нас и в сторонке чинил запасное колесо, Шугов посоветовал:

— Неужели эти вырванные страницы из Устава так за каждым из нас и пойдут всю жизнь?

— Этого, Шугов, не знает никто. Лишь разведка.

— Хорошо тебе шутить. А тут не до шуток.

Что сообщили ему из штаба? Какой разговор состоялся у него и с кем? Я подошла к Смирнову и сказала: он понял, о чем шла речь?

— Нет, — покачал головой Смирнов. — Я ничего такого не слыхал.

У меня были очные ставки со Смирновым, и он не напомнил о нашем с Шуговым разговоре по поводу тех злосчастных, вырванных кем-то из Устава страниц. Смирнова избивали, я пишу об этом открыто, потому что и вы знаете, что его избивали. Смирнов не признался ни в чем. А в чем, собственно, он должен был признаваться? Не знаю. Вы представили себя на месте Смирнова? Он должен был отвечать?»

Лена спрашивала меня почти в каждой строчке: что я думаю по поводу того, что они, Мещерская и Шугов, погубили ни в чем не повинного солдата? Недавно к ней приезжала мать Смирнова со своей старшей дочерью. «Они все выспрашивали, чем мог провиниться их дорогой сын и брат Смирнов? А я не могла ответить!»

Странно было в письме одно: почему она вдруг переходила на «вы»? Выходит, писала как бы официально. Для принятия решений. Давала мне право вмешиваться во все дела, связанные с Шуговым?

…В марте 1953 года, траурного и страшного месяца, я был проездом в Москве. Безысходное и, главное, искреннее горе людей по поводу смерти И.В. Сталина меня потрясло. Сам я уже давно разучился плакать. Но люди рыдали на площадях, в своих домах, на рабочих собраниях. Кто бы мог потом предположить, что эти самые люди проклинали того самого своего вождя?

Тогда же я шел под впечатлением уличных манифестаций, где только и плакала о сиротстве (на кого оставил нас родной Сталин!) наша общая, казалась на ту пору, скорбь, я подумал: как все правильно, как все естественно. Люди любят и обожают сильных мира сего, которые ради идеи сплачивают людей, и у них все становится единым: и труд, и подвиг, и страдания, даже самые неимоверные.

В эти трагические дни, видя бушующую Москву, я невольно вздрагивал при мысли о происшедшем в нашем городке. Я мысленно переносился в то время, когда полковник Шугов перешел границу и, уйдя бесследно в другой мир, оставил в этом мире столько жестокости после себя, столько несправедливости, что этой жестокости и несправедливости хватило бы на всех этих, плачущих и причитающих женщин, мужчин, детей, стариков, старух. Я невольно представил откинутое к спинке стула лицо ефрейтора Смирнова, большую струйку крови, влажно поблескивающую при горящей днем лампочке в кабинете Мамчура; Павликова, оправдывающегося только потому, что ему не дано было право залезть в душу коменданта Шугова и потрясти ее: что ты думал, полковник, на мою беду?! Я увидел сухое угреватое лицо замполита заставы лейтенанта Семяко, твердившего одно: никто из солдат и сержантов не виноват, это я, замполит, во всем виновен; бегающие глаза майора интендантской службы Соловьева, отказывающегося верить, что его жена шпионка и потому не желающего подписывать документ против нее… Я как бы привел в эту толпу кругленького майора Мамчура, трусовато оглядывающегося во все стороны, и вдруг напружинившегося и застывшего в удивлении: а эти сержанты-пограничники ведь ни при чем!

Я представил всех солдат заставы, разбросанных по одной шестой части земли. Они зачислены в черные списки, и отныне, при таком единении всех, им нигде нет права открыть рот и сказать хотя бы приблизительно слово правды в свое оправдание.

Я медленно брел в толпе. Московский март был холоден, у нас там, в моем городке в песчаной бездне, кричала весна, солнце ходило высоко, здесь же было мрачно, как в подземельи. «Успокойтесь! — хотелось крикнуть мне им всем. — Все ваши слезы не стоят горя вдовы старшего лейтенанта Павликова».

Толпа завела меня в какое-то злачное место: то ли столовую, то ли ресторан. Тут люди вели себя спокойнее: ели, пили, произносили тосты. Кое-кто из них был уже в подпитьи. Шумно выражали беспокойство по поводу того, что вскоре пойдет без Сталина неразбериха, все подорожает, особенно водка, тогда не выпьешь. Этих кто-то было трое или четверо, не такие были они и пьяные, но шумели, явно вызывая посетителей этого заведения на разговор.

Среди них был, к моему полному изумлению, Железновский. Он одел гражданское платье и, как бы там я ни хотел принизить его, он и в гражданском выглядел импозантно и броско. У него, оказывается, выделялись на лице мясистые породистые губы, точно подкрашенные; взгляд, о котором я никогда не хотел вспоминать, пронизывающе ощупал меня и отпустил от себя, видно не вцепившись достаточно, чтобы понять, что это — я, собственной персоной, что я — тот самый, с которым он ночевал однажды в палатке, когда рядом строился срочно аэродром для посадки его нынешнего начальника Л.П.Берия.

Железновский вспомнил это, взгляд его, теперь удивленный, пополз по мне, по стойке, где я ел московскую отбивную, с зажаренной насмерть картошкой и сморщенным соленым огурчиком, который добрые люди стыдятся даже показывать гостям. Он толкнул локтем стоявшего с ним рядом такого же высокого, как сам, «мальчика» и что-то шепнул ему. Тот кивнул головой, и Железновский неспешно, обходя посетителей этого обжорного ряда, двинулся ко мне. Я внимательно наблюдал за ним, доедая отбивную.

— Привет, — протянул мне руку Железновский. — Как ты сюда попал?

— Не боись, — ответил я спокойно, вытирая салфеткой рот, — не по твою душу. Дела, Игорь. Личные.

— Врешь, поди. Как всегда.

— Нет, в этот раз не вру. Ты имеешь в виду «врешь» — в газетах?

— Вроде ты только в газетах врешь. Ты врешь и в писульках, которые все идут. Ты уже не можешь угомониться?

— А что мне угомоняться? Ты же знаешь, Игорь, сколько бывших пограничников хлебают ни за что тюремную баланду. Справедливо ли это?

— Я считаю, что справедливо. Ты считаешь, что нет. И что из этого?

— Ты считаешь, что и железнодорожники по делу Зудько тоже справедливо осуждены?

— Опять двадцать пять! Что, — сказал и он, — я виноват?

— Не знаю кто, но мне-то от этого не легче.

— Ты получаешь зарплату, вырос до старшего лейтенанта. Что тебе еще надо? Хочешь туда, за теми своими сержантами?

— Ты такой всесильный, что так пугаешь? У тебя новое звание?

— Учти, у разведчика самое высокое и стабильное звание — капитан. А я — полковник.

— Но ты же в разведке не работаешь…

— Хочешь сказать: я работаю в охранке?

— Это ты сам говоришь. А я этого не говорил и не скажу. У каждого своя работа, и я всякую работу уважаю. Я помню, как при своей работе ты был человеком, когда нас Шмаринов в последнюю минуту от горя нашего остановил…

— Ох какой! На все у него правильный ответ… Между прочим не все о работе всякой так думают. Я был у Мещерских недавно. Они не считают, что ты всегда правильно поступаешь как работник печати.

Я пожал плечами:

— Чем я провинился перед ними? Лишь тем, что после того, как поехал от тебя, — чего ты тогда вызверился, что я тебе на хвост наступил, что ли? — позвонил и опять мне даже не показали Елену? Они сами за нее все мне растолковали. И я, конечно, не со всем соглашался.

— Они тебе рассказали одно, а ты написал, упомянув их фамилии, о другом.

— Ты считаешь, что когда люди хлебают чужую похлебку, хлебают незаконно, есть какие-то правила тона? Шугов преследовался любовниками Елены, сбежал. Мещерские живут, живут прекрасно. А в то время… Я говорю об этом в сотый раз… В то время пограничники идут по этапам. А кое-кто из них, кто не подписал, не согласился… У того на могиле не горит даже звездочка. Ты считаешь это справедливым?

Железновский стал барабанить по столу пальцами, они были у него ухоженные и симпатичные.

— Черт с тобой, живи!

Повернулся и попер к своим.

Я вышел из харчевни, набрал номер телефона, который помнил и днем, и ночью. Трубку опять взяла мать Елены Мещерской. Я поздоровался и представился. Она заплаканным голосом переспросила:

— Кто-кто говорит?

Я повторил, кто с ней изволит говорить.

— Ах, это вы! — в голосе прозвучало разочарование. — И что вам еще от нас нужно? Вы разве позабыли, как поставили в неловкость моего мужа после того, как мы приняли вас по-человечески?

Я возразил:

— Никого в неловкость не ставил.

— Ну вот еще! Лишь только вы уехали, то сразу же мужа стали вызывать по вашим новым письмам в ЦК. Разве это порядочно? Мы же от чистого сердца рассказали вам о Шугове…

Кто-то там на нее, видимо, закричал, но она в трубку сказала:

— Зиновий, ну чего ты всегда боишься? И чего я должна вилять хвостом перед человеком, который, пользуясь нашей добротой, предал нас? Вы слышите меня? — без паузы добавила она.

— Да, слышу. Вы имели в виду меня, когда говорили о предательстве?

— Кого же еще? Вы больший предатель, чем Шугов. Он явный предатель. А вы — замаскированный шпион. Вынюхиваете, а затем пишете о вынюханном. Знайте, мы ни о чем с вами не говорили! Тем более о Шугове! Мы знать не хотим о нем. И знать не хотим ни о каких пограничниках, пострадавших из-за него. Это не наши заботы!..

Что-то, видимо, я сделал не так. Защищая сержантов, отбывающих в тюрьме срок незаслуженного ими наказания, защищая вдову Павликова, ее сирот-детей, защищая железнодорожников, загремевших по делу Зудько, я, кажется, не нашел правильных ходов. Я не смог понять многих. Не смог понять и Мещерских. Может, они в самом деле просто доверились мне, с болью рассказали то, что другим никогда бы не рассказали? Может, я словчил, когда составлял письма-жалобы в вышестоящие инстанции, пользуясь доверчивыми откровениями Мещерских? И с Железновским я был, наверное, неточен. Не зря же он обиделся! И не зря так говорят со мной Мещерские! Я уже им враг?

Мне страшно хотелось услышать голос Елены Мещерской. Не знаю, почему. Может, потому что у меня лежало ее то письмо, отправленное с артисткой.

Об этом письме спрашивал меня по междугороднему телефону некоторое время спустя Железновский. Нет ли о нем лично чего-нибудь в этом письме?

— Все о тебе, — со злостью сказал я. — Каждая строчка.

— Да? И я упоминаюсь полностью? С фамилией, именем?

— Ты боишься этого?

— Я ни в чем не виноват. Мне и бояться нечего. Но просто не хочется лишний раз оправдываться.

— Оправдываться придется. Особенно, когда пойдет речь о Соломии Яковлевне Зудько и ее муже, майоре интендантской службы Соловьеве.

— Чудак! — нервно засмеялся Железновский, и я представил, как он смеется: снисходительно, через губы — кривит их в усмешечке, издеваясь над собеседником. — Мы — исполнители. Только — исполнители.

— Слепые исполнители! Ах, прекрасно… Как молодцы — фашисты в прошлой войне!

— Ну ты, знаешь! Ты поосторожнее на поворотах! За это и ответить можно!

— Мне, как и другим, читали письмо о твоем шефе. Лично ты ему сапоги чистил? Лично ты свою любимую женщину водил к нему? Тогда, там? Водил?

— Дурачок! Да это был вовсе не он. Понимаешь, не он. Был двойник…

Загрузка...