Я вошел в номер уже не такой бодрый, как утром: немного устал. По-прежнему парило. Но теперь над городом зашла краем клубящаяся туча. Через минуту мог брызнуть дождь — погода в Прибалтике меняется всегда внезапно. “Километрах в пяти уже, наверное, льет”, — подумал я.
Мне повезло: оба соседа были в комнате. Войтин взбивал помазком в чашке мыльную пену — собирался бриться.
— Я смотрю, вы возвращаетесь к цивилизованной жизни, — заметил я.
— Смотри, смотри, студент, — пригласил Войтин. — Учись. Науки юношей питают.
Марлевые занавески, которые утром летали на сквозняке, были раздернуты и привязаны тесемками к гвоздям в оконной раме. Прикреплять занавески было не в характере моряка. Скорее всего это сделал второй сосед. Сам он лежал сейчас животом на подоконнике и смотрел на площадь. Я подошел к окну, тоже поглядел и громко сказал:
— Гроза как будто собирается.
Сосед выпрямился. Он был аккуратен, волосы гладко причесаны и, кажется, смазаны бриллиантином, в очках (он стоял так, что в стеклах отражалось грозовое небо и глаз не было видно), среднего роста. Он сказал тихим голосом:
— Очень вероятно.
И представился, слегка поклонившись:
— Пухальский, Николай Гаврилович.
Он был четвертым из тех, что пока интересовали меня.
— Ich begrüße Sie in diesem schönen Haus. Ich heiße Boris Waraxin[3], — шутливо сказал я. Просто так сказал. Потому что вряд ли он мог быть причастным к событиям 44-го года: ему тогда было 19 лет.
Он слегка удивился. Поднял жиденькие брови над золотой оправой.
— Sehr angenehm, Herr Waraxin[4], — ответил он.
— Verzeihen Sie, daß ich deutsch spreche… Das ist nur ein Versuch… Im nächsten Jahr habe ich Staatsexamen, und mir fehlt Praxis[5].
— Praxis ist das wichtigste für die Sprach — beherrschung[6].
— Ну и произношеньице у вас, позавидовать можно, — после маленькой паузы сказал я. — Настоящий берлинский диалект!
— Я служил после войны в Берлине, — по-прежнему тихо сказал он.
— А воевали?
— Чуть-чуть, в конце войны.
— Наверное, училище кончали? — догадался я.
— Нет, я был до сорок четвертого года на оккупированной территории.
Это мы знали сами: из его анкеты, затребованной из Саратова. В армию он попал на Карпатах (из тех мест, кстати, был родом Тарас Михайлович Ищенко), а что делал Пухальский до этого, в настоящее время проверялось. Меня интересовал ряд вопросов, которые я бы охотно задал своим соседям по номеру. Например: откуда в кармане убитого взялся черный слон, — он не давал мне покоя. И один из них должен был знать это. Но трудность нашей работы состоит в том, что прямые вопросы не имеют смысла, пока он не обнаружен. До этого они чаще всего приносят вред. Кто враг, кто друг, было пока неясно. Значит, будем ходить вокруг да около.
— Партизанили, наверное? — спросил я с уважением.
— Нет.
— По годам не вышли?
— Нет.
Я спросил: почему же тогда? Он сказал, что я странный человек и что если б я был под немцами (“…а вам просто повезло во многих отношениях, в том числе и в смысле возраста”), то не задавал бы таких вопросов. Там все было по-разному, и далеко не все участвовали в борьбе. Он покашлял в кулак.
— Значит, труса праздновали! — брякнул я.
Я хотел вызвать его на спор, потому что в споре не только рождается истина, но и познается собеседник. Кроме того, мне показалось, что тихому Пухальскому по закону контрастов должны нравиться настойчивые люди. А я хотел понравиться ему.
Но он вроде согласился со мной.
— Возможно. Меня, например, насильно мобилизовали тогда в полицию, я несколько месяцев служил, а потом бежал.
— К нашим?
— В другой район.
— Так надо было к партизанам бежать! — гнул я свою линию.
Но он снова поддакнул:
— Наверное, надо было.
А Войтин молчал. Хотя, мне казалось, он должен был вмешаться в этот разговор. Он сосредоточенно водил бритвой по щеке, не отрывая глаз от зеркала. В комнате было еще светло, но бриться стало труднее. Он молча прошел через всю комнату и включил верхний свет, — в черном пластмассовом приемничке на столе, который все время что-то бубнил, раздался короткий сухой треск. Войтин вернулся к зеркалу.
— А вы бы ушли? — вдруг спросил меня Пухальский.
— Куда?
— В лес к партизанам? Я немного подумал.
— Да. Хотя… — я еще помедлил, — вообще-то вы правы: тогда, наверное, все было гораздо сложнее, чем кажется сейчас.
— Вот видите, — тихо сказал Пухальский.
Мне вдруг показалось, что он совсем не такой вялый, а, наоборот, твердый, упрямый человек. Он вынул гребешок и причесался, хотя в этом не было никакой надобности, — просто привычный жест. Он, судя по всему, следил за своей внешностью.
Приемничек на столе захрипел, и кто-то красивым голосом запел “Сережку с Малой Бронной”.
Пухальский сделал погромче.
— Чудесная песня!
Мне она тоже нравилась, но я буркнул, продолжая играть роль:
— Сплошная сентиментальщина!
— Тю-тю, студент! — коротко сказал Войтин, на секунду оторвался от зеркала и покрутил указательным пальцем возле виска.
Но Пухальский вступился за меня:
— Что ж тут такого? Песня не может нравиться всем поголовно.
Войтин молча пожал плечами. Пухальский вернулся к нашему разговору:
— В те годы я был очень неуравновешенным юношей, слабым, с комплексом неполноценности, как теперь говорят на Западе.
— Но с годами это проходит? — опять задрался я.
— У кого как.
— По Фрейду, такой комплекс есть почти у каждого.
— Я с трудами Фрейда незнаком, только слышал о них.
— А что вы слышали?
Войтин кончил бриться и теперь собирал бритвенные принадлежности, чтобы идти в туалет мыть их. Все-таки он, наверное, раньше боялся порезаться, потому что теперь заговорил:
— Тебе бы в милиции работать, студент!
— А что?
— Вопросов много задаешь.
Это было несколько рискованно, но я сейчас нарочно разыгрывал вариант не в меру назойливого и любопытного человека, потому что именно так не должен был бы вести себя работник следственных органов.
Пухальский внимательно взглянул на меня и сказал:
— Ну зачем вы обижаете товарища?
— Разве это обидно? — удивился я. — Моя милиция меня бережет. У меня кореш в Москве там работает, мировой парень. Или вы считаете это зазорным?
— Ни в коем случае! Я, наоборот, думал, что это вы так отнесетесь. То есть не думал, но ведь могло же быть такое, — путано сказал Пухальский.
— Нет! — решительно возразил я.
— Вот и чудесно! А я, знаете ли, перед вашим приходом любовался из окна на город: здесь только третий этаж, но под уклон, и поэтому открывается чудесный вид.
— Вы в первый раз здесь?
— Нет, — ответил Пухальский. — А как эта река называется? Которая течет по городу, вон там?
Я не знал. Войтин сказал, как она называется, и вышел, держа перед собой в руке бритвенный прибор. Полотенце он повесил на отставленный указательный палец, чтобы не испачкать в мыле.
— Наш сосед отлично знает город, — заметил Пухальский.
— Он когда-то жил здесь.
— А потом?
— Он вам ничего не рассказывал?
— Нет.
— У него было большое горе, и он до сих пор не справился с ним, — сказал я и, глядя на Пухальского в упор, добавил: — Какой-то подлец выдал его жену во время войны гестаповцам. Она была связной партизанского отряда.
— Да что вы!
Он снял очки в золотой оправе. Теперь он казался совсем беспомощным и растерянным: у него была сильная близорукость. Он вынул из кармана отглаженный платок, подышал на стекла и стал протирать их.
— Как была ее фамилия?
— Круглова. — Теперь пришел черед удивляться мне. — Вы знали ее?
— Откуда же? Просто на днях мне рассказали о гибели здешнего подполья. И показали, кстати, место, где был домик этой Кругловой: его сожгли немцы, сейчас там сквер.
— Где это?
— Улицы не знаю, а так, зрительно, помню. Я был в гостях у инженера с мебельной фабрики — я работаю но мебели и сюда приехал в командировку, — мы стояли с ним у окна, он рассказывал. Там еще присутствовал один старичок, некий Ищенко, он отошел и не стал слушать. Он сказал, что не любит жутких историй. Забавный старикан был! Между прочим, он жил как раз на вашем месте. Его стукнули какие-то хулиганы насмерть шесть дней назад.
“Еще одна версия”, — отметил я про себя.
— Хулиганы? Какие? Поймали их хоть?
— Я ничего не знаю… А Ищенко был невредным человеком. Любил анекдоты и преферанс… Непьющий.
“Ага! — подумал я. — Значит, с Пухальским он тоже не хотел пить”. Я поежился.
— Тут вечером-то на улицу не выйдешь, а?
— Его убили днем. По голове ударили.
— Может, сам упал и стукнулся?
— Нет, его убили.
— Казалось бы, такой тихий городок! — сказал я. — Древний, улочки каменные, и вообще…
— Никогда не верьте внешнему виду, — наставительно сказал Пухальский, надевая чистые очки. Спрятал платок в карман. Улыбнулся: — Вы еще очень молоды, Боря, разрешите вас так называть, и у вас нет жизненного опыта.
— Что верно, то верно! — сказал я.
— Вы не обижайтесь. Это как раз тот недостаток, который исправляется с годами. Простите, вы курите?
— Курю. Но… — я похлопал себя по карманам, — на данном этапе ничем не могу быть полезен.
— Вот досада! Так курить хочется, а купить забыл. Придется идти вниз.
— Так сейчас вместе пойдем. А что он рассказывал про подполье, этот инженер?
— Кто? Ах, Буш этот!
“Ого!” — подумал я.
— Он сам почти ничего не знает. Он говорит, что поселился здесь в сорок восьмом году, а всю эту историю ему пересказал сосед, который живет над ним.
“В этом деле явно не хватает Суркина, — подумал я. — Все идет к тому”. И спросил:
— А сосед партизанил?
— Не знаю. Он чудак какой-то. Когда мы выходили от Буша вместе с Ищенко, он спокойно сидел на скамеечке и дымил папиросой. Потом увидел нас, вдруг бросил папиросу, схватился за скулу и отвернулся. Мы отошли шагов на двадцать, я оглянулся: он пристально смотрит нам вслед и за щеку уже не держится.
— Пьяный? — предположил я.
— Скорее человек с расстроенной психикой.
— Ну, может, он уже сидит в сумасшедшем домике. Давно это было? — равнодушно спросил я.
Пухальский поднял глаза к потолку.
— Второго числа, — вспомнил он.
“Ищенко увидел Суркина второго, — подумал я. — Третьего числа он с кем-то встретился. Пятого убит. Цепочка? Может быть. Если только Буш не придумал зачем-то насчет третьего числа”.
Тут вошел Войтин; он был чисто выбрит и казался намного моложе, чем утром. Он повесил полотенце на спинку кровати, расправил его. Потом налил в ладонь одеколону — по комнате разошелся щекочущий ноздри запах — и, зажмурившись, плеснул себе в лицо. Интересно, куда он собрался? Я-то думал, что к концу дня он будет пьян в лоск.
— На танцы? — спросил я.
— Ага. Гопак плясать буду.
“И еще интересно, — подумал я, — зачем ему утром был нужен автобус?”
— А по правде?
— По правде, по правде, где она, правда? — проворчал он. — Надоело в номере валяться и польки по радио слушать, вот что! Пойду в кабак, посижу с людьми. Приглашаю.
— Спасибо, у меня свидание с девушкой.
— Вы? — обратился Войтин к Пухальскому.
— Я же не пью, вы знаете. Да и грех в такой вечер под крышей сидеть: жара спала, сейчас гулять хорошо.
— Тучи! — сказал Войтин.
— Хорошо для здоровья: ионов в воздухе много.
Я вдруг представил себе Пухальского маленьким, с ранцем за спиной. Наверное, в школе его звали для краткости “Пух”. Во всяком случае, это подошло бы ему. “Эй, Пух, пошли в расшибалочку играть?” — “Мне мама не разрешает”.
— У вас табачку не найдется? — спросил я Войтина.
— Я уже спрашивал, — сообщил Пух.
— Кончились, — сказал Войтин.
— Может, у покойника в тумбочке завалялись? Я еще ящики не смотрел.
— Он не курил.
— Жалко! Но какое совпадение: сразу у троих курево кончилось! Надо идти покупать.
— Меня не ждите, я еще буду гладить брюки, — сказал Войтин.
— Мы вам купим.
— Сам куплю, когда буду спускаться.
— Пойдемте, Николай Гаврилович?
— Да-да, сейчас.
— Накиньте пиджачок, если потом гулять собираетесь: погода ненадежная, вот-вот хлынет дождь, — посоветовал я.
Он вдруг почему-то смешался. Или мне показалось?
— Я так пойду.
— Слушайте, правда, где ваш пиджак? — спросил Войтин. — Вы каждый вечер в нем ходили, а теперь я его не вижу.
— Забыл где-то.
— То есть как где-то?
— На пляже.
“Странно! — подумал я. — Пиджак — все-таки вещь дорогая, а он даже не пожаловался: забыл, и все”. Я почему-то вспомнил, что убитый Ищенко на фотографии был в пиджаке. Днем, в жару?
— А как здесь с погодой? — спросил я.
— Очень жарко! Может, за десять дней первый раз дождь намечается, — быстро ответил Пух. И, мне показалось, даже облегченно вздохнул оттого, что я сменил тему разговора. — Идемте?
— Счастливо провести вечер, — пожелал я Войтину. Он не ответил.
Мы прошли коридор и стали спускаться по лестнице. Пух шел первым. Одного из прутьев, державших ковровую дорожку, не было, и ковер поехал под ногами. Пух чуть не упал. Я успел ухватить его за руку выше локтя. Он был в плотной, слегка великоватой ему рубашке, и трудно было сказать, крепкого ли он сложения, а тут я ощутил под пальцами литую, тренированную мышцу, как у боксера-перворазрядника. Я никак этого не ожидал. Я вспомнил “рабочую” характеристику Кентавра: “В совершенстве знает немецкий язык, крепок физически, любит выпить…” Нет, этот не любит. И я сказал:
— Ого, у вас прямо чемпионские бицепсы!
— Я занимаюсь гантелями, — тихо ответил Пух (нет, все-таки Пухальский!). — У меня слабое от природы здоровье, я его укрепляю. Да к тому же оно расшатано неумеренностью.
— В каком смысле?
— В вашем возрасте я любил заглядывать на донышко, — самодовольно сказал Пухальский. — Я пил, простите, как лошадь!