КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ
Межпланетный корабль разбился. От старых приятелей — черепашек Ниндзя не осталось даже горстки пепла. Словно все трое: Лео, Раф и Микки канули в небытие.
Лишь один Донателло остался в живых на этой загадочной планете. Как же случилось, что он не погиб? Может быть, волшебники это и знали, но сам Донателло не мог этого понять.
Они все вместе летели к Мертвой Земле. По расчетам Лео, их корабль уже вошел в сферу притяжения этой планеты. Казалось, цель была достигнута.
«Если это было действительно так,— думал Донателло, пытаясь восстановить наступивший провал в памяти,— то души моих покойных друзей — черепашек могут чувствовать себя спокойно: ради чести быть первыми на новой планете стоит и умереть! Но на Мертвую ли Землю я попал? — встревожился Донателло.
Ему оставалось верить, что это так, потому что никаких доказательств пока не было. Конечно, астроном мог бы определить, что это за планета, но бедный Донателло был всего лишь черепахой и понимал в астрономии ничуть не больше, чем в древнейших письменах.
«Лео, без сомнения, просветил бы меня! — думал он...— Увы! Лео! Раф! Микки! Мои добрые друзья!»
Корабль разбился. Как же теперь Донателло вернется на Землю? В его распоряжении одни лохмотья, похожие на сушеный шпинат, да остатки еды в желудке.
«Дай бог уцелеть здесь, а не то, что вернуться,— думал он, оглядываясь по сторонам.— Что же произошло? Что?»
Донателло потер пальцами виски. Место было незнакомое, языка он не знал, и вообще было неизвестно, есть ли на планете какие-нибудь разумные существа. Все было настолько неопределенно, что не стоило и думать. Лучше всего было утешаться мыслью, что он — Донателло — первый посетитель Мертвой Земли.
Он помнил какие-то обрывки фраз, в голове возникали какие-то неясные мысли, но отчетливо он помнил только две: как вернуться на Землю и как выжить здесь? Эти мысли держались в его мозгу — словно две доски от затонувшего корабля, прибитые волной к берегу.
Итак, Донателло был жив. Первым делом он хотел было похоронить кучки мяса и костей, оставшихся от его товарищей, но, ни обломков корабля, ни самих черепашек Ниндзя не мог обнаружить.
«Они погибли,— думал Донателло,— и я чувствую себя так, будто сам виноват в их смерти! Три нужных, полезных существа умерли, оставив жить меня, никчемного. Дуракам всегда счастье, — какое это печальное утешение!»
Он сидел на земле и тупо глядел по сторонам. Удивительно, но все, что ему тогда представилось, он помнил до мельчайших подробностей, и, когда бы ни закрыл глаза, перед ним снова вставал один и тот же знакомый пейзаж со всеми красками и оттенками.
Он видел серое небо, не пасмурное, а именно серое. Солнце грело весьма сильно, но света излучало меньше, чем тепла, и Донателло даже не приходилось зажмуривать зеленые глаза. Плотный, горячий и хмурый воздух, казалось, можно было пощупать пальцами. Он был серым, но не от пыли, так как Дон видел все далеко вокруг, солнечные лучи словно растворялись в этой мгле, делая ее чуть светлее и придавая ей серебристо-пепельный оттенок. На Земле во время летней жары, когда по небу плывут сухие облака, можно было наблюдать похожую картину, но здесь воздух был еще мрачнее, тяжелее, унылее и словно прилипал к морде Дона.
Миниатюрным подобием этого мира могла бы служить жаркая сыроварня, в которой мерцал только огонек масляной лампы. Вдалеке тянулись невысокие горы, тоже серые, но более темные, чем небо. На них виднелись розовые полоски, точно на шее дикого голубя.
«Какая серая страна! Какая странная земля!» — подумал Дон, хотя еще не знал, есть ли здесь вообще какая-нибудь страна.
На серой равнине здесь вообще не было ни деревьев, ни домов, ни полей — одна гладкая, тоскливо-ровная поверхность, с широколистой, стелющейся по земле травой. Судя по виду, почва была плодородной. «Почему же на ней ничего не сеют», — подумал Дон.
Неподалеку от него летали серые птицы с белыми хвостами, напоминающие коршунов. Белые пятна хвостов вносили некоторое разнообразие в этот пепельно-серый мир, но не делали его веселее. Казалось, будто в пасмурное небо бросили пачку ассигнаций.
Коршуны подлетели совсем близко и стали кружиться над Донателло. Внезапно он сообразил, что они, наверно, считают его мертвым. Птицы кружили над самой его головой, опускаясь все ниже, издавая протяжные, хищные крики.
Донателло понял, что искать что-нибудь твердое некогда и, оторвав кусок от своего панциря, швырнул им в птиц. Одна из них задрожала, белый хвост взметнулся вверх, однако на смену вспугнутой птице прилетели другие. Они закричали протяжно и гулко и вдруг разом сели.
Донателло нащупал рукоятку меча... и вдруг — что за наваждение? Перед ним, в каких-нибудь семи-восьми шагах, оказались огромные пауки с яркими алыми и черными пятнами на спинах. «Скорпионы?» — спросил сам у себя Дон,— и неожиданный яркий всплеск озарил его память. Словно гигантский невидимый луч ударил в голову и в одно мгновение восстановил в мозгу те картины и события, которые предшествовали его появлению на этой странной планете.
Он вспомнил, как собрались они все вместе, вчетвером отправиться в путешествие сквозь время. Лео рассказывал какую-то странную и забавную историю, придуманную им накануне о происхождении черепах. Ждали, как обычно, одного Рафа, который в это время плавал возле Гавайских островов.
Итак, Лео рассказывал свою новую сказку: — Как-то вечером мужчина, которого звали Сапало, прилег на траву у своего дома и стал смотреть на небо. Увидев на небе красивую звезду, он захотел, чтобы она спустилась ему в образе прекрасной женщины. И тут же задремал, устав за день. Вдруг кто-то разбудил его, и он проснулся в испуге. Перед ним стояли две женщины.
— Кто вы? — спросил он их.
— Мы те, кому ты приказал спуститься,— ответили женщины.
Обе остались с ним. И обе были так прекрасны! Сапало отправился на охоту и принес им много еды. Но женщины отказались есть мясо, сказав, что ничего подобного они никогда не ели, а всегда питались смолой соснового дерева. Да и животных таких они никогда не видели.
И когда на следующий день он развел смолу, чтобы изготовить женщинам красивые браслеты, те набросились на смолу и съели почти всю. А потом Сапало отправился вместе с ними на поиски смолистого соснового дерева. Женщины, увидев сосну, заставили Сапало взобраться на нее, да и сами последовали за ним. Тут сосна стала расти, Сапало попытался спрыгнуть с дерева, но женщины предупредили, что если он это сделает, они выстрелят из лука ему в ягодицы.
И пришлось ему подниматься все выше и выше, пока не исчез он из виду. Женщины поднимались вслед за ним. А дерево все росло и росло. Наконец, они достигли неба.
На небе Сапало почувствовал себя очень плохо. Он ничего не ел, ведь все вокруг питались лишь смолой. Видя, как он мучается, небесные существа изготовили прочную веревку и прикрепили к ней огромный глиняный кувшин, чтобы тот мог спуститься в нем на землю. И стали опускать его, и когда веревка, на которой держался кувшин, кончилась, привязали к ней еще одну. А спустя некоторое время небесные жители закричали, спрашивая Сапало, достиг ли он земли.
— Нет еще,— ответил тот.
Тогда, привязав новый кусок веревки, опустили они его еще ниже. И опять поинтересовались, на земле он или нет.
— Пока нет,— ответил мужчина.
Однако, когда до земли оставалось совсем немного, небесные жители веревку отпустили. И кувшин разбился вдребезги. Осколки его превратились в черепах, а веревка — в кобру. Так появились на свете черепахи и кобра!
Мужчина же на небе так исхудал, что едва держался на ногах. И, возвратившись в родные места, всем рассказывал, что звезды питаются одной смолой.
— Может, так оно и было, Лео,— заключил Микки,— но мне что-то не очень верится в то, что я произошел из глиняных осколков, хотя... кто знает...
— Лучше расскажи об обезьянах! Я страсть как люблю эту историю! — закричал Донателло,— пока не вернулся Раф, у нас еще есть время!
— Вечно этот Раф опаздывает к старту,— пробурчал Лео, и, откинувшись в крутящемся кресле, начал новый рассказ.
Сейчас Донателло помнил и слышал как бы заново отчетливо и ясно каждое слово.
— В древности, когда мир только еще зарождался,— сказал Лео,— люди сажали кусты и собирали с них свежие листочки. А, в общем, ничего из того, что мы едим сегодня, не было и в помине. Порой разве только ветер, да и то из злого озорства, приносил на землю обольстительный и аппетитный запах фруктов. Всем, кто чувствовал его, сразу же нестерпимо хотелось отведать неведомое яство. Некоторые, как безумные, бежали на этот соблазнительный аромат. А лукавый ветер был переменчив и обманывал людей. И никому так' и не удавалось узнать, откуда исходит этот сладостный дух. Порой казалось, вот он уже здесь, близко — ан нет, возьмет и потянет им совсем с другой стороны.
Не только людей дразнил этот одурманивающий аромат, но и животных, у них тоже слюнки текли.
В те времена в лесу рос съедобный кустарник, и какой-то зверек постоянно объедал с него зелень.
Хозяин кустов решил выследить вора. И как-то ранним утром увидал он крысу, она пробралась в самую гущу кустов и принялась объедать их. Тут хозяин подкрался к воровке и ловко схватил ее — в ту же минуту аппетитный запах ударил ему в нос.
— Так это ты обгладываешь мои кусты? — сердито спросил хозяин.— Вот убью тебя, чтоб неповадно было разорять чужие посадки.
А запах, упоительный запах стал еще сильнее. И человек решил сменить гнев на милость и предложил:
— Слушай, если ты откроешь мне, где растет дерево, плоды которого ты ешь, убивать тебя я не стану, и ты сможешь приходить на мой участок, когда захочешь.
Тогда, говорят, крыса ответила:
— Ладно, пойдем к реке. Там на берегу растет огромное дерево с чудесными плодами.
Пришли они к водопаду. И крыса сказала:
Видишь большое дерево? Оно все сплошь усыпано вкуснейшими плодами, но отведать их могут только обезьяны. Вот упавший плод — попробуй, надкуси его. Ну как, понял теперь, что крадут у нас эти обезьяны?
Бросился тогда человек домой и рассказал всем людям про удивительное дерево. И решили люди срубить его, пока обезьяны не пожрали все плоды.
Когда топоры уже застучали по стволу, послышался гневный голос хозяина дерева:
— Какой глупец разгласил, что плоды съедобны? Они ведь еще не созрели. Остановитесь! Я должен знать, кто посмел это сделать!
Спустился он с дерева и нашел на земле шелуху от плода, а на ней увидел следы от зубов обезьяны. И сказал:
— А! Так это вы совсем потеряли ко мне уважение! Ну что ж, спали вы на вершине дерева, а проснуться придется у его корней.
Быстро вложил он стрелу в трубку и отыскал в гуще листвы обезьяну.
Светила луна, и светло было как днем.
Хозяин дерева прицелился в ветку, и вскоре прикорнувший на ней зверек свалился вниз. Камень, на который он упал, ушел под землю.
Тогда хозяин дерева сказал:
— Какой же ты глупец, что испортил плоды, ведь в назначенное время получили бы все. Ну да, делать нечего. И вам, и людям, как видно, придется поголодать, вот тогда и поймете, как вы сами себя наказали.
И исчез.
На рассвете собрались люди под деревом и до самого восхода луны ждали, пока оно упадет. В середине водопада до сих пор виден огромный камень. Говорят, это остатки того самого дерева. Когда, наконец, оно упало, все кинулись собирать плоды. Набросились и птицы на плоды и орехи. Растащили всевозможные фрукты, бобы,— все, что могли подцепить, и животные.
Вот как прадедушка обезьяна навредил нам всем и лишил добрых урожаев,— сказал Лео.
— Да,— протянул Дон.
— Если бы не он, у нас всегда были бы в изобилии отборные плоды и фрукты,— улыбнулся Микки.
— Ведь они должны были дозреть, а уж тогда щедрый хозяин дерева подарил бы их людям, и нам не пришлось бы в поте лица... — не успел договорить Лео, как послышался страшный треск и в двери ворвался с огромной бутылкой в руках запыхавшийся и раскрасневшийся Раф.
— Привет, Раф! — закричал Донателло.
— Мы только что тебя вспоминали! — сказал Микки,— где ты был?
Раф, тяжело дыша, опустился на пол и поставил перед собой бутыль.
— Что это? — спросил Лео.
— Виски? Или пиво? — пошутил Микки.
— Судя по Рафу, здесь что-то очень и очень приятное! — засмеялся Донателло,— но где ты это раздобыл?
— Неужели на Гавайских островах? — спросил удивленный Лео,— что-то я не припоминаю...
— Тише! Тише! — вдруг закричал Раф и бросился к двери. Захлопнув входную дверь, он снова уселся на пол, оглядел друзей и вздохнул с облегчением.
— Слава Богу, я не опоздал... Черепахи залились дружным хохотом.
— Раф! Ну ты силен! — хохотал Микки, поддерживая живот,— мы его тут ждем уже больше трех часов, сказки сказываем про крыс да обезьян...
— Постой, Микки,— Раф опять приложил толстый палец к губам,— прислушайтесь, черепахи, неужели вы ничего не слышите?
Друзья смолкли. И вдруг отчетливо раздалось из бутылки чье-то прерывистое дыхание.
— Что скажете? — прошептал Раф.
— Где ты достал это? — спросил Донателло.
— Черепахи! Если то, о чем я смогу вам рассказать, не было грезой, плодом воспаленного воображения или временным помраченьем рассудка, значит, безумен не я, а тот... незнакомец с картиной,— начал свой рассказ Раф,— а может быть, просто мне удалось увидеть сквозь волшебный кристалл сгустившейся атмосферы кусочек иного, потустороннего мира — как порой душевнобольному дано прозреть то, что нам, людям в здравом уме, невозможно увидеть; как в сновиденьях уносимся мы на призрачных крыльях в иные пределы... Но, слушайте!
Черепахи притихли и навострили уши.
— Это произошло теплым пасмурным днем. Я возвращался с Гавайских островов, куда ездил с одной-единственной целью — полюбоваться на миражи. А может быть, мне все это только приснилось... Но разве бывают такие сны? Сновиденья, почти всегда лишены живых красок, как кадры в черно-белом кино; однако та сцена в вагоне, а в особенности сама картина, ослепительно яркая, горящая, точно рубиновый глаз змеи, до сих пор не стерлась из моей памяти. В тот день я впервые увидел мираж. Я думал, что это нечто вроде старинной гравюры — скажем, дворец морского дракона, выплывающий из тумана,— но то, что предстало моим глазам, настолько ошеломило меня, что я весь покрылся липкой испариной. Я хотел рисовать!
Под сенью сосен, окаймляющих побережье, собрались толпы людей; все с нетерпением всматривались в бескрайнюю даль. Мне еще не доводилось видеть такого странно-безмолвного моря. Угрюмого серого цвета, без признаков даже легчайшей ряби на поверхности, море это скорей походило на гигантскую, без конца и края, трясину. В его безбрежном просторе не видно было линии горизонта: воды и небеса сливались друг с другом в густой пепельно-сизой дымке. Но вдруг в этой пасмурной мгле — там, где, казалось, должно начинаться небо,— заскользил белый парус. Что касается самого миража, то впечатление было такое, словно на молочно-белую пленку брызнули капельку туши и спроецировали изображение на неохватный экран. Далекий, поросший соснами полуостров Ното, мгновенно преломившись в искривленной линзе атмосферы, навис исполинским расплывчатым червем прямо над нами. Мираж походил на причудливое черное облако, однако в отличие от настоящего облаковидение было ускользающе-неуловимым. Оно беспрестанно менялось, то принимая форму парящего в небе чудовища, то вдруг расплываясь в дрожащее фантасмагорическое создание, мрачной тенью повисавшее прямо перед глазами. Но именно эта неверность и зыбкость внушали зрителям зловещий, неподвластный разуму ужас.
Расплывчатый треугольник неудержимо увеличивался в размерах, громоздясь точно черная пирамида,— чтобы рассеяться без следа в мгновение ока,— и тут же вытягивался в длину, словно мчащийся поезд,— а в следующее мгновение превращался в диковинный лес ветвей. Все эти метаморфозы происходили совершенно незаметно для глаза: со стороны казалось, что мираж неподвижен, однако непостижимым образом в небе всплывали уже совершенно иные картины. Не знаю, можно ли под влиянием колдовства миражей временно повредиться в рассудке, однако, полюбовавшись в течение двух часов на перемены в небе, я покинул острова в престранном состоянии духа.
На поезд я сел в шесть часов вечера. В силу удивительного стечения обстоятельств (а может, для этой местности то было обыденное явление) мой вагон второго класса был пуст, как церковь после службы; лишь в самом конце вагона сидел один-единственный пассажир.
Поезд потащил состав вдоль унылого моря по берегу, минуя обрывистые утесы. Через плотную дымку, окутавшую похожее на трясину море, смутно просвечивал густо-кровавый закат. И над этим мрачным покоем безмолвно скользил большой белый парус.
День был душный, ни малейшего дуновения ветерка; даже легкие сквозняки, врывавшиеся в открытые окна вагона, не приносили прохлады. За окном тянулось безбрежное серое море; в глазах мелькали полоски коротких туннелей, да проносились мимо столбы снегозащитных заграждений.
Когда поезд промчался над кручей, спустились сумерки. Сидевший в дальнем конце тускло освещенного вагона пассажир вдруг поднялся и начал бережно заворачивать в кусок черного атласа, прислоненный к окну довольно большой плоский предмет. Отчего-то я почувствовал под ложечкой неприятный холодок.
Несомненно, это была картина, но до сих пор она стояла лицом к стеклу с какой-то определенной, хотя и совершенно непонятной мне целью. На короткий миг мне удалось увидеть ее — и меня ослепили вызывающе яркие, необычайно живые краски.
Я украдкой глянул на обладателя странной картины и поразился еще сильнее: попутчик мой выглядел куда более странно. Он был облачен в старомодную, чрезвычайно тесную черную костюмную пару — такой фасон можно встретить разве только на старых выцветших фотографиях наших отцов,— но костюм идеально сидел на длинной сутулой фигуре незнакомца. Лицо его было бледным, изможденным, лишь глаза сверкали каким-то диковатым блеском, тем не менее, он казался человеком вполне достойным и даже незаурядным.
Разделенные аккуратным пробором волосы поблескивали черным маслянистым глянцем, и на вид я дал ему лет сорок, однако, вглядевшись попристальней в покрытое мелкой сеткой морщин лицо, тут же накинул еще десятка два. Несоответствие глянцевито-черных волос и бесчисленных тонких морщин неприятно поразило меня.
Завернув картину, он вдруг обернулся ко мне. Я не успел отвести глаза, и наши взгляды встретились. Он как-то криво и несколько смущенно улыбнулся. Я машинально поклонился в ответ.
Поезд пролетел мимо нескольких полустанков, а мы, каждый в своем углу, все поглядывали друг на друга и всякий раз с неловким чувством отводили глаза. За окном чернела ночь. Я приник к стеклу, но не смог разглядеть ни единого огонька — только далеко в море мерцали фонарики одиноких рыбачьих суденышек. И в этой безбрежной ночи мчался вперед, громыхая на стыках колесами, наш полутемный длинный вагон — единственный островок жизни в океане тьмы. Казалось, во всем белом свете остались лишь мы — я и мой странный попутчик. Ни один пассажир не подсел к нам, и, что особенно удивительно, ни разу не прошел проводник или официант.
В голову мне полезли всякие страшные мысли: а что, если мой попутчик — это злой чужеземный волшебник? Известно, что ужас, если ничто не отвлекает внимания, все растет и растет и наконец, завладевает всем твоим существом. Измученный этим томительным чувством, я резко поднялся и решительным шагом направился в дальний конец вагона, где сидел незнакомец. Казалось, страх магнитом притягивает меня к нему. Я уселся напротив и впился глазами в его бледное, изборожденное морщинами лицо, испытывая странное ощущение нереальности происходящего. От волнения у меня даже перехватило дыхание.
Незнакомец следил за каждым моим движением, а когда я уселся, сверля его взглядом, он, точно и ждал того, показал на завернутый в черный атлас предмет.
— Хотите взглянуть? — спросил он без предисловий.
Подобная прямолинейность смутила меня, и я не нашел что ответить.
— Но ведь вы, конечно, сгораете от любопытства,— констатировал он, видя мое замешательство.
— Д-да... Пожалуй... Если вы будете столь любезны,— неожиданно для себя пробормотал я, завороженный его загадочными интонациями, хотя до этой минуты даже не помышлял о картине.
— С большим удовольствием покажу вам ее,— улыбнулся он и прибавил: — Я давно уже жду, когда вы об этом попросите...
Бережно, ловкими движениями своих длинных пальцев он развернул ткань и прислонил картину к окну, на сей раз изображением ко мне.
Взглянув на нее, я невольно зажмурился. Я и сейчас не смог бы назвать причину — но отчего-то я испытал сильнейшее потрясение. Огромным усилием воли я заставил себя открыть глаза — и увидел настоящее чудо. Мне, пожалуй, не хватит уменья объяснить странную красоту картины.
Это была тонкая ручная работа в чудной технике! На заднем плане тянулась длинная анфилада комнат, изображенных в параллельной перспективе, как на декорациях театра Кабуки; комнатки с новенькими татами и решетчатым потолком были написаны темперой, с преобладанием ярко-синих тонов. В левом углу на переднем плане художник тушью изобразил окно, а перед ним — с полным пренебрежением к законам проекции — черный письменный стол.
В центре — две довольно большие, сантиметров в тридцать, человеческие фигуры.
Собственно, только они были выполнены в технике «осиэ» и разительно выделялись на общем фоне. Убеленный сединами старец, одетый по-европейски — в старомодном черном костюме,— церемонно сидел у стола. Меня изумило его несомненное сходство с владельцем картины. А к нему с невыразимой пленительной грацией прильнула юная девушка, почти девочка, лет семнадцати-восемнадцати, совершеннейшая красавица.
Причесанная в традиционном стиле, она была одета в роскошное, переливающееся всеми оттенками алого и пурпурного кимоно с длинными рукавами, перехваченное изысканным черным атласным оби. Их поза напоминала любовную сцену из классического спектакля.
Контраст между старцем и юной красавицей был ошеломляющий, однако не это поразило меня. В сравнении с аляповатой небрежностью фона эти изображенные фигурки отличались такой изысканностью и изощренностью мастерства, что у меня захватило дух. На их лицах из белого шелка я мог различить каждую черточку, вплоть до мельчайших морщинок; волосы юной прелестницы были самыми настоящими, причем каждый волосок мастер вшил отдельно и собрал в прическу по всем правилам; то же самое можно было сказать и о старце. На его черном бархатном костюме я разглядел даже стежки ровных швов и крохотные, с просяное зернышко, пуговки. Мало того, я увидел припухлость маленькой груди девушки, соблазнительную округлость ее бедер, шелковистость алого крепа нижнего кимоно, розоватый отлив обнаженного тела, видневшегося из-под одежд. Пальчики девушки увенчивались крошечными, блестевшими как перламутровые ракушки ноготками... Все было таким натуральным, что возьми я увеличительное стекло, то, наверное, обнаружил бы поры и нежный пушок на ее коже.
Картина, похоже, была очень старой, так как краска местами осыпалась и одежды слегка поблекли от времени, но, как ни странно, во всем сохранялась ядовитая яркость, а две человеческие фигуры выглядели непостижимо живыми: еще миг — и они заговорят.
Мне не раз доводилось видеть на представлениях, как оживают куклы в руках умелого кукловода, но старца и девушку, в отличие от театральных кукол, оживавших только на краткий миг, переполняла подлинная, непреходящая жизнь.
Незнакомец, подметив мое изумление, с удовлетворением усмехнулся.
— Ну что, теперь догадались, любезный?
Он осторожно открыл маленьким ключиком висевший у него на плече черный кожаный футляр и извлек оттуда подержанный старомодный бинокль.
— Взгляните-ка на эту картину в бинокль. Нет-нет, так слишком близко. Отступите немного...
Предложение было поистине необычным, но, охваченный любопытством, я послушно поднялся и отошел шагов на шесть. Мой собеседник, видимо, для того чтобы я мог лучше рассмотреть картину, взял ее в руки и поднёс к свету. Вспоминая сейчас эту сцену, не могу не признать, что она отдавала безумием. Честное слово, черепахи!
Бинокль был весьма старый, явно европейского образца, с причудливой формы окулярами: такие бинокли украшали витрины оптических магазинов в пору моего детства. От долгого употребления черная кожа местами протерлась, и показалась желтая латунная основа. Словом, это был такой же атрибут старых добрых времен, как и потертый костюм незнакомца.
Я повертел его в руках, с интересом разглядывая диковинную вещицу, затем поднес к глазам. Но тут незнакомец испустил такой дикий вопль, что я невольно вздрогнул, едва не выронив бинокль из рук.
— Остановитесь! Так нельзя! Никогда не смотрите в бинокль с другого конца, слышите, никогда! — Лицо незнакомца покрылось смертельной бледностью, глаза вылезли из орбит, руки тряслись.
Меня поразила его безумная выходка: я не видел большого греха в этой ошибке. Озадаченно пробормотав извинение, я перевернул бинокль, нетерпеливо навел на резкость — и из радужного ореола выплыла неправдоподобно большая, в натуральную величину, фигура красавицы.
Эффект был потрясающий. Дабы читателю стало понятно, скажу лишь, что подобное ощущение возникает, когда смотришь на всплывающих со дна моря ныряльщиц за жемчугом. Под толстым слоем голубоватой воды тело кажется неясным, расплывчатым; оно колышется, словно морская трава. Но постепенно, по мере того, как ныряльщица поднимается на поверхность, облик ее становится все яснее, все четче — и вот происходит мгновенное чудесное превращение: вынырнув, белый оборотень преображается в человека.
Так вот, линзы бинокля приоткрыли мне совершенно особый, непостижимый мир, в котором жили своей загадочной жизнью прелестная девушка со старинной прической и старик в старомодном европейском костюме. Я испытал неловкость, подсмотрев по воле волшебника их сокровенную тайну, однако все смотрел и смотрел как зачарованный и не мог оторвать глаз.
Девушка сидела на том же месте, но теперь — я ясно видел это сквозь окуляры бинокля — тело ее словно наполнилось жизненной силой: белоснежная кожа светилась персиковым румянцем, грудь волновалась под тонкой пурпурно-алой тканью; мне казалось, я даже слышу биение сердца!
Рассмотрев красавицу с головы до ног, я перевел бинокль на седовласого старца, восторженно обнимавшего свою возлюбленную, годившуюся ему в дочери. На первый взгляд казалось, что он так и лучится счастьем, но на его изборожденном морщинами лице, увеличенном линзами бинокля, лежала печать затаенной горечи и отчаяния. Чем дольше я смотрел на него, тем явственней проступало выраженье щемящей тоски.
Ужас пронзил меня. Не в силах смотреть на это, я оторвался от окуляров и безумным взором обвел унылый вагон. Ничто не переменилось: за окном по-прежнему чернела мгла, и все так же монотонно постукивали колеса на стыках рельсов. Я чувствовал себя так, словно очнулся от ночного кошмара.
— Вы плохо выглядите,— заметил незнакомец, вглядываясь в меня.
— Кружится голова... Здесь очень душно,— нервно откликнулся я, пытаясь скрыть свое замешательство.
Но он, точно не слыша, нагнулся ко мне и, воздев длинный палец, таинственно проговорил:
— Они настоящие, ясно?
Глаза его странно расширились. Он шепотом предложил:
— Хотите узнать их историю?
Вагон качало, было шумно, и я, подумав, что ослышался, переспросил. Мой собеседник утвердительно кивнул:
— Да, историю их жизни. Точнее сказать, жизни этого старика.
— Вы... Вы хотите сказать, его юности? — Вопрос мой, впрочем, тоже был за гранью разумного.
— В ту пору ему исполнилось двадцать пять... Я ждал продолжения, словно речь шла о живых людях, и незнакомец, заметив мое нетерпение, просиял.
Вот та невероятная история, что я от него услышал.
— Я помню все до мельчайших подробностей, — начал он свое повествование. — Я прекрасно помню тот день, когда брат превратился в это, — он ткнул пальцем в картину.— Мы с братом жили тогда в родительском доме, в центре большой столицы. Отец был торговцем и держал лавку.
Незадолго до этого случая в парке выстроили знаменитую огромную башню. И вот мой братец взял за привычку каждый день любоваться с нее видом на город. Должен заметить, что брат мой вообще отличался некоторой чудаковатостью: он был страстный охотник до всего новомодного и иностранного... Этот бинокль он приобрел в одной антикварной лавке — за огромные деньги. Прежде он якобы принадлежал какому-то чужеземному капитану.
Говоря «мой братец», незнакомец указывал на картину, словно бы рядом с нами сидел живой человек. Я понял, что он не отделяет своего реально существовавшего брата от старика на картине. Мало того, он обращался к картине, как к реальному человеку. Но что самое удивительное, и сам я ни на мгновенье не подвергал эту связь сомнению. Видно, оба мы существовали в тот вечер в ином, фантастическом мире, черепахи!
— Вам доводилось когда-нибудь подниматься на эту башню? Нет? Ах, как жаль! Чудесное здание. Можно было только дивиться — что за кудесник его построил. По слухам, проектировал башню какой-то итальянский архитектор. Должен сказать, что в те времена в парке много было любопытных аттракционов: человек-паук, танец с мечами, балансирование на мяче, уличные фокусники. Да, и еще Лабиринт, где легко можно было заблудиться в хитросплетениях зеленых проходов. А в центре парка возвышалась гигантская башня, сложенная из кирпича. Поистине, то было удивительное сооружение — высотой более восьмидесяти метров, увенчанное восьмигранной крышей, походившей на китайскую шляпу. Из любой точки города, где бы вы ни находились, было видно это красное чудище.
Итак, весной мой брат приобрел бинокль. События начали разворачиваться вскоре после того. Брат стал каким-то странным. Отец всерьез беспокоился, что он повредился в рассудке; я, как вы понимаете, тоже переживал за своего горячо любимого брата. Он почти ничего не ел, дома больше отмалчивался, запершись у себя, часами предавался раздумьям. Брат похудел, щеки ввалились, лицо у него приобрело нездоровый оттенок, и только глаза лихорадочно блестели.
Каждый день он до самого вечера не появлялся дома, точно ходил на службу. Сколько мы ни пытали его, брат не говорил нам, где бывает. Матушка со слезами умоляла открыть, что его гложет, но толку так и не добилась. Это продолжалось около месяца.
Вконец отчаявшись, я решил выследить, где пропадает мой братец. Матушка тоже просила меня об этом.
...День был унылый, пасмурный, как сегодня. И вот вскоре после обеда по уже укоренившейся привычке брат куда-то собрался: надел черный костюм и вышел, прихватив бинокль. Я крался следом, стараясь не попасться ему на глаза. Неожиданно брат на ходу вскочил в трамвай, следовавший в направлении парка. Дожидаться следующего вагона было бессмысленно; я сел в машину и велел держаться за трамваем, в который сел мой брат.
Братец сошел. Я тоже отпустил машину, соблюдая осторожность, тенью последовал за братом. И как вы думаете, куда мы пришли? К храму в парке. Брат миновал ворота, не останавливаясь, прошел мимо храма, мимо павильончиков с аттракционами, теснившихся за храмовыми постройками, и, проталкиваясь сквозь толпу, подошел к той самой башне. Уплатив за вход, он скрылся в ее недрах, а я буквально остолбенел от изумления: мы и представить себе не могли, что именно здесь пропадает мой брат! В ту пору я был совсем юн и, конечно, вообразил, что его околдовал злой дух башни.
Сам я только раз поднимался на башню, да и то вместе с отцом: отчего-то она вызывала у меня непонятное отвращение; но поскольку именно там скрылся брат, я без колебаний устремился следом.
...Я поднимался по узкой каменной лестнице, на один виток отставая от брата. Внутри было мрачно и сыро, как в склепе. На стенах висели жутковатые, изображавшие батальные сцены картины, написанные маслом,— тогда еще довольно большая редкость. Словно залитые брызжущей кровью, полотна зловеще алели в тусклом свете, сочившемся через оконца. Спиральная, как раковина улитки, лестница виток за витком вела вверх. Под самой крышей была открытая площадка, огороженная перилами. Выйдя из сумрака на яркий свет, я невольно зажмурился.
Облака плыли прямо над головой; казалось, я могу достать их рукой. Внизу беспорядочно лепились друг к другу крыши домов, вдали темнел форт, за ним виднелся залив. Прямо под собой я увидел маленький, как кукольный домик, храм; среди крохотных коробочек-павильонов сновали человечки, у которых сверху различимы были лишь ноги и головы.
Несколько посетителей, негромко переговариваясь, восхищенно любовались раскинувшимся видом. Брат стоял поодаль и не отрываясь, смотрел в бинокль на храм. Поразительной красоты было зрелище! Фигура брата в черном бархатном одеянии отчетливо вырисовывалась на фоне серых облаков: он стоял задумчивый, отрешенный от всего земного, словно святой на картине европейского живописца. Я не решался окликнуть его...
Однако, памятуя матушкин наказ, я все же осмелился приблизиться и робко спросить: «Братец, куда ты смотришь?» Брат резко обернулся, и на лице его промелькнуло неприязненное выражение. Он не ответил. Но я не унимался: «Братец, ты ведешь себя очень странно. Отец и матушка просто места себе не находят от беспокойства, все гадают, что с тобой происходит. А ты, оказывается, ходишь сюда! Зачем, брат? Братец, ради всего святого, откройся мне, мне-то можешь довериться, правда?»
Брат упорно молчал, но я тоже не отступал, и он, наконец, сдался. Однако ответ его поверг меня в еще большую растерянность, ибо история оказалась совершенно немыслимой.
...Примерно с месяц назад брат поднялся на башню полюбоваться в бинокль храмом, и среди моря лиц он вдруг увидел девушку... Она была так прекрасна, так божественно хороша, что брат мой, равнодушный к женскому полу, едва не лишился чувств. Придя в себя, он стал лихорадочно крутить окуляры, но красавица словно испарилась, он так и не смог отыскать ее в толпе.
С тех пор брат лишился покоя. Образ прекрасной незнакомки неотступно преследовал его, и, будучи от природы человеком скрытным, он таял от старомодных любовных мук. Современная молодежь, вероятно, посмеялась бы над подобным чудачеством, но в те времена люди были иными — и нередко мужчины сгорали от страсти к красавицам, с которыми им и побеседовать-то не довелось...
И вот, одержимый безумной надеждой отыскать незнакомку среди людских толпищ, осаждающих храм, брат, слабея от голода и тоски, изо дня в день все поднимался и поднимался на башню. Да, непостижимое чувство — любовь...
Окончив рассказ, брат с отчаянием приник к окулярам. Глаза его болезненно сверкали. Я горячо сочувствовал ему, сердце мое обливалось кровью при мысли, что поиски его обречены на неудачу: ведь с равным успехом можно искать иголку в стоге сена. Но у меня не хватало духу помешать ему, и со слезами на глазах смотрел я на трагическую фигуру брата. Но вдруг... О, мне никогда не забыть пронзительной красоты той минуты! Прошло уже столько лет, но стоит закрыть глаза, как я снова вижу эту картину... Как я уже говорил, брат точно парил в серых пасмурных облаках. И вот красочным фейерверком в небо взмыл рой воздушных шаров — красных, синих, лиловых... Это было невероятное зрелище — словно знамение свыше,— и от странного предчувствия у меня защемило сердце. Я перевесился через перила, взглянуть, что случилось. Оказалось, что торговец шарами, зазевавшись, отпустил в воздух разом весь свой товар. Причина была самая заурядная, но странное чувство не покидало меня... И тут — тут мой брат, покраснев от волнения, схватил меня за руку.
«Скорее! Мы опоздаем! — кричал он, сбегая по лестнице.— Это она! Я нашел ее!»
Брат тащил меня к храму.
«Я видел ее в гостиной, в доме... Теперь я знаю, где найти ее!»
Ориентиром нам служила большая сосна, росшая позади храма, рядом с ней, похоже, и был дом, где скрывалась красавица. Но сколько мы там не ходили, к великому разочарованию брата, девушки не нашли. Сосна стояла на месте, но поблизости не было ничего, хотя бы отдаленно напоминавшего тот дом. Я убежден, что брату просто-напросто померещилось, но он впал в такое уныние, что для очистки совести, я принялся обшаривать все окрестные дома, разумеется, безуспешно.
Когда я вернулся туда, где оставил убитого горем брата, его на месте не оказалось. Я поспешил вернуться к сосне и, пробегая мимо лотков и палаток, заметил один павильончик, который еще не закрылся. Приглядевшись, я увидел подле него брата, прильнувшего к глазку кинетоскопа.
«Братец, ты что?» — Я тронул его за плечо.
Он обернулся. Лицо его я помню и поныне.
Взгляд у него был отсутствующий, устремленный в невидимое далеко. Глаза мечтательно сверкали, даже голос звучал словно из другого мира.
«Она там... Внутри!» — выдохнул он.
Я сразу понял, о чем идет речь, и приник к глазку. Перед моими глазами всплыло прелестное лицо дочери зеленщика — бессмертной героини любовной драмы Кабуки. На картине — ибо это была картина в технике «осиэ» — художник запечатлел сцену свидания: очаровательная девушка нежно прильнула к своему возлюбленному в покоях храма.
Без сомнения, то было творение гениального мастера. Особенно ему удалась девушка: от нее невозможно было оторвать глаз, чудное лицо ее дышало жизнью. Даже мне показалось, что она живая, так что я нисколько не удивился странным речам брата:
«Я понимаю, что это всего только кукла, сделанная из шелка, но я не могу разлучиться с ней. О, как бы я желал быть на месте ее возлюбленного и поговорить с ней хоть раз!»
Брат стоял в каком-то оцепенении. Я догадался, что картину он разглядел с башни — через полуоткрытую крышу павильончика.
Сгущались сумерки, толпы посетителей редели. Возле павильона с кинетоскопом слонялись только мальчишки, которым явно не хотелось уходить. Однако потом и они куда-то исчезли.
Небо хмурилось весь день, но сейчас облака, набухшие влагой, висели совсем низко, усугубляя мрачное чувство. Где-то вдалеке слышалось угрожающее ворчание грома. А брат все стоял как потерянный, отрешенно глядя куда-то вдаль. Так прошло довольно много времени.
Тьма спустилась на землю; над павильоном, где выступали акробаты, зажглись яркие газовые огни вывески. Вдруг брат, точно очнувшись от забытья, схватил меня за руку:
«Я придумал! Сделай то, что я скажу: переверни бинокль и посмотри на меня с другого конца!»
То была странная просьба. Но сколько я ни добивался объяснений, брат упрямо твердил:
«Не спрашивай, делай, как я велю».
Надо заметить, что я всегда питал отвращение ко всякого рода оптическим приборам. Все эти бинокли, отдаляющие и уменьшающие предмет до размера песчинки или, напротив, чудовищно увеличивающие его, микроскопы, способные превратить крохотного червяка в ужасающего дракона,— во всем этом есть что-то от черной магии. А потому я редко брал драгоценный бинокль брата. Он почему-то казался мне орудием дьявола...
И уж, конечно, смотреть в него на задворках безлюдного храма в ночной час было совсем уже дико и страшно, но ослушаться я не посмел. Когда я поднес бинокль к глазам, фигура стоявшего рядом брата мгновенно уменьшилась до полуметра, однако я отчетливо различал ее в темноте. Потом, продолжая быстро уменьшаться,— может быть оттого, что он отошел назад? — брат превратился в красивую куклу, которая воспарила в воздух... и растаяла в ночной мгле.
Ужас объял меня. Я бросил бинокль и заметался из стороны в сторону, в отчаянии призывая брата:
«Где ты? Братец! Отзовись!»
Но все было тщетно. Я его не нашел. Да, мой друг, брат исчез из этого мира... С той поры я стал еще больше бояться биноклей — этих дьявольских штучек. И особенно того самого, что вы держали в руках. Не знаю, как там все прочие, но этот приносит несчастье: стоит взглянуть в него с другого конца — и навлечешь на себя неисчислимые беды. Теперь вам, надеюсь, понятно, почему я так грубо остановил вас?..
Но вот что случилось дальше: устав от бесплодных поисков, я вернулся к павильончику с кинетоскопом. И вдруг меня осенила неожиданная догадка: а что, если брат воспользовался магическими чарами бинокля и, обратившись в куклу, переселился на картину?
Я упросил закрывшего павильончик хозяина дать мне взглянуть на храм — и что же? Как я и предчувствовал, в неверном свете масляного светильника я увидел брата, сидевшего на месте возлюбленного девушки. С выражением высшего блаженства он обнимал красавицу...
Удивительно, но мне не было грустно, напротив, я до слез радовался тому, что заветная мечта брата сбылась.
Сговорившись с владельцем о покупке картины, я прибежал домой и от начала до конца рассказал обо всем матушке. Но, ни матушка, ни отец не поверили мне, решив, что я не в себе. Правда, забавно?..— И мой попутчик захохотал, как над удачной Остротой. Почему-то мне тоже стало очень смешно, улыбнулся Раф и оглядел друзей.— Я так и не смог убедить их, что человек способен жить на Картине, — продолжал мой попутчик,— но ведь сам факт исчезновения брата из этого мира лишь подтверждает мою правоту! Отец, например, до сих пор убежден, что брат просто сбежал из дому.
И все же, невзирая на возраженья, я упросил матушку дать мне нужную сумму и приобрел картину. После этого я отправился с ней на Гавайские острова. Не мог же я лишить дорогого брата свадебного путешествия. Вот почему всегда, садясь в посад, я прислоняю картину лицом к стеклу: пусть брат и его возлюбленная наслаждаются пейзажем.
...Ах, как был счастлив мой брат! И девушка с восторгом принимала его поклонение. Они выглядели как настоящие молодожены: прижавшись друг к другу и стыдливо краснея, все не могли наговориться.
Лишь одно обстоятельство омрачает счастье моего брата: годы не старят девушку — ведь она, при всей ее неувядающей красоте, только кукла, сделанная из шелка. Брат же, как попал на картину, так и остался живым человеком из плоти и крови и потому неотвратимо дряхлеет — как я. Увы! — мой двадцатипятилетний красавец брат превратился в немощного старика, лицо его избороздили уродливые морщины. Вот почему такое отчаяние сквозит в его взоре. Немало уж лет прошло... Бедный мой брат!..
Незнакомец вздохнул и взглянул на картину.
— О-о, я совсем заболтался. Но я вижу, вы верите мне. Вы ведь не станете утверждать, как некоторые другие, что я сумасшедший? Кажется, мой рассказ произвел на вас впечатление... Наверное, брат устал. Да и неловко им перед чужим человеком... Пусть они отдохнут.— Мой собеседник стал заботливо заворачивать картину в черный атлас.
И тут мне почудилось, что лица у кукол и в самом деле слегка растерянные и смущенные, и я мог даже поклясться, что они на прощанье приветливо улыбнулись мне.
Мой попутчик надолго погрузился в молчание. Молчал и я. Поезд с грохотом несся вперед, в ночь. Но вот минут через десять он стал замедлять ход, за окнами промелькнули тусклые огоньки. Через мгновенье поезд остановился на каком-то крохотном полустанке в горах. В окно я увидел дежурного, одиноко стоявшего на платформе.
— Разрешите откланяться...— Незнакомец поднялся.— Я выхожу. Сегодня я заночую здесь, у родственников.
Он взял картину под мышку и поспешил к дверям. Выглянув из окна, я увидел его худую фигуру — в этот миг он был совершенно неотличим от старика на картине. Остановившись на перроне, он протянул дежурному свой билет. В следующее мгновенье тьма поглотила его...
И вот, на столе в поезде, передо мной осталась эта огромная бутыль. Во время нашего разговора он вытащил ее из чемодана и, вероятнее всего, просто забыл забрать,— закончил свой рассказ взволнованный Раф.
— Так я и поверил,— попробовал засмеяться Донателло.
Но дыхание, доносящееся из бутылки, стало вдруг громче и глубже. И через несколько минут вся каюта космического корабля заполнилась каким-то удивительным благоуханием, послышались чьи-то легкие шаги, шелест невидимых крыльев, зазвучала чудная музыка. И полилась песня:
— Там нежные пальцы — творенье нефрита —
Касаются струн — и вокруг рокотанье,
Иль штор бахрому теребят беспокойно
И вдруг замирают. В тоске ожиданья
Поет она, взглядом гусей провожая,
И в песне задумчивой слышу роптанье.
Но вихрь налетел — и рассыпалась стая,
И крик в поднебесье возник — и растаял.
Но вихрь налетел — и рассыпалась стая,
И крик в поднебесье возник — и растаял.
А позднею ночью, как прежде, на запад
В окно она смотрит, вся в лунном сиянье,
И тень гуйхуа на пустынной ступени —
Ветвей колыханье, листвы трепетанье,
Но вот опустились зеленые шторы,
И скрылись за ними печаль и страданье.
Атласное платье просторным ей стало:
Она в дни разлуки так исхудала!
Атласное платье просторным ей стало:
Она в дни разлуки так исхудала!
Когда же прекрасное пение стихло, бутылка открылась, словно чья-то невидимая рука с силой вытолкнула из горлышка восковую пробку. Мягкий сиреневый дымок стелющегося сумрачного тумана заполнил пространство. Предметы: столы, кресла, стулья потеряли свои очертания, расплылись, модифицировались в пространстве. Вместо них показались зубчатые заснеженные вершины гор, огромные пики которых упирались в бескрайнее небо, по которому плыли белые легкие облака.
Внизу обозначилось темное пятно неизвестной земли, и голос, безусловно принадлежавший не простому смертному земному существу, а голос, проникающий сквозь все живое из-под пластов времени и веков, произнес один священный звук:
— Ом!
— Ом!
— Ом!
— Ом!
— Ом! — повторили один за другим Черепахи, сложив лапы в благоговейном ожидании.
Теперь они видели перед собой на полу географическую карту, на которой был обозначен остров неизвестной земли, неизвестной планеты. Донателло успел прочесть надпись «Мертвая земля».
— Вы совершите путешествие сквозь время,— властно заговорил голос из бутылки,— вы прибудете на Мертвую Землю, чтобы вновь наполнить ее жизнью, вы, черепахи! Знайте же, что все сотворенное не покоится во Мне. Узрите мое могущество! Хотя я и поддерживаю все живые существа, и хотя я нахожусь повсюду, я не есть часть этого космического проявления, поскольку Я Сам — источник творения. Поймете, что точно как могучий ветер, дующий повсюду, остается всегда в небе, так и все созданные существа всегда остаются во мне. В конце эпохи все материальные проявления входят в мою природу, в начале следующей, благодаря моему могуществу я творю их вновь. Весь космический порядок в Моей власти. По Моей воле он проявляется снова и снова, и по Моей воле он уничтожается, когда приходит время. Я — есть обряд, я — жертвоприношение, воздаяние предкам, целительная трава, воспевание. Я — масло и огонь, и подношение. Я — отец этой вселенной и мать. Я — опора и прародитель. Я — объект познания, и тот, кто очищает, и слог Ом. Снова раздалась мелодичная, легкая музыка, и мягкий нежный голос прочел нараспев:
Тысячи горных вершин,
Клубятся на них облака.
Дождь внезапно полил
И перестал опять.
Вдали деревья видны,
А над ними закат.
Все это я в стихах
Как смогу передать!
Мир, незнакомый совсем,
Там, среди горных высот.
Манит зеленым флажком
Трактир на моем пути.
Реки да горы в мечтах,
Не надо иных красот, —
Здесь, отрешась от дел,
Лето бы мне провести!
Чтобы сосна под окном,
А во дворе бамбук,
Только одна тишина
Пусть у меня гостит.
Птиц я еще позову
Мой разделить досуг,
Пусть прилетают сюда
Время со мной провести.
Белую чайку корю,
Ту, что страха полна:
Снизиться хочет и вдруг —
В сторону во всю прыть.
Мы старые же друзья!..
Или из новых она?
Или теперь со мной
Не о чем ей говорить?
Когда же песня кончилась, голос, доносящийся из бутылки, начал свой неторопливый рассказ о Мертвой Земле, утонувшей во времени и о ее обитателях!
ГИББО
— Гиббо... Гиббо, — прошептал голос, — Гиббо... вероятно и вы, черепахи, еще его помните? Это был такой знаменитый художник, что вряд ли в то время нашелся бы человек, который мог бы с кистью в руках сравниться с ним. Я расскажу вам историю его прошлой жизни... В ту пору было ему, пожалуй, лет под пятьдесят. Низенький, тощий, кожа да кости, угрюмый старик. Во дворец к его светлости он являлся в темно-желтом платье, на голове — шапка. Нрава был он прегадкого, и губы его, почему-то не по возрасту красные, придавали ему неприятное сходство с животным. Говорили, будто он лижет кисти и оттого к губам пристает красная краска, а что это было на самом деле — кто его знает? Злые языки говорили, что Гиббо всеми своими ухватками похож на обезьяну, и даже кличку ему дали: Гибон.
Да, раз уж я сказал Гибон, то расскажу заодно вот еще о чем. В ту пору во дворце его светлости возвели в ранг камеристки единственную пятнадцатилетнюю дочь Гиббо, милую девушку, совсем непохожую на своего родного отца. К тому же, может оттого, что она рано лишилась матери, она была задумчивая, умная не по летам, ко всем внимательная, и потому все другие дамы, начиная с дворцовой управительницы, любили ее.
Вот по какому-то случаю его светлости преподнесли ручную обезьяну из провинции, и сын его светлости, большой проказник, назвал ее Гиббо. Обезьяна и сама по себе смешная, а тут еще такая кличка, вот никто во дворце и не мог удержаться от смеха. Ну, если бы только смеялись, это еще ничего, но случилось, что когда она взберется на сосну в саду или запачкает полы в покоях, люди забавы ради подымали крик: «Гиббо! Гиббо!» — чем, конечно, сильно донимали художника.
Как-то раз, когда дочь Гиббо, о которой я сейчас говорил, шла по длинной галерее, неся пакет с письмом, из противоположной двери навстречу ей, прихрамывая, кинулась обезьяна Гиббо — она, видно, повредила себе лапу и не могла взобраться на столб, как обычно делала. А за ней — что бы вы думали? — гнался молодой господин, размахивая хлыстом и крича:
— Негодный воришка! Постой, постой! Увидев это, дочь Гиббо было растерялась, но тут как раз обезьянка подбежала, уцепилась за ее подол и жалобно заскулила. Девушке сразу стало так ее жаль — прямо не совладать с собой. С веткой сливы в руке она отвела пахнущий фиалками рукав, нежно обняла обезьянку и, склонившись, перед молодым господином, ясным голоском обратилась к нему:
— Осмелюсь сказать, это ведь животное. Пожалуйста, простите ее.
Но молодой господин уже стоял перед ними. Он гневно нахмурился и топнул ногой.
Чего заступаешься! Обезьяна украла мандарины.
— Ведь это животное...— повторила девушка, набравшись смелости, а потом с грустной улыбкой добавила: К тому же ее зовут Гиббо. Выходит, будто вы гневаетесь на моего отца, и я не могу спокойно смотреть на это.
Тогда, конечно, молодой господин овладел собой.
— Вот как!.. Ну, раз просишь за отца, я, так и быть, уступлю и прощу,— сказал он неохотно, бросил хлыст и ушел через ту самую дверь, откуда показался.
Дружба дочери Гиббо с обезьянкой и началась с этого случая. Девушка подвязала ей на шею, на красивой красной ленте, золотой колокольчик, полученный в подарок от молодой госпожи, и обезьянка уже не отходила от девушки. А когда однажды дочь Гиббо, простудившись, лежала в постели, обезьянка неотлучно сидела возле нее — может, это только казалось — с грустной мордочкой и все время кусала себе ногти.
С тех пор — странная вещь! — никто уже больше не мучил обезьянку, как бывало раньше. Напротив, мало-помалу ее стали ласкать, даже сам молодой господин иногда кидал ей персики или каштаны. Мало того, когда однажды кто-то из слуг пнул обезьянку ногой, молодой господин очень разгневался; и говорили, что вскоре за тем его светлость повелел дочери Гиббо явиться к нему с обезьянкой на руках именно потому, что ему стало известно, как разгневался молодой господин. Тут, кстати, до него дошли и рассказы о том, почему девушка так любит обезьянку.
— Девчонка — хорошая дочь. Хвалю.
Так по воле его светлости девушка получила награду. А когда и обезьянка почтительно взяла в руки награду, делая вид, будто ее рассматривает, его светлость изволил еще больше развеселиться. Да, вот как это было, и, значит, его светлость стал благоволить к дочери Гиббо именно потому, что одобрил ее почтение и любовь к отцу, сказавшиеся в ее любви к обезьяне, а вовсе не потому, что был сластолюбив, как говорили люди. Правда, и такая молва пошла не без причины, но об этом я расскажу не торопясь, как-нибудь в другой раз. Пока же довольно сказать, что при всей ее красоте не такой был человек его светлость, чтобы засматриваться на какую-то дочь художника.
Так вот, дочь Гиббо удалилась от его светлости с честью, но так как она была девушка умная, то не навлекла на себя зависти остальных камеристок. Напротив, с тех пор ее вместе с обезьянкой стали баловать, и так часто сопровождала она молодую госпожу на прогулку, что, можно сказать, почти не отходила от нее.
Однако оставлю пока что девушку и расскажу еще об ее отце, Гиббо. Да, обезьяну вскорости все полюбили, но самого-то Гиббо по-прежнему терпеть не могли и по-прежнему за спиной звали Габоном. И так было не только во дворце. В самом деле, и отец настоятель, когда произносили при нем имя Гиббо, менялся в лице, словно встретился с чертом, и вообще изволил его ненавидеть. Правда, поговаривали, будто причина в том, что Гиббо изобразил отца настоятеля на шуточных картинках, но это болтали низшие слуги, и не могу сказать наверняка, так ли это. Во всяком случае, отзывались о нем дурно везде, кого не спросишь. Если кто не говорил о нем плохо, то разве два-три приятеля художника. Да еще люди, которые видели его картины, но не знали его самого.
Однако Гиббо не только с виду был гадкий, у него был отвратительный нрав, и нельзя не сказать, что ему доставалось по заслугам.
А нрав у него был вот какой: он был скупой, бессовестный, ленивый, алчный, а пуще всего — спесивый, заносчивый человек. Что он первый художник на земле — это прямо-таки капало у него с кончика носа. Ладно бы дело што только о живописи, но он и в другом не хотел никому уступать и высмеивал даже нравы и обычаи. Один старый ученик Гиббо рассказывал мне, что, когда как-то раз в доме одной знатной особы в знаменитую жрицу вселился дух и она начала вещать страшным голосом, Гиббо и слушать ее не стал, а взял припасенную кисть и спокойно срисовал ужасное лицо жрицы. Должно быть, и нашествие духа было в его глазах просто детским надувательством.
Вот какой это был человек, и потому лицо Будды он срисовал с простой потаскушки; а другого Будду писал с оголтелого каторжника, и много чего непотребного он делал, а когда его за это упрекали, он только посвистывал. «Что же, боги и будды, которых Гиббо нарисовал, его же за это накажут? Чудно!» Такие слова пугали даже учеников, и многие из них в страхе за будущее торопились его оставить. Как бы там ни было, он думал, что такого замечательного человека, как он, в его время нет нигде на свете.
Нечего говорить о том, какой высоты Гиббо достиг в искусстве живописи. Правда, так как его картины и по рисунку и по краскам во многом отличались от произведений других художников, то среди его недоброжелателей, собратьев по кисти, поговаривали, что он шарлатан. По их словам, когда дело касается картин Каванари, или Канаока, или других знаменитых старых мастеров, то о них ходят удивительные рассказы: то будто на разрисованной створке двери в лунные ночи благоухает слива, то будто слышно, как придворные, изображенные на ширме, играют на флейте... Когда же речь идет о картинах Гиббо, то говорят только странные и жуткие вещи. Например, о картине «Круговорот жизни и смерти», которую Гиббо написал на воротах храма, рассказывали, что когда поздно ночью проходишь через ворота, то слышатся стоны и рыдания небожителей. Больше того, находились такие, которые уверяли, что чувствовали даже зловоние разлагающихся трупов. А портреты женщин, нарисованные по приказу его светлости? Говорили ведь, что не проходит и трех лет, как те, кто на них изображен, заболевают, словно из них вынули душу, и умирают. Это самое верное доказательство, что в картинах Гиббо было замешано колдовство.
Но поскольку Гиббо, как я уже говорил, был человек особенный, то он только гордился этим, и когда как-то раз его светлость изволил пошутить: «Ты, кажется, любишь уродство?» — то он, неприятно усмехнувшись своими не по возрасту красными губами, самодовольно ответил: «Да, всем художникам не понять красоты уродства!»
Но даже у Гиббо, даже у этого человека, который не признавал никого и ничего, было одно настоящее человеческое чувство.
Гиббо до безумия любил свою единственную дочь, ту самую девушку-камеристку. Я уже говорил, что девушка была нежная, хорошая дочь, но и его любовь к ней отнюдь не уступала ее чувству, и если рассказать, что этот человек, который на храмы никогда не жертвовал, на платья дочери или украшения для ее волос денег не жалел никогда, может показаться, что это просто ложь.
Впрочем, любовь Гиббо к дочери сводилась лишь к тому, что он ее лелеял, а найти ей хорошего мужа — этого у него и в мыслях не было. Какое там! Если за девушкой кто-нибудь приударял, он, наоборот, не останавливался перед тем, чтобы набрать головорезов, которые нападали на смельчака и убивали. Поэтому, когда по слову его светлости девушку произвели в камеристки, старик отец был очень недоволен и даже перед лицом его светлости хмурился. Должно быть, отсюда-то и пошли толки о том, что его светлость увлечен красотой девушки и держит ее во дворце, не считаясь с недовольством отца.
Впрочем, хотя толки-то были ложные, но что Гиббо из любви к дочери постоянно просил, чтобы ее отпустили из дворца, это правда. Однажды, рисуя по приказу его светлости младенца, он очень удачно изобразил лицо любимого отрока его светлости, и его светлость, весьма довольный, изволил милостиво сказать:
— В награду дам тебе что хочешь. Выскажи твое желание, не стесняясь.
Тогда Гиббо — что бы вы думали? — дерзко сказал:
— Пожалуйста, отпустите мою дочь!
Это его светлость, видимо, рассердило, и он некоторое время только молча смотрел в лицо Гиббо, а потом изволил резко сказать: «Нельзя»,— и тут же поднялся. И такие вещи повторялись несколько раз. Как вспомнишь теперь, пожалуй, с каждым разом его светлость изволил смотреть на Гиббо все холоднее. Да и девушка, должно быть, беспокоясь за отца, часто приходила в комнаты камеристок и горько плакала. Тогда толки о том, что его светлость влюбился в дочь Гиббо, еще усилились. Некоторые даже говорили, будто ширмы с муками ада появились-де из-за того, что девушка противилась желаниям его светлости; но этого, разумеется, не могло быть.
Возможно, его светлость не хотел отпустить дочь Гиббо потому, что он с жалостью думал о судьбе молодой девушки. Он милостиво полагал, что, чем оставлять ее у такого упрямого отца, лучше держать ее у себя во дворце, где ей жилось привольно. Разумеется, он благоволил к милой девушке.
Но как бы там ни было, только уже в то время, когда Гиббо из-за дочери оказался почти в немилости, его светлость — о чем он помыслил, не знаю — вдруг призвал к себе художника и повелел ему разрисовать ширмы, изобразив на них муки ада.
Стоит только сказать: «Ширма с муками ада»,— как эта страшная картина так и встает у меня перед глазами.
Если взять другие изображения мук ада, то надо сказать вот что: то, что нарисовал Гиббо, не похоже на картины других художников, прежде всего, как бы это сказать, по расположению. В углу на одной створке мелко нарисованы десять князей преисподней, а по всему остальному пространству бушует такое яростное пламя, что можно подумать, будто пылают меч-горы, поросшие нож-деревом. Только кое-где желтыми или синими крапинками пробивается одежда адских слуг, а так, куда ни кинь взгляд, все сплошь залито алым пламенем, и среди огненных языков, изогнувшись, как крест мандзи, бешено вьется черный дым разбрызганной туши и летят горящие искры развеянной золотой пыли.
Уже в этом одном сила кисти поражает взор, но и грешники, корчащиеся в огне, — таких тоже почти что не бывает на обычных картинах ада. Среди множества грешников Гиббо изобразил людей всякого звания, от высшей знати до последнего нищего. Важные сановники в придворных одеяниях, очаровательные юные дамы в шелковых нарядах, буддийские монахи с четками, молодые слуги на высоких каблуках, отроковицы в длинных узких платьях, гадатели со своими принадлежностями — перечислять их всех, так и конца не будет! В бушующем пламени и дыму, истязуемые адскими слугами с бычьими и конскими головами, эти люди судорожно мечутся во все стороны, как разлетающиеся по ветру листья. Там женщина, видно, жрица, подхваченная за волосы на вилы, корчится со скрюченными, как лапы у паука, ногами и руками. Тут мужчина, должно быть какой-нибудь наместник, с грудью, насквозь пронзенной мечом, висит вниз головой, как летучая мышь. Кого стегают железными бичами, кто придушен тяжестью камней, которых не сдвинет и тысяча человек, кого терзают клювы хищных птиц, в кого впились зубы ядовитого дракона — пыток, как и грешников, там столько, что не перечесть.
Но самое ужасное — это падающая сверху карета, соскользнувшая до середины нож-дерева, которое торчит, как клык хищного животного. За бамбуковой занавеской, приподнятой порывами ветра преисподней, женщина, так блистательно разряженная, что ее можно принять за фрейлину или статс-даму, с развевающимися в огне длинными черными волосами, бьется в муках, откинув назад белую шею, и взять ли эту женщину, взять ли пылающую карету — все, все так и вызывает перед глазами муки огненного ада. Кажется, будто ужас всей картины сосредоточился в этой одной фигуре. Это такое нечеловеческое искусство, что, когда глядишь на картину, в ушах сам собой раздается страшный вопль.
Да, вот какая это вещь, и для того, чтобы она была написана, и произошло то страшное дело. Ведь иначе даже сам Гиббо как мог бы он так живо нарисовать муки преисподней? За то, что он создал эту картину, ему пришлось перенести такие страдания, что сама жизнь ему опостылела. Можно сказать, этот ад на картине — тот самый ад, куда предстояло попасть и самому Гиббо, первому художнику своей страны.
Может быть, торопясь поведать вам об этой удивительно ширме с муками ада, я забежал вперед. Ну, теперь буду продолжать по порядку и перейду к Гиббо в ту пору, как он получил от его светлости повеление написать картину мук ада.
Месяцев пять-шесть Гиббо совсем не показывался во дворец и занимался только своей картиной. Странное дело, стоило ему сказать себе: «Ну, принимаюсь за работу!» — как он, такой чадолюбивый отец, забывал даже родную дочь. Тот ученик, о котором я давеча упоминал, рассказывал мне, что, когда Гиббо брался за работу, в него точно бес вселялся. И правда, в то время прошел слух, будто Гиббо составил себе имя в живописи потому, что дал обет богу счастья. В подтверждение некоторые говорили, что надо только потихоньку подсмотреть, как Гиббо работает, и тогда непременно увидишь, как вокруг него — и спереди, и сзади, и со всех сторон — вьются призраки-черти. Правда, то, что, взяв в руки кисть, он забывал обо всем на свете, кроме своей картины. И днем и ночью сидел он, запершись, и редко выходил на дневной свет. А когда писал ширму с муками ада, то стал совсем как одержимый.
Мало того что у себя в комнате, где и днем были спущены занавеси, он при свете лампад тайными способами растирал краски или, нарядив учеников, тщательно срисовывал каждого в отдельности. От таких чудачеств он не воздерживался никогда, даже еще до того, как стал писать ширмы с муками ада, при любой работе. Когда он писал в храме картину «Круговорот жизни и смерти», то спокойно присаживался перед валявшимися на дорогах трупами, от которых всякий обыкновенный человек нарочно отворачивается, и точка в точку срисовывал полуразложившиеся руки, ноги и лица. Каким образом находил на него такой стих — это, пожалуй, не всякий поймет. Рассказывать подробно сейчас не хватит времени, но если поведать вам самое главное, то вот как это происходило.
Однажды, когда один из учеников Гиббо (тот самый, о котором я уже говорил) растирал краски, мастер вдруг подошел и сказал ему:
— Я хочу немного соснуть. Только в последнее время все вижу плохие сны.
В этом не было ничего особенного, и ученик, не бросая работы, коротко ответил:
— Хорошо.
— Однако Гиббо — что бы вы думали! — с небывало грустным видом смущенно попросил:
— Не посидишь ли ты возле меня, пока я буду спать?
Ученику показалось странным, что мастер принимает так близко к сердцу какие-то сны, но просьба не была обременительна, и он согласился. Тогда мастер опять встревожено и как-то смущенно продолжал:
— Тогда ступай в заднюю комнату. А если придут другие ученики, то пусть ко мне не входят.
Это была та комната, где он писал картины, и там при задвинутой, как ночью, двери в тусклом свете лампад стояла ширма с картиной, пока набросанной только тушью. Ну вот, когда они пришли туда, Гиббо подложил под голову локоть и крепко заснул, как будто совсем обессилев от усталости. Но не прошло и получаса, как до слуха сидевшего возле него ученика стали доноситься какие-то непонятные, еле слышные стоны.
Стоны становились громче и постепенно перешли в прерывистую речь — казалось, будто утопающий стонет и вскрикивает, захлебываясь в воде.
— Что ты говоришь: «Приходи ко мне?» Куда приходить? — «Приходи в ад. Приходи в огненный ад!» — Кто ты? Кто ты, говорящий со мной? Кто ты? — «Как ты думаешь, кто?»
— Ученик невольно перестал растирать краски и украдкой боязливо взглянул на мастера: морщинистое лицо старика побледнело, на нем крупными каплями выступил пот, рот с редкими зубами и пересохшими губами был широко раскрыт, как будто он задыхался. А во рту что-то шевелилось быстро-быстро, словно, дергали за нитку,— да, да, это был его язык. Отрывистые слова срывались с этого языка.
— «Как ты думаешь, кто?» — Да, это ты. Я так и думал, что это ты. Ты пришел за мной? — «Говорю тебе, приходи. Приходи в ад!» — в аду... в аду ждет меня моя дочь.
Ученику стало жутко, ему вдруг померещилось, будто с ширмы соскользнули какие-то зыбкие, причудливые тени. Разумеется, ученик сейчас же протянул руку к Гиббо и, что было сил, стал трясти его, чтобы разбудить, но мастер продолжал во сне, как в бреду, говорить сам с собой и никак не мог проснуться. Тогда ученик, собравшись с духом, плеснул ему в лицо стоявшую рядом воду для мытья кистей.
— «Она ждет, садись в экипаж... садись в этот экипаж и приезжай в ад!..»
В ту же минуту эти слова превратились в стон, как будто говорящему сдавили горло, и Гиббо, раскрыв глаза, вскочил так быстро, словно его кольнули. Должно быть, необычайные видения сна еще витали под его веками. Некоторое время он испуганно смотрел прямо перед собой с широко раскрытым ртом, и наконец, придя в себя, вдруг грубо приказал:
— Мне уже лучше, ступай!
Зная, что мастеру нельзя перечить, иначе непременно получишь выговор, ученик поспешно вышел из комнаты, и когда он опять попал на яркий солнечный свет, то облегченно вздохнул, как будто сам проснулся от дурного сна.
Но это еще ничего, а вот примерно через месяц Гиббо позвал к себе в комнату другого ученика: художник, кусая кисть, сидел при тусклом свете лампады и, резко обернувшись к вошедшему, сказал:
— Слушай, у меня к тебе просьба, разденься догола!
Так как и раньше случалось, что мастер давал такое приказание, ученик, быстро скинув одежду, разделся донага. Тогда Гиббо как-то странно скривился.
— Я хочу посмотреть на человека, закованного в цепи, так что, как мне ни жаль тебя утруждать, исполни ненадолго мою просьбу, — хладнокровно произнес он.
Этот ученик был крепко сложенный юноша, которому больше пристало держать в руках меч, чем кисти, но тут даже он испугался. Позже, рассказывая об этом, он всегда повторял: «Я думал, уж не сошел ли мастер с ума, не хочет ли он убить меня». Но мастера его нерешительность, должно быть, вывела из терпения. Перебирая в руках откуда-то взявшуюся тонкую железную цепь, он стремительно, точно набрасываясь на врага, схватил ученика за плечи, силой скрутил ему руки и обмотал цепью все тело, потом рванул за конец, и ученик, потеряв равновесие, во весь рост грохнулся на пол.
В эту минуту ученик похож был на опрокинутую бутылку.
Руки и ноги его были безжалостно скручены, так что шевелить он мог только головой. К тому же цепь так стягивала его полное тело, что кровь в нем остановилась, и не только на лице и на груди, но на всем теле кожа у него стала багровой. Но Гиббо все это ничуть не беспокоило. Расхаживая вокруг этого тела, похожего на опрокинутую бутылку, и рассматривая его со всех сторон, он один за другим делал наброски. Какие мучения испытывал скованный ученик, об этом, пожалуй, незачем и говорить.
Так, вероятно, продолжалось бы долго, если бы не произошло нечто неожиданное. К счастью (а может быть, лучше сказать — к несчастью), из-за стоявшего в углу комнаты горшка вдруг, извиваясь, узкой лентой потекло что-то похожее на струю черного масла. Вначале оно двигалось вперед медленно, как липкая жидкость, но потом стало скользить быстрее и, поблескивая, подтекло к самому носу ученика. Тогда он с трудом, не помня себя, застонал: «Змея, змея!» Как он потом рассказывал, ему казалось в эту минуту, что вся кровь в нем застыла,— и было от чего. Змея уже чуть не касалась своим холодным жалом его шеи, в которую въелись цепи. Это неожиданное вмешательство испугало даже бесчеловечного Гиббо. Поспешно бросив кисть, он нагнулся и мигом ухватил змею за хвост, так что она повисла вниз головой. Змея, покачиваясь, подняла голову и обвилась сама вокруг себя, но никак не могла дотянуться до его руки.
— Из-за тебя пропал рисунок, — хрипло и злобно пробормотал он, бросив змею в горшок в углу комнаты, и с явной неохотой развязал цепь, которой был опутан ученик. Это было все, он даже не сказал ученику доброго слова. Должно быть, он досадовал не столько из-за того, что ученика могла укусить змея, сколько из-за того, что испортил рисунок. Потом уже стало известно, что и эту змею он нарочно держал у себя, чтобы рисовать с нее.
Пожалуй, довольно рассказать одно это, чтобы вы в общем представили себе его увлечение работой — неистовое, прямо бешеное. Но уж рассажу заодно, как другой ученик, лет тринадцати-четырнадцати, из-за ширмы с муками ада пережил такой ужас, который чуть не стоил ему жизни. У этого ученика была белая, как у женщины, кожа. Однажды вечером мастер позвал его в свою комнату, и он, ничего не подозревая, пошел на зов. Смотрит — Гиббо при свете лампады кормит с рук сырым мясом какую-то невиданную птицу. Величиной она была, пожалуй, с кошку. Да и перья, торчавшие с обеих сторон, как уши, и большие круглые янтарные глаза — все это тоже напоминало кошку.
Гиббо обычно терпеть не мог, чтобы кто-нибудь совал нос в его дела. Так было и со змеей, о которой я сейчас рассказывал, и вообще о том, что делалось у него в комнате, он ученикам не сообщал. То на столе у него стоял череп, то красовались серебряные шарики или лакированные подносики; смотря по тому, что он рисовал, в комнате его появлялись самые неожиданные предметы. И куда он потом все это девает — никто не знал. Пожалуй, и толки о том, что ему помогает бог счастья, пошли отсюда.
Поэтому ученик, решив, что и эта невиданная птица понадобилась мастеру для картины с муками ада, стоя перед мастером, почтительно спросил:
— Что вам угодно?
Но Гиббо, как будто не слыша его, облизнул свои красные губы и указал подбородком на птицу.
— Ну что, совсем ручная, а?
— Как она называется? Я такой никогда не видал! — сказал ученик, с опаской поглядывая на ушастую птицу, похожую на кошку.
— Что, не видал? — усмехнулся Гиббо. — По-городскому воспитан, вот беда... Эта птица называется филин, мне ее несколько дней назад подарил охотник. Только ручные среди них, пожалуй, редко попадаются.
С этими словами он медленно поднес руку к птице, только что кончившей есть, и тихонько погладил ее по спине, от хвоста вверх. И что же? — в тот же миг птица издала пронзительный крик и вдруг как взлетит со стола, да как расправит когти, да как ринется прямо на ученика! Если бы он не успел закрыться рукавом, она, наверно, истерзала бы ему лицо. Ахнув от страха, ученик стал махать рукавом, стараясь отогнать филина, а птица, щелкая клювом, опять на него... Тут уж ученику было не до того, что здесь сам мастер: он принялся и стоя отбиваться, и сидя ее гнать, и метаться по тесной комнате то туда, то сюда, а диковинная птица все за ним — то повыше взлетит, то пониже опустится и так и метит все через какую-нибудь щелочку прямо в глаз. При этом она страшно хлопала и шелестела крыльями, и от этого ему почему-то чудился не то запах опавших листьев, не то брызги водопада, не то прелый дух перебродивших фруктов, что обезьяны прячут в дуплах... Сказать «жутко» — мало. Сердце у него сжималось, и тусклый свет лампады казался ему лунным сиянием, а комната учителя — далеким горным ущельем, осажденным демонами.
Однако ученика испугало не только то, что на него накинулся филин. Нет, волосы у него встали дыбом, когда мастер Гиббо, хладнокровно глядя на весь этот переполох, спокойно развернул бумагу, вынул кисть и стал срисовывать эту страшную картину — как женоподобного юношу терзает диковинная птица. Стоило ученику одним глазом увидеть это, как его охватил несказанный страх, и он даже подумал, уж не собирается ли мастер убить его.
Да и в самом деле, нельзя сказать, чтобы мастер не был на это способен. Ведь похоже было на то, что он нарочно позвал ученика, чтобы натравить на него птицу и срисовать, как он будет метаться. Поэтому, когда ученик увидел, что делает мастер, он, не помня себя, спрятал голову в рукава, закричал страшным голосом и скорчился на полу у двери в углу комнаты. Тогда Гиббо как-то испуганно вскрикнул и вскочил, но тут птица зашумела крыльями еще сильнее, и в этот миг раздался оглушительный грохот, как будто что-то упало и разбилось. Ученик, полумертвый от страха, невольно опустил рукав, поднял голову, смотрит — в комнате совершенно темно, и только слышно, как мастер сердито кличет учеников.
Наконец издалека отозвался какой-то ученик и торопливо вошел со свечой в руке. При коптящем огоньке стало видно, что лампада опрокинута, пол и татами залиты маслом и на полу валяется филин, судорожно хлопая одним крылом. Гиббо так и застыл, приподнявшись над столом, и с ошеломленным видом бормочет что-то непонятное. И не удивительно: вокруг филина, захватив его голову и полтуловища, обвилась черная змея. Должно быть, когда ученик скорчился у порога, он опрокинул горшок. Змея выползла, филин хотел ее клюнуть — вот и началась вся эта кутерьма. Ученики переглянулись и только подивились представшему перед ними странному зрелищу, а потом молча поклонились мастеру и быстро вышли из комнаты. Что стало со змеей и птицей дальше — никто не знает.
Подобным историям не было числа. Я забыл сказать — ширмы с муками ада художнику повелели написать в начале осени, и вот до самого конца зимы ученики все время жили под страхом этих чудачеств мастера. Но в конце зимы у мастера с работой стало что-то не ладиться, вид у него сделался еще мрачнее, говорил он с раздражением. А картина на ширме как была набросана на три четверти, так дальше и не подвигалась. Мало того, порой художник даже замазывал то, что раньше нарисовал, и этому не видно было конца.
Но что именно у него не ладилось — никто не знал. Да вряд ли кто и старался узнать: наученные горьким опытом, ученики чувствовали себя так, словно сидели в одной клетке с тигром или волком, и только старались не попадаться мастеру на глаза.
За это время не случилось ничего такого, о чем стоило бы рассказывать. Вот только... у упрямого старикашки почему-то глаза стали на мокром месте; бывало, как останется один — плачет. Один ученик говорил — раз он зачем-то зашел в сад и видит: мастер стоит на галерее, смотрит на весеннее небо, а глаза у него полны слез. Ученику стало как-то неловко, он молча повернулся и торопливо ушел. Ну, не странно ли, что этот самонадеянный человек, который для «Круговорота жизни и смерти» срисовывал трупы, валяющиеся по дорогам, плакал, как дитя, из-за того, что ему не удается, как хочется, написать картину.
Но пока Гиббо работал как бешеный над своей картиной, будто совсем потеряв рассудок, его дочь отчего-то становилась все печальней, и даже мы стали замечать, что она то и дело глотает слезы. Она и всегда была задумчивая, тихая, а тут еще и веки у нее отяжелели, глаза ввалились — совсем грустная стала. Сначала гадали — то ли об отце думает, то ли любовная тоска, ну а потом пошли толки, будто его светлости угодно стало склонять ее к своим желаниям, и уж после этого все разговоры как ножом отрезало, точно все о ней вдруг позабыли.
Как-то ночью, одна служанка проходила по галерее. Вдруг откуда-то подбежала обезьянка Гиббо и ну дергать ее за подол юбки. Была теплая ночь, луна слабо светила, казалось, пахнет цветущими сливами. Вот она при свете луны и увидела, — что вы думаете? — обезьянка оскалила свои белые зубы, сморщила нос и кричит как сумасшедшая. Служанке стало как-то не по себе, досада ее взяла, что она дергает за новую юбку, и она, было, оттолкнула обезьяну и хотела пройти дальше, но потом передумала: ведь уже был случай, как один слуга обидел обезьянку и ему досталось от молодого господина. К тому же видно было, что и обезьянка так поступала неспроста. Тогда служанка решила узнать в чем дело и нехотя прошла несколько шагов в ту сторону, куда она ее тащила.
Так она оказалась у того места, где галерея поворачивала за угол и откуда за изогнутыми ветвями сосен был виден пруд, чуть поблескивавший даже в ночном полумраке. И вдруг она с испугом услыхала из комнаты рядом тревожный и в то же время странный тихий шум чьего-то спора. Кругом все замерло в полной тишине, не слышно было человеческого голоса, и только не то в лунных лучах, не то в ночной мгле — не поймешь — плескались рыбы. Поэтому, услыхав эти звуки, она невольно остановилась. «Ну, если это кто-нибудь озорничает, я им покажу!» — подумала служанка и, сдерживая дыхание, тихонько прильнула к двери.
Обезьянке, видно, казалось, что служанка мешкает. Она нетерпеливо покружилась у ее ног, потом жалобно застонала, точно ее душили, и вдруг вскочила ей на плечо. Служанка невольно отвела голову в сторону, хотела от нее увернуться, а обезьянка, чтобы не соскользнуть вниз, вцепилась ей в рукав,— и в эту минуту, совсем забывшись, служанка покачнулась и всем телом ударилась о дверь. Ну, тут уж медлить нельзя было. Она быстро раздвинула дверь и хотела было кинуться в не освещенную луной глубину комнаты, но тут же остановилась в испуге, потому что навстречу ей, словно стрела, спущенная с тетивы, выскочила из комнаты какая-то женщина. В дверях она чуть не столкнулась со служанкой, кинулась наружу, как вдруг упала на колени и, задыхаясь, испуганно уставилась на нее так, словно увидела перед собой что-то страшное.
Незачем и говорить, что это была дочь Гиббо. Но в этот вечер она показалась прямо на себя непохожей. Глаза были широко раскрыты. Щеки пылали румянцем. К тому же беспорядок в одежде придал ей прелесть, необычную при ее всегдашнем младенческом виде. Неужто это в самом деле нежная, пугливая дочь Гиббо? Служанка прислонилась к двери, глядя на эту красивую девическую фигуру, озаренную луной, и, указывая в ту сторону, откуда слышались чьи-то поспешно удалявшиеся шаги, спросила глазами: кто?
Но девушка, закусив губы, молча покачала головой. Какой у нее был расстроенный вид!
Тогда служанка нагнулась и, приблизив губы к ее уху, шепнула: «Кто?» Но опять она только покачала головой и ничего не ответила. Мало того, на ее длинных ресницах повисли слезы, и она еще крепче сжала губы.
Служанка была от природы глупа и, кроме самых простых, всем понятных вещей, ничего не смыслила. Поэтому она просто не знала, что еще сказать, и некоторое время стояла неподвижно, словно прислушивалась, как бьется ее сердце. Да и расспрашивать дальше ей почему-то казалось нехорошо...
Сколько времени это продолжалось, неизвестно. Наконец она задвинула дверь и, оглянувшись на девушку, которая, видно, уже немного пришла в себя, как можно мягче сказала: «Ступай к себе в комнату». Потом с какой-то тревогой в душе, как будто увидела что-то недозволенное, и, чувствуя себя неловко, — а перед кем, не знала, она пошла туда, куда направлялась. Но не прошла и десяти шагов, как кто-то опять робко потянул ее сзади за подол. Она испуганно оглянулась. Как вы думаете, кто это был?
У ее ног стояла обезьянка Гиббо и, сложив руки, как человек, звеня золотым колокольчиком, учтиво кланялась.
После происшествия этого вечера минуло дней двадцать. Однажды Гиббо неожиданно пришел во дворец и попросил приема у его светлости: художник был человек низкого звания, но давно уже пользовался благоволением его светлости. И его светлость, который не так-то легко принимал кого бы то ни было, и на этот раз охотно соизволил дать свое согласие и сейчас же позвал его к себе. Гиббо с видом еще более угрюмым, чем обычно, почтительно простерся ниц перед его светлостью и хриплым голосом проговорил:
— Дело идет о ширме с картиной мук ада, что ваша светлость давно изволили повелеть мне написать. С великим усердием днем и ночью держал я кисть и добился успеха. Большая часть моей работы уже сделана.
— Прекрасно, я доволен.
Однако голос его светлости, изволившего произнести эти слова, звучал как-то вяло, без воодушевления.
— Нет, ничего прекрасного нет! — Гиббо с несколько рассерженным видом опустил глаза.— Большая часть сделана, но одного я сейчас никак не могу нарисовать.
— Что такое?! Не можешь нарисовать?
Да, не могу. Я никогда не могу рисовать то, чего не видел. А если нарисую, то недоволен. Выходит, все равно что не могу.
Услыхав эти слова, его светлость насмешливо улыбнулся.
— Значит, чтобы нарисовать ширмы с муками ада, тебе нужно увидеть ад?
— Да, ваша светлость, изволит говорить правду. Но несколько лет назад, во время большого пожара, я собственными глазами видел такой яростный огонь, что он может сойти за пламя ада. И пламя на картине я написал благодаря тому, что мне привелось видеть этот пожар. Ваша светлость изволите знать эту картину.
— А как же с грешниками? Да и адских слуг ты вряд ли видел?
Его светлость задавал один вопрос за другим с таким видом, как будто слова Гиббо совершенно не доходили до его ушей.
— Я видел человека, закованного в цепи. Я полностью срисовал, как другого человека терзала хищная птица. Так что нельзя сказать, что я совсем не знаю мучений грешников. И адские слуги...— Гиббо криво усмехнулся,— и адские слуги не раз являлись мне не то во сне, не то наяву. Черти с бычьими мордами, с конскими головами или с тремя лицами и шестью руками, бесшумно хлопая в ладоши, беззвучно разевая рты, приходят меня истязать, можно сказать, ежедневно и еженощно. Нет... что я хочу и не могу нарисовать — это не то.
Такие слова, должно быть, изумили даже его светлость. Некоторое время его светлость недовольно смотрел на Гиббо, а потом, грозно сдвинув брови, отрывисто бросил:
— Говори, чего же ты не можешь нарисовать?
— Я хочу в самой середине ширмы нарисовать, как сверху падает карета.
Сказав это, Гиббо в первый раз устремил пронизывающий взгляд в лицо его светлости. Говоря о картинах, он как будто делался сумасшедшим, и вот в эту минуту от его взгляда действительно становилось жутко.
— А в карете,— продолжал художник,— разметав охваченные пламенем черные волосы, извивается в муках изящная придворная дама. Задыхаясь от дыма, искривив брови, она запрокинула лицо вверх. Рука срывает бамбуковую занавеску, может быть, чтобы избавиться от сыплющихся с нее дождем искр. Над нею, щелкая клювами, кружат и вьются десять, двадцать диковинных птиц... Вот эту даму в карете — ее-то мне и не удается никак нарисовать!
— Ну и что же? — почему-то с довольным видом понукал художника его светлость.
А Гиббо с трясущимися, точно от лихорадки, красными губами еще раз, как во сне, повторил:
— Ее-то мне и не удается нарисовать...— И вдруг резко, точно набрасываясь на кого-то, он выкрикнул: — Прошу вашу светлость — сожгите у меня на глазах карету. И, кроме того, если можно...
Лицо его светлости потемнело, но вдруг он громко захохотал. И, давясь от смеха, изволил проговорить:
— Я сделаю все, как ты просишь. А можно или нельзя — об этом рассуждать ни к чему.
Вид у его светлости тоже был необыкновенный — на губах пена, в бровях гроза, можно было подумать, что его заразило безумие Гиббо. Его светлость замолчал было, но вдруг что-то прорвалось в нем, и он опять, безостановочно, громко смеясь, сказал:
— Сожгу карету! И посажу туда изящную женщину, наряженную придворной дамой. И женщина в карете, терзаемая пламенем и черным дымом, умрет мучительной смертью. Тот, кто замыслил это нарисовать, действительно первый художник на свете! Хвалю. О, хвалю!
Услыхав слова его светлости, Гиббо сразу побледнел, только губы у него шевелились, точно он ловил ртом воздух, и вдруг, как будто все тело его ослабело, он припал руками к полу и тихо, едва слышно поблагодарил:
— Это великое счастье!
Это случилось через два-три дня, ночью. Его светлость согласно своему обещанию, изволил позвать Гиббо, чтобы дать ему посмотреть своими глазами, как горит карета. Разумеется, это произошло не во дворце у реки. Карету сожгли на загородной вилле, где раньше, кажется, изволила проживать сестра его светлости. Эту виллу в просторечии называли «Дворец Юты».
Этот «Дворец Юты» был давно уже необитаем, и большой заброшенный сад совсем запустел. Это место выбрали, вероятно, по предложению тех, кто видел, как здесь пустынно. Ходили всякие толки и о скончавшейся здесь сестре его светлости: например, будто и теперь в безлунные ночи по галерее таинственно, не касаясь земли, скользит ее алое платье. Здесь и днем было мрачно, и выпи жутко носились при свете звезд, точно какие-то диковинные существа.
И тогда как раз была темная безлунная ночь. При светильниках можно было видеть, как его светлость в придворном платье — с гербами — сидит, скрестив ноги, у края наружной галереи на подушке, окаймленной белой парчой. Вокруг него почтительно расположились приближенные. Среди них особенно бросался в глаза один силач, о котором рассказывали, что еще недавно, во время войны, он от голода ел человеческое мясо и с тех пор мог сломать рога живому оленю. Он с внушительным видом восседал в углу, опоясанный широким поясом, держа меч рукояткой вниз. Ветер колебал пламя светильников, и человеческие фигуры то выступали на свет, то уходили в тень, и все это было похоже на сон и почему-то наводило страх.
А в саду сверкала золотыми украшениями, как звездами, карета, не запряженная, с оглоблями, опущенными наклонно на подставку. Над высоким верхом ее нависал густой мрак, и при взгляде на нее холод пробегал по спине, даром, что уже начиналась весна. Синяя легкая занавеска с узорчатой каймой была опущена донизу и скрывала то, что находилось внутри. Вокруг кареты стояли наготове слуги с горящими сосновыми факелами в руках, следя за тем, чтобы дым не относило к галерее.
Сам Гиббо сидел на корточках поодаль, напротив галереи. Он казался каким-то особенно маленьким, жалким, словно его давила тяжесть неба. Позади него в таком же костюме сидел, по-видимому, сопровождавший его ученик. Так как они оба были далеко и в темноте, с моего места под галереей нельзя было различить даже цвета их платья.
Время близилось к полуночи. Темнота, окутывавшая сад с его деревьями и ручейками, поглощала все звуки, и в тишине, когда, кажется, будто слышишь свое дыхание, раздавался только легкий шелест ветерка; при каждом его дуновении доносился запах копоти и дыма факелов. Его светлость некоторое время изволил молча смотреть на эту причудливую картину, а потом, нагнувшись вперед, резким голосом позвал:
— Гиббо!
Художник как будто что-то ответил, но до моего слуха донесся лишь невнятный стон.
— Гиббо! Сегодня я, как ты хотел, сожгу карету. Проговорив это, его светлость бросил беглый
взгляд на приближенных. В эту минуту они как будто многозначительно переглянулись и улыбнулись, а может быть, мне это показалось. Гиббо поднял голову и почтительно посмотрел на галерею, но ничего не сказал.
— Смотри же хорошенько! Это карета, в которой я раньше ездил. Ты ее, наверно, помнишь. Я хочу сейчас зажечь ее и воочию показать тебе огненный ад.— Его светлость замолчал и опять кинул взгляд на приближенных. Потом вдруг жестко произнес: — Внутри, связанная, сидит преступница. И, значит, когда карету зажгут, тело негодницы сгорит, кости обуглятся, и она погибнет в жестоких мучениях. Для твоей ширмы это неповторимая натура! Не упусти же, присмотрись, как запылает белоснежная кожа. Смотри хорошенько, как воспламенившись, искрами разлетятся черные волосы.
Его светлость замолчал в третий раз, но потом, точно что-то вспомнив и смеясь,— на этот раз неслышно, так, что только тряслись плечи,— произнес:
— Такого зрелища не увидишь до скончания века! Я тоже на него погляжу. Ну-ка, подымите занавески, покажите Гиббо, кто сидит внутри!
Услышав повеление, один из слуг с высоко поднятым факелом подошел к карете и, протянув руку, одним движением откинул занавеску. Пламя пылающего факела алым колеблющимся светом ярко озарило тесную внутренность кареты. Женщина, беспощадно закованная в цепи... о, кто бы мог ошибиться! На роскошное, затканное цветами вишни шелковое платье изящно спускались блестящие черные волосы, красиво сверкали косо воткнутые золотые шпильки. По костюму ее было не узнать, но хрупкая фигурка, белая шея и грустно-застенчивое личико... Это была дочь Гиббо!
И тогда... силач, сидевший напротив, встал и, схватившись за рукоятку меча, устремил грозный взгляд на Гиббо. Гиббо чуть не лишился рассудка. До сих пор он сидел на корточках внизу, но теперь вскочил и, протянув вперед обе руки, не помня себя, хотел броситься к карете. К сожалению, было темно, так что выражение его лица нельзя было разглядеть. Но обескровленное лицо Гиббо, нет, не лицо, а вся его фигура, как будто подтянутая в воздух какой-то невидимой силой, прорезав тьму, вдруг отчетливо встала у присутствующих перед глазами. По слову его светлости «зажечь», слуги бросили факелы, и, подожженная ими, ярко вспыхнула карета, в которой сидела дочь художника.
Пламя быстро охватило верх кареты. Лиловые кисти, которыми были увешаны ее края, заколыхались, как от ветра, снизу вырвались белые даже в темноте клубы дыма, искры посыпались таким дождем, словно не то занавеска, не то расшитые рукава одежды женщины, не то золотые украшения разом рассыпались и разлетелись кругом... Страшнее этого ничего не могло быть! А пламя, что, вытягивая огненные языки, обвивало кузов и полыхало до небес,— как его описать? Казалось, точно упало само солнце и на землю хлынул небесный огонь. Но отец, Гиббо...
Он хотел было, не помня себя, броситься к карете, но в тот миг, когда вспыхнуло пламя, остановился и, вытянув вперед руки, впивающимся взглядом смотрел туда, не отрываясь, точно его притягивал дым, окутавший карету. Залитое светом морщинистое, безобразное лицо его было ясно видно все до кончика бороды. Широко раскрытые глаза, искривленные губы, судорожно подергивающиеся щеки,.. весь ужас, отчаяние, страх, попеременно овладевавшие душой Гиббо, были написаны на его лице. У вора перед казнью, у грешника с десятью грехами и пятью злодействами, представшего перед князьями преисподней,— вряд ли даже у них может быть такое страдальческое лицо! И даже силач побледнел и со страхом смотрел на его светлость.
Но его светлость, кусая губы и только иногда зловеще посмеиваясь, не сводил глаз с кареты. А там... это запрокинутое лицо задыхающейся от дыма женщины, эти длинные спутанные волосы, охваченные пламенем, это красивое, затканное цветами вишни платье, которое на глазах у всех превращалось в огонь... О, что это был за ужас! В особенности в ту минуту, когда порыв ночного ветра отогнал дым и в расступившемся пламени, в алом, мерцающем золотой пылью зареве стало видно, как она, кусая повязку, которой ей завязали рот, бьется и извивается так, что чуть не лопаются цепи,— о, в эту минуту у всех присутствовавших волосы стали дыбом, словно они собственными глазами видели муки ада!
И вот опять будто порыв ночного ветра пробе жал по верхушкам деревьев... Так, верно, подумали все. И едва этот звук пронесся по темноту небу, как вдруг что-то черное, не касаясь земли, не паря по воздуху,— как падающий мяч, одной прямой чертой сорвалось с крыши дворца прямо в пылающую карету. И за обгоревшей дымящейся решеткой прижалось к откинутым плечам девушки и испустило резкий, как треск разрываемого шелка, протяжный, невыразимо жалобный крик... еще раз... и еще раз... Все, не помня себя, вскрикнули: на фоне пламени, поднявшегося стеной, прильнув к девушке, скорчилась привязанная, было, во дворце у реки обезьянка с кличкой Гиббо.
Но животное видно было одно лишь мгновение. Золотые искры снопом взметнулись к небу, и сразу же не только обезьянка, но и девушка скрылись в клубах черного дыма. Теперь в саду с оглушительным треском полыхала только горящая карета. Нет, может быть, верней будет сказано, не горящая карета, а огненный столб, взмывающий прямо в звездное небо.
Гиббо как будто окаменел перед этим огненным столбом... Но странная вещь: он, который до тех пор как будто переносил адскую пытку, стоял теперь, скрестив на груди руки, словно забыв о присутствии его светлости, с каким-то непередаваемым сиянием — я бы сказал, сиянием самозабвенного восторга на морщинистом лице. Можно было подумать, что его глаза не видели, как в мучениях умирает его дочь. Красота алого пламени и мятущаяся в огне женская фигура беспредельно восхищали его сердце и поглотили его без остатка.
И взор его, когда он смотрел на смертные муки единственной своей дочери, был не просто светел. В эту минуту в Гиббо было таинственное, почти нечеловеческое величие, подобное величию разгневанного льва, каким он может присниться во сне. И даже бесчисленные ночные птицы, испуганные неожиданным пламенем и с криками носившиеся по воздуху, даже они — а может быть, это только казалось — не приближались к его помятой шапке. Пожалуй, даже глаза бездушных птиц видели это странное величие, окружавшее голову Гиббо золотым сиянием.
Даже птицы. И тем более все присутствующие, вплоть до слуг, затаив дыхание, дрожа всем телом, полные непонятной радости, смотрели, не отрываясь, на Гиббо, как на новоявленного будду. Пламя пылающей кареты, гремящее по всему поднебесью, и очарованный им окаменевший Гиббо... О, какое величие, какой восторг! И только один — его светлость наверху, на галерее, с неузнаваемо искаженным лицом, бледный, с пеной на губах, обеими руками вцепился в свои колени, покрытые лиловым шелком, и, как зверь с пересохшим горлом, задыхаясь, ловил ртом воздух...
О том, что в эту ночь его светлость во «Дворце Юты» сжег карету, как-то само собой стало известно повсюду, и пошли всякие слухи: прежде всего, почему его светлость сжег дочь Гиббо? Больше всего толковали, что это месть за отвергнутую любовь. Однако помышления его светлости клонились совсем к другому: он хотел проучить злобного художника, который ради своей картины готов был сжечь карету и убить человека.
А Гиббо, у которого прямо на глазах сгорела родная дочь, все же не оставил твердого, как камень, желания написать картину, напротив, это желание как-то даже окрепло в нем. Многие поносили его, называли злодеем с лицом человека и сердцем зверя, позабывшим ради картины отцовскую любовь. Отец настоятель тоже держался таких мыслей и, бывало, изволил говорить: «Сколь бы превосходен ни был он в искусстве и в умении своем, но если не понимает он законов пяти извечных отношений, быть ему в аду».
Через месяц ширма с картиной мук ада была наконец окончена. Гиббо сейчас же принес ее во дворец и почтительно поверг на суд его светлости. Как раз в это время отец настоятель был тут же, и, кинув взгляд на картину, он, конечно, был поражен страшной огненной бурей, бушевавшей в преисподней, изображенной на ширме. Раньше он все хмуро косился на Гиббо, но тут произнес: «Превосходно!» Его светлость усмехнулся, услыхав эти слова.
С тех пор никто, по крайней мере во дворце, уже не говорил о Гиббо ничего дурного. Может быть, потому, что, несмотря, на прежнюю ненависть, теперь всякий при взгляде на ширмы, подавленный странной мощью картины, как будто воочию видел перед собой величие муки огненного ада.
Но в это время Гиббо уже присоединился к тем, кого нет. Закончив картину на ширмах, он в следующую же ночь повесился на балке у себя в комнате. Вероятно, потеряв единственную дочь, он уже не в силах был больше жить. Тело его до сих пор лежит погребенным в земле там, где раньше был его дом. Впрочем, простой надгробный камень, на все эти долгие годы отданный во власть дождей и ветра, так оброс мхом, что никто и не знает, чья это могила.
Гиббо остался там, на Мертвой Земле, вместе с другими, — произнес голос и смолк.
Голос умолк так же неожиданно, как и возник. Будто бы оборвалась невидимая связь.
Черепахи не заметили, как взлетели на космическом корабле «TURTLES» и пересекли межзвездное пространство.
Донателло прильнул к иллюминатору. Внизу расстилалась бескрайняя морская гладь.
— Черепахи! Я вижу воду! Море! — закричал он.
Лео тоже посмотрел в окно.
— А я вижу землю,— задумчиво произнес он. Затем взял в руки таинственную карту с изображением загадочного острова и сравнил очертания береговых линий.— Масштаб один к десяти,— заключил он после недолгой паузы,— значит, перед нами Мертвая Земля! Итак, черепахи! Что бы ни случилось и как бы там ни было, если свыше нам велено оживить эту странную землю, то давайте начнем с того, что возьмемся крепко за лапы и споем все нашу любимую песню. А ты,— Лео обратился к бутылке,— прошу тебя, будь нам опорой и подмогой! Аминь, братва!
...Черепахи, дружно взяв друг друга за лапы, образовали плотное кольцо, открыли люк и, словно зеленый десант, выпрыгнули из корабля.
Над серым островом в блистающем бескрайнем море застыли слова их веселой песни:
— Вслед за нами придут другие.
Будет больше у них терпенья,
Больше ловкости и упорства.
И земля устоять не сможет
Перед их красотой и силой.
А поддержкой им будет песня —
Та, которую
Мы сложим!
Эй! Черепахи!
Эй! Не робей!
Вперед, черепахи! Вперед!
Возьмите старую черепичную крышу
Вскоре после полудня.
Рядом поставьте
Высокую липу,
Подрагивающую на ветру.
Поместите над ними, над крышей и липой,
Синее небо,
В белой купели облаков отмытое поутру.
И не вмешивайтесь.
Глядите на них.
Эй! Черепахи!
Эй! Не робей!
Вперед! Черепахи!
Вперед!
Бывает, что и дрозду
Становится холодно.
И тогда он — всего лишь птица,
Которая ждет тепла.
И тогда он простой бродяга,
Неприкаянный и несчастный.
Потому что без песни
Пространство
Бесстрастно.
Эй! Черепахи!
Эй! Не робей!
Вперед, Черепахи!
Вперед!
Эге-гей!
На этом стройная связь воспоминаний Донателло начинала теряться. Он снова огляделся вокруг. Теперь ему было совершенно ясно, что его окружали не призраки, а существа, похожие на огромных пауков.
«Если они подойдут ко мне, я с ними расправлюсь!» — подумал он.
Первый паук приблизился. Он был небольшого размера с несколькими алыми пятнами на спине. Ступал он сначала правой, затем левой лапой, потом подтягивал задние.
Донателло нащупал в кармане заряженный пистолет и выстрелил. Паук только слегка пошатнулся и снова стал подбираться все ближе и ближе к Донателло. Но чудо! Он был не один! Рядом с ним словно из-под земли вырос точь-в-точь похожий на него еще один паук, разница была только в окраске. Будто отраженный в зеркале, двойник копировал каждое движение своего собрата. Донателло выстрелил еще дважды. Пауков стало четверо. Они приближались также медленно, замыкая собой кольцо вокруг Дона.
«Значит, от моих выстрелов они умножаются,— подумал Донателло,— что же делать?»
Он нащупал на груди меч и нервно сжал рукоятку.
«Эх, были бы рядом мои друзья! — пронеслось у него в голове, и он машинально засвистел вполголоса мелодию их любимой песенки:
— Эй! Черепахи!
Эй! Не робей! Вперед!
Черепахи! Вперед!
Эге-гей!
Но удар мечом наносить не пришлось.
При первых же звуках песни пауки исчезли, растворились, будто бы их не было. Донателло на миг растерялся. Но тут же к нему вернулась прежняя уверенность и сила, и он уже, громче и веселей запел:
— Эй! Черепахи! Эй!
Не робей! Вперед!
Черепахи! Вперед!
Непривычно звучал живой голос над серой Мертвой Землей. Донателло, наконец, поднялся на ноги и пошел вдоль берега блистающего моря в надежде найти хоть какие-то останки своих друзей или космического корабля.
ОДИНОЧЕСТВО
На серой планете вокруг не было ни домов, ни живых деревьев, ни полей. Одна гладкая, тоскливо-ровная поверхность каменистого берега. Кое-где возвышались сухие стволы надломленных пальм, это говорило о том, что, возможно, когда-то, давно здесь была жизнь.
«Почему же сейчас здесь никого нет, кроме этих уродов — пауков?» — подумал Дон, насвистывая на ходу свою веселую песенку:
— Вслед за нами придут другие.
Будет больше у них терпенья,
Больше ловкости и упорства.
И земля устоять не сможет
Перед их красотой и силой.
А поддержкой им будет песня —
Та, которую
Мы сложили!
Эй! Черепахи!
Эй! Не робей!
Вперед! Черепахи!
Вперед!
Пройдя довольно большой отрезок пути вдоль берега, Донателло вслушался.
Он оказался совсем недалеко от огромной темной пещеры. Неподалеку шумела вода. Бурный водопад стекал на сухую каменистую почву, впитывался в нее, словно пытаясь оживить влагой эту безжизненную серую пустыню.
Донателло остановился. Отдышался. В волосы ему набилась грязь. Он, осторожно продираясь сквозь сухие кусты, достиг желанного водопада, но только тут понял, что с мытьем придется подождать.
Ну как он услышит чьи-нибудь внезапные шаги, плескаясь в воде? Как укроется в ручье или на открытом берегу?..
Донателло внимательно вслушался. Всмотрелся в темные провалы пещеры.
Возле нее копошилось племя огромных безобразных пауков. Это были человекообразные пауки. Со страху Донателло показалось, что это погоня. Но пауки только пошарили по опушке возле пещеры, наверно, собирали свои копья и стрелы — и сразу поползли, бросились обратно, к сумрачным скалам, будто чего-то испугались...
Донателло успел рассмотреть, что они тащили на спинах огромный кокон, в котором шевелились какие-то существа. И тут он внезапно увидел, рассмотрел и узнал! Он узнал Лео! Окрашенный в красный цвет, точь-в-точь напоминающий пятна на паучьих спинах, качался, точно куколка, в коконе Лео! Но образ этого красного Лео никак не хотел сливаться в сознании Дона с прежним портретом друга.
День угасал; круглые серые пятна смещались по сухим стволам, бледный свет струился с неба. Со стороны пещеры не доносилось ни звука. Наконец, Донателло выбрался из кустов и стал пробираться к заслонявшим перешеек каменистого мыса непролазным зарослям. Очень осторожно он выглянул из-за веток и увидел, что Микки, окрашенный в коричневый цвет, сидит у входа в пещеру. За его спиной подымался густой столб дыма. И у Донателло защипало в ноздрях и потекли слюнки. Он утерся ладонью и впервые с утра почувствовал голод.
Паучье племя, наверно, смотрело, как капает и сгорает в огне сало. Смотрело, не отрывая глаз.
Кто-то еще, неопознаваемый, вырос рядом с коричневым Микки, дал ему что-то и снова исчез за спиной. Микки растопырил руки, заработал челюстями. Через миг на Микки надели такой же кокон, какой уже видел Донателло на выкрашенном красной краской Лео.
Донателло отполз осторожно за огромный камень, терзаемый горькими мыслями.
Он старался уговорить себя, что его оставят в покое, если даже увидят. Но несчастье, обрушившееся на Лео и Микки... Оно стояло над Мертвой Землей, над головой Дона, как туман. Раскрашенные человекообразные пауки ни перед чем не остановятся. И еще эта странная ниточка песни! Если спеть — смогут ли они все вместе исчезнуть? Или, наоборот, спев песню Донателло лишь выдаст себя и даст взять себя голыми руками? Ответа не было.
Он замер весь в серых сумрачных пятнах, придерживая сухую приподнятую ветку. И вдруг затрясся от ужаса и крикнул:
— Нет! Нет! Не могу я их бросить! Оставить на съедение этим уродам! Это несчастье! Несчастье! О, Великий голос, голос того, кто отправил нас, черепашек Ниндзя, на эту страшную Землю, я, Донателло, не знаю, кому ты принадлежишь, если ты — голос Всевышнего, то молю тебя, помоги моим друзьями, или научи меня, бестолкового, как спасти их!
Донателло плакал, утирая грязной лапой слезы.
Он вышел снова к берегу. Стал жадно всматриваться в бесконечную даль, словно ища ответа. Здесь он вдруг встретил двух малышей, самых настоящих человеческих малышей, только на спине у них были такие же алые пятна, как у пауков. Не имея понятия о своем виде, Донателло изумился, когда они с воплями бросились прочь.
Сумрачный серый свет скользил по сухим стволам надломленных пальм. Вот бухта. Неожиданно он увидел стоящий возле самого берега огромный корабль. Он казался заброшенным и необитаемым. Ни тени движения не заметил Донателло на огромном судне.
В нескольких шагах от него вырос словно из-под земли небольшой автомобиль «вилли», колеса его были спущены, а за рулем сидела фигура, раскачивающаяся в разные стороны от каждого дуновения ветра. Донателло, забыв об осторожности, бросился к «вилли».
— Привет, друг!— хлопнул он ладонью по плечу фигуру.
Хлопнул и отпрянул. На него смотрел пустыми глазницами труп.
Ветер качал его из стороны в сторону. Это был труп мужчины средних лет. На лице застыла неестественная улыбка. Точно у мужчины в момент смерти свело челюсти.
Донателло опустился в отчаянии на землю и закрыл лицо руками.
Всего бы лучше, не замечая подсказок давящей на сердце свинцовой тоски, положиться на здравый смысл, на остатки соображения. Но ум сопротивлялся.
«Значит, эти чудовищные пауки питаются живыми душами, заковывая души в коконы! — пронеслось у него в голове,— значит, это космические вампиры! Спасибо, моя древняя черепашья голова! Я могу теперь только тебе верить!» — Донателло с облегчением выдохнул, точно нашел разгадку увиденного.
«Но неужели эти чудовища так сильны, что никто из попавших прежде нас на эту землю, не мог их одолеть? Как же я с ними справлюсь один? Космических вампиров можно только победить огромным пучком живой энергии! Хватит этой энергии, наверное, у одного только господа Бога! Ишь, мерзавцы, как они тут расплодились! Но что же делать?» — мучительно думал Донателло.
«Здесь провести ночь? Нет, это невозможно. Возле этого выпотрошенного корабля, или вблизи улыбающегося трупа...— у него мурашки пробежали по спине,— их теперь не спасти... Лео, Микки, Раф! Их тоже не спасти...»
Донателло повернул и заковылял к кораблю.
ДУША
Повсюду был камень, нигде не росли деревья. Темные тени затопили берег, и Донателло мог идти прямо посередине, но вдруг разглядел что-то возле своих ног. Чье-то белое лицо... Потом он разглядел, что белое лицо — это голая кость, и прямо на него скалится свиной череп. Донателло медленно пошел посередине берега, вглядываясь в череп, который блистал, в точности как свежая монета, и будто цинично ухмылялся. Одинокий муравей копошился в пустой глазнице, других признаков жизни там не было. «Ад — ни больше не меньше»,— подумал Донателло.
И вдруг...
Его проняла дрожь. Он стоял, обеими руками придерживая готовое выскочить из груди сердце, а череп был высоко, чуть не вровень с его лицом. Зубы скалились, и властно и без усилия пустые глазницы удерживали его взгляд. Да что же это такое?
Череп смотрел на Дона с таким видом, будто знал ответы на все вопросы, только не хотел сказать. Тошный страх и бешенство накатили на Дона. Он ударил эту пакость и она качнулась, вернулась на место, как игрушка, и не переставала ухмыляться ему в лицо. И он ударил еще, еще и заплакал от омерзения.
Потом он сосал разбитые кулаки, смотрел на голую палку, а череп, расколотый надвое, ухмылялся теперь уже огромной ухмылкой.
«Гиббо — Гиб-бо,— послышался голос, исходящий от черепа,— я — дух покойного художника Гиб-бо... Хочешь, я расскажу тебе премилую историю, Донателло? Пожалуйста, выслушай меня, с тех пор, как я отлетел на эту Мертвую Землю, я ни с кем не мог поговорить... А только я знаю много чудесных историй, столько картин вижу... Послушай меня, Донателло, послушай...»
— Я знаю твою историю! — закричал Донателло,— ее рассказывал нам с друзьями голос того, кто прислал нас на эту проклятую землю! Ты — Гиббо, тот самый негодяй, который не пожалел спалить свою собственную дочь и поделом теперь за это расплачиваешься! Не желаю слушать тебя! — он схватился за рукоятку меча, но вдруг увидел, что весь берег усыпан черепами разной формы, цвета и величины. Отовсюду, со всех сторон доносились голоса, вздохи, стоны...