В не столь уж давние времена влажным июньским вечером молодой историк Диамар Михайлович Рощапкин сидел в банкетном залике ресторана «Арагви», и банкет тот был не только на его деньги, но и в его честь.
Торжественный час нетронутой сервировки уже прошел, час, когда снимаются с разрешения дам пиджаки (дам, впрочем, не было), тоже прошел, но расходиться было совсем не пора. Был час бесед соседа с соседом.
Располагала к этому обстановка банкета — без шумных тостов и льстивых выкриков, а может быть, и повод его, который в обычных условиях поводом вовсе не может быть. Сегодня вышел из печати мало кому известный исторический сборник со статьей Д. М. Рощапкина о вассальных неурядицах в дальних краях в чудовищно далекие времена, когда даже короли там назывались по-деревенски просто: Карл Лысый, Карл Толстый, Карл Простой или, хуже того, Генрих Обжора. Абстрактность события усугублялась тем, что автор статьи жил не то что не возле Сорбонны или Амьена, но даже до всемирно известной Библиотеки имени В. И. Ленина ему было не меньше десятка летных часов на быстром аэрофлотском самолете. В банкетном залике сидели те, кто, изумившись дикой бескорыстности замысла, помог автору собрать материал — пачки фотокопий и рулончик пленок, некоторые именно из Сорбонны — были среди сидевших в банкетном залике видные люди.
В комнате этой, отделенной переходами от громкого общего зала, было уютно. Неярко горела люстра, стоял умеренный гуманитарный шумок, разве что излишне попахивало шашлыком, но тут уж ничего нельзя было сделать, ибо запах сей неотделим от слова «Арагви».
Доктор Бояринов излагал свою версию становления Кушанского царства доктору Бруку, Громов из историко-архивного слушал Толю Цветкова — восходящее историческое светило, а доктор Негребин сидел улыбался и мучился с фужером теплой минеральной воды — выпить он не мог из-за печени, а уйти не позволяла потомственная интеллигентность, а также уверенность в том, что с коллегами надо общаться.
Сам же Рощапкин вовсе не к месту думал о суете сует. Вот написал, опубликовал наперекор всем и себе, а дальше-то что? Ясно, что он не Жуковский, «Историю государства Российского» не напишет, не Соловьев он, не Габин и даже не профессор Покровский, который создал хотя и порочную, но все-таки школу. И уж ясно, что нет и не будет ему от этой статьи немедленных сильных выгод — сумасшедший разве что возьмет диссертационной темой работу о Каролингах, да и зачем, зачем это все? Но ведь все-таки написал. Все-таки опубликовал.
А врач сказал: «Немедленно в Кисловодск». Для лечения нервной системы и желудка, загубленных холостяцким образом жизни. Что образ жизни! Попробуйте написать подобную работу в век небывалого технического прогресса. Попробуйте написать, когда нет за спиной ни КБ, ни НИИ, ни кафедры, ни завода, ни просто неотложных хозяйственных нужд государства. Но ведь написал? Все позади, все позади.
В это время Гугнишвили из ИРСа, добродушный, налитый южным здоровьем Гугнишвили, единственный в залике, на кого коньяк действовал именно так, как должен действовать по проспектам сей добрый напиток, перегнулся через стол и сказал сочувственно:
— Грустный какой юбиляр!
Рощапкин лишь улыбнулся в ответ.
— Я тоже радость жизни потерял с первой работой, — сказал Гугнишвили. — Хорошо помню, что застрелиться хотел. Пойми, дорогой, все написал, переплет сделал, а защищать не могу. Приехал домой, в горы. Еле живой приехал, мать плачет целые сутки. А дома: воздух, вино. Э! Через три дня за девушками ухаживал. На защите как лев себя вел, оппоненты на глазах поседели.
— Да-а, — сказал Рощапкин.
Доктор Негребин отставил фужер с минеральной водой и мечтательно улыбнулся.
— В Грузию поезжай, — твердо сказал Гугнишвили. — Такая страна. Мертвого лечит.
— Путевка у меня. В Кисловодск.
— Э! Какую производишь ошибку, — в комическом ужасе отмахнулся от него Гугнишвили. — Распорядок-маспорядок. Плохой едой желудок испортишь. Ночью в окно полезешь — руку сломаешь. Зачем?
Рощапкин усмехнулся и потянулся за коньяком, чтобы налить Гугнишвили, чокнуться с ним. А доктор Негребин покачал головой в неосуществимой мечте.
— За Грузию, — сказал Гугнишвили. — Гаумарджос!
Он хитрым эллипсом крутанул рюмку в воздухе и выпил коньяк. А выпив, взял не спеша ломтик лимона и подмигнул Рощапкину добродушно и мудро, как человек, знающий соль бытия.
«Ах, — подумал несвязно Рощапкин. — Что это я, в самом деле?»
В каком году было введено христианство на Руси?
В девятьсот девяносто восьмом!
В каком году была битва при Грюнвальде?
В тысяча четыреста десятом.
А где тот лес, при котором состоялась битва, где кости погибших людей, разыщите вы их потомков.
«Что это я, в самом деле?»
В банкетном залике шумели гуманитарии — физически слабые люди умственного труда с сильно развитым интеллектом. Доктор Негребин, который знал древние романские языки, позабытые среди романских народов, и Толя Цветков — будущий академик, и Гугнишвили — знаток аббасидской эпохи и сам бесспорный в душе аббасид.
…Мимо гостиницы «Алтай», что возле Окружной железной дороги, проносились с грохотом электрички.
К шуму их примешивался голос снабженца, который кричал в трубку коридорного телефона и выпрашивал тонкий прокат из легирки и станок КДК-500. Снабженец был нервным взъерошенным человеком и слова «лимит», «разрядка» произносил с крайней брезгливостью.
Кроме того, уборщица стучала в дверь номера 23. Стучала давно.
За дверью этого номера спал послебанкетный Рощапкин. Наконец Он проснулся и сипло крикнул: «Войдите!» Но вспомнил, что дверь закрыта ключом изнутри. Встал, накинул на себя одеяло и босиком прошлепал до двери.
Уборщица вошла, глянула на стол, где стояла начатая бутылка коньяка «Ереван», скатала похожую на лампасы с генеральских штанов дорожку и ушла.
Коньяк на столе оставил Слава, Ярослав Александрович, военно-морской офицер, задержавшийся в гостинице «Алтай», на два дня по дороге из отпуска на энскую военно-морскую базу. Коньяк он вынул из чемодана, когда узнал, что вернувшийся под хмельком сосед стал опубликованным автором.
Сейчас он был, наверное, уже в Ленинграде, потому что ночью уехал сразу, как выпил за рощапкинскую удачу флотские сто пятьдесят.
После него остался запах умеренно курящего человека, коньяка, тройного одеколона и еще чего-то, менее осязаемого.
Хороший был человек моряк. С чистым лицом и ясными глазами хорошо знающего служебный долг человека.
— Дурак, что не стал математиком, — убежденно сказал в потолок Дима Рощапкин. Давнее было то сожаление, с первого курса истфака.
Математикой его заразил Сергей Сергеич, отрешенный от земной жизни чудак, невесть как попавший в Кулундинские степи. Задачки он задавал из рукописной амбарной книги и восьмиклассникам рассказывал об уравнении струны.
В чернильной тьме бесконечности протянута сверкающая струна, и бегут по ней две волны, каждая со своего конца бесконечности. Они встречаются, складывают свои уравнения и, измененные, разбегаются снова. Из бесконечности бегут в бесконечность.
— Как в сказке два корабля, — дрогнувшим голосом говорил учитель.
Хороший был человек, только педагог никудышный. С безжалостной добротой сказал Диме Рощапкину, верному члену математического кружка:
— Способности. Но не талант.
Рощапкин пал жертвой усталости предков. Предки устали в борьбе с землей, и мать захотела для сына изящной гуманитарной жизни. Отец вмешаться не мог, ибо прахом вошел в историю войн. Мамаша, бухгалтер сельпо, была уверена, что знает счетную книгу жизни. И Рощапкин пошел на истфак, так как крепко горевал об отсутствии математической гениальности.
В двадцать пять лет оказался на стариковской работе в архиве. Культурная работенка, мечта исстрадавшихся в тяжелой борьбе с землей рощапкинских предков: папочки, картотеки, библиотечный синий халат.
Смешили Рощапкина заезжавшие из Москвы аспирантки. Эти четкие девы все, как одна, разрабатывали благодатную жилу рабочих движений. И рыскали по сибирским городам, теперь уже по сибирским, в поисках неистощенных залежей фактов. Рощапкин неизменно выдавал им книгу местного краеведа, не жаждущего славы старца, у которого вся классовая борьба этого края, с конца прошлого века по первую четверть этого, нарисована была рубцами и шрамами тела, переломами многих костей. И книжка эта, потрясающая по детальности фактов, была последней классовой битвой старого работяги. Уж кто-кто, а четкие московские девы это ценили.
Как-то в командировке в город, в котором учился, Рощапкин встретил на улице старого профессора. Тот сверх ожидания его узнал и, что еще более странно, сказал: «А я помню вашу курсовую по раннему средневековью».
Душа Рощапкина хотела бескорыстного и большого. Так он вернулся к продолжению курсовой работы. Была ведь особая торжественность, подкупающая глупость в том, чтобы в дальнем сибирском городе писать о Каролингах. Рощапкин рассматривал это как личный вызов бледным и нервным девицам, которые мусолили скудными мыслями горечь, кровь и светлую боль рабочих движений. У Каролингов горечь и кровь истории отмыта была веками. Рощапкин смутно чувствовал непонятную ярость той эпохи. Биологическая крепкая ярость простолюдинов, монахов и королей привлекала его, он и сам не знал почему. «И никогда мы не умрем, пока качаются светила над снастями».
Жилец комнаты 23 Д. М. Рощапкин взял записную книжку, приобретенное недавно чудо полиграфического искусства в зеленом переплетике с календарями на текущий и будущий годы, с алфавитом для телефонов деловых знакомых, друзей и подруг, а также с чистыми глянцевыми страничками для записи собственных размышлений.
По календарику получалось, что до начала путевки ему осталось ровно пятнадцать дней. Эти дни он планировал просидеть в библиотеке. Планировал без размышлений, так как за последние пять лет отвык от чего-либо другого.
С гибельным чувством падения Рощапкин плеснул в стакан коньяка. Закусил лимоном, который нарезал вчера твердой рукой морской офицер. «В Грузии все есть!» — так, перефразируя Чехова, сказал аббасид Гугнишвили.
В соседнем номере кто-то испытывал благоприобретенный транзистор. А может, магнитофон.
«Ча-ча-ча! — кричала за стеной певица. — Ча, ча, ча! Ух!»
Рощапкин вспомнил институтского друга Колю Вохмянина, который преподавал сейчас историю в селе Секетовка Алтайского края. В последнем его письме была странная такая приписка: «Считаю, что с жизнью сложилось нормально. Только тревожно бывает весной. Снег тает, ученики шалеют, и хочется куда-то идти. Вот так шел бы и шел по России, на местность смотрел и встречался с разным народом».
Неожиданно для себя Рощапкин встал и пошел к телефону. Трубка была еще теплой от снабженческих натисков. В справочнике, лежащем рядом с телефоном, он с сомнамбулической точностью нашел справочное Курского вокзала и через недолгое время узнал, как попадают в Тбилиси — столицу республики, где все есть.
…Человек сидел за столом, заваленным ворохами зеленого лука. Лук был крупный, сочный и очень яркого, почти изумрудного цвета. Человек питался, не снимая огромной кепки. Больше посетителей не имелось.
Рощапкин попал в этот подвал чуть ли не с поезда. Номер в гостинице ему устроил таксист. Быстро, культурно и за небольшую доплату.
Номер был очень хороший. В раскрытое окно врывался солнечный свет и громкая южная речь, не стесненная постановлениями о тишине.
Рощапкин побрился, достал из чемодана лучшую рубашку и вышел на улицу. Его охватили зной, запах раскаленного асфальта, и тут же он почувствовал страшный голод. И увидел этот подвал. Он прошел к стойке, на которой громоздились батареи бутылок, а за ними винные бочки, Точно в нужный момент из боковой дверцы появился усатый гигант, тоже в громадной кепке. Гигант уперся ручищами в стойку, и полы халата разошлись на его животе.
— Здравствуй, дорогой, — сказал он и показал в дружелюбной улыбке прокуренные зубы.
— «Гурджаани» четвертый номер есть? — спросил Рощапкин.
Хозяин отрицательно покачал головой.
— Гурджаанского же розлива, — чувствуя, что впустую, повторил Дима.
Гигант глянул на него из-под кепки, помыслил и, тяжко нагнувшись, вытащил из-под стойки мокрую холодную бутылку вина.
— Кто научил?
— Профессор Гугнишвили.
Хозяин задумался на мгновение, печально дернул усом и вытащил вторую бутылку.
— Что будешь кушать?
— Ваш выбор. Что полагается к этому вину.
Гигант принял ответственность и исчез за дверцей.
Рощапкин сел у окна. В окне передвигались ноги в отлично, по-южному начищенной обуви.
Появился хозяин. В растопыренных пятернях он нес две бутылки вина, две бутылки с минеральной водой, тарелку с обжаренным мясом и еще с чем-то поднос. Все это он поставил на стол, из складки большого пальца извлек соусник, снял с шеи полотенце, стряхнул им невидимые крошки и, тяжко ступая, ушел.
Едок зеленого лука смотрел на Рощапкина через зал. Глаза под козырьком у него казались матово-черными. Рощапкин налил бокал и знаком предложил разделить компанию. Человек отрицательно покрутил кепкой. Рощапкин вспомнил не то читанные где-то, не то слышанные южные кодексы, взял бутылку и направился к его столу.
— Прошу выпить за ваше здоровье, — смолол он, сам ужасаясь тому, что несет. Человек откинулся на стуле и рыцарским кивком поблагодарил. Потом крикнул в пространство.
Тотчас появился хозяин, неся меж пальцев бутылки точно карандашики. Всю эту груду, он поставил на стол Рощапкина, сформулировал:
— Его счет, ваше здоровье.
…Через полчаса Рощапкин сидел за одним столом с обладателем кепки и матовых глаз, и тот вдохновенно произносил:
— Этот бокал мы выпьем в память наших родителей, породивших нас.
Он делал бокалом движение, как бы приподнимая бокал и одновременно прижимая его к груди в знак сугубого уважения к собеседнику, и лишь потом «гаумарджос!» выпивал. Отменно это у него получалось. Куда лучше, чем у профессора Гугнишвили, подзабывшего в изучении мусульманства науку вина.
— Меня зовут Кекец. У меня есть мать, дом, дети, жена и машина. Можно сказать, что я счастливый человек — все есть…
— Мне посоветовал Гугнишвили. Святой человек. Понимаешь, Кекец, от бумажек голова закрутилась. Ты счастливый — я нет.
— Эт-тот небольшой бокал мы выпьем за научную деятельность, — строго сказал Кекец. Он крикнул опять. Появился гигант, и они втроем стоя выпили за настоящую, прошедшую и будущую научную деятельность Д. М. Рощапкина.
…Поздним вечером пришлось придвинуть четвертый стол, после чего хозяин запер дверь и уселся к гостям. Он пил вино деловито и просто, как будто ел хлеб с водой. Все гости были со строгими лицами горных жителей. Рощапкин давно потерял им счет.
— Мы очень такой народ, — объяснял ему сосед. — У нас нету отдельно.
Как бы в подтверждение в дверь с улицы ломились жаждущие коллектива люди. Четыре стола дружно кричали: «Ара!» Что в переводе с грузинского значило: «Нет!»
По особому стуку впустили только высокого старика с сумасшедшими глазами. Он выпил вино, вынул из кармана дудку и заиграл, отдувая небритую щеку. Усатые мужики запели тонкими женскими голосами.
…Ночевал Рощапкин у Кекеца, так как в десять вечера вся компания направилась к нему домой, включая хозяина погребка. Кекец жил в старой части города, где дома в узких улочках напоминали маленькие кирпичные крепости. Над крепостями висели крупные южные звезды, и куда-то в небо дугой взлетала освещенная лента фуникулера. Где-то около этой световой дуги, как знал Рощапкин, похоронен был Грибоедов.
У Кекеца тоже пили вино, которое наливала из плоских бочонков добродушная черноволосая матрона — жена, а из дверей выглядывали дети. Их было так много, что можно было поверить: от вина предметов становится больше.
Было раннее утро. В открытое окно веранды шел легкий воздух, непостижимая тишина. В этой тишине кто-то протяжно кричал:
— Мацо-о-ни! Ма-а-а-цо-они!
Рощапкин смутно вспомнил узкие средневековые улочки, по которым они вчера с Кекецем добирались домой. Почему этот город так любили люди возвышенного строя души: Есенин, Пастернак и Пушкин Александр Сергеевич? Скрипнула дверь, вошел всклокоченный Кекец и знаком предложил ему одеваться.
— На работу? — шепотом спросил Рощапкин.
Кекец как-то странно покачал головой: вначале положительно, потом отрицательно.
Они вышли на улицу и по сбегавшим вниз булыжным закоулкам, мимо затейливых прошлого века особнячков со столбиками, и верандами, и лестничками, похожих на шкатулки в комиссионке, в ранней прохладе улиц прошли они неизвестный Рощапкину путь и очутились перед дверью, на которой была крупная надпись «ХАШНАЯ». Несмотря на ранний час, дверь была распахнута чуть не настежь. Внутри стояли столики, за столиками сидели мужики в ужасной щетине и ели из дымящихся мисочек. Перед каждым стоял графинчик и стопка.
— Дорогой, — сказал Кекец, — ты видишь народный обычай? До семи утра, если ты вчера пил, можно выпить немного водки и съесть хаши. Такой специальный суп.
Меж тем напитавшиеся вставали из-за столов с видом людей, выполнивших спозаранку важную государственную работу. Наверное, шли бриться.
— А после семи? — рассеянно спросил Рощапкин. — А не водки?
— Только до семи и только немного водки. Иначе алкоголист, — убежденно сказал Кекец. — И обязательно хаши.
Официант быстро принес и миски и графинчик. Даже на глаз было видно, какой он холодный.
— Такой обычай, — повторил Кекец, наливая водку. — И ни один грузин еще от этого обычая не умер.
Они выпили, и Рощапкин с наслаждением начал есть острое горячее хаши.
— Ты в отпуске? — спросил Кекец.
— Да, — твердо сказал Рощапкин.
— А мне на работу. Я банщик. Людей мою. Серные воды знаешь?
— Читал у Пушкина.
— О! — Кекец торжественно поднял палец. — У нас каждый банщик это читал.
Улицы наполнялись дневным зноем, С достоинством шли тщательно выбритые мужчины, смуглые женщины с продуктовыми сумками. Звенел смех, мчались куда-то пацаны с завязанными на животе полами ковбоек. Закоулками старого города они вышли к Куре.
На отвесных скалах на той стороне реки стояли кирпичные дома, и балконы домов висели над бездной, торчали развалины не то крепости, не то церкви, а перед крепостью над рекой сидел на коне атлетический бронзовый воитель, без рубашки, но при мече. Красивый и гордый парень был этот воитель. И Рощапкин дрогнул, увидев, что он смотрит на раскинувшийся внизу город, древний Тифлис, преемник картлийской столицы Мцхеты, смотрит на реку Куру, на землю, где шли железные легионы Помпея, куда рвались персы-огнепоклонники и восточноримское христианство, где шли монголы и аббасиды, а земля жила, и великий Пушкин оставил здесь часть своего сердца, а редкий человек Грибоедов оставил здесь свой прах.
Кекец отправился служить человечеству под вывеску «НАРОДНЫЕ БАНИ», Рощапкин ненадолго пошел в противоположную сторону, где еще раньше заметил две церкви: одна была из дикого циклопического камня и полуразрушена, а перед второй, сразу за неприглядной стеной жилого дома, начинался зеленый заборчик, газон, и сквозь газон вела бетонная тропка, вообще все было как на даче рачительного хозяина: подкрашено, подмазано и виден неусыпный хозяйский глаз.
В заброшенной церкви пахло пустотой и мышами. Века ничего не могли поделать с окатанной речной булыгой, они выедали только цемент, да рассыпаться начали кирпичные угловые башенки. Позеленевшая медная вывеска извещала, что церковь эта старая, VIII век, и строить ее начал Баграт, а закончил Вахтанг. Рощапкин подумал о том, догадался ли, нашел ли время Баграт положить первый камень, оставив работягам доделывать остальное, или просто разрешил, подписал техпроект. У царей в те времена хватало забот, так как по соседству скакали по завоеванным просторам, точили холодное оружие чингизиды, а может, даже не точили, в надменной монгольской спеси поглядывая на крохотное государство. Так что Баграт и Вахтанг были тут вроде символом, если всех работяг писать — никакой меди не хватит. А работяги, наверное, строили от души, не только для оклада, потому что верили в бога.
За соседнюю оградку, по бетонной тропинке шли люди, женщины в черном, старики в арабских башлыках, несмотря на жару, и зеваки.
Бездельный отпускник Рощапкин тоже отправился поглазеть. Людей в церкви было немного. Служба еще не начиналась. Рощапкин отошел к дальней стенке, поднял глаза на купол. На куполе сверкала свежая роспись. В центре росписи находилась мадонна с младенцем. Выглядело это так: на садовой скамеечке, какие можно увидеть в любом парке государства, сидела женщина в коричневой цигейковой шубке и держала в руках ребенка, завернутого в байковое одеяло. Младенец был здоровый, нормальный младенец, готовый для детских яслей. А женщина была нормальной домохозяйкой, озабоченная младенцем, мужем и другими заботами середины XX века.
Внизу лентой располагалась другая сцена. «Христос с апостолами», — с трудом сообразил Рощапкин. Апостольская летучка выглядела совсем по-земному: за дощатым столом во дворе, где обычно бьют домино, сидели пенсионеры, вышедшие подышать свежим воздухом. Один из пенсионеров рассказывал занятную историю времен давней юности. Остальные — «во дает!» — слушали.
Сверху же над приземленными мифами летел ангел в настоящей ангельской форме, при хламидке и крыльях. Точнее, это был не ангел, а ангелица, и прозрачная хламидка не скрывала, а только подчеркивала отчаянные формы ангельской плоти.
Неведомый мастер — враг отвлеченности во всех ее проявлениях, гениально земной человек создавал эти фрески. И тем создавал опиум для народа.
На бане, где работал Кекец, висел кусок бумаги с чернильной грузинской вязью и русским текстом МЫТЬ НЕТ. Никто Рощапкина тем не менее не задержал.
Окон внутри бани не было, светили тусклые лампочки в каменных сводах, а когда он толкнул очередную дверь, то увидел сводчатый купол с дырой. В дыру падал солнечный свет и как раз попадал на стол. На столе стоял нормальный русский самовар, а вокруг сидели голые жилистые банщики в клеенчатых фартуках и пили чай. Оказалось, горкоммунхоз именно сегодня, не предупредив даже банщиков, решил баню закрыть на ремонт и на приведение ее к уровню современной жизни: заменить кованые крюки, на которые вешали одежду поколения тифлисцев, пластмассовыми, убрать каменные лежаки, где возлегал с присными Ираклий II, пробить широкие окна.
Вернулся один из банщиков, посланный на рынок за бутылью вина и острым сыром сулугуни. После этого посылали еще раз. После третьего раза Кекец сказал, что, раз баня закрыта, он с дорогим гостем немедленно сядет в машину и поедет в родную деревню. Сам Кекец будет обрезать виноград, а Рощапкин жить для своего удовольствия.
— Я на море собрался, — сказал Рощапкин.
— Будет море вина, — пообещал Кекец.
Рощапкин замусолил интеллигентское «неудобно-о», но банщики хором сказали «ара!» и послали еще за вином.
И к Рощапкину уже возвращалось понимание юмора жизни, напрочь угробленное на Каролингов, — согласился. Море рядом — успеет.
По этому случаю пришлось послать еще за вином. Жилистые голые мужики начали петь песни. На сей раз пели нормальными голосами. Свирепый мужской хор гремел где-то под банным куполом. Банщики пели древние песни сражений. Может, так вот примерно и у этих полумифических Каролингов.
К концу последней бутылки стало ясно, что на машине Кекец никак не поедет, разве что за руль сядет человек, не приходивший сегодня в баню.
Решили ехать на поезде, и по этому случаю…
Солнечный свет померк в дырке на куполе. Банщики переоделись и на двух такси отправились к Кекецу, чтобы потом отправить его с Димкой на поезде.
Билетов в кассе не было. Но когда восемь усатых банщиков сунулись в окошко и дружно спросили «ара?» — два билета нашлись. Они долго прощались на перроне с клятвами скорой встречи, а когда поезд тронулся, шли рядом и совали в окошко вагона бутылки, свертки и еще бутылки, точно Кекец и Рощапкин уезжали на Колыму.
Попутчики в вагоне извлекли из-под скамеечки бочонки и сумки, и вскоре Рощапкин почувствовал, что понимает грузинский язык.
За окном шли виноградники и селения, выстроенные из дикого камня. На горных склонах торчали развалины древних замков. Вперегонки с поездом носились по проселкам поджарые, как гончие собаки, горные свиньи. Шагали куда-то старики в башлыках.
Рощапкину казалось, что все это он видел. Возможно, во сне. Он прикрыл глаза.
…Диспозиция дня, составленная Кекецем, выглядела так:
1. Вставать в пять, самое позднее в шесть утра. Это необходимо, потому что все встают в пять.
2. Ничего не делать.
Делать ничего нельзя, потому что гость.
Избави бог — увидят соседи. Позор на дом до скончания века, вот что такое занятый трудом гость.
Деревня находилась в долине Алазани. Со стороны Алазани ее отделяли тополевый лес и виноградники. С другой стороны торчали поросшие кустарником горы. На горах стояли белые заброшенные часовни. Пробраться к ним не имелось возможности: кустарник был упруг и колюч. Неизвестно, как туда добирались молельщики.
Кекец сразу после приезда начал копать канавки в саду, резал виноградные побеги, что-то строгал. Рощапкин сунулся помогать ему, и они поругались.
Мать Кекеца, совершенно невесомая старушка, одетая в черное, напоминала запущенный лет семьдесят назад вечный двигатель. Если она не возилась в винограднике, то была в яблонях, если не в яблонях, то на кухне, если не на кухне, то вязала нескончаемый шерстяной носок из желтой и черной шерсти в полоску. По-русски она не понимала ни слова, и Рощапкин разговаривал с ней улыбками.
Деревню рассекало асфальтовое шоссе, по бокам шоссе стояли двухэтажные дома из дикого камня, обрамленные по углам кирпичом. Кое-где по улицам лежали мешки цемента и новые груды камня — строились еще дома. В этой общине бытовали странные обычаи. Стимулом постройки громадных, на две трети пустовавших домов было: «Пусть детям будет просторно». Но каждый чуть оперившийся сын с ходу начинал строить точно такой же дом, чтобы было просторно его детям.
— У нас строитель-народ. Что ты хочешь! — мудро сказал банщик Кекец.
Деревенский строитель-народ мало напоминал городских собратьев. Он возвращался из виноградников черный от пота и солнца, и была в нем тяжкая уверенность жизни, которую на Димкиных глазах приобретал, а может, возвращал себе банщик Кекец, когда он в рваной ковбойке сидел под тутовым деревом после работы.
В саду со стуком падали яблоки, мягко шлепались перезревшие сливы.
— Фрукт у тебя гниет, — сказал сибиряк Рощапкин. — Продал бы ты его, что ли.
— По всему селу гниет, когда не берет государство. Крестьяне на рынке стоять не желают. Крестьянину-то неприлично.
Где-то в дальних виноградниках свиристели ночные жучки, и все падали, падали, возвращаясь в землю, плоды.
— Между прочим, мне врач трудиться велел, — сказал Рощапкин. — Косить, например. Косить я умею. Хорошо я когда-то умел косить.
— Нельзя, дорогой. Тебе кушать, лежать можно.
— Погубить меня хочешь, дорогой? — горько спросил Рощапкин. — Ведь серьезно врач приказал.
— Коса есть, — испуганно сказал Кекец.
Три дня Рощапкин обкашивал виноградник и траву между яблонями и сливами, и три дня над деревней торчал отчаянный вопль: «Димико-о! Димико-о!»
Это кричала матушка Кекеца с расчетом на то, что услышат соседи и поймут, не осудят за непутевого гостя, который нарушает обычай веков.
Кончив косить, Рощапкин яростно взялся крошить из неизвестного металла дрова. Которые не брал ни топор, ни пила, но можно было бить обухом, как саксаул. Он крошил их в щепу, а потом под палящим солнцем укладывал в красивую плотную стенку, на которую было приятно смотреть и думать о грядущей зиме.
Меж тем приближался срок путевки.
…В вечерний час, когда валилась на землю южная ночь и прохлада, хорошо было сидеть на лавочке у забора под могучим тутовым деревом и слушать замирающие хозяйственные стуки в деревне, обонять запах дыма и не думать совсем ни о чем.
На круглом великаньем столе стояла керосиновая лампа. В желтом свете янтарно отблескивали графины с вином. За столом на странных высоких табуретах, вроде как в баре, сидели старики. Свет лампы снизу освещал лишь твердые подбородки в седой щетине и седые усы. Выше усов находились лица в полумраке.
Когда Рощапкин вошел в сопровождении хозяина, один из стариков, сидевших спиной к двери, покачнулся на высоком табурете и начал медленно падать. Когда все мыслимые возможности равновесия уже были нарушены, старик вдруг гибко выпрямился и снова замер на табурете, недвижимый, как скала.
— Он думает, что он на коне едет. Ха-ха! — сказал хозяин.
В то же время громадная его ладонь ловко управляла рощапкинскими движениями: протолкнула мимо непомерного шкафа, стоявших на полу кувшинов и бутылок и последним толчком пододвинула к табуретке. Сейчас же из темноты вынырнула вторая громадная ладонь, и из недр ее появился стакан. На стакане обычного стекольного производства чья-то затейливая рука нарисовала красками сцену: очень крутые скалы и горы, а с гор идет усатый красавец с ружьем и несет на плече серну. На другой стороне стакана были нарисованы те самые цветы, которых нет ни в одном ботаническом атласе мира.
Рощапкин присмотрелся к полутьме и увидел, что за столом сидят еще четыре старика. Они сидели в темноте, как нахохленные белоголовые коршуны, и приветливо улыбались. Не улыбался только тот, кто сидел, положив голову на руки. Но и он на мгновение поднял голову, сверкнул зубами и сказал: «Гаумарджос», протянул через стол темную руку. Рощапкин привстал, тогда и старик встал. Он оказался крохотного роста. На поясе висел громадный кинжал.
— Это хевсур, — сказал хозяин. — Хевсур без кинжала не ходит.
Старики повернули к хозяину коршуньи головы, и тот перевел речь по-грузински. Старики радостно заулыбались. Зубы их так и сверкали в темноте.
Неожиданно хозяин постучал по стакану вилкой и заговорил страстным голосом. Старики положили руки на стол и молча слушали хозяина. Хозяин ораторствовал. Голос его раскатами проносился по комнате. Наконец Рощапкин услышал знакомое «гаумарджос», старики зажали в руках стаканы, но не пили, ибо хозяин заговорил по-русски: «Этот бокал мы пьем…»
И наконец все сделали тот неуловимый по артистичности эллипсоидный жест стаканом: к груди, вбок, вверх и к усам.
«Дурак, что не стал математиком», — отрешенно подумал Рощапкин, глядя на эллипс.
Глухая ночь катилась за окном, когда его разыскал счастливый Кекец. Неумолимые старики все качались на стульях, но ни один из них так и не упал. При каждом тосте тамады-хозяина они строго выпрямлялись и делали свой жест стаканом, не забыв его выпить до дна. Хозяин же был, что говорится, ни в одном глазу. Иногда он забывал переводить тосты, но Рощапкину казалось, что он и так все понимает, ибо содержание тостов, как он догадался, шло от вифлеемских времен и оставалось неизменным. Менялась только их очередность.
Где-то в третьем часу ночи Диамар Рощапкин вспомнил, что он историк, и провозгласил тост за великого грузина Георгия Саакадзе. При имени Саакадзе дремавшие старики выпрямились в седлах. Хозяин с благожелательным рыком: «Он знает нашего Саакадзе» заключил Рощапкина в объятия. А когда Рощапкин освободился, Кекец виновато сказал:
— Все это было здесь. Монастырь Алаверди — там начинал Саакадзе. Старый монастырь. Тысячу лет.
— Где? — спросил Димка.
— В пятнадцати километрах. Его из-за садов не видать.
— Хочу посмотреть.
— Ты хочешь посмотреть Алаверди? — вмешался, хозяин.
— Да-да, — покивал головой Рощапкин. Он почувствовал, что за столом возникло какое-то напряжение.
— Залезь на крышу и увидишь. Или просто выйди за сады. Его видно за восемьдесят километров. Здесь всего пятнадцать.
Старики оживленно заговорили. Они поглядывали на Рощапкина, кивали головами и, забыв про седые головы, перебивали друг друга. Хозяин встал и сказал:
— Мы рады, что ты хочешь посмотреть Алаверди, — гордость народа. У нас осенью бывает праздник Алаверди, когда съезжается вся Грузия. Но мы отвезем тебя в Алаверди завтра. Гость должен знать, чем мы живем. — И, закончив речь, он повелительно заговорил со счастливым Кекецем, тот кивал головой, и старики тоже важно кивали.
— Этот бокал мы… — сказал хозяин. Старики встали со своих высоких табуретов, и Рощапкин встал, и они стоя выпили за неизвестное, но, видимо, весьма важное явление природы иль жизни.
Чернильная южная ночь начала светлеть, когда они с Кекецем, поддерживая друг друга, шли домой.
Небо, асфальт, забор и звезды вдруг затеяли веселую свистопляску под звуки неведомой музыки. Еще Рощапкин успел спросить:
— Зубы у тех стариков как у юношей?
— Пластмасса. Пастух быстро зубы теряет, потому что после горячей еды пьет ледяную воду, — откуда-то из вечности донесся слабый Кекецев голос.
— Бако-о! — отчаянно вопил Рощапкин. — Эй, Ба-ко-о! — Вопль его тонул в шорохе тополевых листьев, журчании лесной воды…
С раннего утра они как проклятые носились по этому тополевому лесу, разыскивая неведомого Бако. Старики приказали найти старика Бако, который пасет стадо овец невдалеке от деревни. Надо было Бако найти, объяснить, что нужен баран для Алаверди, и, когда он барана выберет, притащить того барана в деревню. Иначе в Алаверди ехать нельзя.
Выцветшее небо палило зноем.
— Жара же! В лесу должен быть Бако, — в сотый раз сказал Кекец.
— Бако! Эй, Бако-о! — но все тот же лиственный шорох, шум животворной алазанской воды но канавкам, питающим водой тополя, был ответом.
— Идем к реке, — обессиленно сказал Кекец. — Черт его знает…
Они еще раз пересекли лес и выбрались в слепящее каменное марево русла. Убегающее в горы каменное ложе буйной горной реки изрыто было ямами, которые выкрутила паводковая вода, усыпано валунами, кусками дерна, иссохшими трупами лесных дерев.
Они разошлись, потеряли друг друга в бесплодной равнине, а когда сошлись, то Рощапкин был на грани солнечного удара.
— Пошли, — сказал он. — Пусть меня вместо барана. Все равно.
— Стой! — быстро откликнулся Кекец. Он помахал ладонью у носа, принюхался и, как гончий пес, устремился вперед, шлепая по камням босоножками.
…В яме, вырытой водяным буйством, где недвижимый воздух был расплавлен, как магма, сидели два морщинистых человека в бурках. Перед ними лежала газетка, на газетке уютно зеленели огурцы, матово отливала головка чеснока и лежал длинный, деревенской выпечки хлеб. В руках у морщинистых людей были граненые стопки.
— Эт-тот бокал мы… — говорил один старик, второй торжественно слушал.
— Бако-о! — укоризненно сказал Кекец. — Три часа тебя ищем по всей Грузии. Хорошо, что чачу носом учуял.
— Эт-тот бокал мы выпьем за приход дорогих гостей, посетивших нас, — закончил старик. — Гаумарджос!
— Гаумарджос, друзья! Спускайтесь к хлебу, — добавил второй. Они чокнулись и исполнили жест.
После энергичных объяснений и пары стопок чачи Бако повел их к овцам, которые изнемогали от жары в соседней яме. Простой человек Бако встал как бог Саваоф на краю ямы, долго стоял так, вглядывался в овец, опираясь на посох. И второй старик, как богов дублер, стоял рядом с ним.
— Вот, — сказал наконец Бако и ткнул посохом в одного из баранов. — Это пойдет для Алаверди.
— Для Алаверди! — эхом повторил дублер.
Обреченный баран поблеял и дал надеть на себя веревку. Однако вскоре он опомнился и решил не отдавать жизнь без борьбы. Когда они выбрались на шоссе, у Рощапкина была порвана рубашка, у Кекеца брюки, и оба они босиком шагали по кипящему асфальту, так как босоножки потеряли еще в лесу. Кекец, перекинув веревку через плечо, буксировал барана. Рощапкин напирал в стриженый бараний зад, баран блеял и, откуда в нем это бралось, беспрерывно осыпал его теплыми катышами. По шоссе шуршали шины «Москвичей» и «Побед». Усатые автомобилевладельцы замедляли ход и смотрели на них завистливо и серьезно. Баран на шоссе — это шашлык и вино. Какие могут быть шутки?
…У дома уже стояла открытая грузовая машина. Возле машины переминались застенчивые юноши в белых рубашках. Во дворе на длинных скамейках сидели важные старики в черном и молчали. У ног их лежали хурджины. Мать Кекеца, тоже в черном, сидела на табуретке и тоже молчала. Из переметных сум, уложенных вокруг табуретки, торчала зелень и отсвечивали медные бока кастрюль. Один из стариков что-то сказал в пространство, тотчас возникли юноши в белых рубашках и перетаскали в машину весь скарб, включая скамейки. И баран был привязан в кузове, в последний свой путь.
Машина медленно шла вдоль поселка. Из каждого дома выбегал человек с хурджином или бочонком и лез в кузов. Было похоже, что из-за этой поездки все сельское хозяйство окажется в полном забросе.
— Это родственники, — объяснял Кекец. — Без них ехать нельзя.
И машина вбирала и вбирала в себя людей, бочонки, хурджины, сумки с зеленью и кастрюли с готовой снедью. Позади в деревне оставались безлюдье, запустевшие подвалы, кладовки и очаги.
Издали монастырь был очень белый и очень великий, и, пока машина катила по бесплодному алазанскому ложу, он все вырастал и вырастал, а когда сравнялся в размерах с дальними вершинами гор, то стал казаться поменьше, но все-таки и вплотную оказался громаден.
Кирпичная крепостная стена окружала его. Ворота были разрушены, и кое-где осыпались башни, но все-таки он походил на хоть куда пригодную крепость.
Обширный двор зарос некошеной зеленью, и под вековым грецким орехом, тоже, наверное, посаженным в смутный XI век, стояли стол и скамейки. Туда юноши энергично перетаскивали хурджины, бутылки и бочонки, а барана сняли на землю. Один из стариков что-то барану сказал, и тот покорно пошел. Шли старики, и семенил баран, последний раз глядя на травку и землю. Так они трижды обошли вокруг громады монастыря, после чего барана отвели к стене, где прямо в толще ее был устроен закопченный камин, лежали полешки буковых дров, а на кованых гвоздиках висели шампуры.
Пустота и разруха была внутри храма XI века, но кто-то уже начал наводить тут порядок, расчищать древние фрески, освобождать их от штукатурки.
— Николай I велел замазать, — просто сказал один старик, как будто Николай I был председателем их сельсовета.
С расчищенных фресок смотрели византийские лики святых, мало похожих на русских святителей. Чаще других фигурировал стройный детина с мечом — Георгий Победоносец. Самостоятельный и хмурый мужчина был этот Георгий. Может, именно он и не понравился царю Николаю, владыке тюрьмы народов.
Пробитая в толще стены лестница вела вверх. Один из стариков указал на нее Рощапкину и сам пошел впереди, неторопливо шагая по узким ступеням. Старик все шагал и шагал, и задыхающийся Рощапкин оскальзывался за ним в узком, почти вертикальном проходе, и не было этой лестнице никакого конца, как будто она вела прямо на небо. Кое-где у лестничных поворотов в стене были пробиты узкие ниши, и они позволяли оценить чудовищную толщину этих стен. В ниши падал пыльный прохладный свет и освещал гирлянды летучих мышей. Наконец-то где-то через полчаса они взобрались наверх. Внизу был двор — пятачок, маленькие фигуры людей, река Алазань и дальние горы.
— Вот там, — кивнув в пространство, сказал старик, — была в засаде конница Саакадзе. В той стороне — другая засада. В монастыре помещались турки. Отсюда, с освобождения Алаверди, начал Георгий свою войну. Ты понял?
— Понял, — сказал профессиональный историк Д. М. Рощапкин.
Он заглянул на залитые солнцем поля, сверкающую ленту реки, на землю, политую потом и кровью сотен поколений крестьян. Волнение предков, искавших пригодную для пахоты степь и пахавших ее, возродилось в Рощапкине, и без перехода он осознал главную ошибку своей статьи. В обладании землей, в близости к ней был смысл феодальной жизни. Земля была главной ценностью той эпохи, и, может быть, отсюда идет извечная привлекательность ее для романистов, поэтов, историков. И снова без перехода естественным потоком мысль Рощапкина ринулась дальше, он с математической ясностью осознал, что высший смысл истории — возделывать землю, рожать детей, строить дом, чтобы им было просторно; все остальное — суета сложного времени.
Ночь ложилась на монастырский двор. Старики встали и грянули торжественную песню грузинского многоголосья. Голоса и лица стариков были строги.
— Это «Ласточка», — утирая слезы, шепотом сказал Кекец.
— Переведи.
— Нельзя перевести. Просто ласточка летела над Алазанью. Вот и вся песня.
Рощапкин отошел в сторону и лег на траву. В небе горела звезда. Почему-то всего одна. Он поискал другие звезды, но их не было. Одна звезда горела в жуткой выси и мигала Рощапкину дружелюбно и отрешенно. Гремел стариковский хор о ласточке, которая летела над берегом Алазани.