13 термидора II года
Первая встреча с узником: начало второго ночи. Узник в камере один. Ужин не тронут. Завтрак тоже.
Вонь такая, что не продохнуть, ощущается даже сквозь решетку. Поговорить с Баррасом относительно условий содержания. Повсюду экскременты. Пахнет мочой, потом, плесенью, разложением. Помещение кишмя кишит крысами. Мухи, тараканы, вши.
Обнаружил узника в кроватке размером с колыбель. (По невыясненным причинам спать на койке узник отказывается.) Лодыжки вывернуты под неестественным углом. Колени и запястья чрезвычайно распухли, отеки синего и желтого цвета.
Одежду узника составляют грязные лохмотья, штаны изорваны. Он больше не раздевается перед сном. Сквозь кожу отчетливо просвечивают ребра. Ноги и руки покрыты гнойными язвами. Тело с головы до пят в паразитах. Паразиты повсюду, в каждой складке простыни и одеяла.
При звуке открываемой двери узник вздрогнул. Единственное движение — медленный поворот головы в нашу сторону, больше ничего. Когда я поднес свечу к его лицу, он едва заметно приподнял веки, но тут же вновь опустил их. Свет причиняет ему острую боль. По-видимому, узник не видел света, по меньшей мере, шесть месяцев. Его можно считать практически слепым.
На мое «доброе утро» ответа не последовало. На вопросы узник тоже не отвечал. Дыхание поверхностное, дышит ртом, губы покрыты коркой и налетом. По шее ползет большой черный паук. Волосы узника жует крыса. Потребовались усилия, чтобы ее убрать. Это вызвало первую реакцию узника, он выразил мне благодарность.
Я попросил узника встать. Он отказался. В ответ на мои настойчивые просьбы предпринял попытку подняться, но попросил поддерживать его. С поддержкой сделал два шага — по всей видимости, это было чрезвычайно болезненно для него. Как только я отнял руку, узник рухнул на пол. (Присутствовавший в продолжение всего моего визита стражник отказался поднимать его.)
Я помог узнику лечь в кровать, пообещав вернуться на следующее утро и начать лечение. В ответ узник еле слышно произнес, что не стоит беспокоиться. Сказал, что больше всего на свете хочет умереть. Как только Бог позволит.
Надо поговорить с ген. Баррасом по поводу наведения чистоты в камере, также необходимо, чтобы узник видел свет. С медицинской точки зрения самое неотложное — колени. Узник нуждается в горячей ванне, в движении, в общении — с семьей, с друзьями, с кем угодно. Еще надо поговорить с…
Что мы сделали…
Я прожил немало лет — достаточно, чтобы успеть наделать самых разнообразных глупостей — несобственному изумлению, теперь обнаруживаю, что ценю лишь одну житейскую мудрость: никогда не допускай, чтобы записка с твоим именем оказалась найденной в штанах мертвеца.
В том-то и беда, что с именем. Меня зовут Эктор Карпантье. Сейчас уже профессор Карпантье, преподаватель Медицинской школы. Моя специальность — венерология, что служит неизменным поводом для проявлений студенческого юмора.
— Пошли, — говорят они. — Карпантье расскажет тебе о второй стадии сифилиса. После этого ты никогда уже не будешь…
Я живу на улице Эльдер, и компанию мне составляет полосатая кошка по имени Тихоня. Родители мои умерли, ни братьев, ни сестер у меня нет, и до сих пор Бог не благословил меня детьми. Одним словом, я сам составляю всю свою семью, так что порой, в минуты задумчивости, я уношусь мыслями к тем людям, которые, не будучи в прямом смысле родственниками, стали для меня семьей — по крайней мере, на какое-то время. Если вам захочется поймать меня на слове, скажу, что товарищей по Медицинской школе я помню гораздо лучше, чем собственного отца. А мать… что ж, она до сих пор остается со мной, и все же иногда, если я меняю угол зрения, она кажется мне менее реальной, чем Шарль. Который, в сущности, никогда и не был реален, но в течение некоторого времени являлся моей семьей.
Я вспоминаю его всякий раз, когда вижу пятилистник. Один взгляд — и вот я опять в Люксембургском саду, и на дворе май. Я слежу за проходящей мимо хорошенькой девушкой (ручкой, затянутой в перчатку кремового цвета, она сжимает зонтик от солнца), а Шарль тем временем размышляет, склонившись над цветами. Это его любимое занятие. На этот раз, однако, он срывает цветок и протягивает мне: «египетское созвездие», или пентас ланцетный.
Пять узких лепестков, отсюда такое название. Тише шепота. Представьте морскую звезду с океанского дна, которую вытащили на сушу… Впрочем, оставим это, я никогда не умел говорить красиво. Да и в самом деле, ничего особенного в этом растении нет, но когда я вижу его, как на дне чаши, в сложенной ладони Шарля, то чувствую, что оно здесь неспроста — как неспроста и все остальное: похрапывающий на скамейке скотч-терьер; лебедь в фонтане, чистящий взлохмаченные перья; покрытая патиной статуя Леонида. Я — мера этих вещей, а они — мера меня, и все мы, вместе взятые, представляем собой самодостаточную замкнутую систему.
Разумеется, в нашей ситуации ничего не изменилось. Мы по-прежнему отмечены знаком судьбы, он и я. Но в такие минуты над нами словно мелькает светлое крыло и кажется, что отмечены мы для чего-то хорошего. И все из-за глупого цветка, на который, не будь Шарля, я бы наступил и не заметил.
В последние дни я несколько раз вспоминал о нем. Это из-за того, что на прошлой неделе пришло письмо от герцогини Ангулемской (она сейчас гостит в имении графа Коронини в Словении). На конверте нет свободного места от марок, само же письмо, написанное ее обычным неуверенным почерком, представляет собой эссе на тему дождя, заканчивающееся молитвами. Мне оно согрело душу. Поговаривают, что герцогиня пишет мемуары, но я в это не верю. Нет женщины, с большим рвением охраняющей тайну своей жизни, чем герцогиня. И она будет делать это до того момента, как официально объявят о ее смерти.
Что, я полагаю, произойдет не скоро. В этом смысле Бог не лишен чувства юмора. Чем сильнее Его слуги жаждут оказаться рядом с Ним — а герцогиня точно этого жаждет, — тем дольше Он удерживает их в юдоли скорбей. Он предпочитает накладывать Свою тяжелую десницу на богохульников. Возьмите, к примеру, господина Робеспьера. На самом пике террора Робеспьер решил, что имя Бог звучит чересчур старорежимно. Посему, в качестве главы Комитета общественного спасения, он провозгласил, что Бога отныне следует называть Высшим Существом. Если не ошибаюсь, это продвижение Бога по служебной лестнице даже отметили празднеством. А может, парадом. Точно сказать не могу, мне тогда было только два года.
Несколько месяцев спустя, когда Робеспьер с простреленной челюстью, стеная, шел на эшафот, придумывал ли он извинения? Этого мы никогда не узнаем. Ему было не до мемуаров.
Что касается меня, то у меня времени хоть отбавляй. Но воспользуйся я этим и решись описывать свою жизнь, я вряд ли начал бы с обычного ритуала — в смысле, с потемневших от времени портретов предков, с акушерок, принимающих роды в суровых холщовых перчатках, — и вот, мол, появился на свет я. О нет, мне придется начать с Видока. И не исключено, что он появится и под занавес моей истории.
Я понимаю, это звучит странно, учитывая, что в его обществе я провел не больше пяти недель. Прошло пятнадцать лет, в течение которых я не получал от него практически никаких известий. Так зачем же мне вспоминать то ужасное, что свело нас вместе?
Во всяком случае, не затем, чтобы мне поверили. На это я не надеюсь. Если уж на то пошло, я пишу, чтобы убедить в истинности случившегося самого себя. Неужели те события, в самом деле, произошли? Причем именно так, а не иначе? Остается одно: изложить все как было, как можно точнее, в надежде, что прошлое опровергнет мое к нему недоверие.
Как все-таки легко сделать так, чтобы время исчезло. Стоит прикрыть глаза — и двух десятилетий как не бывало, и вот я опять в…
Год 1818. В соответствии с официальными записями, это двадцать третий год правления короля Людовика Восемнадцатого. Однако почти весь этот период — не считая трех лет — его величество правил где-то совсем в другом месте, прятался, как не преминет съязвить какая-нибудь неблагожелательная душа, в то время как небезызвестный корсиканец с успехом превращал Европу в подставку для ног. Теперь это уже не важно. Корсиканца заключили в темницу (опять); Бурбоны водворились на свое законное место; схватка затихла; будущее безоблачно.
Этот любопытный период междуцарствия во французской истории проходит под названием Реставрация, что, как известно, означает «восстановление». Подразумевается, что к французам, насытившимся бессмысленными экспериментами с демократией и империей, вернулся здравый смысл, и они вновь позвали Бурбонов в Тюильри. О прошлом вспоминать не принято. Мы все получили столько политических впечатлений, что хватит на целую жизнь, и знаем наверняка: кто придерживается твердой линии, больнее расшибается.
Мне тоже это известно — даже, несмотря на нежный, на момент начала истории, возраст: я так молод, что, глядя на себя тогдашнего, едва узнаю этого юношу. Мне недостает четырех лет до тридцати: худой, с нежной кожей и склонный к простудам. Отец уже почти восемнадцать месяцев как умер. Нам с матерью он оставил дом, в котором я вырос, и участок невозделанной земли на Шоссе Д'Антин. К моменту описываемых событий я уже успел его потерять в результате необдуманных спекуляций. Если точнее, я стал главным инвестором в хорошенькую костлявую танцовщицу по имени Евлалия. У нее были темные глаза и скользящая улыбка, словно выползающая с затылка, и еще она умела беззвучно выворачивать запястья из суставов — жест, для меня исполненный неповторимого очарования.
Я слышал, что обеды, театральные постановки, кареты и перчатки в Париже ничего не стоят. Это действительно так, если за удовольствие платите не вы. А Евлалия не платила никогда и ни за что — это частично и составляло ее очарование, — и когда она призналась под моим давлением, что должна две тысячи франков портнихе, еще тысячу триста драпировщику и один бог знает кому и сколько еще, не было для меня ничего более естественного, чем продать отцовскую землю и потом шлепать по грязи в дырявых сапогах и единственном черном костюме.
Уже позже я узнал, что деньги шли судебному приставу по имени Корну. С Евлалией его связывало пять лет жизни и двое детей.
Она ненавидела сцены, так что никто их и не устраивал. Евлалия оставила после себя целый чердак воспоминаний, где я, в эти первые дни Реставрации, и провожу большую часть времени. Роюсь в воспоминаниях. Мы с матерью обитаем в Латинском квартале. Дабы скомпенсировать потерянное, мы стали брать жильцов, по большей части студентов университета. Мать, в своей шляпке с тюлем, восседает за обеденным столом; я устраняю протечки. А также чиню все подряд, по мере сил. (Балки на третьем этаже малость подгнили.) Свободное время провожу в университетских лабораториях. Там доктор Дюмериль, старый друг нашей семьи, позволяет мне проводить эксперименты, природа которых никому не ясна. Я говорю знакомым, что пишу монографию, но, по правде сказать, я пишу ее уже два года. Законченным в ней можно считать одно заглавие: «Терапевтическое воздействие животного магнетизма в сочетании с разнообразными восточными практиками древности и…»
О нет, я не стану договаривать. Однажды я выпалил это название матери, но на ее лице проступило выражение такого бездонного горя, что я решил никогда больше о монографии не упоминать — и едва ли не бросил проект окончательно. Будь я смелее, так бы и поступил.
Почему я заговорил о монографии? О! Потому что в описываемое утро я как раз возвращаюсь домой из лаборатории. Впрочем, это не совсем точно. Я возвращаюсь домой из библиотеки Ле Пер Бонве.
Понедельник, двадцать третье марта, весна, хотя природное явление, обозначаемое этим словом, в Париж не торопится. Уже неделя, как, подобно злорадной гостье, дождливая погода поселилась в Париже, словно у себя дома, и сыплет серо-зеленой льдистой изморосью. Прежние различия между воздухом и водой стерлись. Отовсюду слышится хлюпанье — от собственных ног, от мужчины позади, от женщины впереди, — и повсюду нескончаемый жидкий мрак, как будто мы лягушки в подводном царстве.
Зонты бесполезны. Натягиваешь шляпу как можно глубже, поплотнее запахиваешь сюртук и идешь дальше. Даже если тебе некуда идти… иди!
Да, это неплохо описывает меня, каким я явился на улицу Святой Женевьевы: исполненный мрачной решимости двигаться неизвестно куда. Лишь бы не домой. Улица пустынна, если не считать Барду — он приподнимает голову, что выглядит намеком на приветствие. Главным образом по Барду я и ориентируюсь, поскольку он стоит на своем посту, у колодца на углу, при любой погоде. Говорят, много лет назад он потерял руку на бумажной фабрике, и, хотя порой бедняга подрабатывает церковным сторожем, он неизменно возвращается на свой пост «у проклятого колодца». Всякий раз, проходя мимо, я бросаю ему пару монет (в последнее время чаще медных, чем серебряных), он же выражает благодарность, склоняя голову набок. Это наш ритуал, и в его неизменности есть что-то странно-утешительное.
Но сегодня, двадцать третьего марта, ритуал будет нарушен, и так, что это потрясет меня. Нарушит его сам Барду — он совершит непростительное преступление, взглянув на меня. Он повернется лицом ко мне и пристально посмотрит.
Упрекает ли он меня за скупость? Признаюсь, именно так я вначале и подумал, но, пока я иду к дому, меня осеняет еще более шокирующая мысль — что Барду вовсе не Барду.
Сейчас при воспоминании об этом я не могу удержаться от смеха. Не Барду. То же бесформенное перекошенное тело. Рваная шляпа, ошметки кожаных ботинок, вечно пребывающие на грани распада, но каким-то неведомым образом не перешедшие ее. И культя, ради бога, культя! Дрожащая, будто волшебная лоза, с помощью которой отыскивают воду! И это не Барду?
Он исчезает из моих мыслей в ту же секунду, как я ступаю на порог дома. Жильцы-студенты на лекциях; мать и служанка Шарлотта отправились в Пале-Рояль за занавесками; я один. Драгоценные минуты ждут, пока я их растранжирю. Я сбрасываю сапоги и разваливаюсь на канапе из конского волоса. На нем не положено сидеть, но я сижу и читаю заметки Тальма в последнем выпуске «Французской Минервы» (свежим номером я, как обычно, поживился в Ле Пер Бонве, поскольку подписка нам не по карману), а потом погружаюсь… в размышления, хочется сказать, но в дрему будет правдивее. Когда раздается стук в дверь, я чувствую себя так, словно меня выдернули из какого-то глубокого теплого провала.
Не обращай внимания. Я закрываю лицо газетой. Шарлотта откроет.
Ах, но ведь Шарлотты нет дома. Дома нет никого, кроме меня, а стучат все громче и настойчивей. Можно не обращать внимания, я раньше так делал, это моя обычная позиция, но стук перерастает в грохот, и ко мне, в моей дремоте, приходит мысль, что уж не загадочный ли это ребус, ключ к которому можно узнать, только если отпереть. У меня нет времени задаваться вопросом, хочу ли я знать разгадку, я бегу в прихожую, отодвигаю засов и отворяю дверь…
На пороге Барду. Голова набок, говорит хриплым сдавленным голосом.
— Тысяча извинений, месье.
Это самое поразительное из всего сделанного им до сих пор. Он стоит. В первый раз на моей памяти… а может, и в последний. Согбенное тело описывает в воздухе медленные круги. Еще секунда — и он рухнет.
— Хлеба, — выдыхает он, хватаясь за косяк. — Если вы…
Хочу кое-что прояснить. В тот момент у меня нет и мысли о благотворительности, все, что я чувствую, — это ледяной ужас. Я не хочу, чтобы он умер у нас на паркете. Потому что даже если я ухитрюсь вынести тело, мать его учует, унюхает ушами, и тогда длинный список моих прегрешений пополнится еще одним пунктом, а этот список — не лист бумаги, нет, это что-то бесконечное, растущее, скручивающееся в кольца, будто розовый язык великого змея: вот он ужалил меня в щеку, и я со всех ног бросаюсь в кладовку Шарлотты…
Он не должен умереть у нас на полу. Он не должен умереть у нас на полу.
Хлеба не находится, но есть что-то… что-то напоминающее хлеб… Миндальный торт! Слегка черствый, пожалуй. Отлично.
И вот я уже бегу назад с засохшей сладостью в руках, с нарисованной на лице тонкой улыбкой, а там, в коридоре…
Никого.
Однако за спиной я слышу, как кто-то прокашливается. Это Барду. Непостижимым образом он перенесся в столовую. Стоит, прислонившись к буфету.
— Вот у меня…
Слова в моем горле умирают, когда он выхватывает торт и проглатывает его в два приема.
— Ух, — произносит он, отбрасывая бумагу от торта. — Ну и дрянь.
После чего он опускается как раз на канапе, где я дремал перед его приходом (то самое, на котором никому не полагается сидеть).
И вновь слова — упреки обеспокоенного буржуа — застревают у меня в горле, потому что я начинаю замечать перемену в голосе Барду: кажется, что с каждой секундой он становится все моложе.
И это пустяки по сравнению с метаморфозами в облике Барду. Он словно разваливается на глазах. Грязные бинты сползают с пустого рукава, единственная рука шарит в провале груди, еще пара секунд — и из того самого места, откуда только что торчала культя, чудесным образом выпрастывается вторая рука.
«Как гидра, — думаю я, в полном изумлении не сводя с него глаз. — Отращивает новые конечности».
— Послушайте, мой добрый друг, я не знаю, что все это значит…
Он не обращает внимания, он занят тем, что проводит руками по лицу — и снимает маску Барду.
Стоит ли на этом останавливаться? Отчего бы, подобно птице, линяющей за одну-единственную ослепительную секунду, не стащить с головы заодно и седые лохмы?
И вот он стоит, дерзкий птенец. Волосы: влажная каштановая грива. Рот: исказившийся в гримасе. Над чувственным ртом — серо-голубые глаза. И — черта, вселяющая наибольшее беспокойство, — бледный шрам на верхней губе.
— Вы… вам надо знать, — заикаясь, произношу я. — Пост жандармерии тут недалеко. Двух кварталов не будет.
Незнакомец улыбается в носовой платок, грязный, весь в остатках Барду, и учтиво и загадочно произносит:
— Четырех.
— Что четырех?
— Четырех кварталов, — объясняет он с долготерпением священника. — На углу Колет и Сент-Обер. Там пост. Если желаете, можем отправиться туда вместе.
И вот происходит самая невероятная трансформация. Он распрямляется. Нет. Это слово даже отдаленно не передает то, что он делает. Он вырастает. Словно внезапно он обнаружил, что имеет в запасе еще пятнадцать сантиметров позвоночника, и решил развернуться в полный, неведомый прежде рост. У меня на глазах усохший скорченный калека превращается в крепкого мужчину ростом не менее ста семидесяти сантиметров. Массивный, горделивый, грубоватый, сложенный с геологической мощью и четкостью линий, толстые жгуты мышц прикрыты тонкими напластованиями жира — плавно перетекающими обратно в мышцы, так что весь Барду остается монолитной фигурой, исполненной звериной силы, потрясающей до основания любого, кто окажется рядом.
— Вынужден попросить вас немедленно покинуть дом, — заявляю я. — Вы в достаточной мере… в достаточной мере воспользовались моим гостеприимством…
Если голос у меня и дрожит, то я этого не замечаю. Я слышу только сухой, сквозь зубы, ответ незнакомца.
— Это он называет миндальным тортом… больше похоже на булыжник… что он себе вообразил… — И затем, возвысив голос до декламации: — Господи боже, неужели у вас совсем нечем ополоснуть горло?
Его взгляд, как прожектор, высвечивает наполовину осушенную бутылку вина на буфете. Выкрутив пробку, он хватает с застекленного шкафчика стакан, скептически разглядывает на свет (экземные пятнышки грязи появляются из ниоткуда, словно материализованные магией его взгляда) и с величайшей тщательностью наливает вино в стакан, так что стекло густо окрашивается кармином.
— Так-то лучше, — ворчит он после пары глотков. — Боннское? Бывает и хуже.
Что касается меня, то я ищу оружие. Поразительно, как мало предметов может за него сойти. Кухонные ножи. Подсвечник. Может, Шарлотта забыла на шкафчике штопор? Сколько мне понадобится времени, чтобы найти его? Как быстро я успею…
Но все расчеты заканчиваются, когда он произносит:
— Прошу вас, доктор Карпантье. Присаживайтесь.
Вот так просто он меня обезоружил. Сделал блестящий ход: назвал меня доктором.
В те дни никто не считает меня достойным этого титула, и меньше всех считаю себя достойным его я сам. И, опускаясь в кресло, я одновременно возвышаюсь, внутренне отзываясь на «доктора». Стараясь соответствовать, то есть.
— Что ж, — произношу я. — Мое имя вам известно, меж тем как я не имею чести… чести быть знакомым с вами.
— Ваша правда, — соглашается он.
Он принимается шнырять по комнате — вынюхивая, заглядывая, — попутно, словно бы компрометируя все, к чему прикасается. Столик вишневого дерева с матовой поверхностью. Захватанные графины с отбитыми горлышками. Абажур цвета слоновой кости с горелыми следами. Все, до чего он дотрагивается, приобретает особенно жалкий и убогий вид.
— Ага! — наконец восклицает он, пробегая пальцем по кипе тарелок с голубой каемкой. — Сделано в Турне, верно? Ну что вы смущаетесь, доктор? Нет лучшего способа снизить цену фарфора, чем изготавливать его руками заключенных.
— Месье. Полагаю, я уже просил о чести узнать ваше имя.
Взгляд его веселых глаз на секунду останавливается на мне.
— В самом деле, прошу прощения. Вы, возможно, слышали о человеке по имени…
В этот момент его пальцы складываются в подобие бутона около рта, и из бутона, подобно бабочке, выпархивает имя.
— Видок.
С видом чрезвычайной самоуверенности он ждет неминуемого, по-видимому, эффекта.
— Вы хотите сказать… ну да… он же вроде как сыщик?
Улыбка исчезает с его лица, глаза сужаются.
— Вроде как сыщик. Наполеон тогда вроде как солдат. А Вольтер умел при случае пошутить. Доктор, честное слово, если вы не в состоянии видеть вещи в их истинном масштабе, остается вас только пожалеть.
— Возможно, но… он ловит воров, если не ошибаюсь? О нем пишут в газетах.
Ответом служит бесконечно красноречивое пожатие плечами.
— В газетах пишут то, что желают хозяева газет. А вы, если хотите узнать правду о Видоке, спросите у негодяев, трепещущих при одном упоминании его имени. Они вам тома надиктуют, доктор.
— Но при чем здесь Видок?
— Я и есть Видок.
Он произносит слова с некоторой задумчивостью, словно бы, выдохнув имя, хочет иметь к нему лишь косвенное отношение. Этим он делает фразу более значительной, чем, если бы выкрикнул ее так, что затряслись бы канделябры.
— Что ж, это, разумеется, очень хорошо. — Я складываю руки на груди. — Но есть ли у вас документы?
— Вы только послушайте его! Документы! Объясните-ка, доктор Любитель Поесть С Тарелок, Сделанных Заключенными, зачем мне документы.
— Но как же, вы являетесь сюда… — Меня самого поражает, как мой гнев растет прямо пропорционально его гневу. — Вы вламываетесь ко мне в дом, месье Неизвестно Кто, с вашими дешевыми фокусами и поддельной культей, произносите: «Вуаля! Видок!» — и думаете, я поверю? С какой стати? Откуда у меня гарантия, что вы тот, за кого себя выдаете?
В его голове явно шевелится мысль. Через несколько секунд он, словно бы сожалея о необходимости говорить это, информирует меня о результатах:
— Ниоткуда.
Из его слов следует извлечь урок. К Эжену Франсуа Видоку, если это он, не следует подходить с эмпирическими стандартами, применимыми ко всему остальному миру. Или принимаешь его таким, каков он есть, или катишься к черту.
— Очень хорошо, — говорю я. — Если вы тот самый Видок, то, может, скажете мне, где Барду?
— Проводит чудесную неделю, смею вас заверить, с сестрами-бернадинками. Ухаживает за дынями на монастырском огороде. Сомневаюсь, что он так уж рвется возвратиться на свой пост, доктор.
— Но для чего вам вообще понадобилось все это? Подменять его на углу, одеваться как он, выглядеть…
— Значит, так. — Незнакомец облокачивается о стол. — Когда охотник выслеживает добычу, доктор, он должен оставаться незамеченным.
— Но кто же добыча?
— Как кто? Вы.
В этот момент у меня дергается голова вбок и в поле моего зрения попадает пространство перед канапе. Там стоят мои мокрые сапоги, и валяется недочитанная газета.
— А зачем вы на меня охотитесь? — интересуюсь я.
По правде говоря, мне это уже известно.
Евлалия.
В голове у меня с неслыханной скоростью мелькают строки судебного постановления. Евлалия и ее пристав… прячут у себя краденую посуду… их схватили жандармы… «на этот раз мы вас отпустим, если сообщите, кто у вас главный»… а кого еще выдать, как не простофилю Эктора? Разве он не пойдет ради Евлалии на все — по-прежнему? Даже на то, чтобы отправиться в тюрьму?
И из дрожащего комка моего сердца приходит ответ: «Да, пойду».
— Что за нелепость, — пытаюсь возразить я. — Что я такого сделал… что я мог сделать…
— Спокойно, спокойно, — говорит он, массируя шею. — Если дошло до допроса, предоставьте его мне. Я как-никак получаю за это плату. Ну-ка, ну-ка… — Опрокинув еще полстакана, он вытирает губы рукавом. — Для начала сообщите мне, что хотел от вас месье Кретьен Леблан.
— Я не знаю никого по фамилии Леблан.
Он мягко улыбается.
— Это точно, доктор?
— Абсолютно точно.
— В таком случае получается весьма забавная вещь. Потому что я пришел сообщить вам, что месье Леблан вас знает.
Покопавшись в своем нагрудном хранилище, он извлекает — нет, не очередную руку — клочок бумаги вроде той, в какую мясники заворачивают мясо. Блестящей, вощеной, твердой от жира. И с этой изъеденной пороком поверхности на меня выпрыгивают слова, горячие, черные.
ДОКТОР ЭКТОР КАРПАНТЬЕ
улица Св. Женевьевы, д. № 18
В мгновение ока, очутившись у меня за спиной, ужасный незнакомец следит, как я читаю. Его дыхание испепеляет мне шею. Воздух насыщается винными парами.
— Это ведь ваш адрес, доктор?
— Разумеется.
— И имя ваше?
— Да.
— Интуиция подсказывает мне, что вы имеете честь быть единственным доктором Карпантье на весь Париж. Не думайте, что я не проверял, — добавляет он, мягко прихватывая меня за ухо. — Черт возьми, я все еще голоден как волк. Другой еды у вас не завалялось? А то этот миндальный торт, черт его дери…
Мгновение спустя он уже роется в кладовке, оглашая судебное постановление каждому обнаруженному там продукту.
— Каштаны знали лучшие дни… Сливовый компот? Нет, не стоит… Сыр на вид ничего, разве что… чересчур фиолетовый, этого не должно быть…
— Что за нелепость! — кричу я ему. — Я никогда не принимал здесь месье Леблана! Я даже не…
«…не практикующий врач…»
Гордость помешала закончить фразу. А может, не гордость, а вид незнакомца: он появляется из кладовки, жуя картофелину. Сырую картофелину — будто жареный поросенок с яблоком во рту.
— Что ж, доктор… — Он отгрызает кусок от твердого плода и смалывает его. — Мы определенно… пришли к согласию… в одном вопросе… Вы не могли… принимать в доме месье…
— Леблана.
— Леблана, — эхом повторяет он, пережевывая картошку, — по той простой причине… что упомянутый господин до вас так и не добрался.
— В таком случае для чего вы явились ко мне? Почему не обратились к нему?
Откусывается еще один кусок картошки. Еще один сеанс перемалывания.
— Потому что он… мркссхврршшик…
Именно так оно, боюсь, и прозвучало. Он поднимает палец — пожалуйста, подождите, — но проходит целая минута, прежде чем его рот освобождается.
— Потому что он мертв.
Наконец до него доходит, что он жует сырое: совершенно неожиданно, словно вода из шлюза, картофельная жижа вырывается коричневым потоком в кстати подставленный графин.
— Я думал, она позрелее, — бормочет незнакомец.
Моя первая мысль: мать. Надо убрать все прежде, чем она вернется домой. Я уже протягиваю руку к графину, но мой собеседник успевает раньше.
— В трех кварталах отсюда. — Его пальцы, толстые, как сосиски, обхватывают горлышко графина. — Там-то и умер невезучий месье Леблан. Неподалеку от университета, где вы проводите столь значительную часть своей жизни.
Отставив графин, он делает один длинный шаг по направлению ко мне.
— Месье Леблана убили, когда он шел к вам, доктор. И я рассчитываю на ваше объяснение — почему? — Он щелчком сбрасывает с моего сюртука влажный картофельный ошметок. — Все зависит от того, кому вы предпочитаете признаваться. Сразу скажу, что со мной гораздо проще, чем с Богом. Со мной вам в худшем случае грозит несколько лет образования за государственный счет в камере по вашему выбору. Думайте об этом как о дополнительной возможности укрепить характер. Ну же, расскажите Видоку все, что знаете. Прежде чем, — тут он улыбается самой понимающей из улыбок, — прежде чем мамаша Карпантье явится домой и взъерошит свои чистенькие белые перышки.
Отступив на шаг, он задумчиво рассматривает меня. Затем, резко развернувшись, опрокидывает бутылку над столом. На матовую поверхность падает одна-единственная алая капля.
— Надо же, совсем пустая! Но вы ведь будете столь любезны и принесете еще одну? Правда?
Наверное, так устроена человеческая совесть. Вас обвиняют, и чем настойчивее вы твердите, что это неправда, тем более виноватым кажется ваш голос. Голос звенит, как жестянка, погремушкой из сухих бобов колотится сердце, и каждое «нет» звучит как «да», и, в конце концов, вы и сами чувствуете, как это «да» подмывает взлететь на парапет губ и броситься оттуда… и тут ваш собеседник берет бутылку бургундского — ту самую, что вы принесли специально для него полчаса назад, заглядывает в ее зеленое, похожее на джунгли, нутро и голосом, в котором слышно смирение перед природой, провозглашает:
— И эта пуста.
Он указывает на второй стакан с вином, перед вами. Тот самый, осушить который вы не отважились (благодарить за это следует его).
— А вы… вы…
В ответ вы лишь пожимаете плечами, и он рывком подносит стакан к губам. Долгое мгновение, в продолжение которого тишина нарушается лишь довольным сопением, — и потом отрыжка. Воздух наполняется винными парами. Он осматривает сам себя. Замечает, будто в первый раз, лохмотья Барду. Вытаскивает из кармана часы.
— Пора идти.
Обоим пора, вот что он имеет в виду. Он несколько удивляется, видя, что вы все еще сидите в кресле.
— Я хочу вам кое-что показать, — произносит он.
Вы по-прежнему не двигаетесь. Тогда, не вдаваясь в объяснения, он добавляет в голос ноту насмешки.
— Может, желаете оставить записку? Чтобы она не беспокоилась?
Самое противное, что он прав. Вы хотели написать записку. Так что теперь ваш удел — натягивать сапоги, глядя при этом на брошенную газету и думая (эта мысль сильнее вас): «Вот все, что от меня останется».
Ваше наследие: недочитанный журнал, недописанная монография. Развить эту мысль не удается, потому что он уже распахнул входную дверь и ждет на крыльце с видом человека, обозревающего собственное имущество. Он ждет вас.
— Иду, — бормочете вы. — Черт побери, иду.
В этот же день, но позже я ломаю голову над тем любопытным фактом, что Видок явился один. Ни других офицеров, ни жандармов для моего усмирения он не прихватил. Даже оружия я при нем не заметил. Он наблюдал за мной достаточно долго, чтобы быть уверенным: со мной возиться не придется.
И разве он ошибся? Вот я безропотно влезаю в экипаж за углом. Онемев, жду, пока он пролает вознице адрес.
— Набережная Марке!
Задернув занавески, он делает движение, чтобы закатать рукава — жест, прерванный осознанием того, что закатывать нечего, на нем сырые обноски Барду: сейчас эти жалкие тряпки липнут к нему, словно извиняясь за собственное уродство.
В этой карете, наверное, недавно проехались новобрачные: за дверь зацепился обрывок кружев, по полу раскидан оранжерейный флердоранж, в углу — отломанная ручка японского веера. И воздух застоявшийся, насыщенный — как на кожевенном заводе. Это от него так пахнет, внезапно понимаю я.
— Куда мы едем? — спрашиваю я.
— Непродолжительный визит в морг, вот и все, что нам предстоит. — Туманно улыбнувшись, он качает головой. — Вы по-прежнему не верите мне, доктор.
— Нет, я…
— Вы не верите, что я — это он? Ни слова больше, черт побери! Вот!
На колени мне падает картонная карточка с округлыми краями, вложенная в тонкий стеклянный футляр. На одной стороне карточки французский герб и слова: «Контроль и бдительность».[1] На другой — одна лишь фамилия: «Видок», набранная победоносными выпуклыми золотыми буквами.
— Подписано самим префектом, — сухо комментирует он. — Так вам легче, доктор Покажите Ваши Документы?
Нисколько, а с чего мне должно стать легче? Это только дает мне возможность называть его, в конце концов, по имени. И все равно я не уверен.
Видок. Произнеси это, Христа ради. Эжен Франсуа Видок. Может, легче будет по слогам? Ви. Док. Ви. Док…
Даже в период начала Реставрации это имя известно. К нему, если можно так выразиться, сразу прилагается восклицательный знак. Гроза воров! Бич преступности! Бонапарт сил законности и правопорядка!
Ему не больше сорока двух, а за ним уже волочится длинный шлейф восторгов и легенд. Есть, например, люди, которые клянутся, что были в кабаре Денуа в ночь, когда он устроил там облаву. Они вспоминают, как он стоял, обозревая зал, набитый вооруженными головорезами. Голосом, слышным до самой Бастилии, он приказал очистить помещение. Один человек попытался возразить и потерял палец. Остальные повиновались без лишних разговоров. (Видок мелом рисовал кресты на спинах самых отъявленных — так ожидающие снаружи жандармы сразу узнавали, кого арестовывать.)
А что скажете насчет того случая, когда он вычислил вора по цвету занавесок у него дома? Или когда пробрался в приемную Тюильри и схватил мошенника в момент, когда тот кланялся королю? А как вам история с арестом страшного гиганта Сабли в Сен-Клу в то самое время, когда жена чудовища в муках рожала? (Видок успел еще принять младенца и стать его крестным отцом.)
Однажды, говорят, он втерся в группу убийц, расположившихся у дверей его собственного дома. Согласно молве, он просидел с ними всю ночь, дожидаясь, пока появится этот чертов Видок, потом вся честная компания отправилась несолоно хлебавши в воровской притон — где, естественно, их уже поджидал отряд жандармов. Наградой Видоку стало несколько акробатических номеров на простынях с любовницей главаря.
Легенда гласит, что если изложить Видоку две-три детали преступления, он ответит именем преступника, не успеет спрашивающий и глазом моргнуть. Да что там имя — он в деталях опишет его внешность, сообщит самый недавний адрес, назовет основных подельников и даже марку сыра, которым тот не прочь побаловаться после обеда. Память Видока настолько вместительна, что добрая половина Парижа считает его всеведущим и задается вопросом — уж не от врага ли рода человеческого эти необычные способности?
Но ведь дела-то он творит божьи! Чтобы увидеть эти слова напечатанными в газетах, Видок в течение нескольких лет засадил за решетку сотни преступников. Те, что еще не там, крестятся, заслышав ненавистное имя. Если план ограбления по непонятным причинам проваливается в последнюю минуту, это дело рук Видока. Если легковерная пожилая вдова ухитряется вопреки всему сохранить драгоценности, кляните его же, негодяя Видока. А если невинный человек доживает до завтра, кто за этим стоит? Опять же Видок, чтоб ему неладно было, — а кто еще?
Порой темной ночью незаметно изменится ветер, скрипнет ступенька, и они уже знают — имя вылетает из их глоток, как проклятие: Видок.
Видок вышел на охоту.
Тут Видок принимается стучать в потолок экипажа, словно пробивая словам дорогу непосредственно к ушам возницы.
— Кучер! Поживее можно? Ах да, не забудьте остановиться у булочной Мариоля, я хочу показать этому умнику, что такое настоящий миндальный торт.
Сложив руки на округлившемся от еды и возлияний животе, он разглядывает меня с неприкрытым скептицизмом.
— Вы в обморок не падаете?
— Разумеется, нет.
— Отрадно. На вид вы слабоваты.
Мне всегда казалось, что морг — место подлинного воплощения демократических идей. Войти может любой: мужчина, женщина, ребенок; мертвый, живой. Не надо даже сообщать свое имя. Когда в начале третьего мы с Видоком прибываем туда, налицо лишь слабый проблеск консьержа. И вот я уже, подобно всем остальным, двигаюсь по коридору, ведущему от входа к некоему застекленному помещению. Там виднеются три гроба, наклоненные в сторону зрителей, словно лотки для зерна. В каждом по телу. Их продержат здесь еще двадцать четыре часа, а затем, если никто не предъявит на них права, отправят в медицинские институты, по десять франков за покойника. Поэтому сотни еще живых душ толпятся день-деньской у этого окна: одни — чтобы уберечь друзей и родственников от секционного стола, другие — желая поразвлечься зрелищем чужой смерти. В морге английских туристов больше, чем в Лувре.
— Вперед, — произносит Видок.
Ухватив за локоть, он тащит меня по коридору. Мы входим в комнату с желтыми узорчатыми занавесками, канапе из конского волоса и… и, что самое непонятное, с фортепьяно. Нажимаю на «соль». Клавиша отвечает: звук идеально настроенного инструмента.
— А что вы хотите? — мрачно бормочет Видок. — Ведь семье смотрителя надо чем-то заниматься?
Мы заходим в другое помещение, без цветов и музыкальных инструментов. К тому же и без мебели, и без окон. Одна лишь глыба черного мрамора, драпированная белым батистом, да две зажженные свечи в канделябрах.
Видок берет свечу, подходит к верхней части стола и откидывает простыню: показывается голова покойника.
— Полагаю, вы не встречались, — произносит он голосом сухим, как стружка. — Доктор Карпантье, это месье Кретьен Леблан.
Разумеется, это небольшой coup de théâtre[2] Видока, эффект которого зиждется на шоке — реакции, на которую я в данном случае не способен.
В конце концов, для студента-медика тело — это только тело. Единственный факт, вызывающий удивление, заключается в том, что тело Кретьена Леблана все еще здесь. При обычных обстоятельствах его доставили бы прямиком на Вожирар, Кламар или, в случае недостатка средств, на Землю Горшечника в Пер-Лашез.[3] Видок, очевидно, желает, чтобы произошла наша частная встреча, и, пока этого не случится, двигаться дальше не намерен. Так что я, нахмурив брови, впиваюсь взглядом в неподвижное лицо, маслянистое от свечного света. Рассматриваю римский нос с волосатыми ноздрями, подбородок, разделенный посередине впадиной глубиной в палец, потеки крови на теперь уже навсегда опущенных веках. Крашеные темные волосы откинуты назад, так что видна седина на корнях, но усики аккуратно причесаны, брови подстрижены, а поры источают резкий, сладкий аромат помады.
— Лет пятьдесят пять — пятьдесят шесть, — замечает Видок. — Точнее сказать нельзя. — Он стоит так близко, что его подбородок щекочет мне плечо. — Ну как, доктор, наводит на какие-нибудь размышления?
— Я его не знаю.
— Точно?
— Абсолютно.
Видок неразборчиво ворчит, складывает руки за головой и прислоняется к стене.
— У него не было семьи. Два дня ушло на поиски человека, который смог бы его опознать. Возблагодарим Бога за существование кредиторов, доктор! Сапожный мастер с улицы Дофин явился с жалобой. Заявил, что какой-то мерзавец по фамилии Леблан заказал ему сапоги, а сам слинял. «Слинял? — переспрашиваю. — Если быть точным, отправился в лучший мир». А сапожник — тот еще гусь! Бросает взгляд на труп и говорит: «Черти бы побрали твою душу! Кто теперь вернет мои семь ливров?»
Видок хихикает.
— Я, само собой, и рад бы ему заплатить из личных средств Леблана, да только когда мы нашли тело, от кошелька и следа не осталось. Да и от одежды тоже. Оставь труп лежать, и его оберут до последней нитки. Коронки с зубов поснимают. Нет, — произносит он, и его голос звучит все тише и тише, — боюсь, единственное, что осталось на месье Леблане, это его панталоны.
Он склоняется над трупом.
— Так-так, — бормочет он и неожиданно мягким жестом проводит рукой по напомаженным волосам. — Вы же понимаете, доктор, — он переводит взгляд на меня, — при моей работе нет-нет да и приходится иметь дело с покойниками. Обычно убивают, когда не удается ограбить. Или жертва слишком протестует. Или вор не профессионал. Что-то идет не так, ему не удается перерезать тесемку кошелька, он впадает в панику. Или бывает еще, что жертва узнает вора, и приходится ее… — Он смотрит мне в глаза. — Обычно это делается быстро. И чисто. Здесь все выглядит по-другому.
Он полностью снимает с тела простыню.
— Что скажете? — спрашивает он.
Нет, он говорит иначе:
— Что скажете, доктор?
— Что ж, посмотрим. — Может, вы слышите его: мой новый баритон. — Судя по состоянию суставов, стадия rigor mortis[4] миновала. Мышечные белки начали разлагаться. Из этого следует, что смерть наступила, по крайней мере, тридцать шесть часов назад. Впрочем, нет, прошу прощения, сорок два.
— Почему сорок два? — интересуется он.
— Вряд ли вы встречались, — отвечаю я, протягивая ему руку.
На кончике моего пальца восседает муха. В изумрудных одеждах, сонно-неподвижная.
— Lucilia sericata, — объявляю я. — Для нас с вами — зеленая падальная муха. Как правило, первое насекомое появляется… самое раннее через тридцать восемь часов. Судя по ее виду, несколько часов она успела попировать.
И словно бы в подтверждение моих слов, раздается ответное жужжание других мух, собравшихся за тем же столом. Одна из них даже усаживается на переносицу Видока. Его верхняя губа вздрагивает, и муху сдувает потоком воздуха.
— Сорок два часа, — бормочет он. — Следовательно, умер до захода солнца… Ну а как вы…
И внезапно: первый шепот фортепьяно из соседней комнаты. Гаммы, исполняемые легко и уверенно. Играть мог кто угодно, но мне почему-то представилась юная девушка. С кудряшками и в передничке — зеница ока смотрителя морга.
— Никаких признаков травмы головы, — продолжаю я. — Смертельный удар, вероятно, нанесли сюда, в левое подреберье. Убийца воспользовался оружием с весьма длинным лезвием, возможно…
— Скорее всего, шотландским кинжалом.
— А вот это любопытно. — Я прикасаюсь пальцами к безволосому торсу Леблана. — Видите рваные раны? Не шире двух сантиметров в диаметре. По моим подсчетам, не меньше полудюжины на одной только грудной клетке.
— На спине еще четыре, — сообщает Видок.
— Раны поверхностные. По-видимому, не глубже сантиметра. Такие можно нанести и кухонным ножом. — Нахмурившись, пробегаю указательным пальцем по лопатке и вверх, к шее. — Я почти готов утверждать…
— Да?
— Если исключить предположение, что он сделал это сам…
— Да?
— Я почти убежден: они хотели, чтобы он истек кровью. Еще до того, как его убьют.
Вынув свечу из канделябра, я вожу ею над телом, и одновременно движется световое пятно по его поверхности.
— Когда труп нашли, он выглядел так же? — спрашиваю я.
— Не совсем. Пришлось немного привести его в порядок. Засохшей крови было очень много, особенно на руках и вокруг пальцев.
— Вокруг пальцев?
— Угу. На правой руке. Сначала из-за крови руку вообще было толком не разглядеть. Взгляните сами, доктор.
Он наблюдает, как я подношу пальцы Леблана ближе к свету. Пианино умолкает, и единственными звуками остаются жужжание мух и капанье воды из какого-то далекого крана. Пауза в этюде.
— Ногти, — произношу я, наконец. — Трех не хватает.
— Не просто не хватает, — с мрачной улыбкой уточняет Видок. — Их вырвали.
Он высыпает на мраморный стол содержимое небольшой клеенчатой сумки: выкатываются три обезображенные ногтевые пластины.
— Мы нашли их, когда повторно вернулись на место преступления. Готов поклясться, месье Леблану страшно не хотелось с ними расставаться.
Один из них теперь у меня на ладони. Твердый. Похож на янтарную чешуйку.
— Ох уж эти воспоминания, — нарушает тишину Видок. — Я однажды видел, как Боббифой проделывал это в каторжной тюрьме с одним своим дружком. Шорным шилом. Таких воплей я никогда больше не слышал. Боббифой решил, что парень — шпик, но это было заблуждение. Печальное. — Он проводит рукой по лбу Леблана. — Спокойно, спокойно, друг. Мы почти закончили.
— Ножевые ранения, — говорю я. — Ногти…
В этот момент музыка из соседней комнаты словно бы сливается с моими мыслями, выводя их на путь самой естественной из мелодий.
— Его ведь пытали? Прежде чем убить?
Пожав плечами, Видок отходит на несколько шагов от стола.
— Пытка — очень простая вещь, доктор. Пытают или чтобы заставить мучиться, или чтобы заставить что-то отдать.
— Но что Леблан мог им отдать?
— А может, имя? Имя человека, к которому он направлялся.
С этими словами он кладет поверх ногтей Кретьена Леблана тот самый клочок бумаги, который я видел менее часа назад. Но теперь я смотрю на него совсем другими глазами.
ДОКТОР ЭКТОР КАРПАНТЬЕ
улица Св. Женевьевы, д. № 18
Великий Видок зевает. Зачем подавлять естественные желания? В титаническом зевке челюсть отвисает, шея раздувается, и легкие распирает от воздуха.
— Кажется, я до сих пор не упоминал, — произносит он, наконец. — Мы нашли записку в крошечном кожаном кошельке. Верите или нет, но он привязал его к шнурку на талии и засунул в панталоны. Сколько ни обыскивай, не сразу найдешь. Разве только когда объект уже окажется на мраморном столе в парижском морге.
Он сцепляет пальцы рук. Пальцы едва заметно шевелятся, делая мелкие рефлекторные движения.
— Леблан жил на улице Шарантон, это нам известно. Изрядно далеко от вас, доктор. Я считаю, за ним следили с того самого момента, как он вышел из квартиры.
— Тогда почему они…
— Да, у меня возник тот же вопрос. Почему они просто не проследили за ним до вашего дома? Скажи нам, дружище. Ты почувствовал за собой хвост? Пробовал оторваться? Ходил кругами, пару раз повернул не туда? Может, даже пытался спастись, добравшись до ближайшего жандармского поста? — Он дует покойнику в ухо: дважды, мягко. — Но они не дали тебе это сделать, верно? Бедолага.
Этюд бурлит, разливается, как река весной. Я дергаю себя за волосы и этим словно бы сбиваю мелодию. Тоже своего рода общение.
— Если Леблан шел ко мне…
— Да.
— И при этом не хотел, чтобы тот человек или те люди узнали…
— Да?
— Тогда почему он просто не запомнил мой адрес? Зачем все эти сложности с прятаньем бумажки на теле?
Он улыбается в белый голый живот Леблана.
— Мне кажется, он рассчитывал — доктор, я почти стесняюсь это говорить — на кого-то вроде меня. Он хотел, если случится самое худшее, чтобы информация находилась там, где ее точно найдут. — Он воркует прямо в мясистое ухо Леблана. — А кто сделает это лучше Видока? А? Кто?
Я опускаюсь на стул еще до того, как осознаю, что он здесь стоит.
— Леблан хотел защитить меня, — тихо произношу я.
— Ну, все это, разумеется, предположения, но взгляните-ка сюда… — Его указательный палец прикасается к клочку бумаги. — Я говорю себе: «Леблан эту записку разве что в задницу не засунул». И единственное объяснение, которое приходит мне в голову, — что он хотел помешать им сделать с вами то… то, что они сделали с ним.
В этот момент я ощущаю Видока словно бы шестым чувством. Он колышется рядом во мраке — и вдруг его рука опускается мне на плечо, так неожиданно, что я вздрагиваю.
— И ведь он добился своего, не правда ли, доктор? Вот вы, живы и здоровы. Более или менее пышете молодостью. — Он снимает невидимую нитку с моего воротника. — Каково это, интересно? Каково знать, что тебе спас жизнь человек, которого ты никогда не видел?
Я скажу вот что: в его голосе не слышится даже попытки вынести нравственное суждение. Мне кажется, он просто хочет знать.
— Старый гриб, — произносит он, склоняясь над лицом Леблана. — Польщен твоим доверием. А теперь — позволь нам закончить работу.
Только позже, уже значительно позже, я отмечу про себя этот переход от единственного числа к множественному, от «мне» к «нам». Меня тогда осенило, что именно в тот момент — хотя вполне может статься, что определенного момента и не было вовсе, — события приняли бесповоротный характер. Как бы я ни желал, чтобы дела обстояли иначе.
— А теперь спи, — шепчет Видок.
Он накрывает месье Кретьена Леблана простыней. Возвратив свечу в канделябр, он на мгновение замирает — не сказать, что в молитве, но в каком-то полузабытьи незаконченной мысли. Затем решительно покидает комнату, остановившись только, чтобы бросить замечание, которого я уже жду от него:
— Может, вам лучше заниматься насекомыми?
Мне не суждено ее увидеть, мою воображаемую пианистку. Но в качестве компенсации за мной следует соната: весенний прилив нот застигает меня на пороге главного зала. Я никогда больше не смогу слушать Моцарта, не вспоминая о падальных мухах.
Как только за нами закрываются двери, Видок бросается вперед — такой стремительной походкой, что мне приходится бежать, чтобы догнать его. Он бороздит водные пространства, вздымая гребни дождевой воды и грязи, а я едва поспеваю, все время позади, норовя обойти лужи, только что преодоленные им вброд, прикрываясь, словно щитом, шляпой от навозных лепешек, которые для него словно помазание.
— Прошу прощения… Месье Видок?
— Что еще?
— Я подумал, может, теперь я пойду домой?
Он отвечает взглядом, полным нескрываемого изумления.
— С какой стати?
— Просто я решил… одним словом, от меня ведь больше не будет никакой пользы.
У него отвисает челюсть.
— Поскольку… — Я сопровождаю слова многозначительной заговорщицкой улыбкой. — Одним словом, раз уж я не могу… не в состоянии со всей определенностью опознать несчастного месье Леблана, по-моему, больше я не принесу вам никакой пользы.
Он опускает голову все ниже, до тех пор, пока она не оказывается вровень с моей, — и тогда я начинаю чувствовать на своих щеках его обжигающее дыхание.
— Слушайте внимательно! Убит человек, и вам что-то об этом известно. Чем больше кусочков головоломки мы соберем, тем выше вероятность, что пробудится ваша куриная память. И в этот момент я хочу быть рядом, потому что, по-моему, вы вовсе не такой идиот, каким кажетесь.
Его лицо перекашивает гримаса отвращения, он резко отворачивается.
— Месье Теперь Я Пойду Домой, вы пойдете домой тогда, когда я скажу!
С этими словами он возобновляет свой путь, и попробуй я за ним не последовать! И только один вопрос, один-единственный, заставляет меня опять раскрыть рот:
— А куда мы направляемся?
Но надежда на получение ответа сводится на нет уже самим звуком моего голоса, похожего на пронзительное блеяние, выдающего меня с потрохами, со всей этой зеленой дрожащей сердцевиной. Я замечаю себе никогда больше не спрашивать у него, куда мы идем. И никогда больше не спрашиваю.
Сказать по правде, не похоже, чтобы мы шли в какое-то определенное место. Морось временно прекратилась, и у облаков появилась нежно-желтоватая, светящаяся одуванчиковая опушка. Неплохое время для прогулки.
Ну и парочку же мы составляем! Я в своих черных, лоснящихся на коленях брюках и в черной куртке, протертой почти до дыр на локтях. И Видок, шагающий, подобно свергнутому монарху, в промокшем тряпье Барду. По истечении некоторого времени он останавливается на углу зашнуровать кожаные лохмотья, которые служат ему башмаками, и медовым голосом осведомляется:
— Надеюсь, я не слишком огорчил вас, доктор?
— А почему я должен огорчаться?
— О, некоторые не любят, когда нарушают их распорядок дня.
Я отвечаю, что у меня нет особого распорядка. В смысле, такого, о нарушении которого стоило бы беспокоиться. Он качает головой.
— Доктор, вы позволите возразить? Вы говорите неправду! Я следил за вами только день, но знаю все. Утром, с девяти тридцати до одиннадцати, Медицинская школа. Затем Ле Пер Бонве, там вы выпиваете чашку кофе, а потом стакан воды с сахаром. Газетку свою вы аккуратно прячете в карман куртки (в Бонве ведь не отслеживают, куда деваются газеты?). Оттуда вы направляетесь прямиком домой. Чуть-чуть послоняетесь, почитаете, вздремнете, почините что-нибудь. А там и обедать пора, с маман и жильцами. Вечером перед сном — прогулка с табачком за щекой. Вы гуляете только по своему кварталу, дальше не ходите. Ложитесь спать, назавтра то же самое. Так ведь?
Многое можно оспорить. Например, иногда я задерживаюсь в Медицинской школе до двенадцати. И нет-нет, да и выпиваю чашку горячего шоколада в «Золотом веке». И табак жую только в тех случаях, когда мне не нравится приготовленный Шарлоттой ужин.
Но все возражения станут еще одним подтверждением его правоты. Поэтому я молчу, что уже само по себе признание.
— Вы человек весьма регулярных привычек, доктор, в особенности для того, кто не имеет…
Работы, хочет он сказать. Жизни. Что-то мешает ему закончить фразу.
— Да-да, — он сопровождает свои слова задумчивым кивком, — по вашему расписанию можно сверять часы.
И вдруг, вероятно оттого, что собственные слова кажутся ему слишком положительными, добавляет:
— Это характерно для преступников.
Переходим мост Сен-Мишель, трусим по улице д'Арци, сворачиваем направо на Нове-Сен-Медерик… и почти сразу улицы начинают сужаться, как воронки. Это означает, что мы в старом Париже. Шум бульваров уступает место стуку каблуков и цокоту копыт по булыжникам. Улицы то вьются, то вдруг резко бросаются в сторону, оборачиваются к вам спиной, заставляют замереть на месте. Сточные канавы похожи на гнойные раны, а здания, построенные несколько столетий назад, ковыляют неверной походкой, во всем черном.
Здесь, в Маре, не ощущается величественного изначального плана, зато чувствуется своего рода неестественный порядок, в соответствии с которым происходит все вокруг. С неизбежностью восхода и заката, мокрый мартовский снег оставит после себя мутные лужи вокруг угловых столбов, и эти воды сольются с пенными потоками из почерневших от плесени сточных канав, и вместе они породят особую грязь, столь неповторимо парижскую по своему аромату и происхождению. Если станете слишком усердно топать, то сможете ощутить ее и на вкус, когда она залетит вам в рот, будто ответное оскорбление. И понюхать ее вы тоже сможете, и почувствовать при каждом шаге: еле слышное хлюпанье под камнем, и нога слегка проваливается, словно город подается под вами.
Куда мы идем?
Еще нет и двух часов дня, а в каждом окне — по зажженной свече, и свет словно бы сделан из того же непонятного вещества, что воздух, вода и земля, и хотя глаза у вас и открыты, вас не покидает странное чувство, будто вы идете с опущенными веками.
Впрочем, не о чем тревожиться, моему спутнику известна дорога. Он ориентируется не по небесным, а по человеческим телам. Прачки, колесные мастера. Старьевщик с корзиной и крюком на палке. Старухи, группками сплетничающие на порогах. Видок знает, где кого встретит еще прежде, чем увидит их. Вон он, уже зовет знакомых, самоуверенный и исполненный осознания собственной важности, словно кучер дилижанса, въезжающего во двор гостиницы.
— Добрый день, почтенные! Чем это мы занимаемся? Ах, продаем четки!.. Эй, Жервез, черт бы тебя побрал! Ты должен мне тридцать су за того петуха. Ладно, забудем, только придержи для меня местечко на воскресный бой, договорились? И принеси такого, чтобы был боец!.. О, кого я вижу? Солнце или мадемуазель Софи? Да что там, солнце перед вами просто меркнет, провалиться мне на этом месте…
Когда он приближается к ним, меняется даже его походка. Правая нога вдруг принимается слегка волочиться, словно застеснявшийся ребенок, левая же рассекает грязевые волны, при этом его руки, огромные медвежьи лапы, шутливо хватают воздух.
— Ого, да это Тамбе! Не видал тебя с тех пор, как ты отправился на галеры. А что это за пузырьки ты тут втюхиваешь легковерным покупателям? Лекарство от всего? Тамбе, я понятия не имел, что ты такой филантроп. Послушай-ка, а есть у тебя средство, чтобы побольше стал? Моему другу, кажется, надо…
При его приближении все они замирают и стоят как столбы, с застывшими полуулыбками гостей на пикнике в Тюильри.
Поэтому, когда мы поворачиваем на Блан Манто и видим человека с мешком на плече, который не стоит, а идет нам навстречу, это вызывает у меня некоторое удивление.
— Шеф, — произносит он совершенно спокойно.
— Аллар?
Некоторое время они стоят, поглядывая друг другу через плечо, перебрасываясь малозначащими фразами, поругивая погоду. Потом Аллар, не меняя тона, говорит:
— Он там.
— Давно?
— С одиннадцати.
Видок закатывает глаза.
— Женщина тоже там?
— Все семейство.
— Давай сюда.
Аллар сбрасывает мешок с плеча. Я не успеваю произнести ни слова, как Видок сует мне мешок.
— Пожалуйста, доктор, не трясите его.
Жестом приказав мне следовать за ним, он останавливается перед витриной торговца птицей, где долго и демонстративно разглядывает нормандского гуся. Потом молча затаскивает меня в дверь соседнего здания. Дверь закрывается, он прикладывает палец к губам и указывает… наверх.
Кто же знал, что наверх означает на пять этажей? С тяжелой ношей? Когда мы добираемся до верха, я вытираю мокрый лоб мешком, а плотный живот Видока раздувается до размеров, вдвое превышающих нормальные, из-за усилий, которые он прилагает, чтобы подавить собственное учащенное дыхание. Проходит минута, живот опадает… Видок прикладывает костяшки к двери и негромко стучит три раза.
— Кто там?
— Друзья.
Из-за двери слышится возня. Потом кто-то убегает. Дверь открывает молодая — впрочем, может, и не очень — женщина, плоская, как камбала, с приплюснутым носом и юркими мышиными глазками.
— Ах! — восклицает Видок. — Красавица Жанна Виктория!
— Месье Эжен, — отвечает она голосом бесцветным, как стекло.
— Мне нужен Пулен, моя радость.
— Его, видите ли, нет дома.
— Ах. — Он быстро окидывает взглядом комнату. — В таком случае, если не возражаешь, мы обождем.
Она обдумывает ответ, но он уже проходит в комнату, так что отвечать она может только мне, снявшему шляпу в приветственном жесте, неловко улыбающемуся, прижимающему к груди таинственный груз.
— Вы, кажется, не встречались? — раздается голос Видока.
Странная черта парижских квартир: чем ближе они к небу, тем заметнее отдают преисподней. В квартире на первом этаже найдется, скорее всего, и камин, и шкаф розового дерева, и утрехтский бархат на креслах, может оказаться даже садик. А пока доберешься до мансарды, почувствуешь, как холод просачивается сквозь трещины в штукатурке, услышишь, как черви гложут деревянные перекрытия.
И все же люди живут и на насестах под самой крышей вроде того, который зовет домом Жанна Виктория. Зимой они, разумеется, дрожат от холода, но что толку разводить очаг, если сквозняк все равно погасит любой огонь? К чему вешать занавески, если свет сюда все равно не проникает? И какой смысл в обоях, если стены сочатся гнилью? Даже от пола осталось лишь голое основание, что касается мебели, ее составляла пара соломенных тюфяков — обиталищ насекомых — да трехногий стол. Все остальное — свалка из тряпок, старой обуви, ломаных досок и битой посуды.
И одного-единственного младенца.
Я не сразу его замечаю. Я пытаюсь найти место, где можно было бы, в полном смысле слова, встать, и это означает, что я отодвигаю ногой то старые чулки, то птичью клетку, и уже в процессе перемещения чайника обнаруживаю, что на перевернутой сковороде лежит что-то мягкое, с ярко-красными щеками и неподвижное.
Настолько неподвижное, что моя рука невольно дергается в его сторону — пощупать пульс, — и в этот момент веки младенца вздрагивают, а ручки слабо тянутся ко мне.
Он смотрит мне в глаза, этот ребенок. И по-прежнему не издает ни звука.
— В добром здравии, как я вижу, — замечает Видок, через мое плечо бросив взгляд на ребенка. — Поздравляю, Жанна Виктория. Твой третий, кажется?
Она тоже не из застенчивых.
— С Арно первый, — отвечает женщина.
— Ах да, разумеется. С Арно все непременно надо начать заново. Для Арно заводятся новые бухгалтерские книги.
— У месье самого не слишком цветущий вид. Должно быть, жалованье незавидное.
Он рвет на себе загвазданную блузу Барду и улыбается улыбкой идиота в приступе энтузиазма.
— Строжайшая экономия! Видок живет, чтобы служить!
Он широко раскидывает руки, словно собираясь обнять ее и все, что есть в комнате. Выжать из них жизненный сок.
— Ты ведь не куришь трубку? — внезапно осведомляется он.
Она отрицательно качает головой.
— Значит, ошибся. Готов поклясться, пахнет дымом.
— Арно, само собой, держит здесь трубку. Для тех случаев, когда бывает у нас.
— Понятно. — И вдруг, словно эта мысль внезапно пришла ему в голову, спрашивает: — Ты не возражаешь, если я взгляну на нее? Я как раз подыскиваю себе новую.
— Как жаль, месье. Не могу вспомнить, куда он…
— Не беспокойся! — восклицает он, засовывая руку в разбитый кувшин и извлекая длинную курительную трубку из вереска.
Покачивая ее в пальцах, он улыбается и раздувает ноздри.
— Ммм, все еще дымится. Вот это я называю хорошим табаком!
Подбородок женщины прижимается к груди, как будто она вот-вот бросится на него и забодает. Но вместо этого она произносит:
— Арно огорчится, что разминулся с вами, месье.
— А уж как я…
Его зрачки расширяются. Отложив трубку, он, минуя перевернутое корыто, подходит к старой печке с жаровней, под углом прислоненной к стене. Потом, с выражением легкого сожаления, пинком опрокидывает печку.
Дверца распахивается, и на пол вываливается мужчина. Как раз такой, чтобы поместиться в печке: маленький, жилистый, мосластый, с расчесанными локтями, серой кожей и с веками, сомкнутыми столь плотно, что даже предельное изумление, кажется, не в состоянии заставить их разомкнуться.
Видок смотрит на него сверху вниз с улыбкой слабоумного.
— А-а, Пулен. Какая удача! Скажи, ты ведь не против промочить горло в нашей компании? — Он указывает на меня скрюченным пальцем. — Моей и моего приятеля? Ты не слишком занят? Тогда вперед!
Я всегда считал, что нет печальнее зрелища, чем питейное заведение среди бела дня. Или чем женщины, хозяйничающие в оных. Представляю вам вдову Мальтез. В седые волосы неопределенного цвета вплетена толстая синяя лента. Ситцевое платье и ситцевое лицо, обретшее с годами суровость самого простого материала. Один глаз смотрит вниз, другой — надменно вверх. Голос исходит непосредственно из ног, будто уголь из жилы.
— Опять Видок. Погибель моему заведению!
Он обнимает ее.
— О-ох, я заплачу за все. Не беспокойся.
Она взмахом руки указывает нам на стол. Несколько минут спустя: графин с чем-то мутным, три оловянные миски и остатки телятины с отчетливыми следами зубов. И разумеется, ее недовольство, опутывающее нас, будто лианы в джунглях.
— Непременно надо сюда, — бормочет она. — Как будто нельзя улаживать свои делишки у Понмерси. Вечно мне клиентов отпугивает…
— Итак, Пулен! — Лапа Видока мертвой хваткой вцепляется в крошечное плечо собеседника. — Сколько лет, сколько зим, дружище! Какой ты, право, стал бледный. Выпей вина, это помогает.
В глубине помещения тонет в тени бильярдный стол с забытым на сукне кием. На стойке бара — низкая лохань с нюхательным табаком, блестящая от плевков. В углу одурманенный кот грызет крысиную кость.
— Вино неплохое, — одобрительно бормочет Видок. — Телятина, правда, жестковата. — Он извлекает изо рта кость. — Похоже, принадлежала самой хозяйке! Что ж, Пулен, ты, наверное, незнаком с господином по имени Кретьен Леблан?
— А должен быть знаком?
— Вовсе нет, просто… прошу прощения, застряло у меня… месье Леблан столкнулся в воскресенье с неразрешимой проблемой. Не надо так смотреть на меня, я не сказал, что ты имеешь к этому отношение. Париж — город неспокойный, мы все это прекрасно знаем. Доктор, вы выпили вино? Точно?
На этот раз он пьет размеренно, скорее цедит. А когда в стакане остается не больше трети, совершает нечто неожиданное: опускает стакан под столешницу и, убедившись, что Пулен не видит, выливает остатки на пол.
— Проблема такая, Пулен. У меня есть друг — Пом Руж, ты ведь его знаешь? Вчера утром к Ружу приволокли краденые часы. Прошу прощения, обратились с просьбой приобрести часы. Часы не из дорогих, да ведь и обладатель не богач. Однако у него хватило средств заплатить за монограмму на крышке. ККЛ. Кретьен Ксавье Леблан.
Видок говорит, наклонив голову, как будто прислушивается к эху в собственной черепной коробке.
— Можешь представить мое безграничное удивление, когда я узнал, что обладатель часов покойного не кто иной, как Пулен, он же Кубер, он же Ламотт. Совершенно верно, друг мой, все твои имена. Так и выскочили одно за другим, будто пробки из бутылок. Вот я и подумал, не связан ли ты — абсолютно случайно, разумеется, — с незадачливым месье Лебланом? Какое же я испытал облегчение, когда узнал, что на этот вечер у тебя есть алиби! Совершенно верно, я поспрашивал кое-кого. Два достойных доверия господина утверждают, что в воскресенье, начиная с шести вечера, тебя видели в «Матушке Бариоль». Ты ведь и в самом деле был там, а, Пулен?
Маленький человек вытягивает ноги, рассматривает носки ботинок.
— Так вот, — продолжает Видок, — можешь вообразить, какой свиньей я себя почувствовал. Надо же было до такого додуматься — чтобы ты… нет, не решаюсь даже выговорить. Но, видишь ли, мой добрый друг — прошу прощения, ты знаком с доктором Карпантье? Я знаю, больше двенадцати ему не дашь, но поверь мне, в Париже его боятся как огня. Не меньше дюжины человек отправилось на виселицу только из-за одного его свидетельства. Его называют Третий Глаз Бога. Правда, доктор? Ну не краснейте, это же правда. Так вот, доктор Карпантье утверждает, что месье Леблан, невезучий месье Леблан, был, скорее всего, убит — когда, доктор? — ах да, в воскресенье днем.
Он прерывается, словно давая словам достигнуть цели, и пристыжено продолжает:
— Господи боже, каким идиотом я почувствовал себя тогда! Все это время я устанавливал местонахождение персонажей на момент вечера воскресенья, а сделано-то все было, оказывается, среди бела дня. — Он стучит себя по голове. — Тук-тук! Я спрашиваю, Видок, есть ли кто-нибудь дома? — Хихикая, он придвигается вместе со стулом. — И самое худшее, мой друг, что нет никого, кто мог бы засвидетельствовать твое местонахождение с двенадцати, скажем, до трех. — Погладив себя по кончику носа, он криво ухмыляется. — Но может, ты сам нам все объяснишь?
Позже мне предстоит узнать от Видока: человек признается или сразу, или после долгого сопротивления. Есть лишь два пути, и Пулен решает пойти по второму.
— Я был с Жанной Викторией, — заявляет он.
— Само собой.
— Она подтвердит.
— Еще бы.
— Я в это время дремал, месье. Такому человеку, как я, надо иной раз отдохнуть.
— Еще бы, при работе в ночную смену. — Словно демонстрируя солидарность, Видок зевает, как бегемот, и трет глаза. — Доктор, — обращается он ко мне, — мешок при вас?
Удивительно, но мешок лежит, прислонившись к моей ноге, словно тихое животное.
— Поставьте на стол, пожалуйста, — с подчеркнутой медлительностью произносит Видок.
Зачерпнув табака из лотка на стойке, он возвращается по распевающим на все лады половицам.
— Забавная деталь, — замечает он, садясь. — День, который нас интересует, выдался довольно дождливым. От дождя бывает много грязи, это ведь не надо объяснять? — Он не сводит глаз с Пулена, словно ожидая подтверждения. — Океаны грязи. Так вот, когда я впервые встретился с горемычным месье Лебланом, то заметил кое-что необычное. Не дальше чем в метре от него. Сказать, что именно?
— Если хотите.
— Отпечаток ноги.
Он втягивает понюшку.
— Ты знаешь, Пулен, что обо мне говорят: я не забываю лица. И отпечатки ног тоже. В особенности твоих. Я сверился с досье, просто на всякий случай. Там сказано: «Пулен, Арно. Размер: миниатюрный. Размер ноги: тоже миниатюрный. На правой ступне серповидный шрам, в том месте, где вылез сапожный гвоздь».
Пулен скрещивает руки на своей птичьей груди.
— Из подметок, бывает, торчат гвозди, — роняет он.
— Верно.
— Отпечатки ног смывает дождем.
— Смывает. И этот тоже смыло бы, если бы я не вынул его из грязи. Весь целиком. Через пару часов у меня в кабинете он стал твердым, как штукатурка.
Видок запускает руку в мешок и извлекает кусок черной глины квадратной формы, с соломой по краям… и отпечатком ступни, похожим на окаменевшую ископаемую рыбу.
— А теперь, — говорит он, сияя, — не будешь ли так любезен снять сапог?
Когда доходит до дела, Пулен ведет себя точно так же, как головорезы в кабаре Денуа. Он подчиняется приказу, потому что не видит другого пути.
— Сам посмотри, — объясняет Видок, помещая ногу Пулена в глиняный оттиск. — Сидит как влитой. И погляди: форма серпа полностью совпадает. Да, мой друг, похоже, налицо полное совпадение.
Следует отдать ему должное, в его голосе не прозвучало ни нотки самодовольства. Он говорил как профессионал: он и сам строит церкви, но сейчас бескорыстно восхищается нефом работы другого мастера.
— Ботинок не соврет, мой друг. Да и зачем ему? Надень его, вот молодец. Нет, подожди. Дай завяжу.
Молниеносным движением он приматывает ногу Пулена к стулу.
— Не обижайся, мой друг. Просто небольшая предосторожность. Но что-то ты побледнел. Эй, мамаша Мальтез! Еще графинчик для моего приятеля!
Как медленно наливает он на этот раз! Словно вино воплотило в себе процесс формирования одной-единственной мысли.
— Пулен, — он тихонько подталкивает собеседнику стакан, — ты много кем являешься — поверь, мне известны все твои ипостаси, — но ты не убийца. Пока.
Приставив сложенную чашечкой руку ко рту Пулена, он наклоняется к своему маленькому собеседнику, его глаза сверкают.
— Скажи, как было дело, — шепчет он. — И может, в мешке милосердия старины Видока найдется что-нибудь и для тебя.
Слышно, как где-то, в темных глубинах заведения, с наслаждением умывается кот.
— Мне повезло, — произносит Пулен. — Вот и все.
— В каком смысле?
— В том смысле, что я случайно оказался там. Если непременно надо знать, то у меня было там свое дело. Забрать тележку.
— Твою собственную, разумеется.
Глаза Пулена сузились еще больше.
— Ее кто-то оставил на улице.
— Продолжай.
— И тут я услышал шум, понятно? В переулке, что отходит от улицы Макон.
— Какой шум?
— Как будто… трудно сказать… как будто что-то пинали и кидали. Я подумал, надо пойти взглянуть, мало ли что.
— Тогда-то ты впервые и увидел Леблана.
После долгого размышления Пулен утвердительно кивает.
— Что он делал? — осведомляется Видок.
— Из него кишки вытаскивали.
— И он не кричал? Не звал на помощь? Многие на его месте, наверное, попытались бы.
— Он бы, ясно, и не против. Но они ему кляп в рот засунули.
— Они, — задумчиво повторяет Видок. — Их было больше одного.
— Двое.
— Ты их узнал?
— Ну, уж нет, — отвечает Пулен. — Я с любителями не знаюсь.
— С любителями?
— Черт возьми, они обшарили его карманы и не взяли денег! Вынули только какой-то жалкий конверт. Зачем рубить дерево, если не собираешься его обтрясать?
— Что было дальше?
Движения губ Пулена непередаваемы. Искривление, гримаса — назовем это улыбкой.
— Я позвал жандармов, — отвечает он.
Видок, сияя, постукивает маленького человека по руке.
— Предварительно удостоверившись, что поблизости жандармов нет?
— Само собой.
— И сработало? Они испугались шума?
— Спрашиваете! Рванули, как зайцы от выстрела. С лап еще кровь капала. Даже сапоги с него не сняли. Я потому и считаю, что они непрофессионалы.
Видок устремляет взгляд на бильярдный стол.
— Значит, эти двое убегают, — произносит он. — Сцена пуста. На нее выходит Пулен.
— Я задержался только на минутку. Взглянуть, что при нем осталось.
— И ты взял часы. Возможно, еще кошелек.
Пулен пожимает плечами.
— И одежду? — подталкивает Видок.
— Времени не хватило.
— Что такое? Кто-то вмешался?
— Нет, — отвечает Пулен. — Никто.
И в первый раз за все время по ровному полотну лица Пулена пробегает тревожная рябь. Едва заметно задрожав, он наклоняется к Видоку и шепчет:
— Эта сволочь вцепилась в меня.
— Какая сволочь?
— Да покойник же.
Видок неторопливо наливает себе новый стакан. На этот раз — я слежу — выпивает до дна. Голосом святого он произносит:
— Похоже, твой мертвец был не настолько уж мертв.
— Угу, пару метров до цели не дотянул, — соглашается Пулен.
— За что он тебя схватил? За лодыжку?
— За обе. Ни за что бы не подумал, что у него хватит сил.
— Хмм.
— Чертовски неудобно.
— Уж думаю.
— И все время что-то бормотал.
Видок наполняет следующий стакан, но не пьет. Просто ставит на стол.
— Бормотал? А как же кляп?
— Я его вынул. Хотел посмотреть, нет ли золотых коронок.
— И что именно он бормотал?
— Господи, да откуда мне знать? Что-то вроде… — Глаза Пулена широко раскрываются. — «Он здесь». Он сказал, что кто-то там «здесь». Повторял это раз за разом, что твой попугай.
Молчание, неотъемлемая составляющая атмосферы питейной, заполняет помещение, как вода аквариум. Вот он, подумал я, момент, когда Видок умолкает. Потому что получил желаемое.
— И он не сказал тебе, кто именно «здесь»?
— Нет. А я не собирался торчать там и выспрашивать у него. Нет уж, увольте!
Видок кивает. Потом еще раз, медленнее.
— Отлично, Пулен. Значит, на тебе повисло тело. Что было дальше?
— Что дальше? Оторвал его и дал деру.
— А!
— А вы думаете, мне охота было, чтобы он запомнил меня? Святой Петр иной раз вышвыривает их обратно. Реши он спровадить этого, я сел бы в тюрягу.
Видок смотрит на потолок с таким выражением, будто вот-вот мертвое тело, проломив его, в ворохе щепок обрушится на стол.
— Деньги, — произносит он. — Из кошелька и те, что получил за часы. На что ты их истратил?
— Прошвырнулись с Агнес в «Матушку Бариоль». Приоделись.
И вдруг, под воздействием внезапной мысли, на его лице самопроизвольно проступает озарение.
— Надо было купить новые ботинки!
— А для ребенка ничего не купил? — осведомляется Видок.
— Больно жирно будет!
Видок открывает рот, чтобы ответить, но над ним уже нависает вдова Мальтез, на глазах разбухающая от гнева.
— Заканчивай свои дела, Видок. Или я позову жандармов.
Вот она: странная загадка, сопровождающая его повсюду. Он существует отдельно от всего — даже от формально нанявшей его префектуры.
Он ласково поглаживает ее по руке. Он нашептывает ей на ушко.
— Еще несколько минут, радость моя. О, я не забыл сказать, что телятина была — пальчики оближешь?
К этому моменту Пулен уже вошел в новый образ. Теперь он нищий у ворот Сен-Сюльпис.
— Послушайте, месье, — взывает он. — Я был с вами честен! Ответил на все вопросы. Разве я не заслуживаю снисхождения?
Что касается Видока, то он теперь официальный представитель Сен-Сюльпис, со скорбью осознающий свой тяжкий долг.
— Понимаю, о чем ты, Пулен, прекрасно понимаю. Но остается еще кража. У полумертвого. И твое бурное прошлое тоже не упрощает дело. Не знаю, как отнесется к этому месье Анри. — Он наливает вору еще один, последний, стакан. — Я, конечно, с ним поговорю. Расскажу, как ты помог следствию.
Пулен неотрывно смотрит на стакан, словно пытаясь разглядеть в нем свое будущее. И, по мере возможности сделав это, скребет подбородок, чешет в затылке и поднимает глаза. Зрачки у него расширены, губы сжаты.
— Трубку можно взять с собой?
— Разумеется, мой друг, разумеется. И вот что я скажу — по воскресеньям я буду присылать к тебе Агнес. Или Лизу. Она-то умеет развеселить в минуту грусти. И знаешь что еще? Я постараюсь присмотреть за Жанной Викторией и ребенком.
— Можешь оставить их себе, — усмехается Пулен. — Эта потаскуха невыносима.
Видок в упор смотрит на вора. В глазах у него мелькает недобрая искра.
— Она всегда хорошо отзывалась о тебе, Арно.
Почему вдруг я решаю, что в этот момент необходимо открыть рот — впервые, как мы пришли сюда?
— Ребенок, — говорю я. — Скажите имя ребенка.
Оскалившись, Пулен выплевывает имя, как шелуху от семечка.
— Арнадина.
Видя, как изменились наши лица, он оскаливается еще больше.
— Это была ее идея. Она не смогла родить мальчика, вот и придумала, что Арнадина поправит дело. В таких вещах, скажу я вам, у нее нежное сердце. Я всегда говорил: оно ее и погубит.
— Очень мудро, — замечает Видок.
Отодвинув стакан, он поднимается — и, прежде чем кто-нибудь успевает перевести дыхание, носком ноги опрокидывает стул Пулена.
Вор, привязанный за лодыжку, всем телом падает на пол. Придушенный вопль, дрожь непонимания. Видок, сама безмятежность, возвышается над ним.
— До чего черепа бывают мягкие, а, Пулен? Иной раз просто диву даешься.
И, перешагивая через распростертое тело вора, он одаряет меня улыбкой.
— На сегодня хватит, доктор.
Когда Видок приводит меня домой, уже почти шесть вечера. У Аллара он позаимствовал плащ с капюшоном. У торговца подержанной одеждой приобрел (правда, покупка не сопровождалась видимой глазу оплатой) шляпу со сломанной тульей. Волосы он пригладил, предварительно смазав слюной.
Какие еще нужны свидетельства того, что мы возвращаемся к цивилизации? В мой собственный, родной ее уголок, хотя я почти не узнаю его. Вот я поворачиваю на улицу Святой Женевьевы, вот миную проклятый колодец, возле которого сиживал Барду, и слышу ритмичное похрюкивание пасущихся в сточных канавах свиней месье Трипо. Я у двери своего дома, но по-прежнему не могу отделаться от ощущения, что забрел не туда.
Но дверь отворяет Шарлотта, румяная и веснушчатая, и все сомнения разом рассеиваются.
— Он вернулся! — кричит она в глубь коридора. — Мадам Карпантье, он вернулся!
Мать маячит у дверей столовой: во всем черном, в шляпке с тюлем и шерстяной нижней юбке, она явно находится на грани нервного срыва. Юбка перешита из старого платья. Шлепанцы давным-давно соскочили с ног и удерживаются рядом с ними исключительно силой привычки. Она прикрывает рот руками:
— Ох!
— Месье Эктор! — Шарлотта надвигается на меня. — Вы…
— Он невредим, сударыня, — отвечает Видок, появляясь из-за моей спины. — Как вы можете убедиться.
Никогда не смогу с уверенностью заявить, в какую именно часть Видока мать вцепляется в первую очередь. В потрепанную шляпу? В прилизанные слюнями волосы? В выпяченную грудь? Я склонен думать, что во все сразу — она кинулась на него, как кидаются в бездну.
— Я собиралась посылать за жандармами, — тонким голоском начинает она.
— Зачем же, мадам! Префектура сама послала за вашим Эктором. — С этими словами Видок мягким собственническим жестом обхватывает меня сзади за шею. — Как раз сегодня ваш сын проявил исключительную отвагу в вопросе первостепенной важности.
— Первостепенной?
— Уверен, Эктор и сам бы с радостью вам все рассказал, но он поклялся хранить тайну. Самому префекту.
— Самому…
— О, ваш сын — человек блестящего ума! Весь Париж поет ему хвалу! Да что там — далеко ходить не надо! Как раз на днях, когда я, знаете ли, проводил краткие часы досуга в библиотеке герцогини де Дурас, герцогиня сказала мне — вы знакомы с герцогиней, мадам? — так вот, она потянула меня за рукав и своим очаровательным дребезжащим голоском произнесла: «Вы просто обязаны познакомить меня с прославленным доктором Карпантье!»
Благодаря последней фразе меняется весь тон разговора. Мать еще меньше меня привыкла, чтобы меня называли доктором. Ее рот превращается в тонкую линию.
Видок делает паузу, в течение которой понимает, что упустил нечто важное.
— Тысяча извинений, мадам. Забыл представиться. Видок.
Жест, сопровождающий эту фразу, заслуживает отдельного описания. Это не легкий наклон головы среднего парижанина, а нечто порывистое, отдающее полем брани. (Позже я узнаю, что он — фельдфебель.) На бедняжку Шарлотту это производит столь неизгладимое впечатление, что она, не в силах справиться с нахлынувшими чувствами, принимается со всей силы тереть уши.
— Ваша дочь, мадам? — осведомляется Видок.
— Служанка, — отвечает мать сухо.
— О, я вижу, ослепительная красота — обязательное условие жизни chez Carpentier![5] — Он прикасается губами к руке молодой женщины. — Что за хорошенькие пальчики! Словно драгоценные кораллы, рассыпанные на берегу.
Лицо Шарлотты, следует заметить, всегда напоминает цветом пятнистый коралл — от близости к печи и вечной беготни по лестнице. Теперь же ее кожу словно заливает багровая волна. В этот момент мать, не утратившая в отличие от Шарлотты ясности ума, делает шаг вперед и тоном престарелой маркизы, разговаривающей с мусорщиком, благодарит Видока за возвращение сына.
— О, не за что! — хмыкает он. — Это для меня счастье…
— Всего хорошего, месье.
Когда дверь за ним захлопывается, он все еще там — размахивает руками, кривит рот.
— Какое чудесное знакомство, — слышу я его голос по ту сторону двери.
Лицо матери отнюдь не сияет, но оно и так-то сияет редко. Я помню всего четыре эпизода в жизни, когда она смеялась (в четыре раза больше, чем отец). Ее лицо словно создано для того, чтобы хранить время. Даже в глазах цвета известняка, когда-то, должно быть, красивых, теперь залегли годы, правильным и биологически заданным образом, подобно слоям в осадочной породе.
— Мы понятия не имели, где ты, — произносит она.
— Я знаю.
— Мог бы оставить записку.
— Прости, мама.
— Как будто мне делать больше нечего, кроме как беспокоиться: может, ты умер, или умираешь, или не знаю, что еще. Как будто я…
Она тянется к вешалке за платком, на мгновение ее речь прерывается, а когда возобновляется, то в голосе звучит раздражение, естественное для человека, которого внешняя сила выгнала из насиженного угла.
— Ради всего святого, сними пальто. Сапоги, естественно, грязные. Впрочем, можешь не беспокоиться, чистить их времени все равно нет. Наши гости уже за столом.
С самого первого дня, когда мы начали брать жильцов, мать настаивала на том, чтобы называть их гостями. Мне всегда казалось, что за оболочкой показной ласковости тлеет надежда. Гости ведь уходят…
Тем временем три молодых человека, сидящие сейчас за нашим столом, производят впечатление людей, намеренных остаться. По возможности, навсегда. Вначале мать поклялась никогда не принимать студентов на том основании, что они-де едят слишком много хлеба. Однако в Латинском квартале выбор в этом смысле не слишком велик. Студенты многочисленны, как звезды, и неистребимы, как крысы.
Эти прибыли разом: развеселая троица с юридического факультета. Они немедленно взяли моду именовать мою мать мамашей — обращение, которое она ненавидела, но чувствовала себя обязанной отзываться. Их имена значения не имеют. (Я их все равно забуду, стоит мне выйти из комнаты.) Назовем их в соответствии с характерной чертой каждого, по порядку, начиная с наименее влиятельного. Кролик: кроличье лицо, кроличья душа. Далее идет Ростбиф, прозванный так за пристрастие к одноименному мясному блюду (слишком дорогостоящему для нашего скромного пансиона) и за привычку поедом есть окружающих. Завершает список Рейтуз — я нарек его так за широченные нанковые панталоны с плетеными штрипками ржавого цвета, в которых он щеголяет летом. Сын руанского мирового судьи, Рейтуз из наших постояльцев самый богатый, из чего следует, что он за полторы тысячи франков в год ночует в бывшей спальне моего отца (в компании тех, кого он с собой привел). Кроме того, ему подают кофе во внутренний дворик, где он пьет его под липами.
Когда мы входим, студенты поглощены предобеденным ритуалом травли четвертого постояльца: отставного профессора ботаники восьмидесяти лет. Студенты зовут его Папаша Время. Этим они выражают отнюдь не почтение. Папаша носит потрепанный галстук и полирует туфли яичным желтком. В течение последнего года он, чтобы оплачивать квартиру, распродает свои труды, посвященные орхидеям, том за томом. И все равно он должен за два месяца. Мать давно бы выселила его, если бы он не был старым другом семьи — хотя ни она, ни он никогда не вспоминают прошлое.
— Папаша Время! — восклицает Ростбиф. — Дружище, у вас застряло что-то в бороде.
— Что такое? Я не…
В дополнение к прочим своим недугам Папаша Время практически глух. Раньше он выходил к обеду со слуховой трубкой, но студенты завели привычку бросать в воронку гренки.
— Вон оно! — восклицает Ростбиф. — Вижу! Жук. Только вообразите, господа, в бороде у Папаши Время обитает целая колония всякой живности.
— Надо бы их потравить, — косится Кролик.
— Только не это, друг мой, это слишком противно! Лучше пригласим величайших ученых Франции. Им будет интересно полюбоваться видами, доселе неведомыми человечеству.
— Шарлотта, — мать аккуратно расправляет на коленях салфетку, — какие чудесные груши.
Так она меняет тему разговора. Одновременно это ее способ скрыть свои экономические махинации, ибо она особенно щедра на похвалы тому, что стоило ей меньше всего. Груши, к примеру, обошлись в два лиарда за штуку. Картофель (слегка подгнивший) куплен за десять су. Цену баранины она самолично сбила до франка пятидесяти сантимов. В этом порядке и будут петься дифирамбы.
— Благодарю вас, мадам.
Шарлотта обносит обедающих блюдами и отвечает еле слышным голосом. Она как будто в другом мире. Наверное, все еще чувствует на своей руке прикосновение губ Видока. Вот она выходит из комнаты, вот вплывает обратно. Наливает Кролику сливки в винный бокал. Она порывается отобрать у меня тарелку, прежде чем я начну есть, но я предупредительно похлопываю ее по руке.
Она улыбается мне заговорщицкой улыбкой, я отвечаю ей тем же. Потому что еще не знаю, что она вот-вот сделает.
— У месье Эктора, — во всеуслышание объявляет она, — сегодня случилось настоящее приключение.
Студенты один за другим отрываются от тарелок, кладут ножи и вилки и смотрят на меня. Разговор умолкает.
У матери мгновенная реакция.
— Эктора сегодня весь день преследовал совершенно ужасный человек, — сообщает она. — От него несет спиртным, волосы у него сальные, и я не знаю, что еще.
Проходит несколько секунд: студенты думают, стоит ли счесть это за объяснение или только за затравку. Они уже решают снова взяться за приборы, как суфлерский шепот служанки заставляет их замереть.
— Видок.
Я вижу, как смоченные вином губы Ростбифа кривятся в подобии улыбки.
— Только не этот негодяй! — восклицает он.
— И вовсе он не негодяй! — Шарлотта хлопает себя фартуком по затылку. — Он ночной кошмар любого преступника, именно благодаря ему мы… мы можем ночью спать спокойно.
— Лично я в его присутствии не решился бы заснуть.
— Даже задремать, — соглашается Кролик.
— Милейшая Шарлотта, разве вам не говорили? Ваш драгоценный Видок — просто-напросто жалкий преступник.
— Ложь!
— Разрази меня гром, если вы правы. Позвольте вам сообщить, что он бывал почетным гостем в самых знаменитых исправительных заведениях Франции.
В глазах матери мгновенно вспыхивает раздражение.
— Такого не может быть. Он ведь из жандармов?
— «Из жандармов», — повторяет Рейтуз, поправляя очки на своем греческом носу. — Как хорошо вы выразились. Заключенный в тюрьму мерзавец предлагает свои услуги в качестве шпиона — профессия, для которой требуется лишь абсолютное бесстыдство и полное отсутствие страха. Нечего удивляться, что Видок так в ней преуспел.
— Я скажу вам, что слышал, — вступает Ростбиф. — Прежде чем закончился его срок, он заложил всех своих друзей до последнего, лишь бы выслужиться перед новыми хозяевами.
— «Заложил». — Мать прищуривается. — Что означает это слово?
— Означает «предал», мамаша Карпантье.
И вдруг — взявшись словно бы из ниоткуда — над столом и блюдами, как дымок, заструился тихий голос.
— Мне всегда казалось, что выдавать преступников — хорошо.
Все оборачиваются. Папаша Время бубнит в тарелку. Возможно, даже не отдавая себе отчета, что его слова услышаны.
— Что вы сказали? — тихо спрашивает Рейтуз.
— Ничего.
— Простите, мне показалось, я слышал ваш голос.
— Я же говорю — ничего.
— Точно?
— Да.
— Эктор, это правда? — шепчет мать, прикрывая рот салфеткой.
— Понятия не имею, — так же конспиративно отвечаю я.
Победоносно, почти с радостью, она восклицает:
— Я с самого начала говорила — здесь что-то нечисто! Правда, Шарлотта?
— А теперь, — продолжает Рейтуз, — святой безгрешный Видок пробрался к вершинам жандармской иерархии. И если нужны еще доказательства его коварства и пронырливости, достаточно вспомнить одно обстоятельство, муссировавшееся во всех газетах. Видок, представьте себе, организовал отряд жандармов в штатском. Называется «группой безопасности» и комплектуется исключительно из воров, дезертиров и прочих негодяев — одним словом, из отребья, составлявшего в разное время его ближайшее окружение. — Он улыбается в кружевную манжету. — Нельзя не восхититься дьявольским бесстыдством этого человека. С полного согласия графа д'Англе и месье Анри, он преуспел в стирании последней границы между добром и злом. Те, кто призван защищать закон, теперь уже ничем не отличаются от тех, кто его попирает.
— Я слышал, — произносит Кролик, — он заставляет бандитов делиться с ним добычей. А тех, кто отказывается, упекает за решетку.
— О, Видок просто образцово-показательный представитель своего вида, — качает головой Рейтуз. — Научные исследования недвусмысленно продемонстрировали, что ум преступника не способен исправиться. Можете вырядить его во фрак, можете дать ему работу. Но сколько ни таскай его в церковь и на Елисейские Поля, он все равно примется за старое. — Монотонная речь Рейтуза окрашивается трагическими нотками. — Боюсь, изменения в их сердцах необратимы.
— Эктор, — шепчет мать, опять прикрываясь салфеткой, — если ты еще раз позволишь этому человеку войти в дом, то я не знаю что.
— Но он не…
Я хочу сказать, что он не входил в дом. Но осекаюсь, вспомнив — его — здесь — сидящего, развалившись, на том самом стуле, на котором сейчас сидит мать. Ругающегося, глушащего вино и заплевывающего столовую миндальным тортом и недоеденной картошкой. При одной мысли об этом у меня щекочет губы. Пожалуй, я бы даже расхохотался, если бы не голос Рейтуза, в котором начинают звучать едва заметные металлические нотки.
— Месье Эктор, вы не рассказали, чего именно хотел от вас этот Видок.
Я прокашливаюсь. Потом еще.
— Боюсь, я не вправе рассказывать.
Он не настаивает. А зачем? За него это с радостью сделают Ростбиф и Кролик.
— Нет, вправе. Скажите, пожалуйста!
— Ну же, месье Эктор!
— Не клещами же из вас вытаскивать?
— Королевской семье понадобился новый врач, в этом дело?
— Ха! Всем известно, что у короля обострилась подагра.
— Без сомнения, стоит королю Людовику принять дозу… Прошу прощения, месье Эктор, что это за философский камень, который вы добываете? Вечно я забываю.
Я объясняю, что мои исследования вряд ли будут им интересны.
— Как вы можете так говорить? — восклицает Рейтуз с изумлением. — Разве вам не известно, что вы на устах у всего университета? Мои друзья стажеры рассказывают, что месье Эктор, когда даст волю чувствам и окончательно разнесет в щепки лабораторию, поразит мир своими открытиями. — С озадаченно приподнятыми бровями он оборачивается к Ростбифу. — Я ведь прав, так говорят?
— О, еще бы! От месье Эктора ожидают великих свершений.
— И разве нам не повезло общаться с ним здесь, в его родных пенатах? Мы должны записывать свои впечатления для будущих биографов.
Не то чтобы мне не хватает заступников. Вот, к примеру, Шарлотта. Все время разговора она стояла в дверях, раскаляясь, будто уголь.
— К вашему сведению, — провозглашает она, — как раз на днях о месье Экторе кое-кто крайне лестно отозвался. Одна очень важная фигура.
— И кто бы это мог быть? — Глаза Рейтуза начинают дьявольски поблескивать.
Слишком поздно, ее не остановить. Расправив плечи, она бросается в атаку.
— Герцогиня де Дурас!
Хохот разражается такой, что канделябры на столе буквально трясутся. Воздух ходит как гармонь, а занавески пляшут в такт. Я сижу в самом сердце буйства, откуда, по достижении нужного уровня абстрагирования, все кажется тишиной. Однако сегодня я, к собственному удивлению, обнаруживаю, что мой взгляд встречается со взглядом Папаши Время. Это длится секунду-две, не больше, но какая-то искра проскакивает между нами, можно назвать это тайной общностью.
— Эктор, — произносит мать. — Не знаю, куда ты ходил с этим ужасным человеком, но от тебя несет сточной канавой, если не хуже.
Пораженный ее словами, я подношу руку к лицу, и в мои носовые пазухи врывается аромат Видока. Странный, животный запах.
«Он меня пометил», — думаю я, откидываясь на спинку стула.
И в то же мгновение приходит отзвук последнего вздоха Леблана:
— Он здесь.
Десятый час, и я совершаю вечернюю прогулку. Ту самую, которую, как справедливо заметил Видок, я совершаю каждый день. Обхожу квартал и дальше не иду.
Правда, сегодня я задумываюсь, не изменить ли маршрут. К примеру, от порога дома повернуть не направо, а налево. Можно пойти по улице Посте, что ведет на юг, к улице Арбале. Или двинуться по Вьей-Эстрапад до Форси, к Пантеону. А то вообще можно набраться смелости и направиться на восток, к Королевскому саду. Переправиться через реку и оказаться в предместье Сент-Антуан. Отчего нет?
В итоге я иду как всегда.
Пахну я уже самим собой.
А вот и луна: обгрызенный персик. Лоскутки рябого неба мелькают в просветах между облаками. Впервые за много недель я ощущаю близость небесной гармонии и, лавируя между осыпающимися оштукатуренными фасадами и громоздящимися кучами мусора, чувствую себя так, будто иду в прохладном тумане по альпийской тропе.
И словно вызванные моими мыслями, проступают на холсте неба события сегодняшнего дня. Я вижу младенца на сковороде. Вижу вдову Мальтез с синей лентой, Пулена на полу, всего в опилках, с привязанной к стулу ногой. И еще Моцарта, и зеленых мух, и голубоватый, в прожилках, мрамор кожи Кретьена Леблана. Один за другим, вереницей проплывают образы. Как будто я и в самом деле живу.
16 термидора II года
Пытаясь организовать уборку камеры узника, столкнулся со знач. трудностями. Часовые утверждают, что боятся слишком долго дышать чумным воздухом, так как это смертельно опасно. Отказываются заходить в камеру, как-либо помогать. (Один признался, что они опасаются быть заподозренными в сочувствии роялистам.)
Рассказал все Баррасу. Сегодня утром беседовал с официальными представителями Коммуны. Сообщил им, что здоровье узника — и само его выживание — зависит от санитарных условий. Медицина б/полезна, если кругом инфекция. На этом оч. настаивал. Велено ожидать решения Коммуны.
17 термидора
Получил ответ. Коммуна приняла решение выделить двух человек для уборки камеры узника. Это должны быть соответствующим образом назначенные представители французского народа, неболтливые, политически незапятнанные и так далее.
22 термидора
8 утра: назначенные уборщики прибыли — с ведрами, швабрами, большим кол-вом мыла. Вскоре стало ясно, что понадобится еще.
Пыль, грязь, экскременты повсюду. Матрасы насквозь сырые; воздух зловонный — ядовитый. Работали целый день — чрезвычайно усердно, — приходилось часто прерываться, иногда уборщиков рвало. Обоих кусали крысы, мухи, пауки. Как выразился один, в этом помещении все живое. Его товарищ заметил, что в канализации и то порой чище.
Все время уборки узник оставался в камере. Не шевелился, пока не раскрыли с одной стороны ставни — впервые за 6 м-цев, — в этот момент он повернулся к свету. Несколько секунд стоял с полузакрытыми глазами, солнце падало на лицо. На вопрос, причиняет ли свет боль, узник утвердительно кивнул. Но отвернуться отказался.
23 термидора
В конце концов, комиссары разрешили узнику принять ванну. Я отправил помощника повара, юного Карона, за теплой водой. Мыл узника сам. Послал за мамашей Матье (управительницей таверны «Пер Лефевр»), чтобы помогла постричь и причесать. Волосы до плеч, с перхотью, немыты много месяцев. Чрезвычайно чувствительны — причесывание оказалось для него болезненно. Мамаша Матье подстригла узнику ногти на руках и ногах — длинные, как когти, плотности рога.
Одежду (всю в насекомых) сняли и сожгли, заменили совершенно новым льняным костюмом, включающим в себя панталоны, жилет, сюртук.
В конце дня предпринял первый полный осмотр узника. Общее состояние чудовищное. Голова падает на грудь. Губы бесцветные, щеки западают, бледные, зеленоватого оттенка. Конечности предельно истощены, по сравнению с туловищем непропорционально длинны. Живот раздут. Страдает острой диареей. Чрезвычайно чувствителен к шуму. Говорить нерасположен.
Тело покрыто нарывами желтого и синего цвета, наиболее выраженными на шее, запястьях, коленях. Попытался вскрыть и перевязать, но это причинило ему острую боль. В последующие дни предприму еще попытку.
Самое неотложное: колено. Раздуто до размера вдвое больше нормального. Цвет нездоровый. Узник не может ходить, не испытывая острой боли.
Прогноз: оч. неблагоприятный. Готовлю полный медицинский отчет для Барраса. Надеюсь, посредством активного медицинского вмешательства состояние узника удастся стабилизировать. Может помочь новое окружение. Взял на себя смелость принести из комнаты сестры узника лишнюю постель, чтобы тот спал с большим удобством.
Вынужден был сделать замечание одному из часовых башни. Войдя в комнату узника, тот крикнул: «Возвращайся в свой угол, Капет!»[6] Объяснил, что отныне к узнику следует обращаться «месье». Стражник принялся возражать, заявил, что «месье» больше нет, что теперь все мы «граждане» и т. д. Я настаивал на своем, ссылаясь на полномочия, возложенные на меня Баррасом.
Услышав разговор, узник сказал, что обращение «месье» для него чересчур, просил, чтобы его так не называли. На вопрос, какое же обращение он предпочитает, узник ответил, что станет откликаться только на Волчонка. На замечание, что он не зверь, а ребенок, узник впервые улыбнулся. Словно бы жалея меня.
Он спросил, сколько ему лет. Я ответил: девять. Да, правильно, кивнул он.
В дальнейшем, ведя эти заметки, буду непременно называть узника «Шарль».
После встречи с Видоком прошло четыре дня, но я все еще чувствую его присутствие. И во время вечернего обхода квартала, и по дороге в Медицинскую школу, и даже тогда, когда припрятываю газету в Ле Пер Бонве, в ухо мне шепчет его голос…
«По вашему расписанию можно сверять часы…»
А в пятницу утром происходит событие, выбивающее меня из привычной колеи. Я получаю письмо. На сиреневой бумаге с осыпающимися золотистыми краями и неразборчивым тисненым гербом сверху. Бумага такая хрупкая, что я боюсь держать ее в руках.
Недавние события, связанные с покойным месье Лебланом, заставляют меня обратиться к Вам с этим письмом. Не будете ли вы столь любезны посетить меня завтра в десять утра? Вы найдете меня в доме номер 17 по улице Феру.
В случае отсутствия ответа буду ожидать удовольствия встречи с Вами. Взываю к Вашему благоразумию.
Имя такое же хрупкое, как бумага. Баронесса!
Первая мысль: Рейтуз и компания принялись теперь за меня. Вторая мысль — и она, с момента появления в моей жизни Видока, мелькает у меня то и дело — «меня приняли за другого».
И ошиблись не только человеком, но и социальным классом. Я не подходил к аристократам ближе, чем во время воскресных прогулок по Елисейским Полям. Теперь, после возвращения Бурбонов, это считается прекрасным развлечением — фланировать среди вязов и любоваться на проезжающие мимо кареты. Лошади с розетками в ушах, кучера при париках и галстуках, кусочек напудренной щеки в окошке, ручка цвета слоновой кости, неподвижный, будто приклеенный, бутон улыбки. То, что одна из этих женщин прикажет остановить экипаж и протянет мне свою высокородно-бессильную руку, представляется столь же вероятным, как приглашение короля лечить его подагру.
Одним словом, имеются все основания для сомнений. Начать с человека, доставившего послание. Вместо ливрейного лакея я увидел обычного портье, седого, как Монблан, и несколько су, положенные ему на ладонь в качестве чаевых, вызвали у него лишь кривую усмешку.
Далее, адрес. Улица Феру. Тонкая спица в колесе Люксембургского сада, удаленная от шума придворной жизни. С какой стати баронессе жить в таком месте?
Весь день и весь вечер я обдумываю разнообразные веские причины, чтобы отклонить приглашение. Наутро я его принимаю. И даже знаю почему. Потому что Видок ждет от меня этого меньше всего.
Утром Париж окутан туманом. Дым от ночных костров, смешанный с испарениями клоаки и моросью трехнедельных дождей, лепится грязно-коричневыми облаками к мансардам, клубится в сточных канавах, льнет к деревьям, повозкам и лоткам торговцев. Густой, шероховатый и вместе с тем подвижный — беспрерывно обновляющийся, он похож на дыхание города.
Единственная видимая часть дома номер 17 по улице Феру — грубо оштукатуренный желтоватый фасад, три окошка с сонно приспущенными жалюзи и литой молоток в форме подмигивающего сатира. Молоток сдвинуть с места не удается, приходится колотить в дверь, на что откликается пожилая консьержка, закутанная в черную шерсть и с прокурорской ухмылкой.
— Доктор Карпантье, о да! Она ожидает вас.
Со свечой в руке она ведет меня наверх через два лестничных пролета — акт, к которому ее тело совершенно не приспособлено. Ей приходится перетаскивать организм за собой, будто багаж, по частям, каждую ногу — как отдельный чемодан.
— Вы легко нашли дорогу? Уфф. В деньки вроде нынешнего собственного носа не различишь. Гррмм. Баронесса будет так рада вам. Я ей все время твержу: приглашайте молодых, хоть иногда, для разнообразия. Ввууфф! Куда лучше, чем старых козлов в этих — кррруммп — синих чулках и грязных жилетах. Вечно они ноют! Про старые добрые деньки. Пфифф! А я говорю, что сделано, того не воротишь, надо переходить к следующему. Я всегда такая была. Плунф.
Наконец она останавливается у обшарпанной дубовой двери. Стук, сопровождаемый оглушительным, похожим на рев восклицанием:
— Мадам баронесса! Ваш гость пришел!
Затем, словно исполняя некий ритуал, она поворачивает ручку, приоткрывает дверь и медленно, тяжело дыша и склоняясь в три погибели, пятится назад.
Сквозь истертый до полупрозрачности ковер просвечивают красные, тоже истертые, плитки пола. Старинный круглый стол, низкий буфет, над ним — зеркало. Незакрепленная скамья. И кресло с низкой спинкой, такое, словно его перенесли сюда из коттеджа бретонской вдовы.
В кресле восседает величественная дама.
Нет, лучше выразиться иначе. Величественная дама восседала в этом кресле. Волосы ее украшали розовые бутоны, легкое белое платье подчеркивало очаровательные округлости фигуры, а ручки были затянуты в замшевые перчатки райской белизны.
С тех пор минуло тридцать лет. Белое вылиняло до желтоватого; летнее платье уступило место безнадежно устаревшему черному из камчатного полотна; кружевную накидку штопали столько раз, что на ней не осталось живого места.
И теперь это когда-то красивое — все еще красивое — лицо, подобно глиняной табличке из древнего храма, отвердело от ветра времени и приобрело наставительное выражение.
— Доктор Карпантье, — приятное, словно щекочущее контральто, — как мило с вашей стороны посетить меня.
Поднявшись из своего крестьянского кресла, она предлагает мне затянутую в перчатку руку. Не зная, что делать, я сжимаю ее. С легкой снисходительностью она высвобождается.
— Вы должны простить меня, — продолжает она. — Вы не совсем тот, кого я ожидала.
Я собираюсь спросить, а кого она ожидала, но меня останавливает нечто, сперва незамеченное: ее глаза. Один карий, другой синий — как будто она одолжила их у двух разных женщин.
— Не желаете ли чаю, доктор?
Она подает чай сама, в фарфоровых чашках, изготовленных, как я с облегчением отмечаю, не руками осужденных. Она говорит… в основном я слышу не что, а как — музыку ее голоса. Где-то на заднем плане позвякивают ложечки; обвожу взглядом комнату, замечаю диван, под ногами цветной мексиканский коврик, книжный шкаф, словно позаимствованный из музея естественной истории — почти пустой, не считая нескольких раковин и книжной полки с рядом красных сафьяновых переплетов.
— Я вижу, вас заинтересовала моя библиотека, — с иронией замечает она. — Это мемуары моего покойного мужа. При Людовике Шестнадцатом он был послом в Берлине.
Не зная, что ответить, я молчу, и мое молчание оказывается тем самым сигналом, которого она ждала. Отставив чашку, она складывает руки на коленях и с многозначительным и важным видом, словно бы приступая к показу гостям дома, начинает говорить. И все то, в чем обычно признаются только после дней, а то и недель доверительного знакомства, выливается на меня сразу, в один момент беспомощной и неостановимой откровенности.
— Разумеется, во время Революции мы потеряли все. Якобинцы присвоили наши земли — в этом не было ничего неожиданного, но затем большую часть драгоценностей мы потеряли по дороге в Варшаву, а с оставшимися деньгами барон поступил несколько неразумно. Эмигрантом он оказался никудышным, в особенности учитывая, как много ему доводилось путешествовать прежде. Но одно дело — путешествие, даже изгнание, добровольное, и совсем другое — вынужденное. Бедный, он сильно переживал. Все время интриговал, изобретал способы вернуться сюда, где его ждали меньше всего.
Она ненадолго подносит чашку ко рту.
— А интриги, вынуждена заметить, стоят денег. По крайней мере, его интриги всегда стоили.
Шурша юбками, она поднимается. Скупым движением холеной руки открывает шкаф, поглаживает сафьяновые переплеты.
— Это все, что осталось. Жизнь в десяти томах. До последнего дня он пребывал в убеждении, что кто-нибудь опубликует их. — Она достает с полки крайний слева том, передает мне. — Это может прийтись вам по вкусу, доктор. Здесь описывается жизнь барона, начиная с его рождения в Тулоне до краткого и, не побоюсь этого слова, невыдающегося периода, когда он служил интендантом в Лиможе. — Она почесывает спину костяшками пальцев. — Лично я только эту часть и могу читать. Остальные меня слишком волнуют. Ах, доброе утро, киса!
Я чувствую прежде, чем увидеть: трение о мою штанину. Затем в распростертые объятия баронессы прыгает клубок из черного, белого и оранжевого.
— Киса проснулась? Какая же соня наша кисочка! А что еще делать в такой туман, правда? Ах да, поэтому-то кисочка и любит туман! Ну-ка, пойдем к окошку, посмотрим, видишь?
В неверном свете канделябров они сливаются на несколько мгновений в единый организм: конечности сплетены в стремлении к общей цели, мурлыканье перемежается нежным бормотанием.
— Боюсь, я должна задать неделикатный вопрос, — произносит она.
Я не сразу понимаю, что она обращается ко мне. Ее голос еще не вполне перешел в человеческий регистр.
— Как вам будет угодно, — выдавливаю я.
— За вами следили?
— Нет.
Я отвечаю с убежденностью, но при этом понятия не имею, следили за мной или нет. Я все еще не привык к мысли, что стою того, чтобы за мной шпионить.
— Теперь моя очередь быть неделикатным, мадам баронесса.
— Прошу вас.
— Что связывает вас с месье Лебланом?
С явным сожалением она отпускает кошку, и в этот момент — впервые с моего появления — ее внимание оказывается полностью обращенным на меня. Я бледнею. Чего стоит одна улыбка, отполированная в миллионах гостиных и салонов.
— Доктор, я ощутила внезапное желание прогуляться. Не окажете ли честь сопровождать меня?
Туман в Люксембургском саду начал рассеиваться, но над головами у нас по-прежнему висит пелена. Скульптуры. Фонтаны. Дворец с палатой лордов, где погребены высушенные останки старых монархий и империй. Прежде пышные платаны острижены, так что остались одни стволы, влажные, в шрамах. Они выстроились вдоль аллеи подобно старым солдатам.
Для человека, ведущего не слишком активный образ жизни, баронесса шагает довольно быстро. Чтобы не отставать от нее, мне приходится прилагать усилия. Однако скоро мы уже движемся в общем ритме — и мне кажется, что мы веками совершаем подобные прогулки, прокладывая дорожки в гравии.
— Вы еще молоды, — после некоторого молчания произносит она. — Наверное, вам лет двадцать пять?
— Двадцать шесть.
Она рассеянно кивает.
— Вот примерно столько лет назад я и познакомилась с Кретьеном Лебланом. Это произошло в летний полдень в Варшаве, в Старом Мясте. Я подкреплялась в небольшом уличном кафе — кажется, тарелкой крупника, — а когда посмотрела на улицу, то увидела его. На нем были голубые чулки и линялый сюртук. Он наблюдал за моим супом — как кот наблюдает за беспечным кроликом. Меня это невольно тронуло.
Рукой в перчатке она едва ощутимо сдавливает мою левую руку.
— Леблан тоже был в каком-то смысле эмигрантом. Лишенный проклятия громкого титула, он продержался дольше, чем большинство из нас, но вскоре и ему пришлось покинуть Париж. Спешно. У него было то выражение лица, что и у всех нас поначалу: как будто человека затолкали в шар Монгольфье, а потом, не дожидаясь окончательного приземления, сбросили вниз. В день нашей встречи он все еще не восстановил равновесие. — Она осторожно обходит лужу. — Мы разговорились. Мне понравились его любезные манеры, и к тому времени, как он доел за меня крупник, я формально наняла его на работу.
Даже сквозь густой туман я вижу, где мы идем: вдоль парапета Перинье, неподалеку от Западной улицы. Оглушает чириканье воробьев, трели дятлов и коноплянок.
— Мой муж оставил после себя величественные финансовые развалины, — сообщает баронесса. — Пришлось уволить слуг. Леблан был настолько добр, что некоторое время работал без жалованья; когда же он не смог и дальше себе это позволять, то продолжал регулярно навещать меня, просто чтобы подкормить. Пожалуй, я осталась жива именно благодаря Леблану.
Она замедляет шаг и хрипловато вздыхает.
— И именно Леблан, когда вернулись Бурбоны, уговорил меня приехать в Париж. «Бонапарта больше нет, — убеждал он. — Вы снова сможете быть счастливой». Боюсь, он меня переоценил. Однако я согласилась, хотя бы из одного только желания сделать ему приятное. Я выдвинула единственное условие: чтобы он нашел мне дом как можно дальше от моей прошлой жизни.
Красноречивым жестом, достойным мадемуазель Марс,[7] она обрисовывает окрестности.
— И вот я здесь, — заключает она.
— Мне очень жаль, баронесса.
— Не стоит, доктор. Иным выпадают беды куда страшнее. А самое главное, после всех этих лет понимаешь, какая большая ценность — просто быть живым. Впрочем, вы пришли не затем, чтобы соболезновать старой развалине вроде меня.
— Я по-прежнему не знаю, зачем пришел, мадам.
Левой ногой, будто ножкой циркуля, неподвижно упираясь в землю, она правой медленно рисует круг — одновременно обводя настороженным взором окрестности.
— Неделю назад, в среду, — начинает она, — Леблан явился ко мне в чрезвычайном возбуждении. Сообщил, что вступил во владение неким предметом и, дабы установить его подлинность, нуждается в человеке с определенным, скажем так, положением в обществе — хотя бы даже и утраченным.
— А что это был за предмет?
Слышала баронесса мой вопрос или нет — не знаю.
— Получив удовлетворительный ответ относительно подлинности предмета, — продолжает она, — Леблан сказал, что для вынесения окончательного заключения нужен другой человек. В конечном итоге он пустился на поиски доктора Карпантье с улицы Святой Женевьевы.
— Он не приходил ко мне.
Носком ноги, обутой в домашнюю туфельку, она рисует новый круг — теперь уже обводя им белое перышко.
— Так я и думала, — произносит она.
Теперь она смотрит на меня, и ее карий и голубой глаза сверкают, каждый своей мыслью.
— Доктор, я во многих смыслах далека от идеала. Многим людям я желала зла — но погашу всякий огонь мести, если только буду уверена, что убийцы Леблана уничтожены.
— Позвольте спросить, мадам, откуда вы узнали о гибели месье Леблана?
Она отвечает долгим взглядом. Прикусывает нижнюю губу.
— Леблан имел привычку навещать меня каждый понедельник около десяти утра. В этом он был точен, как часы. В прошлый понедельник он не явился и при этом никак меня не известил. Не застав его дома, я поступила так, как поступил бы на моем месте любой парижанин, — направилась прямиком в морг. Там я дала консьержу детальное описание внешности Леблана и, заплатив несколько су, получила возможность увидеть, — она делает паузу, — господина, о котором идет речь. Доктор, — добавляет она, — вы не возражаете, если мы присядем?
Скамейка совсем неподалеку. Носовым платком — единственным моим носовым платком — я досуха вытираю для нее сиденье. Кивком выразив благодарность, баронесса опускается на скамью — точно рассчитанными движениями, не сгибая спину. Прислоняет к скамейке зонтик. Критически осматривает перчатки.
— Доктор, скажите, вы точно знаете, по какой дороге идете?
— Нет, — отвечаю я. — Вы можете понять это по состоянию моих сапог.
Она противится искушению посмотреть вниз, но в ее странных разноцветных радужках распускается что-то неожиданно теплое.
— Хорошо бы, если бы вам можно было доверять, — замечает она.
— Я не вполне понимаю, в каком именно вопросе вы хотите мне довериться.
Мы умолкаем и молчим минут пять. Тем временем, однако, происходит любопытная вещь. Пока мы сидим, туман, словно эмульсия, распадающаяся на ингредиенты, рвется и все больше истончается, так что, в конце концов, я понимаю: в парке мы не одни, это место делят с нами другие человеческие существа.
Но почему вид их вселяет такую тревогу? Гризетка, задремав, едва не сползла с лавки. Ученица монастырской школы с дедом, они перекусывают хлебом и сыром. Пара студентов-юристов. В обычную погоду я, скорее всего, не обратил бы серьезного внимания ни на одного из них. Сегодня же сама их ординарность наводит на мысль о чем-то сверхъестественном.
Я произношу:
— «Он здесь».
Баронесса вполоборота поворачивается ко мне.
— Таковы были последние слова Леблана, — объясняю я. — Он сообщил о появлении какого-то человека. Кто этот человек?
Она же, отвернувшись, устремляет взгляд направо.
По другую сторону дорожки, на скамье в трех метрах от нас, сидит, согнувшись над развернутым «Ежедневником», старый солдат. На нем мундир времен Людовика Пятнадцатого, со скрещенными мечами на спине, на шее — крест Святого Людовика. Он принадлежит к той категории ископаемых, которые регулярно встречаются в общественных местах: в них, как в кастрюлях, тушатся воспоминания, они обмениваются дерзкими взглядами с офицерами наполеоновской армии и носят в правой петлице белый бант — демонстрируя таким образом, что находятся по правильную сторону баррикады.
Из всех наших соседей он меньше прочих обращает на себя внимание. Отчего же баронесса, завидев его, еще больше выпрямляется и словно бы каменеет? Как джентльмен, я предлагаю поменяться местами, но посреди фразы умолкаю: баронесса обращается к человеку, что сидит на скамье с противоположной стороны дорожки:
— Месье Видок, почему бы вам не присоединиться к нам? Так вам будете гораздо лучше слышно.
Вздрогнув, старый солдат бросает на нас буравящий взгляд глубоко посаженных глаз. В следующее мгновение пергаментную кожу его лица прорезает улыбка, знакомая до последней черточки, и я понимаю, что баронесса не ошиблась.
Самое интересное, что Видок, по-видимому, ничуть не удивлен. Вскочив на ноги — сильные молодые ноги, — он отвешивает низкий поклон и преувеличенно учтивым тоном произносит:
— Мои извинения, мадам. Ужасно не хотелось вам навязываться.
— Ах, я столько читала о вас в местных газетах, и ни разу у меня не сложилось впечатления, что робость, месье, принадлежит к числу ваших недостатков.
— Возможно, вы правы. — Он склоняется еще ниже. — Но перед лицом столь поразительной проницательности я все-таки теряюсь и не нахожу слов.
— Мадам, — встреваю я, — вы нас простите?
Я отвожу Видока в сторону и наклоняюсь к самому его уху. Ярость бушует во мне, взмывает волной, но наружу выходит лишь приглушенное бормотание.
— Как… как вы…
— Как я узнал, что вы занялись частным сыском? — хмурится он. — Что перебегаете дорогу закону? Да будет вам известно, что это стоило мне двадцати секунд и десяти су. Или мадам баронессе следует нанять привратницу помолчаливее, или вам надо научиться быть более скрытным.
Наверное, это одна из его способностей. Стоит поймать его на неприглядном поступке, как он ухитряется перейти в контратаку.
— Выходит, мне нельзя и носа показать за дверь без вашего разрешения?
— Разумеется, можно, — шепчет он в ответ. — Если хотите кончить, как Леблан.
— Господа, — вмешивается баронесса, — если вы желаете разговаривать sotto voce,[8] полагаю, лучше отправиться ко мне. — Ее щеки слегка розовеют — вероятно, при мысли о возможных последствиях. — Будь я помоложе, мне бы и в голову не пришло приводить домой сразу двух молодых людей. Теперь же я в том возрасте, когда это лишь способствует поддержанию репутации.
Мы стираем с кожи остатки тумана. Видок уже успел аккуратно отпихнуть с дороги кошку баронессы, сама же баронесса, тихонько напевая, ставит на пол свой видавший виды шелковый зонт, и меня опять посещает чувство, будто я уже много лет навещаю ее, и мы сидим все в той же комнате за круглым старым столом, на крестьянских бретонских стульях. Взять, к примеру, то, как баронесса незаметно исчезает в ванной комнате… Разве не с одними только старыми друзьями можно позволить себе такое? И прошу обратить внимание на ее бесшумную поступь, когда она возвращается с таким видом, будто собирается устроить для друзей игру в вист.
Только в руках у нее не карточный столик, а складная скамеечка, обитая синим атласом. Внезапно иллюзия домашней небрежности рассеивается, ибо этот элегантный предмет в нее не вписывается.
Даже сама баронесса не вполне знает, как с ним обращаться. Сперва она собирается установить скамеечку на полу, но передумывает и складывает ее у себя на коленях, прижимая, будто спаниеля.
— Месье Видок, — начинает она, — мне потребовался почти час, чтобы начать доверять доктору Карпантье. Можете ли вы сказать мне что-нибудь, что в вашем случае ускорило бы процесс?
Видок — вероятно, из гордости — все это время пребывает в облике старого солдата, и часть искусственно приобретенных лет остается при нем даже сейчас, когда он подходит к буфету баронессы.
— Мадам, я мог бы заявить, что честен и чист, как слеза, но разве вы мне поверите? Скажу одно. Каждое совершаемое в Париже преступление я считаю преступлением, направленным против себя. Личным оскорблением, вот так! И только когда преступник получает наказание, я считаю свою честь восстановленной.
Он стоит, разглядывая в зеркале свой измененный облик.
— В молодости, — продолжает он, — я провел в тюрьмах даже больше лет, чем заслужил. Со мной, мадам, случилось самое худшее, что только может быть. За одну-единственную случайную неосмотрительность меня наказывали снова и снова. Единственным, что не дало мне погрузиться в пучину отчаяния, была вера — нет, глубокая убежденность, — что я не такой, как эти жалкие отбросы вокруг. Насколько я заслуживал свободы, настолько другие заслуживали быть на моем месте. Я испытывал их, исследовал их натуру. Я понял, что общество сможет жить только тогда, когда они будут от него отделены. Эта вера стала моим спасением — и остается им по сей день.
Актер театра «Одеон», вероятно, насытил бы такую речь всевозможными словесными оборотами и гипертрофированными жестами, он швырнул бы свои слова небу. Видок же произносит все ровным голосом и довольно спокойно, после чего глядит в глаза баронессы, словно она и есть искомая им аудитория и иной ему не нужно.
— Сударыня, — говорит он. — Вы мудро поступаете, строго отмеряя свое доверие. Имея же дело со мной, вы можете смело его инвестировать. И прежде чем закончится этот день, вы получите свои дивиденды.
И все равно она колеблется, хотя маска строгости на ее лице слабеет.
— Кажется, вы упоминали некий предмет, — мурлычет он.
Не получив ответа, он продолжает еще более сладким голосом:
— Предмет, который месье Леблан хотел опознать.
Краткий кивок.
— Вам, случайно, не известно, откуда он взял его, мадам?
Она делает глубокий вдох, а выдыхает судорожно, неровно.
— Он мне так и не рассказал, — наконец произносит она. — Его информатор предпочитал оставаться анонимным.
— Выходит, сам Леблан не знал, кто его информатор?
— Очевидно, не знал.
— И месье Леблан унес этот предмет с собой?
— Нет.
Поразительно наблюдать за этим крупным человеком, за его движениями, ставшими легкими, как дуновение ветра, как шаги рогоносца у ложа страсти.
— И что же он с ним сделал?
— Попросил меня подержать его у себя. До того момента, когда он сможет забрать его. — Она сосредоточенно изучает ногти. — Леблан всегда отличался оптимизмом.
— Следовательно, предмет у вас? — осведомляется Видок.
— Да.
Сдерживаться становится почти не под силу. Губы Видока конвульсивно подергиваются, волнение придает его речи неестественную вычурность.
— Смеем ли мы тешить себя надеждой, что по вашей несказанной милости сподобимся его лицезреть?
Она опускает взгляд и, вздрогнув, подобно пьянице, внезапно выдернутому из алкогольного дурмана, обнаруживает у себя на коленях синюю скамеечку. Ее рука скользит по ножке, пока не наталкивается на препятствие: что-то вроде сверкающей подвязки, сплавленной со скамеечкой, — так, по крайней мере, кажется, пока сухие пальцы баронессы суетливо и поспешно не отсоединяют ее от ножки.
Видок кладет добычу на стол, я подношу снятую с ближайшего канделябра свечу. Теперь, отчетливо вырисовывающийся на фоне красного дерева, перед нами лежит золотой предмет, затертый и в отметинах, с зарубками, вмятинами, местами потускневший.
— Маленький, — слышу я собственный гол ос. — Для браслета чересчур мал.
— А для кольца велик, — добавляет Видок. — То есть для кольца взрослого человека.
Он подносит блестящий ободок поближе к свече. По его губам пробегает улыбка.
— А вот в качестве детского кольца, — провозглашает он, — подойдет как нельзя лучше.
И словно по мановению волшебной палочки, все отметины и вмятины на поверхности кольца обретают свое значение.
— Детское зубное кольцо, — говорю я.
— И стоит изрядно, — заключает Видок, катая кольцо по своей широкой ладони.
Золотистые брови баронессы изгибаются высокими дугами.
— Если вы о том, что кольцо из чистого золота, то вы правы. Однако своей ценностью кольцо прежде всего обязано его первому обладателю.
— Младенцу? — спрашивает он.
— В то время он был младенцем.
— И вы его знали?
— Видела пару раз. Я водила некоторое знакомство с его матерью.
— Она, верно, была весьма обеспеченной особой, если давала ребенку грызть кусок золота.
Баронесса молчит. А когда пауза заканчивается, ее голос звучит по-новому, с налетом таинственности.
— Она и в самом деле была, как вы выражаетесь, обеспечена. Какое-то время. Кольцо, однако, подарила ребенку бабушка.
Наступает вторая пауза, более долгая — она длится почти полминуты. Баронесса нарушает ее сама: выдвинув ящик антикварного шкафа, она извлекает древний театральный бинокль.
— Вот, — произносит она, протягивая бинокль Видоку. — На кольце выгравирована миниатюрная эмблема бабушки ребенка. Посмотрите сами.
Бинокль, слишком маленький по сравнению с его бычьей головой, придает ему, когда он склоняется над столом, вид обеспокоенного химика. Несколько секунд он пристально вглядывается. Его лоб рассекает глубокая морщина.
— Там должен быть двуглавый орел, — подсказывает баронесса. — Но не такой, как на эмблеме синьора Бонапарта. Теперь разглядели, месье?
Стискивая в пальцах кольцо, Видок зачарованно кивает.
— Вы, наверное, бывали там? — спрашивает она.
— Я провел там несколько недель. Сражался с кирасирами Кински. Стал неплохо разбираться в их символике.
— Кински? — заикаясь, вставляю я. — Но ведь дело было в Австрии.
— Разумеется, — любезно соглашается баронесса. — Перед нами геральдический символ императрицы Марии Терезии.
— Взгляните сами, — произносит Видок.
Я прижимаю бинокль к переносице: миниатюрная вселенная кольца рывком приближается. Двуглавый орел… тевтонский крест…
— И имя ребенка, — говорит баронесса. — Его можно разобрать.
И действительно, с внутренней стороны кольца просматриваются буквы. Некоторые совсем стерлись, но осталось достаточно, чтобы разобрать изначальную гравировку.
Л И ШАЛЬ
— Луи Шарль, — шепчу я, и звуки как будто бы проливаются на стол и отражаются от него именем. — Дофин.
Из-за моего плеча доносится голос баронессы. В нем отчетливо слышны иронические нотки.
— Пожалуй, после стольких лет следует вернуть в обиход слово «король».
И, словно отвечая на реплику баронессы, кольцо уплывает из поля зрения. Оторвавшись от стола, я вижу его на ладони Видока; в следующую секунду тот швыряет кольцо в ближайшую стенку. Судьбу кольца, по-видимому, разделяют и остатки его образа, потому что слова, соскользнувшие с уст Видока, никак не могут быть произнесены в одном помещении с синей атласной скамеечкой.
— Дерьмо!
— В каком-то смысле, — соглашается баронесса.
Если баронесса и извинила выходку Видока, то она просто-напросто действовала в духе времени.
Видите ли, первые дни Реставрации по определению — время великой забывчивости. Нам предлагается забыть, что мир перевернулся, что король с королевой кончили жизнь под ножом Мстителя, что по площади Революции текли реки крови, а богач и священник трепетали перед ремесленником и крестьянином.
Нам предлагается забыть, что из пепла этого пожара восстал выскочка, который перевернул полконтинента, заставил европейских монархов дрожать от одного звука его имени и стоил Франции едва ли не миллиона жизней.
Мы должны забыть — сделать вид, будто ничего не было, — все, что происходило между 1789 и 1815 годами, между Бастилией и Ватерлоо. К чему копить обиды? Пусть начнется Реставрация.
И вот что интересно: кое-что забыть очень легко. За какие-то пару лет мы выбросили почти все обеденные тарелки с монограммой Бонапарта, избавились от изображений двуглавого орла. Мы снесли статуи императора, стерли со стен Лувра буквы «Н», закрасили «императорский» и написали поверх «королевский». Мы приветствовали нового короля с тем же пылом, с каким когда-то проклинали старого.
В каком-то смысле эта забывчивость стала благословением, потому как жить в исторические времена — все равно, что не жить вовсе. Лучше притвориться, что ничего не было.
Только это не получается, сколько ни старайся. В конечном итоге (и теперь вы, конечно, уже это поняли), забвения нет. История затаивается, но всегда поднимает голову.
И вот в момент, когда мы меньше всего этого ожидаем, нас посещает призрак ребенка. Мальчика, которого мы хотели бы забыть сильнее, чем кого-либо другого.
Его зовут Луи Шарль, герцог Нормандский. Он словно принц из сказки: красивый, с волосами как лен, с сияющими глазами. Его крестили в соборе Нотр-Дам. У него была целая армия слуг: горничные, консьержи, портье, мальчики на посылках, парикмахеры, слуги, которые начищали столовое серебро, и другие, которые стирали белье; имелся даже личный качальщик кровати. Принц бегал по апельсиновым рощам и в любую минуту по его зову приводили черного пони, одного из восьми. Он разъезжал в каретах, а дворцы были его игровыми площадками.
Ни о чем этом он не просил, просто такая судьба выпала ему при рождении, но революционеры, в своей мудрости, все равно сочли его виновным. Виновным в том, что жил роскошно, в то время как множество французских детей страдали. Значит, надо заставить страдать и его.
Его посадили в крепость Тампль. День и ночь его караулила стража. Его лишили титула и достоинства принца, били и морили голодом. Маленького узника не осмеливались казнить, как казнили его родителей (мир все еще следил за происходящим). Революционеры просто создали условия, при которых он должен был умереть, и спокойно наблюдали, как он умирает. Медленно, в грязи и муках, отрезанный от всех, кто мог бы утешить его или как-то помочь.
И когда, в конце концов, в ребенке погасла последняя искра жизни, тело бывшего принца швырнули в безымянную могилу, где его кости смешались с костями других несчастных. Ни могильного камня, ни надписи. Ни слова молитвы. Равный до самого конца. Ему было десять лет.
Мы как нация сделали все возможное, чтобы забыть этого ребенка. Поэтому вы понимаете, почему человек вроде Видока, который, не теряя равновесия, прокатился на всех, по очереди, волнах истории, возмущается, когда ему напоминают о прошлом — будто постояльцу гостиницы некстати сказать, что он-де не заплатил по счету. Современный человек, он желает думать о будущем. Которое, как вы понимаете, суть забытое прошлое.
— Двуглавый орел, — цедит он.
Он настолько раскаялся в своей вспышке, что даже поднял с пола кольцо. Теперь он держит его, сцепив большой и указательный палец.
— И вычурный крест, — добавляет он погромче. — И я должен поверить, что ребенок восстал из мертвых.
— Я могу только сказать, что Леблан так считал, — отвечает баронесса. — И дорого за это заплатил.
И словно мы уже ушли, она опускается на скамейку, похожую на корабль, дрейфующий по пустынной бухте. Поворачивается лицом к стене, взмахивает руками — и вдруг, словно в озарении, я понимаю, что находилось здесь раньше.
Фортепьяно.
— Я помню дни, когда до нас начали доходить эти слухи, — мы тогда жили в Варшаве, — произносит она. — Это говорилось таким тихим-тихим шепотом. «Принц жив!» Каждый ссылался на сведения из «надежных источников», и все повторяли одну и ту же историю. Группка роялистов ухитрилась подменить принца другим ребенком, самого же дофина тайно доставили в безопасное место. Нам твердили, что это лишь вопрос времени, что скоро наш монарх вернется и предъявит права на престол.
Баронесса кладет руки на невидимую клавиатуру. Пробегает пальцами по «клавишам».
— Мне лично, — произносит она, — все это казалось очень таинственным. Годы шли, а дофин, как и следовало ожидать, не объявлялся, что нисколько не умеряло пыл некоторых его поклонников. Помнится, была одна герцогиня, она на всех своих soirées[9] говорила, что «наш юный король прибывает на будущей неделе». «На следующей неделе, я точно знаю!» После многих месяцев обещаний я, помнится, сказала ей: «Дорогая, если он намерен и дальше так тянуть, боюсь, Иисус Христос явится раньше». Больше меня не приглашали.
Ее пальцы еще раз пробегают по призрачной клавиатуре, и она складывает руки на коленях.
— Я, со своей стороны, всегда считала, что эти слухи — пропаганда с целью поддержать наш моральный дух. Одному богу известно, как мы в этом нуждались.
Видок все время ее монолога стоит у окна, тщательно протирая стекло. Это сопровождается легким скрипом.
— Мадам, — начинает он, — вам известно, сколько на сегодняшний день насчитывается самозваных дофинов? С некоторыми я имел удовольствие лично встречаться. Один был сыном портного, другой — часовщика. Третий, весьма бойкий юноша, заявлял, что у него на ноге королевская родинка, но родинка на поверку оказалась отметиной от оспы. А о некоем Матурине Бруно вы не слышали? Сын сапожника. Суд над ним прогремел на весь Руан. Теперь он главный заводила в тюрьме Мон-Сен-Мишель. — Ухмыляясь, Видок самодовольно постукивает себя по груди. — Если хотите предложить еще одного пропавшего короля, мадам, советую постучаться в другую дверь.
— Я ничего не хочу предлагать, — холодно отвечает она. — В появление дофина верил Леблан, не я. Но если он ошибался, — с этими словами она встает и смотрит на собеседника в упор, — то почему погиб?
Очень вежливо она ожидает ответа. Затем, почтительно склонив голову, добавляет:
— Ведь ясно, что нет необходимости убивать человека, который в своих действиях руководствуется иллюзией.
Руки Видока сложены на округлом животе. Он шумно выдыхает.
— Скажите мне, — произносит он, — откуда Леблану знать хоть что-то о Людовике Семнадцатом? Он ведь не был «аристо».
Первый раз я вижу, как ее передергивает. Старая, времен революции, кличка «аристо» бьет ее, как комок грязи. Некоторое время она собирается с силами. Затем ледяным тоном отвечает:
— Не сомневаюсь, Леблан был бы рад ответить вам на этот вопрос. Если бы мог.
— И в качестве единственного доказательства правоты своих слов показал бы мне проклятое кольцо? Такое можно найти где угодно. Я видел, как на Блошином рынке торгуют посудой из сервизов Марии Антуанетты.
— Он поклялся мне, что в его распоряжении есть и другие доказательства. На мои просьбы показать их он отвечал, что с этим придется повременить. Он был слишком занят поисками одного человека.
— Кого именно?
— Того, кто смог бы окончательно установить личность исчезнувшего короля.
— И кто же этот человек?
Когда она отвечает, ее голос звучит почти раздраженно.
— Доктор Эктор Карпантье, разумеется.
Вплоть до этого момента я пребывал в убеждении, что обо мне забыли. Теперь, когда все внимание сосредоточивается на мне, я чувствую, как по воздуху начинает пробегать рябь.
— Какой-то бред, — выдавливаю я.
Но воздух все так же идет волнами, и мой голос в очередной раз становится виноватым.
— Он ошибся, говорю я вам. Когда Людовик Семнадцатый умер, мне было три года. Каким же образом… как я могу судить о человеке, которого ни разу не встречал?
— Верно, — соглашается баронесса. — От вас невозможно этого ожидать.
Она бросает взгляд на бинокль. Взбивает белоснежные напудренные кудри, проводит руками по скулам. Снимает с себя последние остатки скверны городского воздуха. Забывает лишь о губах, которые, когда она поворачивается ко мне, по-прежнему остаются искривленными усмешкой.
— А теперь, доктор, рискуя показаться неоригинальной, позволю себе полюбопытствовать: чем во время Революции занимался ваш отец?
Я вырос на тихой улице в тихом доме, а потому поневоле стал тонким ценителем и знатоком молчаний. Еще мальчиком я с легкостью отличал молчание раннего утра от молчания позднего вечера. Молчание мужа от молчания жены. А также молчание надежды от молчания отчаяния… если слушать достаточно долго, то поймешь, что все и вся молчит в своем собственном тембре.
Но ни разу я не слышал ничего, подобного молчанию Видока: оно тянется с момента, когда мы покинули дом баронессы, до минуты, когда мы вышли на улицу Суффло. Это молчание едва сдерживаемое, раздираемое множеством эмоций. Представьте, как перед вами бесшумно раздувается свиной мочевой пузырь. От такого молчания можно прийти в ужас, а когда оно будет, наконец, нарушено, испытаешь глубокое облегчение.
— Почему вы не сказали, что вашего отца звали так же, как и вас?
Видок по-прежнему одет как старый солдат, но ничего стариковского в его голосе нет: этот голос сотрясает палатки торговцев, сбивает плавильный горшок с костра уличного лудильщика… продирается сквозь густой туман, по-прежнему окутывающий все здания вокруг Пантеона.
— Почему вы не сказали, что в мире существует еще один доктор Карпантье? Вы не… вам не пришло в голову, что мне это будет интересно?
— Но он не был доктором.
— Что это значит?
— Это значит… что он бросил медицину, когда я был еще ребенком. Стал зарабатывать на жизнь полировкой стекол. Сколько я помню, никто никогда не обращался к нему: «доктор Карпантье».
Здесь я должен вмешаться и заметить… что я лукавлю.
Потому что время от времени, примерно с частотой лунных затмений, кто-нибудь, не слишком близкий нашему семейству — каменщик, нищий попрошайка, отдаленно знакомый чиновник Министерства юстиции, одним словом, человек, чья связь с моим отцом была слишком туманна для моего разумения, — оговаривался и называл отца доктором Карпантье. В лицо.
В такие моменты я всегда пристально наблюдал за ним, но даже сейчас затрудняюсь описать его реакцию. Он никогда не исправлял ошибку, он просто предоставлял обращению повиснуть в воздухе. На первый взгляд могло показаться, что он чувствует себя оскорбленным; только позже становилось понятно, что на самом деле он испытывал смущение, словно внезапно из детской показалась старая нянька и одним словом вернула его обратно, в босоногое детство.
Я к тому, что оно его пугало, это обращение.
Так что вы без труда поймете, почему я приучился не ассоциировать отца со словом «доктор». И почему позже, когда я сделал целью своей жизни пробиться сквозь окружавший его панцирь, я не нашел более эффективного способа, чем самому назваться… доктором.
— Хмм.
Такова была первая реакция отца, когда я сообщил, что поступаю в Медицинскую школу.
Второй реакцией стало:
— Хмм.
Признаюсь, на мгновение этот занавес абстрагирования от всего, за которым он прятался, все же приподнялся. На его лице явственно изобразилась тревога, словно я у него на глазах стал кашлять мокротой. Смотреть на меня дальше было выше его сил.
Думаю, его волнение оказалось бы значительно слабее, знай он, сколько времени уйдет на осуществление моей мечты. В те времена, на заре Реставрации, казалось, мне никогда не стать врачом.
Так что можно понять, почему молодой человек не возражает, когда к нему с незаслуженным титулом обращается незнакомец, к тому же еще и мертвый. Не стану отрицать, мне нравилось считаться доктором Карпантье, пусть это и длилось недолго. Хочется думать, что удовольствие быть доктором я получал за нас обоих.
И если при этом я не слишком задумывался о другом докторе Карпантье… что ж, предоставьте мне такое право. Даже мой отец не хотел иметь с ним ничего общего.
— И когда он откинулся?
Голос Видока, мрачный и гортанный, возвращает меня к реальности. Я смотрю на него непонимающим взором.
— Когда он умер? — переводит Видок. — Ваш несчастный папа, когда он умер? Как давно он жует одуванчики с корней?
Если вам хочется, чтобы о смерти говорили туманно и уклончиво, то с Видоком вы ошиблись дверью.
— Год, — отвечаю я. — Год с половиной.
— Какие у вас точные внутренние часы. «Год. Год с половиной»…
— Хорошо, восемнадцать месяцев, так вам больше нравится? И еще двадцать один день и… и одиннадцать часов…
Слегка нахмурившись, он касается креста Святого Людовика.
— Похороны, наверное, были скромные, — замечает он.
— Он не хотел пышности. Точнее, мать не хотела. Была небольшая служба, минут на пять, не дольше.
— Кто присутствовал?
— Никого постороннего. Мать и я… да еще Шарлотта, и все.
Впрочем, нет, был кое-кто еще. Теперь я вижу — в темном склепе памяти маячит четвертая фигура. Скрюченная, как запятая, в мешковатом одеянии, фигура склоняется над открытым гробом, дыша характерным запахом шерсти и парафина…
— Папаша Время.
— Надо же! — ухмыляется Видок. — Это аллегория, доктор?
— Нет… Папаша Время — давний друг нашей семьи, вот и все. У него есть настоящее имя…
— Какое?
— Хмм, кажется, профессор Расин. Нет, подождите, его имя Корнель…
В этот момент меня с удивительной силой пронзает другая мысль:
«Если бы отец оказался сейчас здесь».
— Не было сообщений в газетах? — уточняет более спокойным тоном Видок. — Поминальных служб?
Я отрицательно качаю головой.
— Следовательно… — глядя вверх, он снимает кивер, — известие о его гибели, вероятно, так и не дошло до незабвенного месье Леблана. Он погиб, разыскивая человека, который уже умер. Ангелы рыдают.
В этот момент раздается еще один голос. Отнюдь не ангельский.
— Добрый день, месье Эктор.
Перед нами Рейтуз, в облаке фрака, в почти безупречном обрамлении портика Пантеона. Золотые пуговицы, кружевное жабо и общее впечатление дерзости — вероятно, он только что проспал лекцию о гражданских правонарушениях.
— Вы меня не представите? — Улыбаясь, он сверкает пенсне в сторону Видока. — Могу я полюбопытствовать, к кому имею честь обращаться?
— Будете иметь честь получить моим сапогом по заднице, если не исчезнете.
Важно отметить, что эти слова произносятся абсолютно ровным голосом, однако намерения Видока столь недвусмысленны, что действуют даже на непрошибаемую самоуверенность Рейтуза. Разве придет в голову ожидать такой прыти от старой развалины, ветерана армии Людовика Пятнадцатого, — поневоле остолбенеешь!
— Послушайте, — побледневшие губы Рейтуза искривляются в улыбке, — не вижу никакой необходимости в подобных действиях.
Вместо ответа Видок хватает его за отвороты фрака и приподнимает над землей. Рейтуз, вися в тридцати сантиметрах над ее поверхностью, перебирает ногами в воздухе. Глаз у него дергается, он весь дрожит, до самой последней нитки одежды, и все же улыбка не покидает его лица, несмотря на рык Видока.
— Я неясно выражаюсь? Неясно?
Мощный бросок, и Рейтуз приземляется на внушительном расстоянии от того места, где начал полет.
— Подумайте о престарелых родителях! — бросает Видок. — Брысь отсюда!
Внимательно, словно доктор, изучающий клинический случай, он наблюдает, как Рейтуз нашаривает шляпу, нахлобучивает ее и, не оглядываясь, трусит в ближайшую подворотню.
— Этот ваш папа, — произносит Видок, переводя взгляд на церковь Валь де Грае. — Он о дофинах никогда не упоминал?
— Нет. Он был сыном нотариуса. А мать из семьи торговцев картофелем. Это не тот круг, где имеют дело с особами королевского происхождения.
— Ах, не сомневаюсь, что вам известна старинная поговорка. «Чудные времена, чудные знакомства». А какое уж время чуднее Революции?
Тут он делает нечто неожиданное: просовывает руку мне под локоть и осторожно тянет за собой. Теперь мы прогуливаемся по этим узким, мягко идущим под уклон улочкам: два буржуа, наслаждающихся свежим воздухом, только что из Итальянской оперы.
— Я жил в Аррасе, — говорит Видок, — когда началась свистопляска. Видел там одну женщину, век ее не забуду, гражданку Лебо. Была простой монашенкой в монастыре Вивьер, когда якобинцы насильно выдали ее за кюре Нювилля. Оказалось, родственные души. Она решала, кто враги Республики, он отвечал за то, чтобы за свои грехи они заплатили смертью. Я стал свидетелем того, как они казнили месье Вьюпонта за прегрешения его попугая. По-видимому, гражданка Лебо подслушала, как попугай выкрикивает: «Да здравствует король!» Не прошло и недели, как обладатель попугая расстался с головой. Саму птицу пощадили, передали этой самой гражданке на перевоспитание. Она, наверное, все еще его перевоспитывала, когда пришли уже за ней.
С полуулыбкой он наклоняется ко мне.
— Такое уж было время, — шепчет он. — Женщина духовного звания превращалась в женщину из народа и проводила свои дни, перевоспитывая попугая-роялиста. Три состояния, пережитых за эпоху одной Республики.
Я и не заметил, как мы оказались на улице Святой Женевьевы. Опять мы на том же углу. Опять я разглядываю потрескавшуюся штукатурку фасадов, покосившийся колодец, черную грязь сточных канав, саму улицу, такую крутую, что редкая лошадь рискнет по ней скакать. Странно, но в этот момент видимая сквозь медленно тающие лохмотья тумана улица кажется более реальной, чем обычно.
— Значит, вы считаете, что мой отец имел дело с Бурбонами, — замечаю я.
— Возможно, — отвечает он, пожимая плечами. — Единственная проблема, доктор, что все могущие пролить свет на эту историю уже мертвы. И если вы не найдете способ заставить мертвых говорить, боюсь, буду вынужден классифицировать вас как объект пустой траты моего времени.
С этими словами он ослабляет хватку. Вежливо кивает, желает мне приятного вечера и вновь превращается в ветерана забытых войн, шаркающего по Вьей-Эстрапад. Только две детали разрушают иллюзию: правая нога, которую он слегка подволакивает — менее убедительно, чем следовало бы при старой ране, — да лукавая улыбка, расцветающая морщинками на его лице, когда он оглядывается.
— Самое время хорошенько познакомиться с вашим родителем. Как считаете, Эктор?
28 термидора II года
Необходимо переговорить с Баррасом/комиссарами касательно ограничений. Мне разрешено видеть Шарля только на протяжении часа рано утром. Все время в присутствии стражи — никакая откровенность между мной и пациентом невозможна. Если я хочу более длинного свидания, то должен обратиться в Комитет за три дня до желаемой даты.
Все остальное время Шарль проводит в камере в полном одиночестве. Ни огня, ни свечи. Единственные звуки, которые он слышит, — грохот засовов; стук глиняной миски, просовываемой в окошко; голоса, приказывающие ложиться; голоса, которые периодически будят его ночью.
До заключения мальчик, по свидетельствам очевидцев, был живым и веселым; шесть месяцев в камере полностью его изменили: взгляд остановившийся, в поведении никаких признаков интереса к миру.
Еда чрезвычайно плохая. Дважды в день суп, водянистый, безвкусный. Обрезки мяса. Ломоть черного хлеба. Кувшин воды. Объяснил Баррасу, что плохое питание и длительное заключение значительно ослабили пациента. Выразил желание лично сопровождать Шарля на короткие прогулки. Теперь ожидаю решения Комитета общественной безопасности.
Сегодня утром Шарль спросил, почему я им занимаюсь. Я ответил: «Потому что это моя обязанность».
«Но вы ведь меня не любите», — сказал он.
«Совсем наоборот», — ответил я.
Очевидно, хорошее отношение вызывает у него более сильную тревогу, нежели грубость. Узнать больше о том, как с ним обращались раньше.
3 фруктидора
Есть прогресс. Шарль теперь может преодолевать более длинные дистанции б/поддержки. Однако по-прежнему испытывает боль в коленях, лодыжках.
Только что получил сообщение из Комитета: прогулки разрешены. Пациент может покидать камеру на 10 минут, не дольше. Каждый раз в сопровождении меня + 2 стражника.
По зрелом размышлении обратился с дополн. петицией. Учитывая повышенную чувствительность пациента к солнечному свету, прогулки лучше планировать на предвечернее время. Ожидаю решения Комитета.
6 фруктидора
Просьба удовлетворена. Теперь требуются 3 дополнительных сопровождающих.
7 фруктидора
Не похоже, чтобы перспектива покинуть камеру радовала Шарля. Выражает сомнение по поводу всей идеи. Согласился пойти со мной только после того, как я пообещал, что в любую минуту он сможет вернуться.
В качестве меры предосторожности я наложил ему на глаза повязку. Осторожно вывел из камеры. Караульные следовали за нами на расстоянии 3 метров. Подошли к лестнице — это 1-я лестница, на которую ступила нога пациента на протяжении 1+ года. Он всем телом наваливался на мою руку. Ему было оч. трудно подниматься — ноги не раз подгибались. Когда мы достигли вершины башни, дыхание пациента стало оч. тяжелым. Я усадил его на скамейку, чтобы он отдышался и мог опять встать.
Здесь площадка = галерея, с нее открывается вид на двор Тампля + близлежащие улицы. Мы постояли, и вдруг Шарль, не спрашивая меня, одним движением сорвал с глаз повязку. Стоял, моргал в свете сумерек. Смог продержать глаза открытыми 5-10 секунд, не больше.
Постепенно фокус его внимания сместился к звукам. Спросил меня — какая поет птица? Я ответил, что соловей. Да, кивнул он. Правильно. Потом стал спрашивать о других звуках: производимых водоносами и метельщиками улиц, разносчиками фруктов, катящимися дилижансами, о стуке топоров или грохоте падающих досок. Один звук в особенности его заинтересовал. «Что это?» — спросил он. «Свист», — ответил я. Он полюбопытствовал, кто свистит. Дети, они гуляют по бульвару Тампль. «Расскажите, что они делают». Играют в догонялки, кувыркаются, смеются, дразнят друг друга, покупают у разносчика пирожки и т. д.
Объяснения, по-видимому, его удовлетворили. Однако настроение пациента словно бы изменилось. Я спросил: что-то не так? Он отрицательно покачал головой. Однако позже, когда мы уже спускались по лестнице, он спросил (шепотом), не затем ли пришли эти дети, чтобы его убить.
17 фруктидора
Неоднократно обращался с просьбой выделить помощника. Ухода 1 час в день недостаточно. Караульные отказываются выполнять мои указания. Некому делать с пациентом физические упражнения, накладывать мазь на раны, менять бинты и т. д. При таком положении дел вряд ли можно рассчитывать на выздоровление. Получил ответ, что Комитет принял просьбу на рассмотрение.
20 фруктидора
Ответа нет.
22 фруктидора
Из Комитета по-прежнему никаких известий. Все это чрезв. огорчительно.
23 фруктидора
Днем получил сообщение: Комитет просьбу удовлетворил. Помощник приступит к своим обязанностям на следующей неделе.
Мне немного рассказали о нем. По профессии обивщик мебели. Отзывы верных республиканцев: безупречные. Скромный опыт в уходе за больными. Зовут Кретьен Леблан.
Чудеса, да и только. За обедом Рейтуз ни словом не упоминает о недавней встрече. Всякий раз, когда наши взгляды пересекаются, именно он отводит глаза, а как только обед заканчивается, извиняется и ретируется наверх, дабы возобновить занятия.
Ему, наверное, стыдно? Или, может быть, в те секунды, когда он висел, вздернутый Видоком за лацканы, он почувствовал, что существует другой мир — мир, в котором цивилизация и нанковые панталоны ничего не решают? Впрочем, не исключено, что я приписываю ему собственные мысли.
Так или иначе, Ростбиф с Кроликом, разочарованные слишком мирным течением обеда, также уходят, не отведав крови никого из собеседников; Шарлотта убирает со стола; в столовой остаемся только мы с матерью. Не то чтобы ее это как-то взволновало. Сегодня пятница, по пятницам она чистит столовое серебро.
Это серебро из ее приданого и, сколько я помню, оно ни разу не использовалось по назначению (жильцы пансиона Карпантье обходятся оловянной посудой). Пятничный пыл моей матери этим фактом не умеряется. Облаченная поверх черного тюлевого платья в фартук Шарлотты, она дополнительно надевает муслиновые нарукавники и принимается за дело с сосредоточенностью хирурга. Не проходит и пяти минут, как ее руки окутываются вязкой жемчужной пеной, словно она погрузила их во внутренности кита.
— Мама.
Она не отрывается от серебра и вообще не предпринимает ничего, что может отвлечь ее от этого занятия.
— Балясину ты так и не починил.
— Знаю.
— Ты уже сто раз говорил, что займешься ею.
— Я займусь.
— Ты и вчера это говорил. И позавчера тоже, и…
— Мама, прошу тебя. Мне надо кое о чем тебя спросить.
В висках у меня стучит, и когда я провожу ладонью по лбу, то смахиваю каплю пота.
— Не о чем, — поправляюсь я. — О ком.
— О ком же?
— Об отце.
Тут она — неужели? — делает паузу. Секундную.
— Что я такого могу тебе рассказать, чего ты не знаешь? — Она вновь берется за замшевую тряпку. — Ты вырос в этом доме, видел отца ежедневно. Это ведь ты жил здесь все эти годы?
— Я.
— Приятно слышать. Мне иногда казалось, что ты… подкидыш, которого эльфы оставили вместо настоящего тебя… Так иной раз думалось…
В следующие полминуты тишина нарушается лишь звуком трения замши о серебряную ложку.
— Мне кажется, — замечаю я, — из одного того, что ты с кем-то живешь, еще не следует, что у тебя не может возникнуть о нем вопросов.
Замша замирает на долю секунды, затем трение возобновляется с новой силой.
— Люди таковы, каковы они есть, Эктор. Нет смысла… такова жизнь.
— Он ведь был когда-то доктором?
— Кто?
— Отец.
Глаза у нее становятся тусклыми и бессмысленными и к тому же вращаются в глазницах, будто она что-то потеряла и теперь разыскивает.
— Это было много лет назад, Эктор.
— Почему он отказался он врачебной практики?
— Ох!
Она рукавом вытирает лоб. Над глазами у нее, подобно вторым бровям, появляется серая полоса пены.
— У него были свои причины, — говорит она. — Я в этом уверена.
— Какие причины?
— Это нелепо, Эктор! «Какие причины?» Как будто я могу… когда это было столько лет назад… — Она выжимает тряпку. — И довольно об этом. Не стоит ворошить старое.
Взгляните: перед вами идеальный образчик мышления времен Реставрации. Моя мамаша делает в точности то, что требует от нее нация. Было время, в ее окне годами полоскался триколор; теперь его сменило белое полотнище с тремя вышитыми золотом лилиями. Орлы и пчелы, некогда украшавшие ее фарфор, в наши дни уступили место королевским гербам. Единственный оставшийся у нее предмет, который хранит память о прошлом, — ваза в форме бутона с позолоченным «N» на боку. Вазу держат в секретной нише в кладовке и никогда не ставят в нее цветы.
— Когда отец был врачом, — произношу я как можно более равнодушным тоном, — каких людей он лечил?
— Да всяких.
— А не могло случиться так — мне просто интересно, не было ли такого случая, — что он лечил, скажем, аристократа?
Молчание нависает, как грозовая туча.
— Может, даже члена королевской семьи, — подсказываю я.
Она хватает со стола нож для масла.
— Эктор, — заявляет она, — не скажу, что мне нравятся твои вопросы. Кого там твой отец знал или не знал — да к тому же четверть века назад, — тебя не касается и касаться не может.
— Нет, касается.
Это всего лишь констатация факта, не более, но что-то заставляет ее приглядеться ко мне. Она перестает полировать серебро и мрачным глухим голосом произносит:
— Это дело рук того уголовника.
— Нет.
— Это он тебя надоумил.
— Мама, прошу тебя.
— Это он старается вытянуть что-то про твоего бедного отца.
— Мама, это я интересуюсь. Больше никто.
Она старается отвернуться от меня, отодвинуться подальше, настолько далеко, насколько это возможно, не выходя из комнаты.
— Стыдись, Эктор.
— «Стыдись», — тихо повторяю я. — А чего стыдиться? Если отец прожил такую тихую, такую безупречную жизнь, то что постыдного может быть в том, чтобы побольше узнать о нем?
Долгое молчание, в течение которого она собирается с силами.
Теперь она смотрит мне в глаза — чтобы точнее направить снаряд. Вот он летит, неотразимый и смертельный в своем полете.
— Чего он точно никогда не делал, так это не разбазаривал семейный капитал на шлюху.
Знаете, что самое странное? Эта фраза меня не пугает, а освобождает. У меня в голове словно загорается свет, и я выдвигаю стул, и усаживаюсь на него, и смотрю ей в глаза, и потому, что все расшаркивания отброшены, я чувствую, что могу глядеть так на нее хоть сто лет, могу взглядом вывести ее из равновесия.
А когда я, наконец, нарушаю молчание, какими мягкими волнами расходится звук моего голоса!
— То, что ты сказала раньше, мама, правда. Я действительно прожил здесь всю свою жизнь. И при этом не знал ничего об отце. И о тебе. Конечно, я еще потому не слишком хорошо его знал, что и все остальные плохо его знали. Ты не исключение. Думаю, я принял как должное, что он не хочет, чтобы его знали.
Аккуратными движениями она снимает муслиновые нарукавники.
— А теперь? Теперь я думаю, мама, что ошибался. Не он сам, а что-то внутри его не хотело, чтобы про это «что-то» узнали. С отцом что-то произошло. Очень давно. Оно его беспокоило, он не мог избавиться от воспоминаний. Конечно, у меня нет доказательств. Но у тебя, мама, они есть. Думаю, тебе прекрасно известно, что случилось.
Есть женщины, которые, когда вы слишком близко подходите, защищаются слезами. Такова была Евлалия; мать, к ее чести, вела себя по-другому. Непрошеному гостю у нее всегда один ответ: ярость.
И вот она, в ее чистейшем выражении. Хриплый вопль, подобно слетевшей с дерева вороне, пикирует прямо на меня.
— На эту тему мне больше нечего сказать!
И когда я выхожу, вдогонку мне несется еще один — в нем, как мне кажется, звучит какая-то странная надежда, надежда одной фразой стереть весь разговор:
— Твой отец был хорошим человеком!
Десять минут спустя я уже в прихожей. В сюртуке и шляпе, рука лежит на ручке двери. Как видите, готов к вечерней прогулке — и в то же время не готов. Сотрясаемая исходящими от меня противоречивыми импульсами, ручка буквально дрожит.
И в этот момент я слышу кашель. Впрочем, «кашель» — не совсем верное слово. Скорее это лай, издаваемый тяжко вздымающейся, раскалывающейся грудью.
Папаша Время. Стоит, прислонившись к старинным часам.
Благодаря этому приступу я имею возможность изучить его внимательнее, чем когда-либо прежде. Борода патриарха — это ведь с такой бородой Моисей спустился с горы? Высокая, неустойчивая фигура: дорическая колонна на грани обрушения. Все, что когда-то в нем было прямым, теперь погнулось. Под разнообразными углами, как предметы, сваленные на чердаке.
— Как вы, месье?
Он протягивает руку, показывая жестом, что беспокоиться не стоит. Другой рукой он стучит себя по груди, пока в нее опять не начинает поступать воздух.
— Ничего… — Кашель. — Ничего особенного, просто… жидкость попала, кажется… не в тот акведук.
— Вам помочь?
— Мне? О, что вы, нет. Видите ли, я случайно… услышал ваш разговор. Между вами и вашей матерью…
В этот момент он делает нечто поразительное. Прикасается ко мне. Старческой морщинистой рукой он легонько сдавливает мне плечо.
— Послушайте, дорогой мальчик, вам нужно добрее к ней относиться. Ей ведь несладко пришлось. Если вы желаете разузнать о своем отце, существует масса других людей, к которым можно обратиться.
Этот его взгляд… точно так же он посмотрел на меня тогда, во время знаменательного обеда. Этот взгляд соучастника, с простодушной готовностью признающего свое соучастие. В тот, первый, раз он подействовал на меня странно успокаивающе. В конце концов, это ведь Папаша Время. Старый друг отца.
Который присутствовал на его похоронах.
— Ну конечно, — слышу я собственный голос. — Разумеется. — Я вглядываюсь в старинную рукопись его лица, вот-вот — и разберу таинственные строки. — Вы хотите сказать, что я… могу задать вам несколько вопросов об отце? О его прошлом?
— О да, это я и хочу сказать, — улыбается он. — Только для этого мы и годимся, старые развалины. С нами всегда можно вернуться в прошлое. Чем в более далекое, тем лучше. Только не в близкое, вроде сегодняшнего обеда: если вы меня спросите, что мы сегодня ели, вряд ли я вспомню. Кажется, рыбу.
— Курицу.
— Вот-вот, а я о чем? Забыл. Начисто. А теперь спросите меня, что я ел на обед в тот день, когда умер Мирабо, — отвечу как нельзя подробнее. Распишу все, до последней капли ликера.
От воспоминаний глаза у него начинают слезиться. Он сжимает и разжимает кулак.
— Я знаю, уже поздно, — произношу я, — но вы были бы сильно против, если бы мы…
— Против? — На его лице отражается непонимание. — Ах, вы хотите прямо сейчас? Что ж, пожалуй, можно и сейчас. Можно даже подняться наверх, в мою комнату, если вы не… Видите ли, я хотел бы вначале выпить какао. Под шоколад разговор льется легче, не правда ли?
— Месье, — я всплескиваю руками, — прежде чем мы продолжим, прошу вас, ответьте на один вопрос. У отца была возможность встретиться с принцем?
— Почему бы и нет, — отвечает он. — В те времена принцы были повсюду.
— Прошу меня извинить… нечасто приходится принимать гостей… так что стульев не очень много…
Мой новый друг, Папаша Время, бормоча бессвязные извинения, открывает тяжелую дверь.
Вот уж точно, когда человек перестает платить за квартиру, перестают и вытирать пыль. Пыль, обитающая на вещах Папаши, как на родине, за последние несколько месяцев превратилась в коричневатый маслянистый налет, от которого на половицах и кусках штукатурки, открывающихся в тех местах, где обои в цветочек отстали от стен, появились скользкие глянцевитые следы.
Занавески исчезли. Из мебели — старинный комод розового дерева с витыми медными ручками. Компанию ему составляет старый умывальник с деревянным верхом. Никаких следов дров в камине — как, должно быть, дрожит он по вечерам — и едва ощутимый аромат того, чем это помещение было раньше. А раньше, в моем детстве, здесь располагалась мастерская отца, столь же недоступная, как и он сам.
Сейчас, в этой пыльной комнате, меня пронзает воспоминание: сгорбившись над станком, отец шлифует линзы для очков, телескопов, микроскопов. В нос ударяет запах скипидара, расплавленной смолы и нитрата меди. Я вспоминаю, как наступал на использованные резцы для стекла — они валялись на полу, будто капканы.
Мать имела привычку ругать отца за беспорядок — за разбросанные по всей комнате штативы и держатели, медные трубки и шпиндели. За упреками отчетливо сквозила мысль, что бывший врач мог подыскать себе занятие и получше. Но он отвечал всегда одинаково: «Спинозу это вполне устраивало».
Все исчезло, даже запах. Остался лишь отцовский письменный стол, все так же зажатый в самом темном углу. Ножки недостает, и нынешний жилец решил проблему нетривиально, подставив вместо нее бочонок из-под патоки, снабженный искусно вырезанной вдоль волокон древесины дверцей, которая открывается одним нажатием.
— Вот мы и пришли, — бормочет Папаша Время.
Не останавливаясь даже, чтобы зажечь свечу, он погружает руки в темные недра бочонка. И извлекает…
Назовем это сухожилиями памяти.
Китайский веер — первый предмет в списке. Когда он раскрывается, обнаруживается нарумяненное лицо Свободы. Далее следует украшенная триколором табакерка. Чернильницы из осколков баррикадных кирпичей. Билеты (неиспользованные) на фарс Бомарше. Оловянная кружка с изображением Бастилии и гигантским петухом на самом верху.
Как выяснилось, закрома Папаши богаты именно такими артефактами, непопулярными в наши дни во Франции. Керамические изображения Клятвы теннисного корта. Блюдца с фигурами патриотически настроенных детей, провозглашающих свою верность Конвенту. Песенники с…
— «Caira!» — восклицает Папаша Время. — С такой песней в огонь и в воду! Всех аристократов мы повесим, ла-ла…
Даже оберточная бумага антикварная: старые выпуски «Патриотических анналов», «Сельской газеты», «Голоса народа»…
— «Всемирный курьер»! Знаете, я ведь для них писал! Очень, представьте себе, пылкие эссе под псевдонимом Юниус. А вот она, о боже, «Патриотическая молитва» Леквинио, была у всех на устах целых… целых… и вот еще что… — Он извлекает из бочонка продолговатый предмет из синей шерсти. — Рад сообщить: старая рукавица Руссо. Он ее потерял во время прогулки. Великие люди, они всегда гуляют и думают. К концу дня руки у него, должно быть, здорово потрескались.
— Месье, прошу вас. — Я заискивающе улыбаюсь. — Вы ведь собирались рассказать о моем отце.
— Ах да… — Он вглядывается в глубины бочонка, словно ожидая, что во мраке просияет лицо старого друга. — Верно, собирался…
— Может быть, вы расскажете, как встретились с ним?
— Ах! — Его лицо мгновенно озаряется. — В коллеже д'Аркур, вот где мы познакомились; я, разумеется, был профессором; он студентом. Нет, не одним из моих студентов. Я в те времена жил ради ботаники. С головой ушел в опровержение данных Ренье на тему… ампутации сексуальных органов у алтея розового. Не спорю, его работа получила весьма благоприятные отзывы в… в «Биологическом вестнике»…
— Каким он был? — спрашиваю я, стараясь говорить громче. — Мой отец?
— Ваш отец, он был… довольно молчаливым человеком, да. Не таким молчаливым, каким стал позже, но все же… в нем наблюдалась какая-то внутренняя серьезность. Своеобразная внушительность. Он отличался безупречной вежливостью и чрезвычайным усердием в занятиях — словно не отдавал себе отчета в собственной одаренности. Я, случалось, советовал ему — какой курс пройти, от каких профессоров держаться подальше, и прочее в том же духе. Если советы непрошеные, то им не следуют — так и он, редко им следовал, и все же я думаю, ему было приятно, что кто-то дает ему советы. Нечасто, должно быть, с ним это случалось. И так, слово за слово, мы стали встречаться за чашечкой кофе. По четвергам, утром, в «Афинском мудреце». Вначале, разумеется, платил я, он не располагал средствами. И знаете, что интересно? За много лет мы не пропустили ни одного четверга. Даже в самые напряженные периоды его учебы в Медицинской школе. Мы часто… часто шутили на эту тему. Что мы гораздо серьезнее относимся к этим четвергам, чем к посещению воскресной мессы.
— О чем вы беседовали?
— О девушках, разумеется. — Папаша Время пальцами, как граблями, проводит по бороде. — Ваш отец всегда был — ха! — гораздо больше, чем я, настроен на женитьбу. Я помню тот день, когда он рассказал мне о вашей матери. Да-да — он краснел почти так же, как вы сейчас.
Его взгляд делается неожиданно лукавым. Если до этого я не краснел, то теперь уже точно краснею.
— И конечно, мы рассуждали о политике. В те времена люди часто этим занимались.
— Отец был истинным республиканцем? Убежденным?
— Как сказать… смотря, что считать убежденностью. Он не рядился в санкюлота. Не расхаживал в деревянных башмаках и с вилами, пудрил волосы, и все же он верил, по-своему. Когда я говорю «по-своему», то имею в виду, что в любом его утверждении присутствовала доля скептицизма. Если я принадлежал к типу Руссо, то он был насквозь Вольтер. И само собой, он не причислял себя к жирондистам или монтаньярам. Никогда. Он занимался — ха! — залатыванием их ран. В те времена у докторов работы было столько, что они не справлялись.
Я сжимаю в карманах кулаки. Сгибаю палец на ноге.
— Так значит… у моего отца была практика?
— Он, дитя мое, работал хирургом. В Госпиталь де Гуманите. Но благодаря своему мастерству стал весьма востребованным в… в определенных кругах. О да, ходили слухи, что даже Марат, сам врач, так вот даже он обращался к вашему отцу. Ха! Может, он смог бы спасти жизнь старому мерзавцу — кто знает? «Прочь из моей грязной воды, тряпка!»
— Он когда-нибудь…
Я осекаюсь, потому что меня останавливает… сам отец.
Точнее, воспоминание о нем.
Как обычно, он один. Никем не востребованный. Пьет вечерний чай. (Английский обычай, и когда он к нему пристрастился?) Сначала он всегда быстро выпивает чай, так что открывается дно с чаинками, после чего приступает к намазыванию маслом тоста, делая это с таким же усердием, с каким полирует линзы. Обычно на это уходит добрая часть минуты — покрыть маслом всю, до последнего сантиметра, поверхность поджаренного хлеба, распределить весь, без остатка, тающий кусок. Дотошный и одновременно скрытный, похожий на отшельника, выковыривающего из расщелины затвердевшую плитку припрятанного шоколада.
Мысль, что этот человек может быть востребованным доктором Карпантье…
— Не стоит об этом, — произношу я.
— Но вы ведь хотели о чем-то спросить?
— Так, ничего важного. Просто… я хотел узнать, не доводилось ли моему отцу встречаться с Людовиком Семнадцатым?
Я сожалею о сказанном почти в тот же момент, как вопрос слетает с моих уст.
— Само собой, у меня нет никаких оснований полагать, что…
— Ну, конечно же, он встречался с Людовиком Семнадцатым. Он лечил мальчика.
Лишь позже, наведя некоторый порядок в мыслях, я вспоминаю взгляд, который в ответ бросил на меня Папаша. Вспоминаю дремлющий в этом взгляде холодок, ясный и сухой — в нем не было ни доброты, ни жестокости.
— Так он вам ничего не рассказывал? Ну не забавно ли!
Впрочем, его лицо не выражает особой веселости.
Не замечая, что делаю, я шлепаюсь на его кровать. Разглаживаю тряпку, которая у него сходит за покрывало. Вздымается облако пыли.
— Когда? — выдыхаю я. — Когда он встречался с мальчиком?
— Дайте подумать, ах да, летом девяносто четвертого. Террор только-только пошел на спад. Знаете, я видел, как вели на казнь Робеспьера. Ужасное зрелище. Он всю дорогу выл. Впрочем, на его месте любой бы возмутился, еще бы, когда недостает половины лица…
— Прошу вас, месье, я ведь спрашивал не о…
— Да, но суть в том, что со смертью Робеспьера люди смогли себе позволить несколько отрешиться от отвлеченных понятий, понимаете, о чем я? Жар спал — жар Абстрактной Теории, я хочу сказать, — и больной сел на постели и огляделся. Все стали интересоваться судьбами друзей и близких. Поэтому вполне естественно, что кто-то вспомнил и о мальчике. О том, что его уже давно не видно — очень, очень давно…
Если точнее, два года.
Позже я стану сверять даты и обнаружу, что дофина Луи Шарля последний раз видели при большом скоплении народа тринадцатого августа 1792 года. Когда королевскую семью перевозили из Тюильри в их новую темницу в Тампле. Процессию сопровождало, казалось, все население парижских предместий. Потрясали кулаками, махали вилами, изрыгали проклятия. Показывали пальцами на опрокинутые статуи монархов.
«Смотри! Это же будет и с тобой!»
На преодоление сравнительно короткой дистанции ушло добрых два часа. Наконец, когда berline[10] въехала во внутренний двор Тампля и толстые железные ворота затворились за ней, толпа испустила возглас подавленной ярости.
Для королевской семьи передышка оказалась краткой. Пять месяцев спустя отца мальчика поволокут на площадь Революции. (Шея у него оказалась толстоватой: лезвие не сразу разрубило ее.) Через четырнадцать месяцев наступила очередь матери. А еще через семь месяцев на эшафот взошла любимая тетушка мальчика, принцесса Элизабет.
Но он оставался все там же, мальчик с прозрачными голубыми глазами и золотистыми, спадающими на плечи локонами. Замурованный в великой башне. За каменной стеной почти в три метра толщиной.
Я сам впервые увидел эту башню еще ребенком. Как-то на исходе лета мы с матерью, как это часто бывало в хорошую погоду, гуляли, уже несколько часов, и как раз направлялись в лавку на улице Месли (купить нитрат меди отцу), когда, повинуясь внезапному импульсу, я свернул на бульвар Тампль.
Вспоминая это сейчас, я вижу, что мать словно бы сомневалась, идти или не идти. Но день выдался чудесный, необходимости спешно возвращаться домой не было, так что в итоге она пошла за мной. По-прежнему с некоторым нежеланием, так что на всем протяжении пути она на пару шагов отставала от меня.
Мы говорим о зданиях, что они «открываются нашему взору», словно о каменных цветах, распускающихся, кирпичик за кирпичиком. Башня, на которую я смотрел в тот момент, расцвела много веков назад. Тем самым она принадлежала далекому прошлому — и в то же время настойчиво являла свое присутствие в настоящем. Только безумец мог бы сказать, что «открыл для себя» эту башню. Скорее, это она обнаруживала вас.
Над средневековым замком, называемым Тампль (какое обманчиво религиозное название!), возвышались другие башни и башенки, но эта отличалась от прочих. Во-первых, величиной — не меньше двадцати метров в высоту, во-вторых, черным цветом, таким черным, каким бывает каминная сажа, и, в-третьих, тем, что именно в ней скрывались все тайны. Только после продолжительного рассматривания заметил я прорехи в каменной кладке: крошечные издалека — с булавочную головку — окошки, рассеянные там и сям. Такое окно не много пропустит света. И воздуха. Для того, кто находится внутри.
В те времена я еще ничего не знал об истории башни, но отчетливо помню, как вообразил себе кого-то, без определенных черт, запертого там, за этими стенами. Как этот кто-то смотрит на меня. Даже, может быть, зовет, но это ничего не меняет, поскольку — это неприятно взволновало меня — я не увижу и не услышу его. Тот, кто находится за этой стеной, все равно, что стерт с лица земли.
И мысль, что человеческое существо может быть вот так стерто, легко и полностью, угнетала сильнее, чем вид самой башни. Или, скорее, обе эти вещи одинаково наводили тоску.
Меня пробрал озноб, и в тот же момент мать поежилась.
— Пошли, Эктор.
Она потащила меня по улице, мы завернули за угол. Ни она, ни я ни разу не оглянулись.
Но ведь к тому времени башня уже никак не использовалась, а несколько позже, но еще до моего совершеннолетия, ее, по приказу Наполеона, разрушили. Однако стоит только произнести ее название, как она словно восстает, нерушимая, из развалин.
Тампль.
— Он отправлялся туда каждое утро, — рассказывает Папаша Время. — Нанимал экипаж, хотя терпеть не мог швыряться деньгами. Причем каждый день экипаж был новый — и маршрутом ехали другим, никогда ведь не знаешь, следят за тобой или нет. Тюремные комиссары выдали ему специальный пропуск — он однажды мне показал, — вдобавок, чтобы встретиться с узником, требовалась отдельная виза. Там было написано что-то вроде: «В Башню». И оставаться ему там разрешалось на час, не больше. В одно и то же время каждый день. А если вдруг понадобилось бы пробыть дольше — что тогда? — обращайся с петицией к комиссарам или — хрен редьки не слаще! — в Комитет общественной безопасности. При этом все было «совершенно секретно». Он не имел права обмолвиться об этом ни единым словом.
— Почему выбрали отца? — спрашиваю я.
— Гм. — Он проводит ладонью по бороде, словно приглаживая шерсть. — Повезло, можно сказать. Ваш отец однажды лечил сестру генерала Барраса. От зоба. Произвел на нее незабываемое впечатление. Не следует сбрасывать со счетов тот факт, что в молодости он был очень красив. Баррас уж точно замечал такие вещи — понимаете, о чем я? И когда его назначили ответственным за то, что осталось от королевской семьи, он понял, что мальчику нужен доктор. Незамедлительно!
Теперь Папаша Время пожимает плечами, то есть поднимает их и быстро опускает. Казалось бы, есть ли жест короче, и все же после первой его фазы заскорузлый кафтан Папаши сохраняет приподнятое положение даже после того, как сами плечи уже опустились.
— Само собой, — продолжает он, — все обставлялось так, будто это не просто работа, а высокий долг. Для исполнения которого требуется доктор, доказавший преданность Республике. Это они умели. Сомневаюсь, чтобы вашего отца когда-нибудь прежде так обхаживали.
Я прикрываю глаза. Пытаюсь представить себя самого в окружении добрых граждан, сыплющих такими словами, как «честь» и «зов долга». «Patrie».[11]
— Как долго он посещал дофина?
— До самого конца, то есть почти.
— Но почему же… почему он никогда не рассказывал мне об этом?
— О, в то время вы были совсем еще малышом. Года три, не больше? Вы бы не смогли отличить дофина от… от дельфина!
— А мать?
— Она тоже не знала. Он просто каждое утро выходил из дома на час раньше, вот и все. Ей говорил, что ему нужно в больницу. А обедать всегда возвращался домой. Очень был пунктуальный, ваш папа. Никому… — внезапно он замолкает и, протянув руку, стряхивает с моей жилетки соринку, — никому бы и в голову не пришло, будто что-то не так.
— Даже своей жене он не мог сказать?
— Не решался. Если бы он сказал, то рисковал бы подписать ей смертный приговор. Не забывайте, он сам подвергался огромному риску. В те времена за то, что помогаешь королевской семье — оказываешь какую-либо помощь детям Людовика Шестнадцатого, — можно было поплатиться жизнью. Сотни до него поплатились. Тысячи.
— Но Баррас сам обратился к нему. К нему обратился Комитет.
— И что? Сегодня Комитету надо одно. Завтра другое. А послезавтра этого Комитета уже вообще нет, его место занял новый. И если кто-то делал ставку на предыдущий… не сносить ему головы.
Он непроизвольно проводит воображаемую линию поперек шеи. Ровную линию, рука у него нисколько не дрожит. С такими руками он сам мог бы стать хирургом.
— Месье, — произношу я, — прошу меня извинить, я все еще не до конца понимаю. Разве можно обвинять кого-то в том, что он пытался спасти жизнь ребенка?
— Ах, вы об этом… — Его взгляд внезапно устремляется в никуда. — Видите ли… они ведь… они не этого от него хотели…
— А чего они хотели?
Прищурившись, он пригибается и осматривает комнату, словно даже сейчас поезд его мысли несется по рельсам прошлого.
— Да. — Он поджимает губы. — Однажды я сам задал ему тот же вопрос. Мы, как всегда, сидели за нашим столиком в «Афинском мудреце» — я рассказывал вам об «Афинском мудре…» — ах, рассказывал? — ну так вот, пили, как у нас водилось, кофе, и платить была очередь вашего отца — он всегда настаивал, говорил, мол… о чем бишь я? Ах да, он говорил об этих жутких комиссарах и комитетах. Ага! Называл это «смертью от бюрократии». Здорово сказано, правда? Помнится, меня несколько задело то, что показалось несоответствием, и я спросил: «Если они такие низменные бюрократы, то зачем нанимают такого возвышенного врача, как вы? Зачем, если не для того, чтобы следовать его советам?»
— И что он ответил?
— Сначала ничего. Конечно, таков был его стиль — десять частей мысли на одну часть слова. Пока, наконец — мы уже вставали из-за стола, уже — ха! — стряхивали с рукавов крошки миндального пирога, — так вот, пока, наконец, он не произнес — никогда не забуду, как он это сказал! — он сказал: «Они не хотят, чтобы я вылечил этого ребенка. Им надо, чтобы я гарантировал, что он умрет».
Подобно сальной свече, мозг Папаши Время трещит, истекает каплями и горит ярко, но длится это недолго, и когда свет гаснет, то уже бесповоротно. Сперва отказывает речь, затем угасает сознание, и не проходит и пяти минут, как Папаша падает поперек своего убогого ложа — приземляясь по странной траектории, словно рухнувшее стропило. Остается лишь снять с него башмаки и пожелать спокойной ночи.
В течение следующих двух дней я делаю все, что в моих силах, чтобы возобновить разговор. И внешне он вроде бы даже не против. Однако внутри его что-то не желает разговора, и никакими подмигиваниями и упоминаниями — ни о Тампле, ни об «Афинском мудреце» — мне не удается вновь вызвать его на откровенность. Максимум, что я из него вытягиваю, — это обещание, весьма туманное, «однажды сводить меня в архивы».
Где находятся эти архивы, что содержат… узнать не представляется возможным, невзирая ни на какие мои усилия. Все выходные я надеюсь, что тучи разойдутся. Наступает понедельник, но мои усилия по-прежнему бесплодны. Меня ждет обычная рутина. Я выхожу из дому в то же время, что и всегда: девять пятнадцать. И путь мой, по обыкновению, лежит в Медицинскую школу. Но одно различие все же есть: не успеваю я отдалиться от дома на двадцать шагов, как рядом тормозит фиакр. Из него показывается жандарм.
— Доктор Карпантье?
— Да?
— Вас требуют.
Кто именно требует, он не сообщает. Да и нет такой необходимости. Я сажусь в экипаж, жандарм кричит кучеру:
— Улица Святой Анны, дом шесть.
Моя инициация в Sûreté[12] (для посвященных — «Шестой номер») начинается с заднего двора. Жандарм проводит меня в выложенную мраморной плиткой прихожую, где небрежно нажимает на обшитую кожей настенную панель. Панель отодвигается, открывая взору винтовую лестницу. На втором этаже такая же панель ведет в длинный, плохо освещенный коридор.
Мы идем по коридору, я незаметно заглядываю в растворенные двери кабинетов, и меня охватывает липкий страх. Кто они, эти люди, с их красными руками, в грубых синих штанах и кое-как залатанных рубахах? Куда смотрят жандармы?
Проходит добрых полминуты, прежде чем я осознаю — и можете себе представить, какими ощущениями в желудке сопровождается мое осознание, — что это и есть жандармы.
Непрошеные, в памяти возникают слова Рейтуза: «Те, кто призван защищать закон, теперь уже ничем не отличаются от тех, кто его попирает».
Что ж, парижанину в этот ранний период Реставрации и в самом деле нелегко привыкнуть к мысли — идее Видока, — что для того, чтобы ловить преступников, требуются люди, которые выглядят, думают и поступают подобно преступникам.
Офицерам Brigade de Sûreté[13] недостает мундиров, но прошлого у них хоть отбавляй.
К примеру, Обэ — вот этот, в желтой шапке. В свое время — знаменитый специалист по подделке документов, специализировался на королевских указах и папских энцикликах. Не было такой подписи, которую он не мог бы скопировать. Или вон тот детина в женской блузе, Фуше. В тюрьму впервые попал в шестнадцать лет за вооруженное ограбление. Единственный, кто производит добропорядочное впечатление, это Ронкетти — он еще не снял костюм, в котором «работал» накануне. Жулик высшей категории. Одно время с успехом выдавал себя за герцога Моденского. Даже итальянская любовница и чернокожий слуга ничего не заметили.
А в кабинете без таблички, в самом конце коридора, обитает Коко-Лакур. Вырос в борделе. Образование получил в тюрьме. Любитель втюхивать проституткам выловленные из Сены безделушки. Ныне — личный секретарь Видока.
— Доктор Карпантье? — У Коко-Лакура не хватает доброй трети зубов, но улыбается он так, словно во рту у него бриллианты. — Шеф вас скоро примет. Кофе?
— Веди его сюда!
Сей трубный глас доносится из смежной комнаты. Коко-Лакур невозмутимо отворяет дверь.
— Будьте любезны следовать за мной, доктор.
Кабинет столь элегантен, что я не сразу верю своим глазам. Книжные полки, гравюры в рамках, камин черного мрамора со сверкающими медными часами на облицовке, белые перчатки на столике красного дерева. А в черном кожаном кресле, за массивным столом — сам Видок: столь же массивный и элегантный, с желтыми тюльпанами в петлице, он производит незабываемое впечатление. Перед ним на столе — сегодняшний номер «Индепендент». Газета открыта на странице театральных премьер.
— Присаживайтесь, Эктор.
И та крохотная часть меня, которая заигрывала с идеей умолчать о новостях, немедленно сдает позиции. Поскольку, введя меня столь решительно в свое официальное окружение, Видок словно бы причислил меня к масонской ложе, членами которой были Ронкетти, Обэ, Фуше и Коко-Лакур. Теперь я тоже его человек.
И в такой ситуации для меня более чем естественным становится рассказать ему все, что я узнал от Папаши Время, а для него — выслушать это с видом духовника на исповеди, положив подбородок на сплетенные пальцы и время от времени отпуская краткие реплики по поводу той или иной детали. Когда я заканчиваю, он запрокидывает голову, словно бы заливая в глотку мою историю.
— Что ж, очень интересно, Эктор. Бьюсь об заклад, вы и не мечтали о таком выдающемся папеньке. А мой вот был булочником. А по призванию — скотиной. Лупил меня при каждом удобном случае почем зря. Но если по правде, — добавляет он, — то я при каждом удобном случае таскал у него деньги. Так что, по справедливости, мы квиты.
Он крякает. Его серые глаза становятся синими, как полуденное небо.
— Рассказать вам, чем я занимался, Эктор?
— Если хотите, — слабым голосом отвечаю я.
— Ах, вы так добры. — Расправляя плечи, он поворачивается к окну, в котором, словно в раме, виднеется церковь Сен-Шапель: вызолоченная солнцем, безупречная в своей красоте. — Вы ведь хорошо запомнили предсмертные слова месье Леблана?
— «Он здесь».
— Именно. «Он… здесь». С тем, кто такой «он», мы хотя бы начали разбираться, но вот что означает «здесь»? Казалось бы, такое простое слово, а пытаешься схватить его смысл, и он сразу же ускользает. Значит ли оно — «на той самой улице, на которой Леблан умер»? Вряд ли. А может, его следует истолковывать как «в Париже»? Признаюсь, так я вначале и подумал. Только самозванец-идиот станет укрываться в отдаленной деревушке. Умный человек поймет, что нигде не спрячешься надежней, чем здесь. Уж кому знать это, как не мне? Но тут я решил подойти к ситуации с позиций… глубоко преданного короне месье Леблана. И проклятое слово опять стало вертеться! Потому что для человека, подобного Леблану, который полжизни провел в ожидании возвращения Людовика Семнадцатого, это слово могло означать просто-напросто, — он делает выразительный жест руками, — Францию. Родную страну. В слезах ожидающую своего спасителя. Следите за моей мыслью?
— Конечно.
— И в этом случае если «здесь» означает «в пределах национальных границ», то полагаю, поле наших розысков существенно расширяется. Но кто знает, Эктор, возможно, Бог потому бросает нам эту кость, что считает нас добрыми христианами? Кем бы ни был человек, с которым имел дело покойный месье Леблан, — Видок хитро подмигивает, — он все еще не знает, что несчастный умер.
— Но ведь в газетах сообщают о таких вещах.
— Ах, я напомнил кое-кому о кое-каких услугах. Это называется свободный рынок. Пара операций — и вуаля! — в колонке местных новостей полная тишина. И заупокойной службы тоже не было. Тело по-прежнему там, где мы с вами его оставили. Не считая нас и баронессы, о смерти Леблана знают лишь его кредиторы, а они вряд ли станут поднимать шум. Побоятся за свои репутации. — Улыбаясь, он довольно складывает руки на животе. — Может, вы догадаетесь, почему я отказываю месье Леблану в подобающих христианских ритуалах?
— Чтобы посмотреть, не будет ли предпринята еще одна попытка вступить с ним в контакт?
— Очко в вашу пользу! — громогласно восклицает он. — Но что с вами, Эктор? Мой друг, вы неважно выглядите.
— Я не… не очень хорошо себя…
— И не спорьте со мной! Такое состояние лечится только одним способом. Переменой воздуха.
— Переменой?..
— Климата, вы абсолютно правы. Всего на пару дней, после которых вы вернетесь к своим занятиям.
— Прошу вас, я не… я понятия не имею, о чем вы.
Улыбаясь, он взмахивает руками, как дирижер:
— Эктор, мы отправляемся в путешествие!
Еще прежде я принял решение не спрашивать Видока, куда мы идем. И поскольку я человек слова (более или менее), то могу сказать лишь:
— Откуда вы знаете, куда ехать?
Он возвращает меня обратно, на начальные стадии расследования. С момента смерти Кретьена Леблана прошло всего три дня. Квартиру покойного обыскали, сантиметр за сантиметром, на предмет следов переписки с неизвестными лицами. Найдены были лишь блюдце, волан для игры в бадминтон, желтая перчатка без пары и программка из Ботанического сада — все покрыто толстым слоем пыли. День за днем офицеры бригады безопасности просматривали почту Леблана, вскрывая все конверты, однако приходили лишь неоплаченные счета.
Может, Леблан предпочел какой-то другой способ переписки? Он ведь был стреляный воробей, а потому осознавал, что осторожность не помешает. Например, у него могло оказаться доверенное лицо: не исключено, что почта поступала этому человеку, а он передавал ее Леблану. Но кто это доверенное лицо?
Если верить баронессе, это не она. Беседы с соседями по улице тоже не принесли плодов — похоже, он не имел ни близких друзей, ни даже знакомых, с которыми регулярно встречался бы. По своей натуре и образу жизни Леблан был человек одинокий, не любитель ни выпивки в компании, ни разговоров по душам. Прожив столько лет в Париже, он не оставил, по-видимому, следа ни в чьем сердце.
Нисколько не обескураженный столь скромными результатами, Видок еще раз обходит близлежащие кварталы, посещает кафе, винные погребки, парикмахерские, швейные ателье. Везде он задает один и тот же вопрос: не получает ли кто-нибудь почту на имя джентльмена, чья внешность соответствует такому-то описанию. Снова и снова он возвращается с пустыми руками.
Но однажды, когда он сидит за столиком в «Трех монахах», подкрепляясь котлетами и вином, его взгляд останавливается на некоем предмете с противоположной стороны улицы.
Предмет этот — не что иное, как женский манекен. Безголовый, со сладострастными формами, он дополняет собой композицию, основным элементом которой является красиво развешанная узорчатая парча.
В этот момент ум Кретьена Леблана открывается перед Видоком, как книга заклинаний. Вот место, которое никому не придет в голову связать с пожилым и одиноким человеком.
САЛОН МАДАМ СОФИ
Модные платья для первых красавиц Парижа
Он смело входит в приоткрытую дверь. Мадам Софи отсутствует, но из-за прилавка поднимается модистка по имени Эмили. Брюнетка, пухленькая и миловидная, с длинными ресницами — признаком легко воспламеняемого сердца. Когда Видок объявляет, что зашел за пакетом для своего дяди Кретьена, эти ресницы стремительно взлетают, словно бахрома на портьере.
— О, право же, я ничем не могу вам помочь. — Она поджимает губки. — Мне не следует никому об этом рассказывать.
— Но разве вы не видите, мадемуазель? Ведь это он прислал меня к вам! Как бы иначе мне пришло в голову прийти сюда?
— Мм… что ж, если так, то, пожалуй… Однако уже давно ничего не приходило — дайте-ка вспомнить… ну да, последний пакет принесли две недели назад.
— Это все равно. Дядюшка отправился лечиться на воды и попросил меня забрать все. Вы ведь… хороший друг моего дяди?
— О, что вы, месье! Я его впервые увидела три месяца назад. Просто однажды утром он зашел и спросил, можно ли договориться, чтобы у нас оставляли для него письма. Потому что он все время в дороге и у него нет постоянного адреса. Он сказал, что надо лишь держать почту где-нибудь за прилавком, чтобы пакеты не попадались на глаза мадам Софи и никому не мешали. Он пообещал двести су за каждый конверт.
— Ну да, разумеется! Узнаю дядю Кретьена! Все бы ему играть в тайны. Мы с сестрой подумали, что он, должно быть, получает записки от молодой любовницы. В последнее время он так расцвел…
— Как странно! — прерывает его Эмили. — Ведь на его имя приходят вовсе не письма!
Мгновенно осознав промашку, она, с пылающими щеками, принимается убеждать месье, что она и подумать не могла обмануть доверие его дяди и вскрыть посылку. Только однажды, один-единственный раз, и то только потому, что мешковина порвалась, и она как раз собиралась зашить прореху, как содержимое само выпало! Что оставалось делать? Пришлось посмотреть!
— Все понятно, дорогая. Это, случайно, был не последний пакет?
— Он самый.
— Ах! Тогда я знаю, что в нем лежало! Золотое кольцо, верно? Такое большое, почти как браслет?
— Вы совершенно правы, месье! — Последние редуты ее сопротивления пали. — Именно такое! И к тому же очень странное, все в отметинах и царапинах. В скупке за него и трех франков не дадут. И если его носит возлюбленная вашего дяди, то у нее, должно быть, пальцы как сардельки.
— Это оно?
По удивительному совпадению обсуждаемый предмет находится у него в нагрудном кармане.
— Да, оно! — восклицает Эмили. — О, как это ужасно!
— Пожалуй, — соглашается он. — Видите ли, дяде Кретьену это кольцо больше не нужно. Перед отъездом он спросил меня, не соглашусь ли я вернуть кольцо его первоначальной владелице. А я бы и рад, да как назло потерял адрес. Надо же оказаться таким растяпой!
— Что ж, — осмеливается предположить Эмили, — если это та самая женщина, от которой приходили посылки, то, наверное, она живет в…
Далее следует название города. Не далее часа езды от Парижа.
— Ну конечно, как я мог забыть! — Он хлопает себя по лбу. — Именно это словечко и вертелось у меня на языке. Если бы припомнить еще фамилию мадам, то не понадобится даже номер дома.
И бесконечно очаровательная Эмили сообщает фамилию.
Сколько часов безуспешных поисков, подумает Видок позже. И все это время ответы готовы были слететь с пухлых губок молодой женщины.
В порыве страсти — а может, по хладнокровнейшему расчету — он увлажняет эти уста прикосновением своих губ. Она избавляет его от ритуальной пощечины, благодаря чему поднимается в глазах Видока еще выше. Он осведомляется, не вернется ли мадам в течение ближайшего часа. Она отвечает отрицательно. Он спрашивает, можно ли повернуть табличку на входной двери той стороной, на которой написано «Закрыто». На этот раз ответ утвердительный. Он спрашивает, не опустить ли ему жалюзи.
— Нет, — отвечает она, и ее самообладание потрясает его. — Я сама опущу.
В этот же день один из людей Видока отправляется в указанный Эмили город и возвращается с точным адресом. Игра началась. Обэ, изучив почерк Леблана, выводит записку следующего содержания:
Ожидаю дальнейших инструкций.
Записка курьером доставляется таинственному адресату. Двумя днями позже Эмили с радостью сообщает, что на имя дядюшки Кретьена пришло очередное послание.
Ваша посылка готова.
— Прибыло вчера особой почтой, — сообщает Видок.
Мы только что покинули его кабинет.
— Решительный час приближается.
— Но когда мы отправимся туда? — осведомляюсь я.
— Когда? Вот прямо сейчас и отправимся.
— Мне надо упаковать вещи…
— Забудьте об этом. Я припас для вас одежду.
— Мне еще надо…
«Сообщить матери».
— Ей уже отправили записку. — Видок сухо улыбается.
— Что вы ей сказали?
— О! — Он делает скучающий жест, словно отмахиваясь от чего-то. — Спросите у Коко, это его конек. Что-то насчет симпозиума по сенной лихорадке. А может, проказы в бассейне Луары. Во всяком случае, ей сказали нечто такое, о чем она никогда не посмеет расспрашивать.
Смеясь, он хватает меня за воротник:
— Послушайте, мой друг. Если все пройдет удачно, вы вернетесь к мамаше Карпантье завтра вечером. И вас будет окутывать аура… о да, таинственности! Так что всякий поймет, что перед ним человек, который кое-что повидал. Как они будут вам завидовать, как их свиные глазки повылезают из… Вы ведь не носите оружия? Впрочем, забудем об этом. Вы что-то и в самом деле бледны, Эктор. Хотите глоток анисовой на дорожку?
8 брюмера III года
Леблан оказался истинным благословением. Чрезвыч. добр, внимателен, исполнен готовности помочь. Удивит. приятный собеседник. Я только что провел неск. счастливых часов в его обществе.
Как и меня, его оч. беспокоит состояние Шарля, в особенности теперь, когда с каждым днем все яснее становится, какие душевные и эмоциональные травмы перенес ребенок. Еще до заключения в камеру он стал объектом вопиюще жестокого обращения со стороны Симона — сапожника, нанятого, по непонятным причинам, в качестве «наставника» мальчика. От Леблана я узнал все подробности. Начальники Симона поставили перед ним задачу «каленым железом выжечь» из души Шарля «королевский гонор». Ребенка заставляли носить красную шапку, пить спиртное в больших количествах, распевать так, чтобы слышали другие члены королевской семьи, песни непристойного и антироялистского содержания. Мальчик стал рабом Симона, прислуживал ему за столом, начищал туфли мадам Симон. Его регулярно запугивали, за малейшую провинность жестоко избивали. (Часто Симон посреди ночи начинал трясти ребенка, расталкивал его, а когда тот просыпался, пинками «укладывал» обратно в постель.) Имеются веские основания подозревать, что ребенок подвергался насилию интимного характера.
В конце концов, мальчика вынудили оклеветать собственную семью — в особенности бывшую королеву. Все это время он был отрезан от элементарных удобств. Нет ничего удивительного, что он смертельно боится взрослых, в особенности мужчин.
Леблан сказал, что если ему когда-нибудь доведется встретиться с гражданином Симоном, он с удовольствием и в полной мере отплатит ему за его «наставничество». «Франция уже позаботилась об этом, — ответил я. — Симон погиб вместе со своим господином, Робеспьером, 10 термидора». Леблан выразил мнение, что Симон «легко отделался».
10 брюмера
На рассвете водил Шарля на смотровую площадку башни. Зрение улучшилось. Даже в солнечную погоду мальчик может держать глаза открытыми 1–2 минуты, различает предметы на расстоянии 100 и более метров. Весьма утешительные результаты.
Любопытное событие: мимо, по случайному стечению обстоятельств, проходил артиллерийский полк. Сначала бой оркестровых барабанов испугал мальчика — он оч. крепко вцепился в мою руку, опустил глаза. Вскоре, однако, барабаны умолкли, и дальше оркестр играл без них. После этого ребенок стал слушать с некот. удовольствием. Сказал, что не слышал музыки оч. давно (по моим расчетам, не меньше двух лет). Оркестр, намеренно или случайно, заиграл «Марсельезу». «Как красиво», — прошептал Шарль.
Еще одно. Во время прогулки мальчик с разрешения смотрителей сорвал несколько пробившихся сквозь трещины каменной кладки травинок + 1 ромашку. Из всего этого он попытался составить примитивный букет. Но стебельки были такие маленькие и мягкие, что у Шарля ничего не получилось. Когда мы привели его обратно в камеру, настроение ребенка резко ухудшилось.
18 брюмера
Пытаясь разговорить мальчика, Леблан выказывает замечательное терпение и настойчивость. Кроме того, ему удалось добиться хоть и незначительных, но улучшений в содержании. Теперь в сумерках позволено зажигать лампу, что уменьшает страх темноты. Зная об отвращении Шарля к громким звукам, Леблан позаботился, чтобы скрежет задвигаемых засовов приглушался. Он всегда обращается с ребенком очень доброжелательно и уважительно.
Состояние Шарля продолжает улучшаться. Он немного прибавил в весе, это заметнее всего на лице. На щеках появился слабый румянец. Глаза и лицо по-прежнему невыразительные. Говорит все еще с трудом.
Питание улучшилось. Завтрак = тарелка овощей. Обед = суп, вареное мясо + еще одно блюдо. На ужин получает, по крайней мере, 2 блюда. Пища простая, но сравнительно обильная.
Он несколько раз просил разрешения увидеться с сестрой, которую содержат этажом ниже. Комиссары не позволили. «Детей тирана» следует содержать по отдельности. Я возразил, что несправедливо наказывать их за грехи отцов (до чего дошло, я цитирую Писание). «Волчата, вырастая, становятся волками», — ответили мне.
6 фримера
Вызывали на беседу с гражданином Матье, комиссаром общественной безопасности. Он спросил, читал ли я статью во вчерашнем выпуске «Всемирного курьера». В статье выражалось мнение, что «человеческое существо не должно низводиться ниже человеческого уровня на том только основании, что это человеческое существо — сын короля». Автор статьи подчеркивал, что «комиссарам следует позаботиться, чтобы его не лишали, как прежде, жизненно необходимых вещей».
Матье с места в карьер бросился выяснять, не я ли скрываюсь за этой «взрывоопасной роялистской писаниной». Я ответил, что я врач, а не журналист. Матье заметил, что у меня, похоже, есть друзья из 4-го сословия, «в особенности, кажется, один из них вам близок?» В ответ я вслух повторил клятву, в которой обязуюсь соблюдать тайну.
Это Матье не удовлетворило. Он стал предупреждать о недопустимости «предательской жалости» по отношению к «остаткам расы тиранов». (Говорит, как будто выступает перед Конвентом.) Заявил, что с сыном короля следует обращаться не лучше, чем с любым другим ребенком.
Я не удержался и возразил, что, по моему мнению, с ним обращаются гораздо хуже.
Матье: «Есть множество детей гораздо лучше его, здоровье которых еще хуже, чем у него. Многие более достойные и нужные миру умирают».
Разговор на редкость неприятный. Состоялся вскоре после встречи с комиссаром Дуказом. Последний счел необходимым напомнить мне, что роялистские заговоры плетутся повсюду… Враги Франции мечтают посадить этого ребенка на трон… добрые граждане Республики должны быть во всеоружии, чтобы не поддаться на россказни о «миссиях милосердия», исходят ли они изнутри нации или снаружи.
Я заметил: Тампль охраняется 194 солдатами Национальной гвардии, 14 артиллеристами и 4–5 жандармами. Более 200 человек караулят двух детей. Какие еще нужны меры?
В ответ мне посоветовали следить за языком.
10 фримера
Сегодня утром мы с Лебланом приготовили Шарлю сюрприз: принесли в камеру четыре горшка с цветами (хризантемы, оч. свежие).
«У тебя ведь, кажется, раньше был свой сад», — улыбнулся Леблан.
Реакция мальчика вполне удовлетворительная. Сначала он не верил собственным глазам. Замер над горшками, не смея прикоснуться к цветам. Довольно долго нюхал, потом очень осторожно стал исследовать растения, трогал листья, цветы. Исследование продолжалось 10–15 минут.
«Благодарю вас», — произнес он.
Если вы желаете построить загородную усадьбу, то не ошибетесь, остановив свой выбор на Сен-Клу. Городок возвышается над водами Сены всего в десяти километрах от парижской суматохи. Воистину, зрелище, достойное королей, а до королей им наслаждались герцоги и флорентийские банкиры, после королей — известный император, превративший Салон Венеры в свой личный тронный зал. И сегодня августейшая семья, как и в прежние времена, предпочитает Сен-Клу Парижу. За коронованными особами следуют многочисленные туристы.
Я впервые побывал здесь лет в семь, и единственное, что мне запомнилось, это вода. Широкие потоки изумрудной воды, изливающиеся из разверстых, будто в ужасе, пастей горгулий. И еще в памяти остался фокстерьер: он выскочил из зарослей, высоко подбрасывая задние лапы и воинственно вздергивая морду, похожий на задиристого борца на ринге. С тех пор я боюсь собак.
Тогда мы, кажется, приехали в экипаже, похожем на сегодняшний: в нем справа и слева нависают, грозя обрушиться на пассажиров, зыбкие башни из чемоданов и саквояжей, его железные колеса расшвыривают грязь, и за собой он оставляет медленно рассеивающееся облако пыли. Так что в этом смысле сегодняшняя поездка не отличалась от той, которую мы совершили когда-то с матерью. Но вот что определенно удивило бы мать, увидь она меня сейчас, это изменения, произошедшие в моей одежде. Грубые шерстяные носки серого цвета… широкие вельветовые штаны… и в довершение всего — фиолетовый жилет, изношенный и протертый до такой степени, что ткань на складках, кажется, вот-вот порвется… и при этом никакой рубашки! Видок особенно настаивал на том, чтобы шея и руки у меня оставались открытыми — неважно, что я дрожу от холода, — и с явным удовольствием нарисовал мне на правой руке фальшивую татуировку. Изобразил верблюда — тот бредет, как по пустыне, по пологим барханам моего бицепса.
— Для чего это? — поинтересовался я.
— Для того, что татуированный человек выглядит крупнее. А если кому это и не помешает, то… святые угодники, Эктор, откуда это у вас?
— Что?
— Эти узкие шрамы на предплечье. Вы что, продирались сквозь колючую проволоку?
— Ах, это. Небольшой взрыв во время эксперимента в лаборатории, только и всего.
— Очень неплохо! Придает вашему облику рисковый оттенок. Но какой же вы бледный, чисто императрица!
Из ящика стола он достает черепаховую коробочку с румянами.
— Чуть-чуть подкрасим здесь, подведем там — и вот вы уже похожи на человека, который иной раз бывает на солнце. С этим разобрались, да вот руки слишком мягкие! Давайте-ка, потрите их наждачной бумагой. В вас не должны узнавать парижанина.
Со всеми этими предотъездными косметическими процедурами и пулеметной очередью отрывистых приказов «мальчуганам» было уже половина четвертого, когда мы выехали, и начало шестого, когда экипаж, тяжело переваливаясь по булыжной кладке, покатился по мосту в Сен-Клу. На противоположном берегу Сены каштаны и грабы растут группами, напоминающими издалека виноградные гроздья. То здесь, то там листву разрывает шпиль загородного особняка.
— Мы наемные работники, — говорит мне Видок. — Приехали в надежде подработать, обслуживая туристов. Не беспокойтесь за свой акцент, Эктор, вам не понадобится разговаривать. Вы у нас будете как бы малость простоваты. Понимаете, о чем я? Сможете изобразить простоватость?
Гостиница называется «Золотое руно». Пять лет назад это был «Золотой орел», но теперь все следы орлов — так же как и вдохновившего на этот поэтический образ императора — уничтожены (если не считать отпечатка накладной монограммы — бледного N на парадной двери). Хозяйка, мадам Пруно, ругается, как извозчик, у нее крашеные волосы с проплешинами и единственный гнилой зуб, нависающий над нижней губой, подобно расшатавшейся черепице.
— Здесь вам не ночевать, — скрежещет она вместо приветствия.
— Мадам, мы не привередливые. Пойдут и чердак, и конюшня.
Усилия Видока по приданию нам колоритного облика, по-видимому, увенчались успехом, поскольку глаза мадам, пока она изучает наши лохмотья, так и сверкают презрением.
— Ноги вашей там не будет, пока не заплатите сорок су. Вперед.
Ужин — кусок баранины и бутылка красного бургундского — подается возле одного из тех гостиничных каминов, которые невозможно ни погасить, ни растопить как следует. Воспользовавшись холодом как предлогом завести разговор, Видок знакомится с компанией кучеров и возчиков, которые, судя по отсутствию при них какого-либо багажа, не очень загружены работой и коротают часы досуга, напиваясь в таверне Пруно. Чтобы заслужить их симпатию, Видок крадет с чердака мадам две бутылки джина и, наполнив оловянные кружки, угощает честную компанию. Кто-то приносит сигары. Музыкальным сопровождением служит хоровое пение и топанье в такт, жестяная лампа раскачивается с такой силой, что, кажется, еще немного — и она ударится в потолок, и всем настолько хорошо, что через некоторое время, довольно выпуская дым из ноздрей, Видок бросает пробный мяч:
— Кто-нибудь знает типа по имени Тепак?
— А тебе-то что? — доносится из всех углов.
— Мы с приятелем, — Видок указывает на меня, — слышали, что у него можно подзаработать.
— Тепак? — переспрашивает коробейник, который на самом деле, возможно, вовсе и не коробейник. — Я за всю жизнь не вытянул из него ни су.
— Тебе еще повезло, — качает головой возчик. — Я из него не вытянул ни слова. Здоровается так, словно едва тебя замечает. Смотрит поверх твоей головы. Будто он над всем миром господин или другая какая дрянь.
— Видали таких, — подмигивает Видок. — Из тех, что гадят розами.
— Да что там розами! Так высоко себя ставит, что куда там Папе Римскому!
— Черт, не повезло. — Голова Видока разочарованно падает на грудь. — Значит, у него не заработать. У такого слуг, ясное дело, немерено.
Но тут выясняется, что у Тепака, как ни странно, слуг всего двое: повар и еще один, который выполняет всю остальную работу. Тепак прибыл в Сен-Клу три месяца назад, в разгар зимы. Особенности его поведения заставляли думать о высоком, возможно, королевском происхождении, но его ни разу не замечали при дворе. Ест он чаще всего дома, живет неизвестно на что, и никто никогда не заставал его за работой. Да что работой! Никогда не видели, чтобы он делал хоть что-нибудь, не считая прогулок по улицам дважды в день, которые он совершает, вооруженный суковатой дубовой палкой, способной отбить охоту заниматься любимым делом у самого закоренелого вора.
— Значит, ничего не попишешь. — Видок разочарованно разводит руками. — Придется ловить другую рыбку.
— Подожди-ка!
Самый старший из возчиков как раз закончил поливать камин дневным запасом мочи и, завязывая штаны, с подозрительной гримасой осведомляется:
— Что ты вынюхиваешь в Сен-Клу? В Париже полно рыбы пожирнее.
Видок, взболтав джин в кружке указательным пальцем, замечает негромко:
— Нас только что уволили.
— Так-так! И на кого же вы работали?
— На Видока.
Реакция более чем удовлетворительная, а именно — собеседники засыпают нас вопросами. Они желают знать все!
— Правда ли, что у Видока глаза на затылке?
— А я так слышал, что он может унюхать вранье за пятнадцать километров.
— А я что знаю! Он заключил договор с дьяволом и по этому договору должен раз в месяц сжигать живьем одного вора — бедолагу труженика.
— Нет, это только потому так говорят, что у него из глаз выходит пламя. Провалиться мне на этом месте, если я своими глазами не видел, как он сжег одному парню шляпу, просто бросив на нее этакий особый взгляд…
Единственный, кто отказывается внести свою лепту в народное мифотворчество, — один из возчиков. Голосом, достаточно громким, чтобы его услышали в самом дальнем уголке Сен-Клу, он объявляет:
— А я не боюсь никакого Видока. Если бы он сидел сейчас здесь — на том самом месте, где сидишь ты, брат, — я бы показал ему, где раки зимуют, уж поверь моему слову. Уж я бы вытряс из него душу! Эй, ты! — Распаленный гневом, он бросает на меня сверкающий взгляд. — Чего лыбишься?
— Я ведь уже говорил, — влезает Видок, награждая меня предупредительным подзатыльником. — Он у нас малость простоват.
— Никто не смеет приходить сюда и смеяться над нами, — гнет свое возчик, воинственно нашаривая на поясе нож. — Это невежливо!
Однако конфликту не суждено разгореться, потому что речь возчика прерывается пронзительным воплем мадам Пруно:
— Я тебе покажу, что такое невежливо!
Как воплощение мести проносится перед глазами грозная тень ее засаленного халата, и вот она уже выхватывает из-за камина плетку из сыромятной кожи:
— Я не намерена тратить дрова на придурков вроде вас! Вон отсюда все!
Сначала кажется, что в сонм изгоняемых она включает и нас с Видоком. Но десять су и медоточивые речи Видока смягчают ее.
— Отправляйтесь на чердак.
Кровати, разумеется, нет, есть матрас, из которого во все стороны торчит солома.
— Вы ложитесь, — говорит Видок. — Я еще не устал.
В двадцатый раз за день я оплакиваю отсутствие рубахи, ибо воздух, охлаждаясь, загустевает, как желе, а пауки, плетя свою паутину и протягивая нити через мои голые руки, оставляют на них ледяные следы. Дрожа от холода, я слежу за неясными очертаниями фигуры Видока, как он ходит взад-вперед в полумраке. Наконец голосом, не лишенным мягкости, он произносит:
— Спокойной ночи, Эктор.
Несколько часов спустя я просыпаюсь, судорожно хватая ртом воздух — в полной уверенности, что тону.
Добрых полминуты я обшариваю руками пространство вокруг, пока ощущение воды не начинает ослабевать. И даже после того, как я прикоснулся к полу, потрогал стены, пощупал матрас и убедился, что все на месте и никуда не плывет, я все равно не могу отделаться от чувства, что над моей головой ревет океан.
Постепенно это ощущение словно бы сужается, конкретизируется и постепенно сводится к одному звуку, который заставляет меня покинуть относительное тепло моего матраса и поползти на четвереньках по чердаку.
Посередине, в бассейне звездного света, распростерся Видок. От холодного пола его отделяет одна-единственная тонкая попона. Он лежит, ничем не прикрытый, совершенно неподвижный, если не считать равномерных, как прилив и отлив, горизонтальных движений нижней челюсти.
Неужели простое скрипение зубами может производить такой звук? Словно вода врывается в расщелину скалы и потом с той же силой стремится обратно.
Видок как среди жандармов, так и среди преступников славится своим презрением ко сну. И на протяжении следующих недель я не раз, вспоминая эти мгновения, буду задаваться вопросом — не потому ли, что во сне он возвращается на галеры и вновь видит себя с железным кольцом на шее и цепью на ноге? Это яростное скрипение зубами выражает стремление к свободе.
Он просыпается еще до рассвета.
На завтрак нам подают вареные каштаны. Это уже само по себе наказание, но мадам Пруно, следуя безошибочному инстинкту мучителя, жарит в нашем присутствии гуся и куропатку. Моя голова по собственной воле то и дело поворачивается в сторону плиты, Видок же кротко грызет свою порцию, даже считает нужным похвалить хозяйку за вкусный соус. А когда она решает, что настала пора нас выпроводить, он вежливо ей кланяется, подхватывает свой мешок и делает мне знак следовать за ним.
И только когда гостиница остается далеко позади, Видок с довольным урчанием развязывает мешок и достает из него три куска заветревшегося бекона, черствый рогалик и кусок белого сыра.
— Стащил прямо у нее с тарелки, — хмыкает он.
Мы едим на ходу, вытирая рты рукавами, и впервые в жизни я наслаждаюсь той свободой, которую человек приобретает, изменив внешность. Больше не быть самим собой! Лучи утреннего солнца щекочут мне шею. Легко дышит речной бриз, принося ароматы клевера, тысячелистника, дикого овса. В кустах жасмина подают голос первые пчелы.
Видимо, это утреннее поэтическое настроение передается и Видоку, потому что он начинает хрипло напевать. Мелодию Моцарта, ту самую, которую мы слышали в морге.
— Тепак, — задумчиво говорю я. — Забавное имя.
— Куда уж забавнее! А теперь попробуйте-ка произнести его задом наперед. Ну же, Эктор! Кап…
— …ет.
Капет.
Имя давно умершего землевладельца, ставшего родоначальником великой королевской династии. Имя, которое стражники Тампля швыряли в лицо дофину, словно самое унизительное из оскорблений.
— Знаете, — произносит Видок, — это имя меня чудовищно раздражает. Что за вульгарщина! Тепак, — Он отодвигает низко нависшую ветку ольхи. — А все потому, что серьезными делами занимаются любители. Дайте мне профессионала! С профессионалами всегда знаешь, чего ожидать.
После пяти минут ходьбы мы приближаемся к вершине высокого крутого холма. Его венчает похожая на приземистую сторожевую башню пирамида из дубовых бревен. Видок замедляет шаг — чтобы собраться с мыслями, полагаю я, — но тут я замечаю, что он быстро окидывает взглядом округу и, перегнувшись через пирамиду, смотрит на что-то по ту сторону.
Там оказывается долговязый, тощий, облаченный в лохмотья субъект с длиннющими усами и близко посаженными глазками. Он серый от изнеможения.
— А, это ты, Гори! — произносит вместо приветствия Видок. — Рад видеть.
Медленно поднимая тяжелые веки, Гори меряет меня взглядом.
— А это кто такой?
— Мой хороший друг, доктор Карпантье. Очень тихий, иной раз забываешь, что он рядом. Скажи-ка, со вчерашнего дня никто не показывался?
— Ни души.
Я тоже перегибаюсь через пирамиду и смотрю на то, что находится с другой стороны холма, — на два дома. Первый — квадратный, из четырех комнат, с остроконечной, крытой шифером крышей. Очень типичный дом: до идиотизма приветливый, косматый от виноградных лоз, греющий на солнце покрытые штукатуркой бока и манящий теплом неизменно разожженного камина.
Но тут утренний туман словно бы накладывает на этот жизнерадостный образ второй — другого дома, с почерневшими, исполосованными трещинами стенами. Окна его разбиты, пустые проемы заткнуты соломой. А над порогом красуется чучело чайки с восторженно распростертыми, по воле таксидермиста, крыльями. Все вместе сильно смахивает на берлогу контрабандистов.
— Хуже того, — продолжает Гори, — он и сам сидит дома как пришитый. Честно, шеф, ума не приложу, зачем мы тратим на него время. Никогда не пьет. Не глядит на девушек. По-моему, у него нет ни единого порока.
— Я слышал, он любит прогуливаться.
— Ага, дважды в день. В девять сорок утром, в четыре сорок днем.
— Человек привычки?
— По нему можно сверять солнце и звезды.
— Что ж, посмотрим… сколько у нас времени до ближайшей прогулки? Ага, двенадцать минут! Хватит, чтобы подкрепиться!
Из глубин мешка выныривает походная фляжка, которую Видок, сделав большой глоток, передает по кругу. Гори опрокидывает свою порцию в полсекунды; я свою выплевываю, едва распознав вкус.
— Мой собственный рецепт, — сообщает Видок. — Бренди, портер и чуть-чуть абсента. Снимает ржавчину. Но надо быть осторожным: чуть переберешь, и проспишь сто лет, что правда, то правда. Закругляемся. — Он закручивает пробку. — Кажется, это наш друг.
Сперва мы его только слышим: скрип петель, звук открываемой двери. Затем показывается кончик ботинка, нога, переступающая через порог, — это похоже на то, как начинает свое выступление танцор Комической оперы. В следующую секунду мы видим его целиком: месье Тепак из Сен-Клу обозревает планету.
В его облике нет ничего хотя бы отдаленно монаршего, если не считать застывшего на лице выражения бюргерской важности. Он человек плотного сложения, дородный. Волосы цвета спелой пшеницы. Пятки соединены, носки смотрят в стороны.
— Что ж. — Видок прижимает к глазам бинокль. — Возраст, по крайней мере, правильный. Лет тридцать — тридцать два. С мастью тоже вроде не ошиблись. Хотя это нетрудно — найти голубоглазого француза. Но как он вырядился! Взгляните, Эктор.
Первое, что бросается мне в глаза, это остроконечная шляпа. Я слегка опускаю бинокль: щегольской, очень широкий воротник, преувеличенно большой галстук. Три жилета, надеты один поверх другого, все — разных оттенков оливкового. Двубортный сюртук с высокой талией и фалдами. На выступающем животе горделиво красуются два ряда серебряных пуговиц.
— Не голодает, — усмехается Видок. — Подождите-ка. Кто это рядом с ним, Эктор?
В дверном проеме мелькает задранный сквозняком фартук в цветочек, на мгновение показывается красная обветренная рука.
— Наверное, повар.
Тепак слегка оборачивается, поднимает руку в прощальном жесте. Тогда из глубин дома появляется еще одна фигура — это работник, у него в руке ведро со щепками для растопки. Завидев Тепака, он выпячивает подбородок — видимо, у него этот жест означает то же, что у других кивок или взмах руки — и исчезает за углом дома.
Сцена разыгрывается крайне быстро, однако я успеваю проникнуться ощущением, как бы это выразиться… некоей непринужденности, домашнего договора, исполняемого без излишней помпы. Этот человек, возможно, крупная фигура, но здесь, в собственном замке, он не настаивает на соблюдении формальностей.
Подбросив дубовый посох так, словно это рапира, и закрутив его в воздухе, месье Тепак пускается в путь, двигаясь в направлении реки.
— После вас, — шепчет Видок. — После вас, мое высочество.
Видок быстро излагает план: двое следуют за Тепаком; третий ходит вокруг и через пять минут заступает на место второго; в этот момент первый покидает цепочку, и далее ротация продолжается.
Мы должны постоянно разговаривать друг с другом. Ни при каких обстоятельствах не следует смотреть объекту в глаза. Периодически необходимо выходить из цепочки, чтобы произвести незаметные изменения во внешности: надеть шарф, снять галстук, вывернуть наизнанку жилет. Видок во время одного из таких переодеваний натягивает кожаные солдатские краги, а некоторое время спустя Гори появляется в красном фригийском колпаке, из тех, что носили во времена штурма Бастилии.
«Что подумал бы месье Тепак, — размышляю я, — узнай он, что ради него прилагаются такие усилия?»
Но тот идет не оглядываясь. За время своего шествия по полупустым улицам Сен-Клу он ни разу даже не поворачивает голову, чтобы посмотреть по сторонам. Людей, которые попадаются ему навстречу — жестянщика, торговца зонтиками, уличную попрошайку, — он не удостаивает и малой толикой своего внимания.
— Даже Бонапарт поприветствовал бы их хотя бы кивком, — бормочет Видок.
Мы следуем за ним по мосту через ручей, по роще сикомор, по одеялу из мха и дерна на укреплениях Анри Четвертого. Порой представительная фигура месье Тепака надолго исчезает из поля зрения — только для того, чтобы вновь возникнуть в самом неожиданном месте, например в обрамлении двух стволов расщепленной липы.
Еще полчаса, и его начинает заносить к югу. На этот раз никаких петель и поворотов. Он двигается целенаправленно, словно внезапно осознал, куда ему надо. И в тот момент, когда перед нами опять показывается Сена, а слева проступает силуэт каменного моста, я начинаю понимать — и это понимание сопровождается вспышкой своеобразного веселья, — куда именно он собирается.
— Чтоб ему! — восклицает Видок.
В ранний период Реставрации королевский парк по-прежнему пользуется популярностью. Большинство старается попасть сюда летом: по воскресеньям в парке оживают и изливают ослепительные водные потоки двадцать четыре фонтана. Поблизости от любого из них можно заметить неизменного художника-акварелиста с прислоненным к каштану мольбертом, рядом играют музыканты, а люди, совершенно друг с другом незнакомые, вместе отплясывают в высокой влажной траве.
Однако в апрельский вторник замок закрыт, по траве с рассеянными там и здесь вьюнками гуляют немногие посетители — по большей части англичанки-миссионерки в шляпках с вуалями. Фонтаны не работают. Знаменитые узорные клумбы выглядят весьма невзрачно, представляя собой участки обработанной земли за низкими дощатыми заборчиками.
Птицы, однако, на месте, клюют что-то среди прошлогодней травы на газонах. И воздух тоже никуда не делся. Даже месье Тепак останавливается возле пруда с карпами, чтобы вдохнуть полной грудью.
Не в этот ли момент я вспоминаю, что Мария Антуанетта тоже любила здешний воздух?
Она вдохнула его, да-да, вдохнула полной грудью, и решила, что он как нельзя лучше подходит для королевских детей. И тогда король по ее распоряжению приобрел у своего кузена этот замок, который стал убежищем для членов королевской семьи. В нем они могли укрыться от парижан, день и ночь с недоброжелательностью следящих за ними.
Именно в Сен-Клу стремились они тогда, когда все разваливалось на глазах. 18 апреля 1791 года: королевская карета с грохотом выкатилась из Тюильри, и путь ее лежал туда же, куда и всегда, но на этот раз дорогу перекрыла толпа санкюлотов, настроенных столь непримиримо, что даже генерал Лафайет не смог их разогнать. Это длилось больше часа: они плевали в карету, обрушивали на тех, кто находился внутри, потоки ругательств и поношений — требовали голову австрийской сучки и ее рогатого мужа. И среди всего этого сидели король и королева Франции, в плену у своих собственных подданных, зная в глубине души, что им больше не увидеть Сен-Клу.
Но может быть, пока тянулся этот нескончаемый час, перед ними мелькнул и луч надежды? Надежды на то, что однажды — и кто знает? может, этот день не так уж и далек — воздух свободы вдохнет их сын.
Я снова и снова вглядываюсь в этого упитанного буржуа в его подбитых железом кожаных сапогах и трех жилетах: вот он спускается с Апельсиновой террасы, ступая так безошибочно прямо, словно за спиной у него разворачивается шелковый шлейф.
«Так вы затем сюда и прибыли? Чтобы закончить за них это путешествие?»
В этот момент мои размышления грубо прерывает голос Видока:
— Да прекратите же пялиться на него, Эктор!
Парк французского короля украшает кустарник, недавно доставленный из Индии. Он представляет собой переплетение ветвей, тонких, как волос, в пудре из миллионов крохотных цветочков. Его высадили неподалеку от Большого Булонского фонтана. Такое расположение повышает его статус, и если вам доведется забрести в эту часть сада, то вы почувствуете себя обязанным на него полюбоваться. Замедлив шаг, замерли англичанки-миссионерки. Тут же цыганка в вышитом синем платке, а рядом с ней, по порядку: монах в рваной рясе; пара матросов, явно не в себе после вчерашнего — чтобы не упасть, они держатся друг за друга; и гордость русской армии, гренадеры: их кивера наклонены под особым углом, ясно показывающим, что они еще полны того воинственного пыла, что был присущ им три года назад, во время оккупации Парижа.
Даже месье Тепак снисходит до любования ботаническим чудом. Наблюдая за ним через бинокль Видока, я вижу, как он берется руками за края жилета и слегка наклоняется вперед. Легкое дрожание век, учащенное дыхание.
Этому конкретному растению он уделяет ровно минуту. Затем берет дубовый посох и величественно, как и прежде, продолжает шествие к Большому Каскаду. Там уста горгулий все так же исторгают запомнившуюся мне с детства изумрудную воду.
Он не обмолвился ни словом ни с одним человеком, но своим уходом словно бы подал сигнал остальным. Толпа начинает рассеиваться. Миссионерки удаляются, русские решают посетить ближайший ресторан, а матросы отпускают, наконец, фалды друг друга и, шатаясь, пускаются в путь.
— Эти матросы…
Я хочу сказать: «Эти матросы, если будут продолжать в том же духе, кого-нибудь зашибут».
Но тут я перехватываю взгляд Видока и вижу, что ему пришла в голову та же мысль — только вывод из нее он сделал другой.
— Гори, — произносит он, — пора вмешаться.
Как он догадался? Забавно, но подсказкой ему послужила та самая деталь внешности, для исправления которой у меня он приложил столько усилий.
Их кожа.
Не смуглая и задубелая, какой — Видок хорошо помнил это со времен своей собственной краткой военно-морской карьеры — она должна быть у матроса, но бледная и вялая, по которой сразу узнается парижанин.
Как только Видок отдает себе отчет в этом несоответствии, всякое притворство отбрасывается: он больше не сторонний зевака, он громко зовет Гори и, набирая скорость, подобно отцепившемуся багажному вагону, несется к Большому Каскаду…
И опаздывает.
Матросы стряхнули с себя пьяный дурман и словно по команде достают что-то из карманов и напрямик устремляются туда, где находится месье Тепак. Еще мгновение — и их пути сходятся.
Плохи дела.
Посох выбит из руки Тепака. Удар первого кинжала приходится в левый бок. Лезвие вонзается глубоко, на тридцать сантиметров, он замирает на месте, и в этот момент второй кинжал рассекает ему горло.
Все происходит в одно мгновение, и вот уже матросы, отшвырнув ножи, бросаются в разные стороны, а Видок, багровый от ярости, пролаяв Гори приказ, бежит к террасе замка, Гори же кидается прямо в лес, а месье Тепак, что кажется невероятным, все еще стоит на ногах.
Но в следующую секунду он оседает, словно груда осыпающегося цемента. С приглушенным плеском падает в распростертые объятия Большого Каскада.
Я слышу женский крик. Вижу смазанные цветные пятна — это миссионерки галопом несутся к реке, а русские солдаты, не понимая, что происходит, взволнованно перекрикиваются и мелькают то там, то сям. И вдруг, словно из ниоткуда, начинают бить фонтаны — на несколько недель раньше назначенного срока. Сверкающие на солнце водные потоки обрушиваются ослепительными плащами, закручиваются в спирали — и свивают кокон вокруг вращающегося в воде тела месье Тепака.
Я не запомнил момент, когда прыгнул в воду. Память вернется, когда мои руки обхватят плечи месье Тепака. Как он тяжел! Но ведь к его весу добавляется и вес воды, пропитавшей все три его жилета, и вес лица. Бледного, с дрожащими губами. Он кашляет, выплевывая струи воды.
— Позовите…
«Доктора». Именно это слово готово слететь с моих губ.
Я испытываю шок. От осознания, что зову самого себя.
Мощным броском я извлекаю тело из воды, толкаю все выше и выше, через балюстраду, и волоку к газону. Оглядываюсь. Вокруг никого, он все еще дышит, неровно и с трудом, но в этот момент все, в чем я могу отдавать себе отчет, это мои собственные ощущения. Как на руках дыбом встают волосы. Как бешено, выскакивая из груди, колотится сердце…
А в следующие секунды что-то происходит, в неизвестность проваливаются три года, и я нахожусь в анатомическом зале Медицинской школы, а доктор Дюмериль говорит:
— Не торопитесь, месье. Будьте так любезны разобрать симптом за симптомом…
— Контузия лобных долей…
— Так.
— … вызванная, скорее всего, падением. Опасности не представляет.
— Продолжайте.
— Ранение горла: относительно поверхностное. Каротидная артерия…
— Так.
— …и яремная вена не задеты. Пациент может дышать, хотя дыхание затруднено.
— Продолжайте.
— Рана в боку…
В этот момент перечисление симптомов заканчивается, уступая место осмотру того места, где кожа висит кровоточащим лоскутом.
— Возможен… возможен разрыв селезенки…
Но в этот момент я думаю не о его селезенке, нет! Меня тревожат его глаза. Он смотрит так, будто все это происходит не с ним, а с кем-то другим.
— Я сразу зажал раневое отверстие.
Правда, зажал голой рукой, и получается не слишком эффективно. Кровь толчками вырывается у меня между пальцев, а кожа вокруг рта Тепака делается все белее, пока…
— Вы поправитесь, — шепчу я.
Холод, не тот, который исходит от воды, а совсем иной, внутренний, распространяется по его телу — это кровь, приливая к сердцу, покидает холодеющие, дрожащие конечности.
— Нет, — говорю я. — Нет. Посмотрите.
Вытянув указательный палец, я опускаю его на уровень почти не видящих глаз раненого. Поднимаю палец. Опускаю опять.
— Следите за пальцем. Это все, что от вас требуется.
В глубине радужек зажигается искра. Зрачки медленно сужаются, пока не превращаются в точки.
— Вот так, — говорю я. — Не думайте ни о чем. Просто следите за пальцем.
И постепенно, по мере того, как его взгляд все лучше фокусируется, дрожь затихает, щеки розовеют и даже — или мне кажется? — кровотечение ослабевает.
Едва сдерживаясь, чтобы не закричать от радости, я поднимаю голову и вижу Видока — его фигура погружена в такую глубокую тень, что сначала мне кажется, будто через плечо у него перекинут мешок. Но вот мешок преображается в человека. В форме моряка.
Человек в сознании, но, скрученный чужой волей, абсолютно неподвижен. Видок швыряет его на траву так, как швырнул бы мешок картошки. Упершись коленом в спину пленного, он извлекает из кармана наручники и умелым движением защелкивает их на запястьях человека.
— Только пошевелись, — рычит он. — Только вздохни.
Тяжело дыша, он опускается на колени рядом со мной. Его взгляд встречается с моим.
— Как он?
— Не могу… он слишком…
Словно не веря собственным глазам, я подношу руку к свету: она как будто чужая. Дрожит от страшного напряжения и вся залита кровью. Видок тем временем обходит меня… склоняется над умирающим… хрипло бормочет ему на ухо.
— Помощь сейчас придет… Все будет хорошо, ваше… королевское величество…
Я так никогда и не узнаю, что он имел в виду, когда произнес эти слова. Могу только засвидетельствовать перемену, которую они производят в умирающем. Все его тело, сверху донизу, сотрясают конвульсии, голова, будто маятник, бешено раскачивается из стороны в сторону — словно из последних сил отталкивая королевский титул.
И эта борьба, в конечном счете, отнимает у месье Тепака последние силы. Глаза, выплеснув остатки чувства, закатываются. Голова падает набок. Нижняя губа отвисает.
— Конец игры, — произносит Видок.
Гори возвращается один. Ему нечем похвастаться, он оправдывается.
— Простите, шеф, но он здоровый, как каланча, и ноги у него длинные, мне его было не догнать… он рванул прямиком в лес, я за ним…
Но Видок погружен в безмолвный диалог с покойным.
— Что ж, — произносит он, не обращаясь ни к кому конкретно. — Эти мерзавцы, похоже, обучаемы. Не хотели больше предсмертных речей вроде той, что произнес месье Леблан, вот и перерезали ему глотку. Да, кстати, о речах. — Он медленно кивает. — Он ведь все равно говорил, Эктор?
— Он сказал…
— Он сказал «нет». Он имел в виду: «Я не тот, кого ты ищешь, брат».
Нахмурившись, Видок снова опускается на колени перед умершим. Указательными пальцами обводит небольшие коричневые пятна на висках.
— Йод? — предполагаю я.
Видок качает головой. Запускает руку в кудрявую шевелюру покойника. Резкий рывок — когда он извлекает руку, его пальцы золотятся в утреннем свете.
— Краска для волос, — шепчет Гори.
— Хмм. — Видок поджимает губы. — Человеку в таком возрасте рановато красить волосы.
Он вытирает руку о штаны.
— Кого-то неплохо одурачили. Черт меня побери, если я знаю кого.
В первый раз за последние минуты он отдает себе отчет в том, что кругом не перестают бить фонтаны. Его ноздри подрагивают, как у саламандры. Веки приспускаются.
— Гори!
— Да, шеф?
— Присмотри за пленным. Эктор!
— Я здесь.
— Не пройтись ли нам?
Когда Шатобриан был впервые представлен ко двору в 1785 году, королева Мария Антуанетта одарила его улыбкой. Должно быть, это произвело на него незабываемое впечатление, поскольку он узнал ее и двадцать лет спустя, во время эксгумации тел из общей могилы на кладбище Мадлен. Одного взгляда на эти резцы было достаточно, чтобы он произнес без тени сомнения: «Это она».
Что касается меня… что ж, мне королевы никогда не улыбались. Как тогда сподоблюсь я узнать губу Габсбургов, если увижу ее? Может статься, благодаря иллюстрации в учебнике. «Патология: mandibular prognathism».[14] Или я видел портрет в Лувре. Но когда Видок, повинуясь внезапной догадке, рванулся прочь, мне не понадобилось спрашивать, куда мы идем. Мысленно я и сам уже туда вернулся.
В странный домишко, который мы покинули не больше часа назад, когда молодой человек — как мы считали, работник по дому — вышел из дверей с растопкой и в качестве прощального жеста месье Тепаку выпятил подбородок.
И без того уже выпяченный.
Таковым, в большей или меньшей степени, он был у многих поколений Габсбургов. Императрица Мария Терезия передала его дочери, Марии Антуанетте, а та, выйдя замуж за короля Франции, родила мальчика. Последний смотрел на мир с тем же выражением лица, что и его предки: верхняя челюсть утоплена, нижняя выступает, подобно кронштейну, в результате нижняя губа выпячивается, делая лицо, в зависимости от обстоятельств, то задиристым, то унылым, то робким — и, безусловно, узнаваемым.
Когда мы приближаемся к дому, он стоит безмятежный, согретый солнцем. Из каминной трубы струится дымок. Неподалеку заигрывают друг с другом корова и лошадь…
Мы обнаруживаем его на заднем дворе. Упершись коленями во влажную весеннюю землю, он возится с растениями.
Нас он не замечает. Видоку с его массивной фигурой приходится загородить собой солнце — подобно Александру, пришедшему навестить Диогена в его бочке, — и затопить молодого человека своей тенью, чтобы тот оторвался от растений и взглянул на нас.
— Добрый день, — говорит он.
У него светлые, немытые и нечесаные волосы почти до плеч. Глаза голубые. Кожа грубая от постоянного пребывания на солнце, в морщинах.
Что касается рук… они исцарапаны, растрескались, покрыты мозолями. Руки труженика.
И что же этим рукам удалось сотворить! Сперва я не верю собственным глазам. Передо мной аскетические, словно вырезанные по дереву геометрические узоры Ле Нотре[15] — колеса, спирали, разноцветные фигуры, — но только полные жизни. Анютины глазки и тюльпаны, крокусы и медуница, распускающиеся розы и жасмин, лютики и гвоздики. И все это на крошечном участке четыре на пять метров.
— Как вас зовут? — спрашиваю я. Выступающая нижняя губа выступает еще больше, создавая подобие улыбки… Протягивая грязную, всю в глине, руку, он говорит как ребенок, читающий вслух предложение из букваря:
— Меня зовут Шарль.