Николай ГРЕЧ
ЧЕРНАЯ ЖЕНЩИНА
Любовь и дружба! вот чем должно
Себя под солнцем утешать.
Искать блаженства нам не можно,
Но можно - менее страдать.
А кто любил, кто был любимым,
Был другом нежным, свято чтимым,
Тот в мире сем не даром жил,
Не даром землю бременил!
Карамзин
ГРЕЧ, Николай Иванович
(1787-1867)
Русский прозаик, ученый-филолог, переводчик, публицист, журналист, издатель.
Родился в СПБ, являлся редактором журнала "Сын Отечества" (1812-39; с 1826 г. - совместно с Ф.Булгариным), газеты "Северная пчела" (1831-59 - совместно с Ф.Булгариным). После 1825 г. эволюционировал от либерализма к консерватизму.
Единственное произведение Греча, имеющее опосредованное отношение к НФ, роман "Черная женщина" (1834), в котором соединены нравственно-сатирический и авантюрный планы, а в центре внимания автора - обсуждение "чудесного", загадок человеческой психики.
Из "Энциклопедии фантастики"
под ред. В.Гакова
-------------
Греч, Николай Иванович - журналист, филолог и педагог (1787-1867), сын обруселого немца, учился в педагогическом институте.
Дед его Johann-Ernst Gretsch (Иван Михайлович, 1709-60) при Бироне прибыл в Россию из Пруссии и определен учителем в сухопутный шляхетский корпус. Он, между прочим, составил "Политическую географию" (СПб., 1758). Отец Н.И., тоже Johann-Ernst (Иван Иванович, 1754-1803), дослужился до обер-секретаря Сената.
Выступил на литературное поприще в 1805г., сотрудничая в "Журнале для пользы и удовольствия" и "Журнале российской словесности". Служа в 1806-15 годах в цензурном комитете, Греч преподавал русский язык в училище при евангелической церкви святого Петра (1809-13) и во 2-й гимназии (1813-17). В 1807-09 годах Греч издавал вместе с Шредером "Гений времен", в 1809-10 годах "Журнал новейших путешествий". С 1812г. стал издавать "Сын Отечества". А 1818г. был назначен в комиссию по составлению учебников для кантонистов, основал общество образования по методу взаимного обучения, выпустил в 1819г. соответствующее руководство (2-е изд., 1830). В том же году ввел ланкастерскую систему в петербургском воспитательном доме и учредил училище для солдат гвардейского корпуса. В 1819-22 годах издал в 4 частях "Учебную книгу российской словесности" (2-е изд., 1830, 3-е в 1844), в 1822г. - "Опыт краткой истории русской литературы". В 1825г. Греч присоединил "Сына Отечества" к "Северной Пчеле" Булгарина. Начав с этого времени принимать близкое участие в "Северной Пчеле", Греч с 1831г. стал редактировать ее совместно с Булгариным. В 1827г. Греч выпустил "Пространную русскую грамматику" (2-е изд., 1830) и "Практическую русскую грамматику" (2-е изд., 1837), в 1828г. - "Начальные правила русской грамматики", выдержавшие множество изданий и называемые с 10-го изд. - "Краткой русской грамматикой". В 1829-36 годах служил в министерстве внутренних дел, редактируя с 1829 по 1831г. "Журнал" этого министерства. В 1832г. вышли "Практические уроки русской грамматики", в 1834г. - "Черная женщина", роман. Редактировал в 1835-40 годах литературный отдел в "Энциклопедическом Лексиконе" Плюшара, с 1836г. перешел на службу в министерство финансов, получил командировку за границу. В 1836г. издал "Поездку в Германию", в 1837г. - "28 дней за границей", в 1838г. - "Сочинения" (2-е изд., 1855; 3-е изд. 1858), в 1838-44 годах - "Учебную всеобщую географию", в 1839г. - "Путевые письма из Англии, Германии и Франции", в 1840г. - "Чтения о русском языке", в 1843г. - перевод "Всемирной истории" Беккера, в 1843г. - "Письма с дороги по Германии, Швейцарии и Италии". В этом году Греч покинул службу в министерстве финансов. Дальнейшие труды его были посвящены, главным образом, учебной литературе: "Русская Азбука" (1846), "Учебная русская грамматика" (1851-52), "Руководство к преподаванию по учебной русской грамматике" (1851), "Задачи учебной русской грамматики" (1852), "Русская грамматика первого возраста" (1860-65). После смерти Греча были изданы его "Записки о моей жизни" (1886).
Не обладая ни литературным чутьем, ни способностью понимать выдвигаемые жизнью запросы, Греч, тем не менее, играл видную роль в русской журналистике второй четверти XIX в., являясь одним из членов знаменитого журнального "триумвирата", состоявшего из его "Сына Отечества", "Северной Пчелы" Булгарина и "Библиотеки для чтения" Сенковского и действовавшего очень отрицательно на общественное сознание и литературное развитие. С этой сплоченной журнальной коалицией боролась вся сколько-нибудь идейная печать того времени, особенно Пушкин и Белинский, положивший конец влиянию триумвирата на общество. Греч так же, как Булгарин и Сенковский, не пользовался симпатиями литературных кругов. Даже снисходительный вообще к людям Никитенко считал репутацию Греча "двусмысленной", замечая, что "дружба его с Булгариным не делает ему чести и не возбуждает к нему доверия". Но все-таки современники относились к Гречу лучше, чем к его соратнику Булгарину, считали его в нравственном отношении выше, отделяли одного от другого. В то время, как с Булгариным многие прервали всякие сношения, знакомство с Гречем поддерживали, он был принят в тех тогдашних литературных кружках, в которые Булгарину был закрыт доступ. Даже наиболее энергичный и непримиримый противник триумвирата, Пушкин, не питал к Гречу как человеку той ненависти, как к Булгарину и Сенковскому. Греч был гораздо образованнее Булгарина, гораздо более серьезным литературным работником, чем он, и, как писатель, не может быть поставлен рядом с ним, но в нравственном отношении если и был выше Булгарина, то очень не на много. Но Греч был более осторожен, уравновешен и уживчив, чем Булгарин, избегал резких открытых выступлений и, сводя личные счеты с литераторами, прятался за спину Булгарина. Его связывала с Булгариным не личная дружба и расположение, а исключительно материальные соображения, он ненавидел Булгарина и публично поносил его. В конце жизни Булгарина Греч разошелся с ним на денежной почве и после смерти в "Записках" не пожалел темных красок для обрисовки своего соратника. Но все это не мешало Гречу много лет идти рука об руку с Булгариным, принимать участие в его травле ненавистных ему лиц, как, например, Пушкина, в его многочисленных неблаговидных поступках, бесстыдно рекламировать и расхваливать в печати Булгарина, пользоваться всевозможными услугами этого человека с самой отвратительной репутацией доносчика и предателя.
Многочисленные труды Греча по русской грамматике и языку вызывали постоянные нападки и насмешки Белинского, который, по отзыву С.К. Булича, был вполне компетентным судьей в данной области. Но если во многом Белинский был прав, труды Греча все-таки должны быть признаны известным вкладом в бедную тогда учебную литературу. В научном отношении работы Греча по русской грамматике и языку ценности не представляли; к ним отрицательно относился Я.К. Грот. Из работ Греча историко-литературного характера нужно отметить "Опыт краткой истории русской литературы". Хотя это простое собрание биографий, а не история литературы, тем не менее, книга для своего времени была не лишена значения как первая попытка в данной области.
Дополнительную информацию можно посмотреть в книгах: Кс. Полевой. "Юбилей 50-летней литературной деятельности Греча" ("Библиотека для чтения", 1855, кн. II и отд., СПб., 1855); "Голос" (1867, № 14 и 17); "Журнал Министерства Народного Просвещения" (1867, ч. 133); литература о Грече указана в "Источниках словаря русских писателей" С. Венгерова (т. II, СПб., 1910).
А.Г. Фомин
Из сайта "Библиография русских писателей"
Василью Аполлоновичу Ушакову
Наконец могу заплатить вам долг свой! За два тома, приписанные мне вашею дружескою благосклонностью, подношу вам четыре. Примите количеством по неимению качества; удовольствуйтесь рассказами о делах обыкновенного, прозаического быта - за свежую, оригинальную, поэтическую повесть сына степей киргиз-кайсацких; за произведение привольного московского досуга возьмите книгу, составленную посреди беспрерывных развлечений, забот, хлопот самых мелочных, ничтожных, убийственных для чувства и воображения! Не знаю, понравится ли вам моя Черная Женщина; не знаю, как примет ее публика; знаю только, что я употребил все старание, все зависевшие от меня средства, чтоб этот роман был сколько-нибудь достоин внимания любителей русского чтения. Неудачу в целом припишу отсутствию во мне авторского таланта, недостатки и промахи в частности - неотвратимым моим обстоятельствам. Журналисту труднее, нежели всякому другому, заниматься сочинением книг: от ценителя чужих трудов читатели требуют гораздо более, нежели от иного, и все хотят быть судьями того, кто принял на себя звание судьи всех других.
Все кажется в других ошибкой нам,
А примешься за дело сам,
Так напроказишь вдвое хуже.
Теперь несколько слов о содержании или собственной повести романа. Но если вы не хотите разочаровываться до времени, советую вам пробежать это объяснение уже по прочтении отрадного для писателя и читателей слова - конец!
Лет за двадцать пред сим слышал я в одном приятельском кругу невымышленный рассказ о жизни человека, который в младенчестве своем был испуган одним страшным явлением во время московской чумы. Это явление сделалось ему неразлучным спутником, предвещало ему счастие и беду, радость и печаль, успех в деле - и неудачу и исчезло только с того времени, как повторилось пред глазами мечтателя в действительности. Главное содержание моего романа основано на этом предании.
Рассказы о видениях, предчувствиях, предвещаниях, помещенные в этом романе эпизодами, равномерно не вымышлены мною. Они основаны, большею частью, на изустных преданиях. Известие об огненном змее, пролетевшем чрез Петербург в сентябре 1796 года, найдете в книге П.И. Сумарокова о жизни Екатерины Великой. О странном видении шествия из Адмиралтейства в Зимний Дворец рассказывал одному моему приятелю очевидец этого случая, корреспондент Академии Наук господин Шретер, астроном и метеоролог, умерший в 1810 году в глубокой старости. Рассказ о видении Карла XI заимствован из шведского акта, сообщенного мне П.Г. Бутковым. Анекдот о Густаве III слышал я от И.И. Козлова, которому он был сообщен графом Армфельдтом. Вещий сон артиллериста приснился действительно и сбылся в 1821 году, на походе гвардии чрез Витебскую губернию. Предсказание Казотта напечатано в его сочинениях. Мне казалось, что эти и подобные рассказы не могут быть неуместными в романе, где главную роль играют вымыслы и причуды воображения.
Николай Греч
С.-Петербург, 25-го мая 1834
Книга первая
С.-Петербург, 1796
I
В первых числах сентября два молодые человека во фраках, но, как заметно было по всем их приемам, военные, сидели на скамье в большой аллее Летнего сада. Немногие городские жители пользовались ясностью приятного осеннего дня. Один из молодых людей всматривался в прохожих, перемигивался с приятелями, кланялся знакомым; другой сидел тихо, смотрел в землю и чертил что-то тросточкою на песке.
- Что ты опять задумался, князь? - спросил первый у своего товарища. Князь не отвечал и, по-видимому, не слыхал вопроса. - Полно размышлять! - повторил первый громче. - Опять ты в своих воздушных чертогах! Очнись. Вспомни хоть о товарище, которого ты оставил на земле.
Князь взглянул на него, как будто припоминая, где он и что с ним делается, и после минутного молчания сказал:
- Виноват, друг мой! Я не знаю... Что бишь такое?
- Ничего! - отвечал друг. - Только пора обедать. Ведь у сестрицы твоей ждать не будут, а если застанем ее за столом, то придется выслушать длинную рацею твоей мачехи о разврате рода человеческого, обедающего ныне после полудня.
- Ты прав! - сказал князь, вставая. - Поедем.
Молодые люди, взяв друг друга под руки, вышли из саду и сели в карету.
- К сестрице! - сказал князь.
- К Алевтине Михайловне! - закричал лакей, вскочил на запятки, и карета помчалась к Таврическому саду.
Князь в карете молчал по-прежнему. Приятелю это вскоре наскучило.
- Если б я не знал тебя с младенчества, если б не бил свидетелем твоей задумчивости в корпусе, то подумал бы, что ты влюблен, милый князь! Брось, сделай дружбу, этот обычай. Ты часто приводишь в смущение всех друзой и знакомых. Посреди шумного общества, в кругу веселых товарищей ты вдруг умолкнешь, задумаешься, не видишь, не слышишь ничего. В корпусе думали мы, что ты размышляешь о дифференциалах и интегралах. Но вот я воротился после пятилетней разлуки и опять нахожу тебя букою и философом, как прозвали тебя в детстве товарищи.
- Что делать, Хвалынский, - отвечал князь, - никто не волен в своем нраве, когда нрав этот получил направление с первых дней его жизни. Ты знаешь, что младенчество мое протекло среди ужасных происшествий, что я в детстве был очевидцем таких явлений, каких иной во всю жизнь не встретит, потом осиротел, остался одинок и изныл бы душою, если б не сохранила меня дружба. Она вспыхнула в наших сердцах в одну секунду, когда нас привезли в корпус, к генералу Пурпуру, тебя - изо Пскова, меня - из Симбирска. Помнишь ли? Мы оба вдруг очутились на чужбине, среди людей неизвестных, и, когда удалились наши проводники, мы бросились друг к другу в объятия и залились горькими слезами.
- Помню, помню! - сказал Хвалынский с чувством. - Как усладительны эти воспоминания! Течением времени они во мне отчасти изгладились, но ты, вижу, памятливее меня. Когда ты говоришь о времени нашего детства, прошедшее воскресает в душе моей, и мне кажется, что я, как прежде, хожу с тобою по корпусному саду в кофейном камзольчике, потом в голубом, а наконец и в мундире. Продолжай, продолжай, любезный князь!
- И мне эти воспоминания несказанно приятны. Ты один привязывал меня к жизни. Казалось бы, что пылкий, ветреный, шумливый Хвалынский не может быть другом угрюмому, молчаливому, подчас и несносному Кемскому, но не так было на деле: ты был резов, но чувствителен, смел и неугомонен с другими товарищами со мною уступчив, тих и нежен. Кровати наши стояли рядом. Помнишь ли, как я однажды в испуге от сновидения вскочил с постели и, конечно, больно бы ушибся, если б ты не схватил и не удержал меня?
- Помню! Помню! Ты был бледен, дрожал и, глядя ужасными глазами в угол комнаты, кричал: вот она! Вот черная женщина! Страшно, как вспомню!
- И мне страшно: в эту самую ночь скончался батюшка.
- Что ты? Вот этого я не помню! Странно! И в эту ночь тебе так причудилось? Поди же, толкуй с философами! А право, я думаю, в человеке есть что-то такое, чего не разгадали мудрецы, да вряд ли и впредь разгадают.
- Точно, - сказал князь Кемский, сжав руку своего друга, - есть, наверное есть; только не все это видят, не все этому верят.
- А ты веришь? - спросил Хвалынский с любопытством.
- Уверен! - отвечал князь. - Причин не знаю, самых явлений растолковать не умею, но они существуют. Мысль ли это, облеченная воображением в видимые формы, затаившееся ли в душе воспоминание былого случая, которое в памяти рассудка исчезло, только есть видения, представляющиеся не внешнему, а внутреннему нашему зрению в виде существ действительных. Есть! Есть!
- И ты говоришь об этом так утвердительно? - сказал Хвалынский в недоумении. - Я почитаю это одною догадкою.
- Догадкою! - отвечал князь, улыбнувшись. - Догадкою! Когда я говорю тебе, что такие видения бывают, что мне представляются они часто, и не без причины!
- Да отчего же именно тебе, и тебе одному? Я, например, никогда не видал ничего подобного; разве, бывало, иногда на походе, в Польше, после хорошего обеда, причудится какая-нибудь глупость.
- Понимаю, - сказал князь, - эти призраки дымок виноградного жару. Я говорю о другом: случаются видения наяву, когда человек обладает всем рассудком и всеми чувствами. И эти явления имеют связь с его душевными движениями, прошедшими, настоящими и будущими. Ты говоришь: отчего не всем видятся эти призраки? А я спрошу: отчего не всем нравятся, не всем понятны музыка, живопись и другие выражения наших внутренних ощу7щений? Образование, обучение для этого не нужны: надобно особенное устроение души и ее органов. Одного учат музыке весь век, а он ничего в ней не слышит и не чувствует, в другом при первом звуке мелодии, родной с его душою, возникают ощущения, дотоле неведомые. Так и с голосом духовного мира: он внятен только тому, кто одарен способностью его слышать.
Князь умолк и задумался по-прежнему. Лицо его пылало; глаза сверкали. Хвалынский смотрел на него с изумлением: он никогда не видал своего друга в таком исступленном положении, хотел просить подробнейшего объяснения, но в это время карета остановилась у подъезда, отворились дверцы, и оба друга вышли.
II
Мы знаем, что молодые друзья приехали к сестре одного из них.
Алевтина Михайловна, не родная сестра князя Кемского, была дочь храброго генерала Астионова, убитого в первую турецкую войну. Матушка ее, Прасковья Андреевна, сочеталась вторым браком с вдовцом, князем Кемским, у которого был один сын, герой нашей повести, и вскоре, как говорится, схоронила и второго мужа. Дочь ее Алевтина воспитывалась у ней в доме; пасынок, князь Алексей Кемский, - в кадетском корпусе. Он был моложе сведенной сестры двумя годами, и, когда он едва выходил из отрочества, Алевтина блистала уже на всех балах и праздниках. Генерал Астионов прожил почти все свое имение на службе, но князь Кемский оставил четыре тысячи душ, назначив попечительницею своему сыну его мачеху и объявив падчерицу свою наследницею имения и фамилии князей Кемских, если б сын его умер бездетным. Почему князь нежно любил вторую жену свою? Нельзя сказать; разве если примем правило: кого боишься, того и любишь. Она умела овладеть умом и волею слабого старика и заставила его написать завещание в пользу дочери, уверив, что из любви к нему отказала в руке своей миллионщику, который хотел, женясь на ней, записать все имение Алевтине. Между тем, молодые лета, цветущее здоровье и крепкое сложение Алексея Кемского тревожили мачеху.
- Бедное дитя! - говорила она, вздыхая. - Все мир да мир; выйдет в службу, а отличиться нет случая. Я обещала покойнику, князь Федору, непременно заставить сына пойти в военную службу, а теперь не знаю, в прок ли это ему будет. Ну, что за военная служба в мирное время? Бедный мальчик! А он так и рвется, как бы положить живот за государыню и отечество. Подойдет к портрету моего покойника, Михаилы Федосеича, да по часам глаз не сводит с георгиевского креста - такая военная натура!
Княгиня Прасковья Андреевна, которой в то время было уже за шестьдесят лет, могла служить живым примером тому, что для проложения себе тропинки в мире не нужно иметь ни блистательного ума, ни отличного воспитания и что эти качества очень хорошо могут быть заменены постоянством в преследовании своей цели, сметливостью, хитростью и лицемерием. Она воспитана была по старине, грамоте знала плохо, ничего в жизни не читала, по-французски говорила только: бон-жур и бон-суар, ан-шанте и дезеспуар, а между тем умела найти себе двух хороших мужей, воспользоваться в свете блистательным именем одного, княжеством и богатством другого. Видя очень хорошо, чего недостает ей самой, она старалась заменить эти недостатки воспитанием своей любезной Алевтины, единственной наследницы ее умственных и нравственных качеств. Алевтина получила образование светское: говорила по-французски и по-италиански, как уроженка Орлеана или Флоренции, танцевала как четвертая грация, играла на фортепиано и на арфе, пела как соловей, рисовала без помощи и поправок учителя. Природа украсила ее всеми своими дарами. Дочь маленькой, сухой, горбатой Прасковьи Андреевны была высока ростом, статна, грациозна, можно сказать, величественна. Большие черные глаза беспрекословно повиновались ее расчетам и, как храбрые воины, в нападении на врага исполняли долг свои. Руки нежные, но не малые; ножки - их никто не видал: Алевтина не любила короткого платья, и хотя во время ее служения в светском легионе мода ровно семнадцать раз выставляла любопытным взглядам ножки милых жриц своих, но Алевтина в этом пункте была непреклонна. Во все продолжение моды, которую называла неприличною, она приметно тосковала и даже спадала с лица, но лишь только, бывало, заметит в модном журнале, что платья начали опускаться, вдруг развеселится и похорошеет. Лицо у ней было правильное, овальное: рот не ротик, но зато зубы белые, ровные, блестящие. Неприятнее всего у ней был голос, звонкий, грубый, повелительный. Ум и нрав, как уже сказано, заимствовала она у своей родительницы, но образовала их по требованиям века и новых обстоятельств. Столь же постоянная, хитрая и пронырливая в достижении того, что она почитала целию жизни, Алевтина отринула кроткое лицемерие своей матери: начитавшись романов и рассуждений о добродетели и пороке, она составила свою собственную систему нравственности, облекла ее в громкие фразы и всенародно проповедовала. Добродетель, вечность, ничтожество благ земных, святость дружбы и родства, великодушие, забвение самой себя - были у ней беспрерывно на языке. И - странное дело! - люди, ее окружавшие, даже те, которые имели с нею отношения независимые, не близкие, были как будто заколдованы этим тоном, повелительным и не допускающим противоречий; знали, что на сердце у ней совсем не то, что на языке; видели ее поступки, нимало не сходные с словами - и молчали, покорялись ей, изредка только позволяя себе заметить кое-что об этом страшилище добродетели. Под руководством хитрой матери, пользуясь и действуя своими дарами, природными и приобретенными, Алевтина, холодная и бессердная, не могла не сделать хорошей партии. К тому же должно прибавить, что княгиня управляла в звании опекунши всем имением своего пасынка и пользовалась его доходами, как собственными, называла его деревни и дома своими и провозглашала дочь свою наследницею четырех тысяч душ. Эти прелести, эти добродетели, эти души пленили сердца многих. Алевтина могла выбрать любого. Она долго колебалась, рассчитывала и наконец подала руку пятидесятидвухлетнему генерал-поручику Элимову. Все изумились: девятнадцатилетняя, блистательная, светская девица выходит замуж за старика! Но она знала, что делает. Муж чиновный, в александровской ленте, кандидат в генерал-губернаторы, представлял великолепную перспективу ее властолюбию. Элимов же, с своей стороны, рассчитывал, что ей достанется великолепное имение, которым пользуется ее матушка. Красота, ум, таланты Алевтины не умножали ее достоинств в глазах жениха; нрав крутой, повелительный их не уменьшал. Элимов был выведен в люди слепым случаем, прожил небольшое свое имение и решился поправить состояние браком. Оба ошиблись в своих расчетах: Алевтина, вскоре по вступлении в замужество, увидела, что муж ее человек ничтожный и по уму и в свете. Его принимали в домах, приглашали на обеды и вечера, но он везде играл роль самую посредственную, и не было никакой надежды, чтоб он когда-либо мог возвыситься службою. Это открытие привело было молодую жену в отчаяние, но она утешилась мыслию, что нет такой вещи в свете, которой нельзя было бы поправить терпением, постоянством и умом, и решилась пользоваться настоящим. Элимов, с своей стороны, узнал, также после свадьбы, что только малая часть имения князя Кемского достается жене его и что истинный наследник жив и воспитывается в корпусе. Не трудно понять, что последовало за этими открытиями: объяснения, ссоры, упреки, остуда. Высокопарные фразы Алевтины, возгласы о добродетели и бескорыстии не действовали на жесткую душу Элимова: он насмехался над ее нравоучением и красноречием, ездил в английский клоб, играл до глубокой ночи в вист - и проигрывал, сколько было возможно. Одно должно сказать в похвалу ему: узнав, что у Алевтины есть брат, сирота, он поспешил навестить его в корпусе и, нимало не помышляя о том, что этот молодой человек препятствует ему поправить свое состояние, приласкал его, впоследствии полюбил искренно и всегда защищал бесприютного сироту от явных и скрытных нападений своей жены и тещи. Элимов был человек необразованный и не слишком нежный, но в военной службе напитался праводушием и доброжелательством к ближнему: он женился по расчету, но никогда, по расчету, не обидел бы своего шурина. Шесть лет протекло в этом браке. Элимов получил приказание ехать к армии, стоявшей тогда в Польше. Он охотно поскакал под пули, чтоб отдохнуть от беспрерывной домашней перепалки, и чрез месяц пришло известие, что он убит в сражении. Алевтина увидела себя вдовою на двадцать шестом году, с тремя детьми. Все церемонии, обычные при таких случаях, исполнены были во всей точности: при получении письма, в котором адъютант покойного, капитан фон Драк, с достодолжным чинопочитанием извещал ее превосходительство о постигшей ее и отечество потере, она упала в обморок; очнулась, при помощи домашнего доктора, чрез четверть часа; велела пустить себе кровь и слегла в постелю. Чрез три дня, когда поспел глубокий траур, вышла она из спальни и начала велеречиво толковать о бренности жизни человеческой, о бессмертии души, о награде на том свете, об отечестве, о сладости умереть на поле брани и так далее. Печаль ее прошла скорее траурного года. Она очутилась вновь на свободе еще молодою и красавицею. Многие из прежних вздыхателей бросились искать руки ее. Она слушала их рассказы о сердечных страданиях, глядела на небо и утирала слезу.
- Кто возьмет за себя бедную вдову с тремя сиротами? Не те нынче времена! - говорила она.
III
В то время, с которого мы начали рассказ, исполнился год по кончине генерала Элимова.
Когда князь Кемский вышел из кареты, очутилось у подъезда несколько человек слуг. Все они с искренним усердием, без низкого раболепства, приветствовали своего доброго барина: они видели в нем истинного наследника господ своих; чувствовали, что, поступив под его законную власть, отдохнут от попечительства добродетельных барынь. Князь Алексей, поздоровавшись с добрыми людьми, порасспросив кое о чем стариков, взошел на лестницу. Хвалынский, поискав лорнетом, нет ли в этой толпе представительниц прекрасного пола, последовал за своим другом.
Молодые люди вошли в гостиную. На софе, перед круглым столиком, сидела княгиня Прасковья Андреевна, маленькая, сухощавая старушка в простом белом платье, в старушечьем чепчике с крыльями, и вязала сетку на палочке. Подле нее, на вышитых подушках, лежали две гнусные моськи. Над софою висели два портрета: Михаила Федоровича Астионова, в армейском мундире, и супруги его, в высокой прическе семидесятых годов: на портрете она сохранила свою умильную улыбку; в руке у ней был пестрый тюльпан. Вокруг портретов висело около двадцати фамильных силуэтов. Комната убрана была в старинном вкусе: в бортах стенной живописи извивались арабески, в которых гнездились небывалые в природе птицы. Посреди комнаты висела большая люстра с гранеными стеклышками. Мебели простого дерева, выкрашенные белою краскою с синими каемками, на спинках стульев нарисованы цветы. Окна украшены белыми миткалевыми занавесками. Под зеркалами, в золотых рамах, стояли белые мраморные столики на деревянных вызолоченных ножках, на столиках фарфоровые вазы с душистыми травами. На уступе изразчатого камина представлялась в лицах эклога Александра Сумарокова: фарфоровый пастушок млел у ног фарфоровой пастушки. На аркадскую сцепу смотрели сбоку два китайские урода.
У одного окна сидела, в креслах, Алевтина Михайловна в модном утреннем неглиже и, думая о чем-то крепкую думу, играла в рулетку. Перед нею стоял, в покорном молчании, капитан Иван Егорович фон Драк, в мундире, при шпаге, держа пальцы по квартирам, смотрел ей в глаза и готовился сказать: "Да, да! Точно так, ваше превосходительство!"
Как очутился здесь адъютант? Предав земле тело своего генерала и не чувствуя в себе охоты последовать его примеру, он выпросился в Петербург, под предлогом необходимости его присутствия для сдачи дел генерала по начальству. Главнокомандующий не поколебался уволить его и, когда фон Драк пришел к нему, чтоб поблагодарить за отпуск и откланяться, сказал вслух при многих офицерах: "С богом, батюшка, с богом! Помилуй бог, сколько было дел у покойника! Вам не справиться до окончания кампании. Оставайтесь же в Петербурге сколько угодно: мы и без вас как-нибудь сладим". Все присутствующие засмеялись. Фон Драк низко поклонился, вышел из палатки и на вопрос одного товарища, как его принял генерал, отвечал с восторгом: "Как сына родного! Этакой милости я не ожидал. Шел было к нему, как на батарею, ан нет: обласкал и осчастливил! Истинно великий человек!" И вот он приехал в Петербург и поступил в прежнюю должность, не догадываясь, какие великие судьбы его ожидали.
- Ах, милый друг Алеша, - вскрикнула княгиня, приподнимаясь с канапе. Князь Алексей подошел к ней и с учтивостью и ласковым взглядом поцеловал ей руку.
- Каковы вы в своем здоровье, маменька?
Между тем Хвалынский, готовясь в свою очередь подойти к руке, исподтишка модным востроносым сапогом толкнул спавшую моську. Она завизжала, а другая залаяла.
- Тише, проклятые! - закричала княгиня, замахнувшись на них табакеркою. Слава богу, душенька! Вчера дурнота прошла от капель Христиана Карловича; я сегодня у Всех Скорбящих всю раннюю обедню отстояла, так теперь что-то устала. Да это пройдет. А ты, голубчик, здоров ли, ангел мой?
Князь Алексей поклонился и повернулся к сестре. Хвалынский, в свою очередь, поздоровался с княгинею. Зоркая старуха, заметив, что он был виною страданий и вопля бедных мосек, отвечала ему на вопросы с явною досадою.
- Bon jour, mon frere! - сказала, встав с своего места, Алевтина, как будто пробужденная из какого-то глубокого размышления. Князь поцеловал ее.
- Qu'avez vous, ma chere? - спросил он. - Vous etes pensive?
- Се n'est rien, mon cher! - отвечала она, стараясь скрыть волнение душевное.
- Послушай, душа моя, Алешенька, - начала княгиня, - я скажу тебе новость! - Алевтина покраснела, топнула ногою и взглянула на мать свою грозным оком. Княгиня отвечала дочери взглядом же, чтоб она не боялась, и продолжала начатое: - Княгиня Пелагея Васильевна женит сынка на купеческой дочке и берет полтора миллиона чистогану. Вот умная женщина! Покойник-от князь все спустил в карты, а она, матушка, видишь, как поправляется.
- Знаю, ваше сиятельство! - возразил, смеючись, Хвалынский. - Я сбираюсь поднести новой княгине самого лучшего парижского порошку, чтоб вычистить зубы. Румян и белил у ней довольно.
Княгиня с возрастающею злобою глядела на Хвалынского и искала в уме ответа. В это время фон Драк, не замечая, что поднимается буря, подошел к князю Алексею, и сказал с низким поклоном:
- Все ли вы в добром здоровье, ваше сиятельство, князь Алексей Федорович?
- Здоров, а вы, Иван Егорович? - спросил князь приветливо.
- Да-с, не могу не быть здоровым! - отвечал он, раболепно посматривая на Алевтину. - Ее превосходительство... (Алевтина взглянула на него значительно и гневно.) Да, да, да! - пробормотал дробью фон Драк, смешавшись.
Молодые люди замечали, что в доме происходит нечто необыкновенное, что все в каком-то смущении: видно, скрывают и, кажется, хотят открыть. Не знаем, что последовало бы за этим, если б не вошел в комнату низенький, толстый дворецкий в сером фраке с объявлением: "Кушанье поставлено!". Княгиня поднялась. Алексей подал руку мачехе и повел ее. Хвалынский хотел повести Алевтину, но она, представясь, будто не замечает его движения, подала руку Ивану Егоровичу, который до принятия этой чести низко поклонился. Молодой ветреник вскоре утешился: в столовой подошел он к миловидной гувернантке, которая привела к обеду детей, и забыл обеих барынь.
За столом господствовало молчание. Хвалынскому казалось, что обе хозяйки задумываются и размышляют о чем-то важном. Князь Алексей был молчалив и задумчив по обыкновению. Фон Драк, занимая всегдашнее свое адъютантское место, насупротив командира, разливал суп, но не с обыкновенными своими форменными приемами: он был также в каком-то смущении. Это безмолвие наскучило Хвалынскому, и он начал экзаменовать заслуженного адъютанта.
- Что, почтеннейший Иван Егорович, сколько сегодня градусов тепла?
- Тринадцать с половиною в тени, - отвечал фон Драк.
- А барометр каков?
- Поднялся на три линии со вчерашнего вечера.
- Какой сегодня ветер?
- Юго-восточный тихий.
- Что вода в Неве?
- Убыла против вчерашней на полтора дюйма.
- Исправно! - сказал Хвалынский и, заметив, что этот разговор досаден Алевтине, прибавил: - Удивительно! Как лексикон! Такой адъютант, чудо! Скажите, почтеннейший Иван Егорович, сколько вы клали померанца на бутылку в этот бишоф - прекрасный!
Алевтина вышла из терпения:
- Иван Егорович, - отвечала она в сердцах, - этим не занимается. Он истинный мне друг и руководитель детей моих. Не его вина, что скромные добродетели не находят ценителей в нынешнем мишурном свете. Дети мои...
- Ах, точно, Алевтина Михайловна! Я знаю, как достойный капитан печется о ваших детях. Скажите, почтеннейший Иван Егорович, как спала эту ночь Катенька? Она зубы делает, так, я думаю, вам отдыху не дала!
- А почему же так? Да... с? - спросил фон Драк в замешательстве. - Не могу-с этого знать, да...с.
- Так вы уж перестали ее укачивать?
Алевтина вспыхнула:
- Помилуйте, Александр Петрович, с чего вы взяли, что Иван Егорович укачивает моих детей?
Хвалынский смеялся, не отвечая ни слова.
- Это-с оттого-с, ваше превосходительство, - сказал фон Драк, - они-с, то есть Александр Петрович-с... однажды-с видели-с, как я укладывал спать Платона Сергеевича, так они-с и заключили-с, будто-с...
- Истинный друг мой, благодетель моих сирот! - сказала Алевтина торжественным голосом. - Пусть порочный свет судит о тебе по своим превратным понятиям. Я тебя понимаю! - С сими словами протянула она чрез стол руку свою к фон Драку, который схватил ее и с почтительным жаром поцеловал. Князь Алексей смотрел на сестру с изумлением.
- Это что? - спросил Хвалынский в недоумении.
- А это то, - отвечала ему с злобою Алевтина, - что вы своими неуместными шутками заставляете меня при вас, при чужом человеке, открыть тайну, которую я хотела объявить в тесном кругу своего семейства. Знайте же, сударь...
Князь, видя возрастающий гнев сестры своей, прервал ее с кротостью:
- Полно, сестрица! Не сердись на моего Александра. Он любит посмеяться, но, право, никого обижать не станет. И вы, Иван Егорович, конечно понимаете дружеские шутки?
- Как не понимать, ваше сиятельство, да-с, точно-с, они шутить изволят-с.
- А я этого не терплю! - сказала Алевтина, вставая из-за стола. - На все есть время и место! - Она перекрестилась, обратясь к образам, поспешно подала руку адъютанту и пошла в гостиную впереди всех. Прочие последовали за нею в безмолвии. Князь, посматривая на Хвалынского, качал с упреком головою, Хвалынский отнекивался взглядами, с трудом удерживаясь от смеху, а княгиня шла с пасынком, бормоча что-то сквозь зубы. В гостиной все по заведенному этикету подошли к ручке, сначала к княгине, потом к Алевтине Михайловне. После этого уселись на софе и на близстоящих креслах. Фон Драк также занял место по нетерпеливому приглашению Алевтины. Минут десять продолжалось прежнее молчание. Наконец Алевтина откашлялась громко, по своему обыкновению потерла руки, как будто умываясь, и начала следующую речь:
- Любезный братец! Я хотела было наедине сообщить тебе о предмете весьма для меня важном, но теперь решилась говорить при всех (взглянув значительно на Хвалынского). Подкрепляемая правилами религии и добродетели, я не боюсь толков, но, уважая в себе достоинство женщины и матери, должна стараться избегать их. Итак, объявляю тебе, что я решилась вступить в брак. (При этих словах фон Драк встал и почтительно поклонился всей компании.) Пусть свет судит по наружному блеску и минутной славе: я насладилась всеми его благами и не нашла в них удовлетворения истинным моим чувствам и мыслям. Есть достоинства, которыми затмеваются все фальшивые блестки развратного и недостойного света. Есть люди, которые под скромною наружностью скрывают необыкновенные достоинства и одними добродетелями своими заставляют молчать злобу, клевету и зависть. Есть наслаждения душевные, которые превыше всех тщетных удовольствий в вихре светской жизни. Я нашла себе друга, нашла отца моим детям и решилась соединить с ним навеки судьбу свою. Вот мой жених!
Она произнесла последние слова с напряжением всех сил своих, указала на фон Драка, залилась слезами и закрыла глаза платком.
Все остолбенели. Князь не знал, что делать. Хвалынский тоже. Фон Драк глядел на всех с вопросительною миною. Старушка княгиня нюхала табак и смотрела на моську.
Князь прервал утомительное молчание:
- Не могу не одобрить вашего выбора, сестрица, - сказал он в величайшем замешательстве. - Я сам всегда уважал Ивана Егоровича за его честность, исправность по службе, уважение к старшим, за его... - Князь остановился, не зная, чем кончить. - Но маменька, - сказал он, - как маменька думает? Скажите, маменька, что вы думаете?
- Никто как бог! - отвечала княгиня со вздохом и умильным взглядом в передний угол комнаты.
- А сам Иван Егорович? - спросил князь, более и более смущавшийся.
- Он! - вскричала Алевтина. - Он, эта добродетельная душа, он открыл мне свои чувства, он уже давно... - При этих словах фон Драк бросился пред нею на колени и, подняв руки, вскричал: "Владычица души моей!"
Алевтина, видно боясь дальнейшего объяснения, сильно притиснула его ртом к корсету, то есть прижала к сердцу нежной невесты, но Хвалынский довершил начатое и прошептал на ухо изумленному князю:
- Познай, колико я тобою страстен!
Познай, колико я несчастен,
Став пленник красоты твоей!
Засим пошли, как водится, поздравления, лобзания, слезы. Хвалынский восхищался комическою сценою, но князь был очень огорчен странным поступком Алевтины: не знал, чему приписать мгновенное воспаление пламенной страсти в умной женщине к деревянному капитану, и поспешил с другом своим выбраться из дому. Карета еще не приезжала, и они пошли пешком.
IV
Дорогою Хвалынский дал полную волю смеху, который так долго удерживал в границах.
- Ай да жених! Ай да супруг! И гордая генерал-поручица, покоренная любовною страстью, выходит замуж за капитана! Превосходительство и благородие! О любовь! Любовь! Какие штуки ты творишь на свете!
- Тебе смешно, - сказал князь, - а мне так очень больно! Алевтина, умная, расчетливая, гордая Алевтина, выбрала этого болвана! И так скоро, так неожиданно! Непонятно и крайне обидно!
- А тебе что до этого за дело? - спросил Хвалынский. - Ведь она тебе почти совершенно чужая. Твой отец женился на ее матери - что это за родство?
- Конечно, не близкое, - сказал князь, - но у меня другой родни нет. К тому же я свято чту волю покойника батюшки: он назначил Алевтину и детей ее наследниками моего имения, если б я не имел своих. Это утверждено законным порядком. Но я и без его завещания поступил бы не иначе. Покойника ее мужа уважал я искренно. Сергей Борисович был человек простой, необразованный, можно сказать, дикий, но имел доброе сердце, был честен и любил меня, как родного. Я обязан воздать тем же его детям. И поверишь ли, иногда закрадывается в душу мою странная мысль, что я отнюдь не должен жениться - для исполнения воли моего отца?
- Вот это вздор! - сказал Хвалынский. - Покойный Элимов никогда не решился бы на такую жертву для чужих детей.
- А почему знать? Тебе известен поступок его с сыном бывшего его начальника, Ветлина. Узнав о смерти благодетеля своей юности, убитого под Измаилом, он поспешил к его вдове и нашел ее на столе: она умерла в родах. Добрый Элимов взял новорожденного сына, привез к себе в дом и объявил жене, что намерен воспитать сироту наравне с своими детьми. Жена и теща напали на него, называя мотом, врагом своего племени и так далее. Но он устоял, как храбрый воин. Ребенка окрестили. Сам Элимов был его восприемником. По совершении обряда, поцеловав крест, Элимов сказал мне строгим голосом: "Знаешь ли ты, князь Алексей, что значит это крестное целование? Я присягнул пред богом и людьми быть отцом, наставником и защитником этого несчастного младенца. Но мне не долго остается жить на свете. Вряд ли я дождусь того, чтоб мой крестник вырос. Меня не станет, так ты заплатишь за меня долг моему доброму командиру и благодетелю". При этих словах на грубом, диком лице Элимова проглянуло какое-то необыкновенное чувство; слеза выкатилась из-под густых бровей по израненной щеке. Тогда в первый и в последний раз я видел его плачущего. И я оставлю детей человека, который так благородно пекся о чужих детях? Нет! Я не даю монашеского обета, не отказываюсь вовсе от возможности жениться, но дети Элимова всегда будут близки моему сердцу. Правда, что сестрица Алевтина...
- Сделай милость, перестань называть эту несносную женщину своею сестрою, а хитрую лицемерку, княгиню, матерью. Меня это всякий раз как ножом в сердце ударит! - вскричал Хвалынский. - Пусть будут дети твоими питомцами - это так. Впрочем, и они не пропадут: старший, Григорий, крестник покойного князя Потемкина; младший, Платон...
- Полно, полно, Хвалынский, судить о детях! Никто не знает, что из них будет.
- Конечно, - сказал Хвалынский насмешливым тоном, - под опекою и руководством Ивана Егоровича фон Драка они сделаются великими людьми. Но твоего Сережу надобно куда-нибудь пристроить. Его там заколотят. Он мальчик острый, резвый, ум и способности его быстро развиваются.
- Да, благодаря доброй Наталье Васильевне! Почтенная девица! В таких молодых летах исполняет она свои обязанности с примерным усердием. Я и четверти часа не выдержал бы в этом Содоме.
- Вот умно, князь, что ты обратился к этому предмету! Эта Наташа, признаюсь в слабости, одна и привлекает в скучный дом княгинин. Я терпеливо слушаю бесконечные рассказы княгини о старине и длинные речи Алевтины Михайловны о добродетели и бескорыстии в ожидании той счастливой минуты, когда это благородное, миловидное, прелестное существо войдет в комнату. Я никогда в жизни порядочно не влюблялся, но, смотря на черные глаза Наташи, следя за ее очаровательною улыбкою, частехонько хватаюсь за сердце, тут ли еще оно. И при этом какой ум, какое образование!
- Правда, - отвечал Алексей, - она премилая девица, каких я мало встречал в свете. Но мне кажется, что ум и красота даны ей природою за счет сердца. Она холодна, нечувствительна, горда. В первые дни пребывания ее в доме сестры мне казалось, что мы с нею подружимся: она разговаривала со мною свободно, непринужденно, доверчиво, но вдруг все переменилось. Я сделал глупость, подарил ей в именины пару бриллиантовых серег. Если б ты знал, какую беду я на себя накликал! Во-первых, матушка и сестрица прогневались на меня и на нее: у них у самих не было таких серег. Во-вторых, сама Наташа переменила обращение со мною: она не могла отказаться от подарка, но приняла его как горькую обиду, заплакала и с тех пор перестала говорить со мною. Нестерпимая гордость! Ей стыдно было принять подарок от чужого человека, а я дарил ее за старание о воспитаннике моем, которого она своими попечениями избавила от смерти в кори. Женщина нечувствительная, гордая, по моему мнению, не загладит своих недостатков умом и красотою. Сердце, сердце! Вот источник наших добродетелей, вот причина страданий и наслаждений наших!
- Нет, князь! Ошибаешься! - промолвил Хвалынский с едва приметным вздохом. - Сердце есть и у Наташи, да, видно, не нам с тобою оно весть подает.
- А, в самом деле, жаль, - продолжал князь, - что она такая гордая! Никогда не встречал я женщины миловиднее. Иногда, при рассказе о чем-нибудь интересном, о каком-либо подвиге добра, о пожертвовании самим собою, о страданиях человечества, у ней появляется в глазах и на лице такое выражение, что поклялся бы в ее чувствительности, и даже излишней! И все это маска, жаль! Всякий человек есть ложь, говорят в свете.
- Да, когда он представляется добрым, - сказал Хвалынский, - зато фурии являются во всем своем блеске. Об Алевтине Михайловне не скажут, что она притворяется, когда вспылит на кого-нибудь.
- А я так скажу, что и у Алевтины есть хорошие стороны. Меня она наверное любит, правда, по-своему. И любовь ее нередко доходит до непростительного баловства. Мне, например, давали в ребячестве совершенную волю: денег было у меня довольно, слугам приказано было слушаться меня беспрекословно. Начальников и учителей моих дарили, ласкали, просили их не обходиться со мною слишком строго, не принуждать к ученью, боясь, чтоб это не повредило моему здоровью. И я сделался бы, может быть, величайшим негодяем, если б не... Князь умолк и задумался.
- И ты это называешь любовью, - вскричал Хвалынский. - Да это хуже всякой ненависти! Хорошо, что у тебя такая добрая натура, а не то - был бы я без друга. Но, видно, детством баловство и кончилось. Теперь нередко поглядывает она на тебя как гремучая змея.
- Перестань меня мучить, Александр! Мы не вольны выбирать себе родню. Провидение лучше нас знает, что каждому нужно и полезно. И заметь, что гораздо меньше бывает раздоров между братьями и сестрами, нежели между супругами. Это оттого, что братьев и сестер дает нам бог, а жен выбираем мы сами. Что делать, если у сестры моей нрав не самый кроткий? Я знаю и вижу, что она властолюбива, вспыльчива, иногда показывает непомерную жадность и зависть, но кто без пороков? Она терпит мои слабости, и я должен снисходить к ней. К тому же, как и не быть ей бережливою, как не стараться о приобретении? У ней именье небольшое и трое детей.
- Агнец непорочный! - шептал про себя Хвалынский. - Его стригут без жалости, а он радуется, что ему будет легче!
- Напрасно ты говоришь, - продолжал князь, - что она баловала меня только в детстве. И впоследствии не худо было бы, если б она не давала мне лишней воли. Чтение военных книг, рассказы покойного зятя, беседы с заслуженными корпусными офицерами - все это вселило в меня страсть к военной службе действительной, против неприятеля. Я богат, хорошей фамилии, следственно, мог поступить офицером в гвардию, и все советовали мне это сделать, даже покойник Элимов. Только Алевтина и Прасковья Андреевна хвалили мое намерение и советовали пойти по армии. Я так и сделал. Потом, когда судьба заставила меня, армейского офицера, оставаться в Петербурге при черчении планов, между тем как гвардия пошла под шведа, обе они крайне совестились и жалели, что позволили мне поставить на своем. Что мне до их слабостей и недостатков? Они мне свои, они меня любят, а впрочем, судья им бог!
- Но теперь у тебя еще свой человек, зять нумер второй, Иван Егорович фон Драк. Поздравляю!
- Это непостижимо! - сказал с досадою князь. - Гордая, властолюбивая Алевтина выходит за самого ничтожного человека. Впрочем, он человек строгой честности, аккуратен до педантства, услужлив, вежлив, не спорщик; может статься, будет и хорошим мужем; только что он обещает в будущем для Алевтины и детей ее? Неужели она влюбилась в этого флигельмана?
- И я не могу понять, - сказал Хвалынский, - что она в нем нашла. Только о будущей судьбе его я не беспокоюсь: он протрется далеко - то бочком, то ничком, иногда и ползком. Такие люди сделаны для мест по службе, а места для них. Он будет исполнять беспрекословно и исправно все приказания командира, и самые глупые, не смея думать, что командир может ошибиться; умничать не станет: для умничанья нужен какой-нибудь ум; секретов не перескажет: у него лексикон начинается словом "да" и оканчивается словами: "точно так-с, слушаю-с". Увидишь, как он пойдет в гору при помощи своей супруги и тещи!
- Дай бог ему хоть этого! - сказал князь со вздохом.
V
Странные приключения того дня, неожиданный поступок Алевтины, догадки о будущем - все это расстроило князя. Хвалынский, нежно любивший своего товарища, который всегда был для него идеалом благородства, ума и образованности, не мог найти средств, чтоб рассеять его задумчивость. Князь никогда не был словоохотен, а в случае какой-нибудь неприятности становился еще молчаливее обыкновенного. Менее всего желал Хвалынский навести его в это время на любимый предмет размышлений и бесед князя: на сверхъестественные влияния и на видения духов бесплотных. Ему, правда, странно было, что человек такого ума и воспитания, как князь Кемский, может верить вещам, предоставленным здравою философиею в удел суеверным старухам и людям непросвещенным, но именно это обстоятельство и подстрекало его любопытство. "В этих предметах должно же быть что-нибудь существенное, - говорил он сам себе, - если мой умный, начитанный, знакомый с историею и физиологиею князь Кемский верит в их действительность! Дам ему поотдохнуть от волнения нынешней досады и потом найду случай напомнить об этом любопытном деле".
Случай этот вскоре представился. Чрез несколько дней после того друзья наши узнали, что один из корпусных товарищей их, капитан Вышатин, на пути из Финляндии лежит больной близ выборгской дороги. Неуклюжий чухонский ямщик в двух станциях от Петербурга сбился в темную, бурную ночь с дороги, проехал верст двенадцать в сторону и опрокинул повозку в глубокий овраг. Вышатин, спавший в это время, проснулся от испугу и от жестокой боли в правой ноге. Денщик вытащил его из-под повозки. Вышатин ступил несколько шагов и упал на землю: нога его была смята и вывихнута. Что было делать? Кое-как подняли коляску; оказалось, что задняя ось переломилась; подперли коляску оглоблею и положили Вышатина на подушки. Часа через два рассвело. Вышатин увидел себя в самой живописной долине финляндской Швейцарии. Шагах стах в трех лежала на возвышении чухонская деревня Сярки, под нею простиралась прекрасная долина, орошаемая быстрым ручьем. Но страдальцу было не до картинных видов. Узнав, что в этой деревушке нет никого кроме крестьян и что верстах в осьми находится пасторат, он решился туда отправиться. Досужий денщик изготовил носилки. Вышатина уложили, и четыре дюжие чухонца, в надежде щедрой платы, понесли его в пасторат, или село Токсово, известное петербургским любителям загородных прогулок. Там отвели ему на дворе пономаря просторную залу в большом деревянном доме, где обыкновенно останавливаются приезжие из Петербурга. Тотчас по приглашению Вышатина явился финский пастор, человек учтивый и образованный, и привел с собою старика лекаря, который проводил у него лето. Повреждение ноги оказалось неопасным, но надлежало в течение нескольких недель соблюдать величайшее спокойствие, не двигаться с места и в точности исполнять предписания хирургии. День, два Вышатин пролежал смирно, но, когда боль стала утихать, когда прекратилось у него головокружение, причиненное быстрым летом в глубокую яму и нечаянным испугом, он почувствовал смертельную скуку. "Нет ли у вас каких-нибудь книг?" - спросил он у пастора. "Как не быть, - отвечал пастор, улыбаясь, - только все финские и шведские. Впрочем, у жены моей есть и немецкие". - "Ради бога, дайте хоть немецких!" - жалобно сказал Вышатин, впрочем, не большой охотник до немецкой литературы. Приносят книги, и что ж это? "Всеобщая повариха", "Безысходный комплиментер и корреспондент", и Балтазара Грациана "Придворный человек". Вышатин чуть не заплакал с досады. Потерпев еще денек, он вздумал пригласить к себе товарищей и послал своего денщика, на чухонской тележке, в Петербург с циркуляром: "Вышатин вывихнул дорогою ногу и лежит в Токсово. Кому из кадет досужно, тот приедет навестить товарища, умирающего от скуки среди чухонских лиц, немецких книг и латинских мазей". Денщик тотчас отыскал князя Кемского и Хвалынского, рассказал им путевые приключения своего барина и отправился с отметкою их на циркуляре: "Читали; едем сами и повестим по всей роте".
Князь Кемский обрадовался случаю отвести душу после горьких и досадных сцен у Алевтины. Хвалынский уже заранее влюблялся в рыженьких и беловолосых чухоночек. Взяли позволение командира поехать на неделю за город и поскакали в Токсово. Дорога туда идет сначала по болотному грунту, поросшему низким кустарником: это дно большого водоема, простиравшегося в старые незапамятные времена между нынешними берегами Финского залива, Дудергофом, Пулковом и возвышениями парголовскими и токсовскими. Верстах в двенадцати от Петербурга земля возвышается, показываются пригорки, появляются и леса, между возвышениями дремлют озера.
Печальный вид этой страны в осеннее время склонял обоих друзей к задумчивости, каждого различным образом: Хвалынский, смотря на желтеющие листья, на блеклую траву, на серое небо, с сожалением воспоминал о промелькнувшем с быстротою молнии красном лете и считал, сколько времени остается до зимних вечеров, когда искусственный свет заменит долгоденственное сияние летнего солнца, когда беседы и увеселения общественные заставят забыть наслаждения природою. Кемский же глядел на померкающую красу природы, как на умирающего друга, пробегал мыслию время, прошедшее с минувшей зимы, исчислял свои наслаждения, успехи, надежды сбывшиеся и несбывшиеся, воображал, как все это, и окружающий его видимый мир, и мир, наполняющий его душу, покроется белым саваном смерти, и как по истечении урочного времени красное солнце опять оживит природу, и она воскреснет вновь в блеске лучей весенних.
Мысли эти настроили душу Кемского в мечтательном, возвышенном тоне.
- Грустно смотреть на осеннюю природу, - сказал Хвалынский, - точно умирающий человек, в котором жизнь борется еще с холодом смерти. Это зрелище всегда наводит на меня тоску.
- В этом я счастливее тебя, - сказал Кемский, - явления природы, и тихие и грозные, и приятные и ужасные, действуют на меня равно, возбуждая мысль о вечности, о неизменной силе творческой природы, о благости Провидения, о бесконечной и непостижимой мудрости, с какою устроена вселенная. Не умирают эти поблекшие листья, эти увядшие травы: они преобразуются в начало, из которого возникает новая жизнь! Эта мысль утешает меня при взгляде на унылую осенью землю, у одра умирающего друга и при помышлении о собственной моей тленности.
- Рано, братец, нам думать об этом, да и страшно. Я не боюсь смерти в сражении, даже в военном лазарете, а трепещу при мысли о том, что какая-нибудь глупая простудная горячка может ни за что, ни про что положить меня в могилу. Всячески удаляю от себя мысль о возможности этого случая и, благодаря бога, привык выгонять из головы грустные помыслы, как докучливых мух.
- Напрасно, - сказал Кемский, - нам должно заранее знакомиться со смертью в разных ее видах, должно привыкать смотреть на нее не только равнодушно, но и с каким-то утешением душевным. Когда я вижу вокруг себя страждущих и печальных, когда помышляю о трудах, бедствиях и мучениях, приветствующих в каждом человеке свою добычу при утреннем его просыплении, когда сам иногда изнемогаю под бременем томительных мыслей - тогда утешаюсь одною мыслию: ведь это не вечно, все это сон и мечтание, придет час пробуждения, называющийся у слепых людей часом смерти, и весь этот мир, с своими страданиями и телесными и душевными, исчезнет как тяжелое сновидение, и душа моя, освобожденная от тяжких оков тела земного, очутится опять посреди своих истинных друзой.
- Так ты уверен, Кемский, что увидишь на том свете друзой, умерших прежде тебя? Да как это возможно?
- Я уверен, что со мною будет то, что быть должно, то, чего лучше я не могу придумать, то, чего слабый мой разум, действующий органами телесными, постигнуть не может, то, о чем иногда в темных видениях только грезит душа моя!
Хвалынский ждал именно этого оборота речи.
- Не постигаю, - сказал он, - как ты дошел до этих видений. Ты, помнится, обещал мне рассказать, что возбудило в тебе эту удивительную уверенность в действии духовного мира еще в здешней жизни.
- Готов, - отвечал Кемский, - но так как это убеждение не может назваться последствием каких-нибудь внешних внушений, чтения или минутного исступления, а есть плод впечатлений, действовавших на меня с самого почти рождения, плод наблюдений и размышлений всей моей жизни, то и должно мне начать рассказ свой издалека. Имей терпение выслушать историю всей моей жизни.
VI
- Я родился в Москве. Об отце моем ты, конечно, слыхал: он был человек умный, образованный, благородный и притом чрезвычайно тихий, можно сказать, слабый. Служил не долго, потом поселился в Москве и раз в год объезжал свои поместья в низовых губерниях. Матушка моя - я едва ее помню - была ангел красоты и добродетели: скромная, милая, умная, добродушная. Она страстно любила доброго мужа и детей своих, не желая ничего в жизни, кроме продолжения своего тихого семейственного счастия, но не долго им наслаждалась. Я был первый сын ее, предмет всех ее помыслов и стараний. Она не могла кормить меня грудью, но сама хотела учить всему, и даже наняла себе учителей, чтоб приготовиться к будущему воспитанию сына. Слабая телосложением, чувствительная, раздражительная женщина расстроила свое здоровье беспрестанными заботами и трудами, но в материнском сердце почерпала силы и средства исполнять то, что почитала своим долгом. Я вижу ее будто сквозь сон, как она, бывало, посадив меня на диване подле себя, учит говорить, поправляет ошибки и, когда достигнет цели своей, радуется как дитя. Первое детство мое протекло среди игр, забав и уроков милой матери.
Вдруг все вокруг меня покрылось мглою. Батюшка в то время уезжал в Симбирскую губернию, матушка оставалась в Москве одна со мною. Мне было тогда года три от роду. Веселые игры и шутки маменьки прекратились: она беспрерывно плакала и, прижимая меня к сердцу, говорила с чувством: "Бедное дитя! Какая участь тебя ожидает!" Дом наш опустел; остались только человека три слуг; сперва заколотили ворота, потом заперли и ставни: свет проходил сквозь небольшие в них отверстия. Каретный стук умолк на улицах, не слышно было ни гулу народного, ни голосу продавцов; иногда только раздавались дикие, жалобные крики посреди общего безмолвия, и какие-то грузные повозки медленно стучали по мостовой. Когда, бывало, застучат эти колеса, матушка побледнеет, заплачет, посадит меня к себе на колени и с трепетом обнимает.
Не постигая того, что происходит вокруг меня, я однажды спросил маменьку, отчего мы теперь беспрерывно одни и сидим в потемках, отчего она грустит и плачет. "Это чума, друг мой! - отвечала матушка. - Множество людей умирает: кто только дотронется до больного, тот сам занеможет и непременно умрет. Вот мы и заперлись, чтоб никто к нам не зашел с чумою. Она ходит по всей Москве, и уж много таких детей, как ты, плачут по отце или по матери. Ведь ты не хочешь, чтоб я умерла!" - "Нет, нет, маменька! - закричал я, обняв ее. - Не умирай, не умирай, а если умрешь, то возьми и меня с собою!"
Слезы матери были ответом на этот привет невинной души младенческой. Повторяю, что все это я помню как сквозь сон, может быть, и вовсе не помню, а только составил в воображении своем эту картину, по словам доброй моей няни.
Но вдруг случилось происшествие, которое и теперь так живо в моей памяти, как будто бы я видел его вчера. Детское мое любопытство было возбуждено рассказами о чуме: я воображал, что это злая волшебница, что она разъезжает по городу в колеснице и убивает людей. "Мы живем во втором ярусе дома, - думал я, - меня она не достанет, хотя б я и выглянул в окошко. Дай посмотрю, что это за чума". Однажды вечером я сидел один в комнате; вдруг слышу на улице знакомый мне стук колес, казалось, повозка остановилась у нашего дома; взглянув на окна, сквозь щели ставень, вижу необыкновенный свет. Непреодолимое любопытство победило во мне боязнь. Осмотревшись в комнате и удостоверясь, что в ней нет никого, я подошел к окну, вынул засов из железного прута, которым запиралась ставня, и она с шумом отлетела. И что я увидел на улице! У ворот дома, насупротив нашего, стояла большая фура, нагроможденная мертвыми телами. Люди страшного вида, в разодранной одежде, толпились вокруг повозки при свете факелов. Растворилось окно во втором ярусе, и оттуда выбросили мертвое тело, закутанное в простыни; оно упало поперек повозки; страшные люди дико захохотали и длинными баграми поворотили тело вдоль повозки; голова повисла назад. В это самое время вновь отворилось окно, и в нем показалась молодая женщина в черном платье, с распущенными по плечам черными волосами, покрытая смертною бледностью. И теперь вижу эти черты, в которых изображались тоска и отчаяние. Она глядела вниз на повозку, на лежавшее сверх других тело. Повозка двинулась, и в это самое мгновение женщина с диким, пронзительным воплем, который поныне раздается в моем слухе, кинулась из окна... После этого я уже ничего не помнил; очнулся в своей постеле. Матушка терла мне виски и горько плакала. Няня лежала у ней в ногах, прося прощения, что оставила меня одного. Опамятование мое произвело общую радость. "Ничего, ничего, нянюшка! Бог простит! - закричала матушка. - Алеша очнулся".
Я пролежал несколько недель в сильной горячке и с полгода не мог оправиться. Наконец телесное здоровье мое возвратилось, но в глубине души затаилась какая-то грустная мысль, какое-то страшное ощущение, облеченное в наружный вид женщины в черном платье, устрашившей меня падением из окна. Я не говорил никому, что видел в тот вечер; все думали, что одно зрелище фуры, нагруженной мертвыми телами, меня испугало. Когда, бывало, мне угрожала болезнь, эта женщина являлась мне во сне и смотрела на меня угрюмо. После такого сновидения я ожидал болезни и никогда не ошибался. Не думай, чтоб болезни эти были последствием испуга, произведенного во мне сновидением, нет! Я привык к этому видению, как к старому другу, и впоследствии научился предугадывать по выражению лица женщины, что предстоит мне вскоре. Иногда являлась она печальною и смотрела на меня, опустив руки; в другое время манила к себе с приятною на устах улыбкою; случалось, что она была и угрюма: показывала вид недовольный и как будто грозила мне. Воображение мое приноравливало к этим видениям все следовавшие затем случаи жизни, и я мало-помалу привык считать это обстоятельство принадлежностью моей природы.
- То есть эта женщина являлась тебе во сне? - спросил Хвалынский.
- Не всегда во сне, - отвечал Кемский, - в необыкновенных случаях, когда от волнений душевных придет в трепет мое тело, когда настоящая минута ужасным своим потрясением сольет в себе и прошедшее и будущее, она является мне и наяву. Расскажу тебе одно из самых грозных происшествий моего младенчества. Но постой! Уже смеркается, становится холодно. Позволь мне посадить Мишу к нам в карету. Бедный мальчик продрогнет на козлах.
- Помилуй, делай что тебе угодно, но позволь заметить, что ты крепко балуешь своего Мишку. Я думаю, если б карета наша была не четвероместная, ты сам бы в состоянии был сесть на козлы, а камердинера посадить на свое место.
- Может быть, - сказал князь со вздохом, - но этот человек мне дорог по многим отношениям. Он сын моей кормилицы; его мать и поныне грустит о погибели другого вскормленника своего, моего брата, да и Миша малый предобрый, могу сказать, благородный. Он любит меня, как...
- Вот еще, не любить такого баловщика! Да я, вышедши в отставку, сам пойду к тебе в камердинеры. Зови же его! - Князь остановил карету и велел Мишке сесть в нее. Мальчик уверял было, что ему не холодно на козлах, но, по настоянию барина, повиновался.
Друзья продолжали прежний разговор по-французски.
- Страшное время чумы, - сказал Кемский, - вскоре миновало. Ставни окон нашего дома раскрылись, на улицах по-прежнему застучали экипажи, раздался шум народный, комнаты наполнялись приходящими. Только я, как уже сказал, не мог воротить своей детской беспечности: сказывают, что я пугался всякой безделицы, плакал при малейшем поводе, при радости и при печали. И взрослый, я не мог бы спокойно смотреть на несчастные происшествия того времени в нашем семействе. Здоровье матушки ослабевало, и через два года она скончалась после трудных родов. Батюшка, потерявший в ней все, что ему было дорого в мире, возненавидел Москву, полагая, что ужасные явления тамошней чумы были причиною преждевременной смерти его единственного друга, и отправился со мною и младшим братом моим в симбирскую свою деревню. Там рос я на свежем сельском воздухе, на совершенной свободе, и вскоре, говорят, сделались видимы следы этого переселения: я окреп телом и душою; сделался весел и игрив по летам, и в самом деле я не помню, чтоб в то время грозные видения мучили меня, как прежде. Но это спокойствие было непродолжительно. Возгорелся бунт Пугачева. Запылали села, полилась невинная кровь в счастливых до того низовых странах. Страшная лава мятежа и кровопролития направила разрушительный путь свой к нашему уезду.
Батюшка как самый почетный в округе помещик, по приглашению чиновника, присланного из Петербурга, отправился в город на совет, не воображая, какой опасности подвергает бедных своих детей. Вдруг одна из злодейских шаек вторглась в наше село, окружила господский дом и с диким воплем требовала помещика. На ответ, что он уехал в город, разбойники возразили, что в доме, конечно, остался кто-нибудь из его кровных, и требовали у крестьян выдачи жены и детей барских. Добрые наши служители, любившие барина своего, как отца, отвечали, что барыня скончалась за полгода, а дети увезены отцом. Кровожадные изверги не поверили этому и кинулись в дом. Старушка, моя няня, видя беду неминуемую, вдруг раздела меня донага и вместо тонкой сорочки и платьица надела запачканную крестьянскую рубашонку и опоясала ветхою тесьмою. Я это сносил терпеливо, но когда она вздумала сажею марать мне лицо и руки, я закричал: "Нянюшка! Нянюшка! Что ты это меня пачкаешь? Я тятеньке пожалуюсь!" Она старалась меня успокоить, умоляла, чтоб я молчал, но я не переставал плакать, срывал с себя грязную одежду и кричал: "Отдайте мне мое платье!" Комната наполнилась женщинами и детьми, которые вздумали в господском доме искать себе спасения и приюта. Все со слезами просили меня замолчать, но напрасно. Уже слышались шаги буйной толпы, уже раздавались яростные голоса извергов, алкавших господской крови, уже растворилась настежь дверь в переднюю, - вдруг в ней появилась черная женщина, как я привык называть ее про себя: бледная, с распущенными волосами, в том же платье, как я видел ее во время чумы; она остановилась в дверях, вперила в меня укоряющий взор и погрозила пальцем. Я в то же мгновение умолк и, оборотясь к няне, прижался к ней лицом. Необычайный шум вскоре заставил меня оглянуться: комната наполнилась неистовыми, пьяными разбойниками. "Где щенята проклятые? - вопили они. - Али утаили их, что ли! Всех перебьем!" Бабы с детьми бросились в ноги злодеям, и я припал подле няни. "Ей же ей, их нет здесь, - кричали они, верьте богу, отцы родные!" - "Смотрите! - ревели разбойники, рассыпаясь по комнатам. - Если хоть одного найдем, всем вам конец! Признайтесь скорее, до беды!" Испуганные женщины повторили свои клятвы. Шумная толпа кинулась в другие комнаты, а старушка няня, схватив меня на руки, выбежала из господского дому в село, принесла меня в дом своего сына и посадила на печь. Она смертельно боялась, чтоб я не вздумал кричать, упрямиться и требовать своего платья, но я был тих и нем, к крайнему ее изумлению и удовольствию. Смятение продолжалось во весь день, к вечеру утихло на улицах, но меня не выпускали из избы, не снимали с печи, я заснул от испуга и усталости.
На другой день вступила в село какая-то команда, и бунтовщики по приближении ее разбежались. Вскоре воротился батюшка, и моя спасительница принесла меня домой. Увидев отца моего, она бросилась ему в ноги, восклицая: "Батюшка-князь Федор Петрович! Вот сынок твой, князь Алексей! Прости, отец родной, что мы одели его как крестьянского мальчишку, да, вишь, злодеи грозились всех баричей перебить, так мы и догадались: бог помог нам, а ты, батюшка, не взыщи!" Отец с радостными слезами обнял меня и усердно благодарил няню, но не одни слезы радости пришлось ему проливать в этот день. Няня, устрашенная мыслию об опасности своего питомца, не подумала о младшем брате моем, которому было десять месяцев от роду. Кормилица его, послышав шум, в испуге схватила ребенка, бросилась из дому в село, из села - в лес. На другой день нашли ее в беспамятстве, верстах в десяти от дому, на дне глубокого оврага, покрытую ранами и ушибами, в застывшей крови. Очнувшись, она объявила, что бежала без памяти сама не зная куда. Вдруг раздались вокруг нее крики. В недоумении и испуге бросила она дитя в кусты, а сама кинулась в сторону. Ударом в голову ее оглушило; она лишилась чувств и покатилась в овраг.
По ее показанию, стали искать в кустах и нашли под одним детскую шапочку более ничего. Все разыскания, все исследования были напрасны. Бедный младенец пропал. Не скажу: погиб, и вот почему. Батюшка, сильно пораженный этим бедствием, часто ходил со мною на то место, где пропал брат мой; потом выложил туда дорогу и на краю дикого оврага построил домик. Это место было позорищем забав, игр, мечтаний моего детства. Чрез два года после того ужасного происшествия батюшка повез меня в Петербург для отдачи в кадетский корпус. Накануне отъезда нашего мы пошли проститься с нашим домиком. Это было в августе месяце, после обеда. Батюшка в безмолвном унынии, ведя меня за руку, обошел всю ту сторону, как будто ища своей невозвратимой потери, и, когда начало смеркаться, вошел в домик, где ожидала его няня с чаем, а я остался на краю оврага. Мысль о том, что я оставляю места, где жила матушка, где погиб брат мой, наполнила грустью мое младенческое сердце. Я пошел к роковому кусту и, глядя на густую зелень его, думал: "Так ты умер, друг мой?" В это время что-то темное приподнялось из-за густой зелени: всматриваюсь - и вижу знакомую мне черную женщину, но не страшную, не грозящую, как бывало, а с какою-то милою, утешительною улыбкою. Она покачала головою, как будто желая сказать: "Нет, он не умер!", указала на тропинку и разлилась туманом в вечернем сумраке.
Князь замолчал, выглянул с странным выражением испуга и удовольствия из окошка, смотрел несколько секунд на густые сосны, черневшиеся недалеко от дороги, потом улыбнулся со вздохом.
Хвалынский пристально всматривался в ту сторону, ничего не видел и наконец спросил:
- Не причудилось ли тебе опять чего-нибудь?
- Нет, - сказал князь, - что-то налетело на душу странное. Я вот уже несколько дней не могу освободиться от видения, но оно не с того света. - При этих словах он покраснел.
- А, догадываюсь! - вскричал Хвалынский. - Сердце подстрелено. Пора, друг мой, пора! Нельзя ли сделать меня твоим поверенным?
- Как можно? - сказал князь с усмешкою. - Ты мне в этом почти соперник. Но нет! Это пустое, вздор! Это игра воображения.
- Тем легче тебе открыться! - продолжал любопытный Хвалынский.
- Скажу тебе правду, - отвечал князь, как будто принуждая себя, - не знаю отчего, только Наташа беспрерывно мерещится у меня в глазах. Ты знаешь, что я ее уважаю, можно сказать, люблю за благородство ее нрава, за ум, образование, но никогда не думал я чувствовать к ней чего-нибудь более, и помнится, не далее недели откровенно говорил тебе, до какой степени ее гордая холодность меня оскорбляет. Вот дня четыре тому назад я сижу у сестрицы в гостиной. Матушка рассказывала что-то о своих женихах елисаветинских времен. Я нечаянно посмотрел в зеркало и увидел, что Наташа, сидевшая тогда в другой комнате, устремила на меня глаза свои с каким-то необыкновенно томным выражением. Когда взоры наши встретились в зеркале, глаза ее засверкали, лицо подернулось бледностью, и мне показалось, что в нем было выражение лица моей мечты. Я глядел на нее несколько секунд с неизъяснимым наслаждением. Вдруг она, как будто догадавшись, что и я вижу ее, когда она на меня смотрит, отворотилась от зеркала, встала и поспешно удалилась в другую комнату. Чрез час увидел я ее в гостиной. Лицо ее было нежное, прекрасное, миловидное, правильное, но то небесное выражение исчезло. Она глядела на меня учтиво, строго и холодно, как всегда, а я и малейшим движением лица боялся дать ей почувствовать, что помню, как наши глаза менялись взглядами в зеркале. С тех пор изображение ее в зеркале меня не покидает. Я вижу ее, пью восторг из глаз ее, забываюсь, но эта мечта скорее всего проходит при появлении ее самой: вижу, что это не та!
- Вот друзья! - вскричал Хвалынский с комическим выражением отчаяния. - И эту у меня отбивают! Ну, мог ли я думать, чтоб ты когда-нибудь сделался моим соперником? Впрочем, это, может статься, к лучшему. Влюбиться нашему брату в бедную девицу: любовь да любовь, нуль да нуль - нуль! Только в одном отношении мне не так накладно было влюбиться в Наташу, как тебе. Ты князь, старинной капитальной фамилии, человек богатый, цель взглядов и вздохов многих знатных барышень, а она дочь бедного штаб-лекаря, внучка какого-нибудь пономаря, много что сельского священника - что это за пара! Я, бедняк, более к ней под ряд. Род Хвалынских не блестит в бархатных книгах, и, если б покойный мой отец не служил сорока лет верою и правдою, не бывать бы мне товарищем князей и графов.
- Счастливец, - сказал князь Алексей, - тебя не тяготит полученное от родителей титло, налагающее на человека тьму цепей и обязанностей в свете. Впрочем, ты более похож на князя, нежели я, задумчивый, угрюмый, неуклюжий. Дочь штаб-лекаря, следственно, человека благородного во всех отношениях, человека полезного, почтенного, почему бы ей не быть княгинею Кемскою! Нет, нет! Не потому! Нет, она меня ненавидит! И я хоть влекусь к ней чем-то непонятным, но любить ее, так просто, по-человечески, не могу. Еще раз скажу: не знаю, есть ли у нее сердце!
- И все это к лучшему, поверь мне, - возразил Хвалынский, - твоя так называемая матушка и сестрица хорошо бы приняли такую родственницу. Боже упаси!
В течение этого разговора смерклось. Вдруг влево от дороги блеснул огонек.
- Это Токсово! - сказал Мишка, отпер дверцы, выскочил из кареты и пошел вперед, искать дома пономаря.
VII
Чрез несколько минут Мишка закричал кучеру: "Здесь! Стой!", и друзья, оставив карету, вошли в большой деревянный дом, уже довольно ветхий, но еще не обшитый досками.
- Не здесь ли остановился больной офицер? - спросил Хвалынский.
- Десь, посалуйте! - отвечала рыженькая чухоночка с кроличьими глазками и ввела приезжих чрез сени в большую комнату.
В камине пылал огонь и колеблющимся блеском освещал бревенчатые, не оклеенные обоями стены, на которых в исполинском размере рисовались тени собеседников, расположившихся вокруг приятного в осеннее время домовитого огня. Вышатин, молодой, прекрасный собою, в щегольском халате, лежал на черной кожаной софе; подле него сидел человек средних лет, степенного вида, белокурый, в черном однобортном сюртуке, с трубкою во рту; в нем не трудно было узнать сельского пастора. Подле пастора, в ветхих креслах, развалился молодой человек, одетый с великою небрежностью, приятной наружности, с выражением добродушия и детской беспечности на лице, которое по временам озарялось отблесками внутреннего вдохновения: он пристально глядел в камин и, казалось, следил за постепенным разрушением дров, наблюдал каждую вспышку огня. С другой стороны камина облокотился на столик почтенный старец лет семидесяти - исполинского роста, сухощавый и статный. Густыми черными бровями приосенялись глаза, пылавшие пламенем глубокого чувства. Черные с проседью волосы едва покрывали высокое, величественно округленное чело; нос правильный, греческий, на щеках следы румянца юных лет, уста с улыбкою спокойствия, выдавшийся подбородок - все это составляло физиономию необыкновенную, поражавшую всякого невольным почтением при первом на нее взгляде. Одет он был просто: в старомодном коричневом сюртуке и в темном камзоле, но все на нем было как-то порядочно, как-то согласно с его лицом, умным и спокойным. Когда приезжие наши вошли в комнату, прервался, как им казалось, интересный разговор. Кемский одним взглядом окинул эту живописную группу и в первую секунду нашел в ней нечто похожее на те нечаянные сборища, которые попадаются в гостиницах романов.
- Друзья! - с восторгом закричал Вышатин, увидев входящих, - спасибо вам! Спасибо, философ, и тебе, стрекоза, вы, чай, не забыли еще ваших кадетских прозвищ, что посетили своего бедного однокашника. Эй, люди, чаю, поскорее!
После первых расспросов о здоровье Вышатин познакомил князя и Хвалынского с тремя своими собеседниками. Один точно был тамошний пастор; другого он назвал Андреем Федоровичем Бериловым, прибавив, что он художник; при взгляде на третьего произнес с почтением: "А это Петр Антонович Алимари, облегчитель моих страданий; может быть, и спаситель моей жизни. Эти господа разогнали скуку моего одиночества своею беседою; если вы любите меня, братцы, по-прежнему, по-корпусному, поблагодарите их за ласку и за дружбу к незнакомцу. Этому же почтенному человеку обязаны будете сохранением вашего друга!" Он протянул руку с выражением искреннего чувства; старик, встав с своего места, подошел к нему и отвечал на его пожатие руки приятною улыбкою, выражавшею, что он ценит внимание и благодарность, но ни во что ставит свою услугу.
После обыкновенных приветствий Кемский сказал больному:
- Кажется, что мы приездом своим прервали вашу беседу: нельзя ли продолжать?
- Да, - отвечал Вышатин, смеючись, - мы рассуждали, толковали и спорили о предмете очень занимательном, без которого редко обойдется дружеская беседа, несколько продолжительная. Мы говорили о видениях, о предчувствиях, о предсказаниях и тому подобном. Я, признаюсь, отнюдь не верю ничему в этом роде и никогда не переменю своего образа мыслей.
- Не верите, - возразил старик тихим, но крайне приятным голосом, - не верите? Отчего же происходит, что вы с любопытством слушаете рассказы о необыкновенных случаях? Отчего сами сообщили нам несколько анекдотов? Вера в чудесное, сверхъестественное основывается не на расчетах и заключениях рассудка, а на каком-то неизъяснимом внутреннем чувстве.
- Так должно верить, почтенный Алимари, - сказал с жаром Вышатин, - всем сказкам и бредням старых баб? Так вы им верите?
- Отнюдь нет! Мало ли ходит по свету вымыслов, заверенных не только людьми простыми, суеверными, но и учеными; между тем это вымыслы, и только. Но неосновательность одного частного случая не может заставить нас думать, будто общее чувство, сродное всем людям, нас обманывает. Притом, заметьте, что вера в сверхъестественные случаи и видения опровергается только отрицательно. Говорят: "Это не может быть", да и только. Доктор Джонсон утверждает, что люди, отвергающие действительность привидений устами, признаются в ней своею боязнию. Не должно верить безусловно всем рассказам, но должно исследовать самые дела и по исследовании отличить истинное от ложного.
Алимари говорил твердо и положительно. Выражения его были чистые русские, но часто сбивались на книжный язык. Произношение его было не иностранное, но и не обыкновенное у нас в разговоре. Выразительное движение уст, пламенное чувство, блиставшее в глазах его, голос гармонический и самая эта необычайность языка придавали речам его неизъяснимую силу и прелесть. Кемский, можно сказать, глазами и слухом прилип к устам его; сердце его невольно влеклось к незнакомцу, который, с своей стороны, приметив это внимание миловидного, кроткого, умного человека, в речах своих обращался преимущественно к нему.
- Воля ваша! - вскричал Вышатин. - А я никак не соглашусь с вами! Слушаю россказни о духах и привидениях со вниманием, с любопытством и, могу сказать, с удовольствием, но верить им - нет! Не могу. И вы, Алимари, натуралист, испытатель таинств природы, можете утверждать это? Не постигаю!
- Именно потому, что я натуралист, эти явления меня и занимают. В природе ничего не делается даром. Каждая травка, каждая песчинка имеет свою причину, свою цель: так и движения, действия и стремления нашей души. Мы не видим причин и целей того, что в нас происходит, но происходящее ощущаем и признаем.
- И никогда не увидим! - прервал Вышатин.
- Почему же так? - спокойно возразил Алимари. - Явления электричества, магнетизма и другие в течение тысячелетий изумляли народ и казались сверхъестественными самым умным и просвещенным людям тех времен. Ныне эти явления разгаданы. Так может, так должно быть и со многими другими явлениями физического и нравственного мира. Повторяю: мы видим действия, но силы, которыми эти действия производятся, еще от нас сокрыты. Пройдут века, совершатся новые открытия в науке естества, в единственной всеобщей, истинной науке, и то, что казалось неизъяснимым чудом, покажется нам в виде явления или действия природы, понятного и даже в естестве вещей необходимого!
- Так вы не верите чудесам? - с торжеством спросил Вышатин.
- Верю и не верю - смотря по тому, как вы принимаете это слово. Я не верю, чтоб порядок вещей, единожды установленный премудрым промыслом, мог без особенной воли Всевышнего когда-либо или от чего-нибудь измениться. Но чудеса, то есть действия и явления, непостижимые человеку, неистолкуемые по размеру его ума, временного и слабого, совершаются ежедневно. И самое устроение, самое бытие человека есть чудо, непонятное, недосягаемое. Никогда не чувствовал я в такой степени удивления и благоговения пред неисповедимым промыслом, как в то время, когда разлагал на части тело человеческое, эту ветхую храмину, из которой излетела его жительница. Каждая жилка, каждый нерв есть чудо в глазах и уме человека. И тут ум человеческий догадался о причинах и цели многого, но столь же многое, может быть, и более, является только телесному его взору, а от умственного сокрыто. Так в органе слуха, например, цель и польза многих частей истолкована и, по возможности, доказана сравнением, но сколько частей сего самого органа нам непонятны! И притом они необходимы, они имеют и причину и цель, ибо находятся в каждом подобном органе. Отсутствие их, может быть, показало бы, к чему они нужны, а этого отсутствия еще не замечено с самого начала мира или, может быть, с начала науки. И после этого, когда мы не можем растолковать и доказать пользы и действия видимых, осязаемых вещей, оставленных скрывшимся хозяином в прежнем его жилище, мы станем спорить о свойствах и деяниях самого хозяина! Смиримся пред Провидением и признаемся с Шекспиром, что под солнцем много таких вещей, какие философии нашей и во сне не грезились!
- Вот уж и философия! - воскликнул Хвалынский. - Нельзя ли уволить от нее! Да и как вы заговорили об этих предметах? Нельзя ли избрать чего-нибудь попроще, поближе к нашему армейскому разумению?
- И я так думаю-с, - сказал художник, - а то в самом деле, начали о домовых-с - вот это дело известное-с, то есть домовые-с - кто их не видал-с?.. а потом занеслися бог знает куда-с... то есть... впрочем и не с домовых начали-с, а с огненного змея-с.
- С какого змея? - спросил Хвалынский.
Берилов хотел отвечать, но Вышатин предупредил его:
- Андрей Федорович рассказывал нам, что в Петербурге случилось необычайное происшествие. Ты знаешь, что вчера граф Самойлов давал праздник в честь гостя нашего, молодого короля шведского. В то самое время, как государыня подъехала к крыльцу его дома, огненный шар или, как говорят в народе, змей пролетел чрез этот дом, потом чрез Зимний дворец за Неву и упал за крепостью. Мы стали рассуждать о подобных явлениях и от этого мало-помалу дошли до толков о привидениях, о предчувствиях и тому подобном. Но помнится, вы, Петр Антонович, хотели рассказать нам одно такое происшествие, случившееся в молодые ваши лета? Не угодно ли теперь?
- Охотно, - сказал Алимари. - Это было в тысяча семьсот сороковом году, последнем году царствования императрицы Анны Ивановны. Мне был тогда семнадцатый год от роду. Я жил у датского резидента, в доме, где теперь трактир "Париж" на Дворцовой площади, на углу Ледокольного переулка. Это было в августе месяце. Ночь была темная, но чрезвычайно теплая. Резидент, по обыкновению своему, занимался музыкою, играл весь вечер на клавикордах, а я пел на память лучшие тогдашние италианские арии. Било десять часов; я простился с ним и пошел к себе вверх. Вдруг вижу я: освещаются средние ворота Адмиралтейства, идущие к Гороховой улице. Из ворот выходит какая-то процессия с множеством факелов и поворачивает налево, к Дворцовой площади. Домы, лежащие насупротив Адмиралтейства, озаряются ярким светом. И свет этот, наравне с невидимою процессиею, движется ближе и ближе ко дворцу. Смотрю и недоумеваю. Резидент присылает за мною человека. Схожу к нему и вижу, что он со всеми домашними стоит у окна и смотрит на непонятное явление - что за процессия может идти из Адмиралтейства в ночное время? Посылаем смышленого слугу, чтоб посмотреть вблизи и порасспросить. Между тем процессия, обогнув угол адмиралтейского вала, направилась к средним воротам дворца и вошла в них; факелы, по мере вступления в ворота, исчезали, и чрез несколько минут водворилась прежняя темнота. Слуга воротился и объявил, что он пробежал до угла Адмиралтейства, но по приближении его уже ничего не было видно; между тем поднялся сильный ветер, сорвал с него шляпу и унес ее к набережной. Он побежал за нею, поймал уже близ берега Невы и пошел ко дворцу. Все было тихо. Часовые расхаживали у ворот. Слуга спросил у них, что это было за шествие с факелами и куда оно прошло. Часовые отвечали, что он бредит, что никакого шествия не было и чтоб он убирался поздорову. Тем это и кончилось. Все, жившие в нашем доме, видели это странное явление, но никто не умел растолковать его. Разумеется, что впоследствии, когда случались необыкновенные политические происшествия, люди вздумали утверждать, что это видение было их предзнаменованием. Этому я не могу верить, но верю, что иногда являются нам призраки и видения наяву, как во сне.
- И точно вы это видели? - спросил Вышатин в недоумении.
- Точно! - отвечал Алимари. - Помню даже, что резидент описал это явление и заставил всех бывших в доме подписаться.
- Вот то-то и беда, - сказал Вышатин, - что эти письменные свидетельства обыкновенно пропадают, а остаются одни изустные предания, искажаемые в течение времени. Назовите мне чудесное происшествие, которое было бы подтверждено достоверным письменным свидетельством. Так нет!
- Извините, - прервал речь его пастор, - я могу служить вам подобным происшествием, которого действительность подтверждена формальным актом. Если угодно, я теперь расскажу происшествие, а завтра покажу акт, хранящийся у меня в верной копии. Угодно ли послушать!
- Сделайте одолжение! - закричали все в один голос.
- Только мне трудно объясняться по-русски: позвольте прибегнуть к французскому языку, - сказал пастор, - да и тут извините в ошибках. Если б я мог говорить с вами по-шведски, то рассказ мой был бы живее и естественнее. Слушайте же!
Все придвинулись к рассказчику. Вышатин усмехнулся и снял со свечи, чтоб лучше видеть физиономию повествующего.
VIII
- Карл XI, отец знаменитого Карла XII, был один из самых умных королей шведских. Он определил права и обязанности разных сословий шведского народа и дал государству своему многие полезные законы. Притом он был человек просвещенный, храбрый, набожный, твердый, хладнокровный и воображения отнюдь не пылкого. Он лишился супруги своей, Ульрики Элеоноры, и хотя при жизни обращался с нею сурово, но грустил о ее кончине, более нежели как можно б было ожидать. С той поры сделался он еще угрюмее и молчаливее прежнего и искал развлечения своей скорби в беспрерывных занятиях делами государственными. В один осенний вечер сидел он в халате и туфлях пред камином в кабинете стокгольмского дворца. При нем были камергер граф Браге, пользовавшийся особенною его милостию, и лейб-медик Баумгартен, человек умный, представлявшийся вольнодумцем: он хотел, чтоб люди не верили ничему, кроме медицины. Король сидел в этот вечер у камина долее обыкновенного и, склонив голову, смотрел в безмолвии на потухающие уголья. Граф Браге несколько раз напоминал королю, что пора ему успокоиться, но король движением руки заставлял его молчать. Врач, в свою очередь, стал было толковать, как вредно для здоровья сидеть за полночь. Король сказал ему вполголоса: "Не уходите; мне еще спать не хочется". Придворные начинали говорить о том, о другом, но разговор не завязывался. Граф Браге, полагая, что король грустит, воспоминая о своей супруге, посмотрел на портрет ее, висевший в кабинете, и сказал:
- Какое сходство! И величие и кротость души ее видны в этом портрете.
- Вздор! - возразил король с досадою. - Живописец польстил ей: королева отнюдь не была так хороша собою! - Потом, как будто устыдясь своей горячности, он встал и начал прохаживаться по комнате, чтоб скрыть свое смущение. Вдруг остановился он у окна, идущего на двор. Ночь была самая темная. Луна не показывалась.
Нынешний королевский дворец в то время еще не был кончен, и Карл XI, начавший строение его, жил в старом дворце, на оконечности Риттергольма, вдающейся в Мелар. Огромное это здание расположено в виде подковы. Кабинет короля был в конце одного из флигелей, и почти насупротив его находилась большая зала, в которой собирались государственные чины для принятия предложений королевских.
В это время казалось, что окна этой залы освещены очень ярко. Король изумился и сначала полагал, что там ходит кто-либо из придворных служителей со свечою. Но как он очутился в зале, которой давно уже не отпирали? Притом по необыкновенной яркости света нельзя было заключить, чтоб он происходил от одной свечи. Может быть, это пожар? Но не видно было дыму, окна не были выбиты; все было тихо; казалось, зала иллюминована как для торжества. Карл несколько минут смотрел на освещенные окна, не говоря ни слова. Граф Браге протянул руку к колокольчику, чтоб позвать пажа и чрез него узнать о причине этого странного освещения, но король остановил его: "Я хочу сам пойти в залу", - сказал он. При этих словах он побледнел, и на лице его изобразился ужас, смешанный с благоговением. Между тем он твердым шагом вышел из кабинета. Камергер и врач последовали за ним, неся в руке по зажженной свече.
Смотритель дворца, у которого хранились ключи, уже спал в то время. Баумгартен разбудил его и приказал, именем короля, отпереть двери в залу государственных чинов. Изумленный смотритель оделся поспешно и явился к королю с связкой ключей. Сначала отпер он галерею, служившую переднею комнатою, или аванзалою. Король вступил туда и с изумлением увидел, что все стены комнаты покрыты черным.
- Кто приказал обить таким образом эту залу? - спросил он гневным голосом.
- Не могу доложить, - отвечал испуганный смотритель, - в последний раз, когда я приказал вымести галерею, она, как и всегда, обита была дубом. Эти обои взяты, конечно, не из гардеробной вашего величества.
Король быстрыми шагами миновал уже большую часть залы. Граф и смотритель следовали за ним. Баумгартен поотстал: он боялся остаться один, боялся и следовать за другими.
- Не ходите далее, государь! - закричал смотритель. - Клянусь богом, тут водятся нечистые духи. В это время... со времени кончины ее величества королевы... Говорят, что она прохаживается по этой галерее. Помилуй нас, господи!
- Остановитесь, государь! - сказал граф. - Разве вы не слышите странного шуму в этой зале? Кто знает, каким опасностям вы подвергаетесь!
- Всемилостивейший государь! - прошептал Баумгартен, у которого ветром задуло свечу. - Позвольте мне по крайней мере привести сюда человек двадцать ваших трабантов.
- Войдем! - сказал король твердым голосом, остановясь у дверей большой залы. - Смотритель, отопри поскорее эту дверь. - Он толкнул в нее ногою, и отголосок, повторенный эхом сводов, раздался в галерее как пушечный выстрел.
Смотритель дрожал и не мог ключом найти отверстие в замке.
- Старый солдат, а трусишь! - сказал король, пожав плечами. - Ну хоть вы, граф, отоприте эту дверь.
- Государь! - отвечал граф, отступив от двери. - Прикажите мне броситься на пушку датскую или немецкую, я буду повиноваться без замедления, но здесь действуют силы адские.
Король вырвал ключ из рук смотрителя.
- Вижу, - сказал он с презрением, - что дело касается меня одного!
И прежде, нежели приближенные могли удержать его, он отпер толстую дубовую дверь и вошел в большую залу с словами: "Да поможет мне бог!" Спутники его, подстрекаемые любопытством, которое превозмогло в них боязнь, а может быть, и стыдясь оставить короля, вошли с ним вместе.
Большая зала освещена была очень ярко. На стенах старинные обои в лицах заменены были черным сукном. Вдоль по стенам стояли, как и прежде, добытые Густавом Адольфом трофеи, знамена врагов Швеции. Посреди их видны были и шведские штандарты, покрытые траурным крепом.
На скамьях сидело многочисленное собрание, четыре сословия государственные: дворяне, духовные, граждане и крестьяне - занимали свои места. Все были в черном одеянии; лица их светились при блеске, но король и его спутники не могли различить в этой толпе ни одного знакомого лица.
На возвышенном троне, с которого король произносит речи к собранию, лежал окровавленный труп в царском одеянии. По правую сторону стоял отрок с короною на голове, по левую - опирался на кресла трона другой человек или призрак в торжественной мантии, какую носили древние правители Швеции до возведения ее Вазою на степень королевства. Перед троном, за столом, покрытым большими книгами и пергаменными хартиями, сидели несколько человек важного и строгого вида в длинных черных мантиях; они казались судьями. Между троном и этим столом находилась плаха, покрытая черным сукном; подле нее лежала секира.
Казалось, что никто из собрания не замечал Карла и троих его спутников. При входе в залу слышали они один смешанный шепот, в котором не могли различить ни одного явственного слова. Вдруг самый старший из судей, по-видимому, председатель, встал с своего места и трижды ударил рукою по большой открытой книге, пред ним лежавшей. В то мгновение водворилась глубокая тишина. Растворились двери, противоположные тем, в которые вошел Карл, и несколько молодых людей, в богатой одежде, вступили в залу. Они шли, подняв голову и гордо озираясь. Руки их связаны были назади; концы веревок нес дюжий человек в лосинном полукафтанье. Пленник, шедший впереди, как казалось, важнейший из всех, остановился посреди залы перед плахою и посмотрел на нее с выражением гордости и презрения. В это мгновение затрепетал труп, и из раны его полилась светлая багровая кровь. Молодой человек стал на колени и протянул голову на плаху. Секира сверкнула в воздухе и со стуком упала. Кровь ручьем пролилась до трона и смешалась с кровию трупа; отсеченная голова покатилась по полу до ног Карла и обагрила их кровию.
Дотоле он молчал в изумлении, но при этом грозном зрелище выступил вперед и, обратись к человеку в мантии правителя, смело произнес:
- Если ты от бога, говори; если же не от бога, оставь нас в мире!
Привидение отвечало ему медленно, торжественным голосом:
- Король Карл! Эта кровь пролита будет не в твое царствование: но (это произнесено было не так явственно) чрез пять царствований. Горе, горе, горе крови Вазы!
В это время многочисленные лица собрания начали исчезать и вскоре казались одними тенями; мало-помалу они исчезли совершенно, и свет, озарявший залу, потух. Свечами, бывшими в руках Карла и его проводников, освещались старые обои, легко колеблемые ветром. Несколько времени слышался легкий шум, подобный то шелесту листьев, то звуку струны, лопающей при настроивании арфы. Все это произошло минут в десять.
Черные обои, отсеченная голова, струи крови, обагрившие пол, - все исчезло с привидениями; только на туфле Карла осталось красное пятно, которое одно могло бы напомнить ему происшествия этой ночи, если б они не врезались глубоко в его памяти.
Возвратясь в кабинет, Карл приказал составить описание всего виденного им, велел своим спутникам подписать эту бумагу и сам скрепил ее своею подписью. Как ни старались скрыть существование этого акта, он вскоре сделался известным, даже еще при жизни Карла. Многие особы видели подлинник; у других есть засвидетельствованные копии.
Теперь вспомните смерть Густава III и суд над Анкарстремом, его убийцею. Труп представлял Густава III, казненный человек Анкарстрема; отрок есть Густав VI, нынешний король, а старец - герцог Зюдерманландский, правитель королевства. Они теперь находятся в Петербурге. Не случится ли кому-нибудь увидеться с особами их свиты? Всякий швед подтвердит вам истину этого предания.
IX
Пастор умолк. Все смотрели друга на друга с недоумением. На лице Алимари появилась улыбка удовольствия.
- Очень обязан вам, почтенный господин пастор, - сказал он, - за сообщение этого анекдота; я слыхал об нем в разные времена и от многих особ, но каждый рассказ противоречил другому, противоречил и самому себе. Людям не довольно того непонятного, что на самом деле случается: они стараются изукрасить слышанное и бессовестно искажают. Впрочем, господа шведы богаты такими историями. Я знавал за несколько лет пред сим в Неаполе шведского посланника, человека прелюбезного, преумного и образованного; он рассказывал мне также одно достойное любопытства событие. Он был статс-секретарем при покойном шведском короле Густаве III и пользовался особенною его милостию. Однажды после обеда король призвал его к себе, отдал ему какую-то важную дипломатическую бумагу и приказал изготовить по ней исполнение непременно к докладу следующего утра. Граф отправился домой, написал требуемое, запер обе бумаги в ящик письменного стола и поехал на вечер, к приятелю.
Возвратясь домой около полуночи, он занялся приведением в порядок бумаг к завтрашнему докладу, но никак не мог найти бумаги, полученной от короля, и написанного им ответа. Он помнил, что положил их в ящик, но их ни там и нигде не было. Он разбудил жену свою, расспрашивал всех домашних; никто в его отсутствие не входил в кабинет, а бумаги исчезли. Ночь прошла в тщетных поисках. При наступлении утра граф, утомленный бдением и досадою, бросился в отчаянии в кресла, думая поехать к королю, объявить о несчастном случае и просить прощения в неумышленном проступке. К нему подошел его управитель, помогавший искать бумаги, человек добрый и честный.
- Смею ли предложить вашему сиятельству средство к отысканию бумаги, средство несомненное? - сказал он с робостью.
- Какое? - спросил граф с нетерпением.
- Извольте посоветоваться с ворожеею. Я знаю такую женщину; она чухонка и чудесно ворожит на картах и на кофе.
Граф, ожидавший ответа поумнее этого, хотел было выразить свое негодование на глупое предложение управителя, но в это время утренний луч проник сквозь занавесы и осветил стенные часы; стрелка стояла на половине четвертого: в шесть часов надлежало явиться к королю. Утопающий хватается и за соломину. "Что ж? - подумал граф. - Хуже от этого не будет, бумага пропала, и чем черт не шутит! Может быть, ворожея и выведет из беды". Он объявил жене, что хочет после ночных беспокойств прогуляться на свежем воздухе, зашел к управителю, надел его старый сюртук, поношенную шляпу и сероватый галстух и отправился по данному ему адресу. Вошед в комнату ворожеи, он назвался простым мастеровым и просил ее объявить ему, где можно найти вещь, им затерянную. Старуха посмотрела на него с усмешкою и сказала: "Полноте обманывать меня, ваше сиятельство! Вы граф **** и хотите знать, куда девалась какая-то бумага: она завалилась за ящик вашего стола; выдвиньте ящик, и найдете ее". Граф дал ей червонец, возвратился домой, вынул ящик из стола, и обе искомые бумаги упали к его ногам. Можете вообразить себе, как он обрадовался! К назначенному времени явился он к королю и поднес доклад. Король был очень доволен его работою, но заметил, что граф бледен и кажется нездоровым, будто не спал ночь. Граф признался ему во всем и рассказал странное приключение. Густав III, человек воображения пламенного и поэтического, захотел сам видеть эту ворожею и условился с графом посетить ее того же вечера.
В назначенный час король и граф оделись в простое платье и пошли к Сибилле. При вступлении короля в комнату она вмиг его узнала и приветствовала с должным почтением. Напрасно он уверял ее, что она ошиблась. По желанию короля, она разложила на столе карты и сказала ему, что он погибнет в большом собрании и что виновником его смерти будет первый человек, который встретится с ним сегодня вечером в красном плаще (тогдашняя мода). Густав щедро одарил ворожею и с любимцем своим отправился домой. Дорогою встречалось им много людей, но не было красного плаща. Когда они уже приблизились ко дворцу, вышел из дверей нижнего яруса человек в красном плаще. Король и граф взглянули ему в лицо и узнали любимца королевского - камергера графа Л. Всем известна была его преданность и любовь к государю; все знали, что он по малейшему мановению короля готов жертвовать для него жизнию, не менее того; Густав с той минуты стал его убегать, начал удалять его от себя и, желая сделать ему пребывание у двора неприятным, иногда поступал с ним несправедливо. Это незаслуженное гонение тронуло и огорчило графа. Сначала старался он усугублением своего усердия и ревности к службе короля возвратить его благоволение; но видя, что все старания его напрасны, пристал к оппозиции и, почитая себя обиженным, сделался явным противником правительства. Известно, что Густав III умерщвлен был в маскараде: убийца его, Анкарстрем, при допросах объявил, что к исполнению этого гнусного замысла преимущественно побудили его жалобы и толки графа Л.
- Любопытно! - сказал пастор.
- Странно! - прошептал Хвалынский.
- Не совсем странно, - сказал Алимари, - ворожея могла наудачу назвать человека в красном плаще; суеверие и боязнь короля сделали остальное.
- Все же остается нерешенным, как эта ворожея могла предсказать другие обстоятельства, - возразил Вышатин. - То есть, - прибавил он с улыбкою, - если правда то, что вам рассказывал граф.
- Не могу сомневаться в истине его слов: он человек честный и правдивый. Ныне он живет в России; вы, может быть, с ним где-нибудь сойдетесь; спросите у него об этом случае, и он охотно повторит вам то, что вы от меня слышали.
- После этого, - вскричал Хвалынский, - не верь ворожеям!
- Вздор! - подхватил Вышатин. - Я ничему этому не верю и опять обращаюсь к вам, почтеннейший Петр Антонович! Скажите, не смешно ли верить предсказателям? Как могут эти люди презирать в будущее, как могут они узнавать то, что еще не свершилось, что таится в душе человека? Да и не безрассудно ли узнавать будущее, которое сокрыто от нас премудрым Провидением, лишать себя надежды и очарований, заранее приготовлять себя к неотвратимым бедствиям?
- Вот это другое дело! - отвечал Алимари. - Не должно давать воли своему любопытству; должно в безмолвии и уповании на благость Промысла с покорностью и терпением ожидать того, что нам суждено, - это так. Но отвергать то, что некоторые люди имеют способность по чертам и выражению вашего лица, по вашему голосу, даже по тону вашего вопроса и еще по каким-то приметам, в которых, может быть, они и сами отчета себе дать не могут, узнавать, кто вы, что с вами случалось, следственно, отчасти и то, что еще случиться может, - это возможно, это существует. Это какой-то инстинкт, какое-то чутье; в Шотландии оно называется вторым зрением. Позвольте мне в свидетельство этого прочитать вам несколько строк, продиктованных одному моему приятелю знаменитым критиком Лагарпом. Они, по случаю, находятся в моей записной книжке.
Все изъявили свое согласие. Алимари вынул из записной своей книжки бумагу и прочитал следующее:
"В начале 1788 года обедал я в Париже у одного умного, любезного вельможи, бывшего в то время членом французской Академии. Обед был сытный, вкусный, роскошный. Многочисленное общество состояло из вельмож, дам, придворных, академиков, литераторов, артистов. Все были веселы и разговорчивы. За десертом отборные вина еще увеличили шумную радость. Шанфор прочел к общему удовольствию одну из своих вольных и безбожных сказок. И знатные дамы слушали его, не закрываясь опахалом. Это подало повод к бесконечным насмешкам над религиею: один читал стихи из Вольтеровой поэмы, другой приводил любимые места из Дидерота. Все им рукоплескали. Третий, встав с своего места и подняв полную рюмку, возгласил: "Господа! Я так же уверен в несуществовании бога, как в том, что Гомер был дурак!"
Потом разговор сделался сериознее. Собеседники стали рассуждать о преобразовании, произведенном творениями Вольтера, и согласились, что он заслужил этим бессмертную славу. Он образовал свой век, он нашел читателей и в гостиных, и в передних. Один из гостей, задыхаясь от смеху, рассказал нам, что парикмахер его, пудря ему голову, объявил: "Изволите видеть, сударь, я бедный ремесленник, но такой же безбожник, как и все умные и благородные люди".
Все заключили, что революция непременно последует, что суеверие и фанатисм должны уступить место философии; рассчитывали, скоро ли это должно случиться и кто из собеседников увидит владычество разума. Старики жаловались, что они не доживут до вожделенного времени, молодые восхищались, что для них наступят дни блаженства; все превозносили Академию за то, что она приготовила великое дело, что была средоточием, главным орудием свободы мыслей.
Один из гостей не принимал участия в общем восторге и даже подшучивал над собеседниками - то был Казотт, человек любезный и умный, но, к сожалению, зараженный мечтаниями иллюминатов. Наконец обратился он к собранию и сказал нешуточным тоном: "Радуйтесь, господа! Вы увидите эту великую и знаменитую революцию, которой дождаться не можете. Вы знаете, что я имею дар предсказания. Поверьте мне, вы ее увидите". Ему отвечали, что на это не надо большой мудрости. "Согласен, - отвечал он, - но выслушайте меня до конца. Знаете ли, что будет во время этой революции, что будет со всеми вами, какие неизбежные последствия произойдут от нее?" - "Скажите, скажите! - вскричал Кондорсет, с хохотом угрюмым и бессмысленным. - Философ охотно столкнется с пророком." - "Вы, господин Кондорсет, умрете на полу темницы; вы умрете от яда, который примете сами, чтоб избегнуть рук палача, от яда, который в то счастливое время всегда будете носить с собою".
Все изумились сначала, но, вспомнив потом, что добрый Казотт иногда бредит наяву, захохотали громче прежнего. "Господин Казотт, - сказал Кондорсет, - эта сказка не так забавна, как ваш "Влюбленный черт"! Но кой черт всадил вам в голову темницу, яд и палачей! Что тут общего с философиею и царством рассудка?" - "Именно так! Вам придется так умереть именем философии, человечества и свободы, во время владычества разума. Тогда разум будет иметь свои храмы, и других храмов во Франции не будет". - "Бьюсь об заклад, - сказал Шанфор с своею язвительною усмешкою, - что вы не будете жрецом в этих храмах!" - "Надеюсь. Но вы, господин Шанфор, вы будете достойным жрецом этого божества: вы нанесете себе двадцать две раны бритвою по жилам и умрете чрез несколько месяцев после того".
Все посмотрели друг на друга и засмеялись пуще прежнего. "Вы, господин Вик д'Азир, не сами отворите себе жилы, но велите пустить себе кровь шесть раз в день в припадке подагры и умрете в следующую ночь. Вы, господин Николай, погибнете на эшафоте; вы, господин Бальи, на эшафоте; вы, господин Мальзерб, на эшафоте". - "Ну, слава богу! - воскликнул господин Руше. - Кажется, что господин Казотт хочет только извести Академию, а нас помилует". - "И вы погибнете на эшафоте". - "Он побился об заклад, - воскликнули со всех сторон, - он поклялся погубить всех нас". - "Нет! Поклялся не я". - "Так нас покорят турки или татары?" - "Нет! Я уж сказал вам: тогда вы будете управляемы одним разумом, одною философиею. Так злодейски поступят с вами философы: палачи ваши будут твердить то самое, что вы твердите теперь; будут повторять ваши правила; будут приводить места из Вольтера".
"Разве вы не видите, что он с ума спятил?" - говорили гости друг другу на ухо. "Нет! Он шутит, а вы знаете, что он любит приправлять свои шутки чудесным". - "Да, - сказал Шанфор, - только это чудесное отнюдь не забавно". "А когда все это случится?" - "Прежде истечения шести лет". - "Довольно чудес, - сказал Лагарп, - а что вы ничего не скажете обо мне?" - "С вами сбудется чудо необычайное: вы тогда сделаетесь христианином". Все захохотали. "Ах! сказал наконец Шанфор. - Теперь я спокоен: если нам суждено погибнуть не прежде того времени, как Лагарп сделается христианином, - мы бессмертны".
"Как же счастливы мы, женщины, - примолвила герцогиня де Граммон, - что не принимаем участия в революциях. Правда, мы иногда и вмешиваемся в политику, но отвечают другие". - "Ваш пол, сударыня, на этот раз вам не защита, и, хотя б вы ни во что не вмешивались, с вами будут поступать точно так, как с мужчинами, без всякого различия". - "Да что вы это нам толкуете, господин Казотт, преставление света, что ли?" - "Не знаю. Знаю только то, что вас, герцогиня, повезут на казнь, так же как и многих других дам, на телеге, связав руки назад". - "Ах! Я надеюсь, что в этом случае будет у меня, по крайней мере, карета, обитая черным сукном". - "Нет, сударыня! Дамы и познатнее вас поедут, как вы, на телеге, со связанными руками". - "Знатнее меня? Кто же это? Принцессы крови?" - "Еще знатнее!" При этих словах гости вздрогнули, и хозяин поморщился. Все находили, что шутка выходит из пределов. Госпожа де Граммон, желая разогнать тучу, перестала спрашивать объяснения и сказала самым легким тоном:
"Вы увидите, что он не даст мне и духовника". - "Нет, сударыня! Ни у вас, ни у кого не будет духовника. Последний из казненных, которому по милости дадут духовника, будет..." - Он остановился на минуту. "Ну, кто ж счастливец, которому дадут это преимущество?" - "Одно это ему и останется. Счастливец этот - король французский".
Хозяин дома поспешно встал с своего места, а за ним и прочие. Он подошел к господину Казотту и сказал ему с беспокойством: "Любезный Казотт! Прекратите эту страшную шутку. Вы выходите из границ и можете наделать неприятностей всем нам". Казотт не сказал ни слова и готовился уйти, но госпожа де Граммон, старавшаяся обратить весь этот разговор в шутку, подошла к нему и сказала: "Господин пророк! Вы предсказали всем нам судьбу нашу. Что же вы ничего не говорите о самом себе?" Он потупил глаза и, помолчав несколько времени, спросил:
"Читали ль вы, сударыня, Иосифово описание осады Иерусалима?" - "Как не читать! - отвечала она. - Но положим, что не читала". - "Во время этой осады один человек семь суток ходил по городской стене в виду осаждающих и осажденных и беспрерывно восклицал громким и плачевным голосом: "Горе Иерусалиму!" В седьмые сутки он воскликнул: "Горе Иерусалиму, горе и мне!" В это самое мгновение огромный камень, брошенный из стана неприятельского, поразил и размозжил его". После этого ответа Казотт поклонился и вышел".
Прочитав бумагу, Алимари сложил ее и, спрятав в карман, сказал:
- Все, предсказанное Казоттом, к несчастию, сбылось в точности.
- А кто был этот Казотт? - спросил Вышатин. - Я читал некоторые его сочинения, но о нем самом не слыхал.
- Он был человек умный, образованный, но при том слишком предавался влечению своего воображения. Так удивительно ли, что он мог предвидеть некоторые события, случившиеся потом в самом деле? Впрочем, может быть, и господин Лагарп, составляя описание после происшествий, разукрасил истину в пользу и удовольствие читателей. Но мы говорили с вами о наших обыкновенных колдуньях. Вспомните о том, что все ворожеи, кофейницы и тому подобные чародейки обыкновенно суть женщины, женщины простые, грубые, необразованные. Как же вы хотите, чтоб они могли располагать этою внутреннею силою, употреблять ее к изумлению людей умных и просвещенных?