- Нет, нет! Никогда вас не покину! - вскричала Наташа, бросаясь к нему на шею.

- Добре! Добре, - сказал он, утирая слезы, - ступай за него и будь счастлива. Он истинно добрый человек. Люби его всем сердцем, а я буду приходить к тебе на борщ и на вареники. Да чур не забывать наших малороссийских песен! Никого у меня не осталось на родине. Жива одна сестра, да и та не в живых: в монастырской келье доплакивает горькие дни. Не увижу я более своей Украины; так будь же здесь моя родина!..

Восторги юной счастливой любви! Кто вас опишет!..

XXI

Прошла зима. Наташа была уже несколько месяцев княгинею Кемскою, а муж ее счастливейшим человеком в мире. Никогда не чувствовал он такого спокойствия, такой свободы духа, как ныне: все мечтания, грезы, видения его исчезли. Он пояснил Наташе, кто был Алимари, возбудивший ее ревность, и, конечно, с удовольствием встретил бы его, но уже не тосковал по нем. Наташа вступила в роль княгини без усилия и труда. Не придавая никакой цены дороговизне нарядов, она играла бриллиантами и драгоценными шалями, как прежде стеклярусом и простою тафтичкою. Благородный ее тон, образование, привычки к светскому обращению заставляли уважать ее, а скромность и добродушие возбуждали нелицемерную к ней любовь и в тех, которые хотели бы позабавиться на счет новой княгини.

Первым ее старанием было помирить князя с Алевтиною: это было не трудно. Князь не умел долго сердиться, ненависти не знал вовсе и охотно делал угодное милой своей подруге. Алевтина рада была, что возобновлением прежних связей может прекратить вредные слухи, носившиеся в городе, насчет обращения ее с братом. Прасковья Андреевна оросила новобрачных дешевыми слезами, когда они приехали к ней с первым визитом. Иван Егорович с достодолжным высокопочитанием подошел к ручке княгини и при каждом случае величал ее сиятельством. Алевтина приняла ее с выражением нежнейшей дружбы и старалась всеми средствами заставить ее забыть прошедшее. Иногда однако она при всем лицемерии не имела сил преодолеть внутреннее влечение злобы и ненависти и пользовалась случаем, когда могла, уязвить прежнюю свою наемницу, но стрелы ее отскакивали от твердого щита, который Наташа противопоставляла ей своим праводушием и благородством. Так, однажды в доме ее, в многочисленном обществе, зашла речь о болезни и чудесном исцелении Кемского. Одна старушка, охотница пожить, спросила:

- Скажи, сделай одолжение, матушка Алевтина Михайловна, откуда ты взяла такого колдуна лекаря, который из гробу людей воскрешает? Кто это, родная, вылечил твоего братца? Да сколько ты ему заплатила? Теперь они страх как дорожатся, проклятые!

Алевтина притворилась смущенною и с сожалением посмотрела на молодую княгиню. Наташа, нимало не смешавшись, сказала старушке:

- Позвольте мне отвечать вам: этот счастливый лекарь был мой отец. Мы оба, и я и муж, обязаны ему жизнию!

С сим словом она вскочила с кресел, подбежала к князю, сидевшему в некотором отдалении, и поцеловала его. Эта сцена, угрожавшая развязкою очень неприятною, тронула всех присутствовавших. И Алевтина утерла слезы.

Дом Кемского сделался приютом любви, дружбы и тихих наслаждений жизнию. Хвалынский приехал к новобрачным с некоторою робостью: он совестился явиться к Наташе, с которою в прежнем ее состоянии иногда обращался довольно смело. Она приняла его учтиво, с выражением дружбы и уважения к давнишнему искреннему приятелю своего мужа и чрез несколько минут рассеяла его смущение и неловкость. Хвалынский, глядя на прелестную, умную, добродетельную женщину, в сердце своем радовался счастию друга и признавал себя недостойным такого сокровища.

- Помнишь ли предсказание жидовки в белорусской корчме? - спросил он однажды с улыбкою Кемского.

- Какое предсказание? - со страхом спросила Наталья Васильевна, боясь, чтоб этот вопрос не возбудил в муже ее прежних мечтаний и беспокойств.

- Ничего, ничего! - сказал Кемский, обнимая ее. - Это предсказание сбылось, и я благословляю Провидение. Мне предсказано было, что я найду счастие в гробу. Только не я нашел его, а оно само нашло меня!

Берилов, взглянув в первый раз на княгиню, поражен был красотою, благородством и выражением души в лице ее. Он, по обыкновению своему, был неловок, странен, боязлив, но Наташа вскоре навела разговор на искусство и оживила артиста. Он заговорил с жаром и страстью, стал с нею толковать и спорить, восхитился ее умом, познаниями, вкусом и нежною скромностью, и в восторге своем раза два назвал ее Натальею Родионовною. Он остался по-прежнему ежедневным гостем и домашним другом князя.

Как обильны, разнообразны и занимательны описания страданий и недугов человека и как проста, суха, неинтересна история его счастия! Преследуемый судьбою, он выходит на состязание со всеми силами природы и в этой борьбе, падая ли под ударами рока или одерживая над ним победу, представляет для ближних своих зрелище богатое, грозное и умилительное. Истинное же счастие, обитая в глубине души человека, распространяя на все существо его спокойствие и тишину, принимающие для других единообразный вид равнодушия, лишают внешнюю жизнь его всякого драматического движения. Но как редки в жизни нашей эти кануны небесных праздников, кануны, в которые не бывает игрищ для черни здешнего мира!

Кемский был счастлив, как только человек в жизни счастлив быть может. Одно желание было у него: дожить до сентября, взять отставку и ехать с женою в симбирскую свою вотчину, чтоб показать ей в природе то место, которое на картине приводило его в умилительный восторг.

Книга вторая

С.-Петербург, 1799. Июнь

XXII

Блажен, кто поутру проснется

Так счастливым, как был вчера!

В одно утро Кемский получил от полкового командира своего записку следующего содержания:

"Мне приказано откомандировать в Гатчину одного из надежнейших офицеров полка. Прошу вас отправиться туда немедленно и с приложенною у сего бумагою явиться к генерал-адъютанту ****".

Такая командировка была для Кемского не новость, но, по внушению какого-то неизъяснимого предчувствия, он, прочитав записку, вздрогнул и побледнел. Наташа заметила его смятение.

- Что это, любезный? - спросила она с участием и боязнию.

- Ничего, - отвечал он, стараясь скрыть волнение и казаться равнодушным, наряд по службе. Только для меня пришел он очень не вовремя. Мне не хотелось бы теперь ехать.

- Что ж делать, друг мой! - возразила жена, прочитав поданную им записку. - Поедешь сегодня, а завтра воротишься.

- Но нынешний день потерян! - сказал он печально.

- Когда завтра воротишься рано, я скажу тебе тайну, новость, которая, может быть, тебя порадует. Или нет, пусть лучше батюшка тебе это скажет! прибавила она, закрасневшись, и бросилась к нему на шею.

Умиление проникло в душу Кемского: он понял, что его ожидают радости родительские, и с горячностию прижал Наташу к своему сердцу. Чрез час он уже летел к месту назначения.

В Гатчине явился он к генерал-адъютанту ****.

- Вы, конечно, имеете при дворе сильных покровителей! - сказал ему генерал с досадою.

- Могу уверить ваше превосходительство, что имею только просто знакомых или начальников! - отвечал Кемский.

- Довольно! Оставим это, - продолжал генерал. - Вам готовится поручение важное и приятное. Вы должны отправиться в Италию и свезти к главнокомандующему нашею армиею важные бумаги. Признаюсь, я представил было для этого поручения моего племянника, но ваши друзья превозмогли меня: уладили дело так, что кажется, будто вы наряжены по случайному выбору полкового командира. Вы тотчас получите депеши и должны отправиться, не теряя ни минуты.

Генерал поклонился и ушел обратно в свой кабинет, а Кемский остался в приемной комнате как громом пораженный. Долг и любовь, честь и привязанность к жене - боролись в душе его. Война, слава, Италия, с одной стороны, обещали ему исполнение давнишних его желаний. С другой стороны, мысль о разлуке с тою, которая сделалась его истинною жизнию, убивала его. Он погрузился в глубокую думу. Неясные мечтания, какие-то мрачные тучи носились в его уме и воображении; ему казалось, что голова его не может вытерпеть движений сердца. Стук экипажа по мостовой прервал его задумчивость.

- Вот ваша тройка! - сказал ему безмолвный до того времени фельдъегерь.

- Так вы едете со мною?

- Точно так, ваше сиятельство. Я имею поручение поставить вас в десятый день в главную квартиру. Но, может быть, вам не угодно будет ехать в тележке? Позволите ли взять вашу коляску? И человеку вашему будет лучше.

- Как хотите! - сказал Кемский. Фельдъегерь выбежал из залы и, отдав приказание ямщику, воротился. С ним вошел другой фельдъегерь.

- Не угодно ли вашему сиятельству, - спросил первый, - дать товарищу моему поручения? Он сию минуту едет в Петербург!

- Ах! Точно так! Очень хорошо, - сказал Кемский, - мне хотелось бы уведомить жену мою... Не зайдете ли вы со мною в трактир? Там я написал бы письмо.

- Никак нельзя, - отвечал другой фельдъегерь сербским наречием, - я имею приказание вручить вот сии бумаги чрез два часа господину генерал-прокурору, а фельдъегерь Соколович никогда не опаздывал. Да что тут долго толковати! Вот и чернила и перо; добудем и бумаги!

С этими словами оторвал он половину лежавшего на столе листа, на котором записывали имена свои посетители низших классов, не имеющие права оставлять визитные карточки. Кемский присел к столу и написал несколько строк к Наташе, не помня сам, что пишет; сложил бумагу, подписал и, не запечатав, отдал доброму сербу, а этот, пожав ему руку, сказал:

- Будьте уверены что Соколович верно доставит вашу грамотку, и не стыдитесь, что она не запечатана; у нас, в Сербии, всегда так: пишут редко, а не запечатывают никогда - и сургучу в заводе нет. Счастливо оставаться!

- Вы увидите мою жену - поезжайте к ней сами, - сказал Кемский, - скажите ей... - Он залился слезами и упал на стул.

- Босом теремтете! - проворчал Соколович. - Да что вы за сумасшедший! Плачете по бабе, когда царь великий на службу посылает? Полно-те, князь! Перестаньте! Я не скажу вашей княгине, что вам трудно было расставаться с нею: пусть думает она, что вы храбрый юнак, славянская кровь!

Кемский слышал эти слова как сквозь сон. Его позвали в кабинет.

- Вот, - сказал ему генерал, - бумаги на имя графа. Может быть, вы не запаслись деньгами на непредвиденную дорогу. Позвольте мне предложить вам сколько-нибудь. Я получу уплату от вашей супруги, если позволите.

Он подал ему несколько свертков с червонцами. В глазах его видно было сожаление о прежнем разговоре: он удостоверился в истине слов князя - голос искреннего чувства есть голос правды. Кемский с благодарностью принял это предложение и воспользовался сим случаем, чтоб переслать еще поклон своей любезной. Генерал обещал это сделать и умолк в замешательстве. Кемский догадался, что ему, как курьеру, нельзя медлить долее, откланялся, и чрез несколько минут коляска его простучала мимо колонны на Коннетабле. Вильна, Краков, Брюнн, Вена промелькнули в глазах его.

Чрез несколько дней ознакомился с своим положением: старался уверить себя, что тягостная разлука будет непродолжительна; рассчитывал, сколько времени может пробыть в Италии и когда воротиться, воображал минуту свидания...

Но эти прекрасные, утешительные мечты нередко сменялись горькою печалью: ему казалось, что он впадает в прежнюю задумчивость, что пред ним опять зачернелась та точка, из которой развивались прежние грозные видения. В Вену приехал он в самом мрачном расположении духа, но когда явился к русскому послу, когда увидел, с каким уважением принимают его, офицера русской гвардии, с каким почтением смотрят на героев, подвизающихся под русскими знаменами, благородная гордость и патриотическое честолюбие сменили чувство горести и уныния. Из Вены написал он первое порядочное письмо к своей Наташе: дотоле посылал он отрывки, наполненные восклицаниями. В этом письме он открыл ей желание свое непременно воспользоваться настоящими обстоятельствами и послужить против неприятеля; писал, как приятно и восхитительно ему будет свидеться с нею по исполнении долга гражданина и воина. В лучах блистательного светила славы затмилась тихая лампада сердечных чувств - затмилась, но не потухла: пламенные мечты славолюбия в минуты тишины и уединения сменялись помышлениями о прежних и будущих наслаждениях чистой любви супружеской.

Ломбардия

XXIII

Италиянское утро в исходе июля озаряло прекраснейший сельский вид на берегах Адды. Воздух прозрачный и легкий дышал еще свежестью ночи. Лазоревое небо расстилалось над горизонтом, ограниченным темно-зелеными рощами. На скате горы, простиравшейся к ложу реки, белелся крестьянский дом; вдоль стен его взвивались виноградные лозы. Кемский, прислонясь к полуопрокинутой своей коляске, у которой изломилась передняя ось, услаждал глаза прелестною картиною и пил ароматное дыхание полуденной земли. В воздухе носился тихий, невыразимый гул утра, слышалось это непонятное движение воскресающего дня.

- Наташа! - тихо пролепетал, минутный счастливец: звук этого имени сделался для него выражением всего, что наполняло его душу, что извлекало у него слезы и умиления и горести.

Вдруг он вздрогнул, выпрямился и начал прислушиваться. Внизу, на самом берегу реки, раздались звуки флейты, сначала тихие, потом громче и громче. Звуки очаровательные, знакомые отозвались в душе Кемского: он где-то слышал их прежде. Где? Флейта умолкла, и последние звуки ее вторились еще между крутыми берегами; тогда Кемский вспомнил баркаролу, которая таилась в его памяти с осеннего утра, проведенного им на высотах токсовских: та же музыка, та же игра, то же выражение. Прошедшее при этом напоминовении затолпилось в его сердце и уме. Он удивлялся странной игре случая, что одна и та же музыка оглашала для него и пустынное озеро Карелии, и живописное ложе роскошной Адды.

В правой стороне от него послышались шаги: кто-то по крутому берегу взбирался наверх. Кемский взглянул в ту сторону, и взорам его предстал Алимари. Бедный наш странник изумился, побледнел и, с выражением душевного восторга кинувшись в объятия пришельца, закричал по-русски:

- Ах! Это вы, Петр Антонович!

Алимари в тот же миг узнал молодого князя, который заинтересовал его при первом свидании и врезался глубокими чертами в его памяти. По курьерскому наряду Кемского Алимари догадался, каким образом с ним здесь сошелся, но Кемский не думал спрашивать его, как очутились они вместе под прелестным небом Ломбардии; он радовался, что нашел человека, с которым может поговорить по-русски. Фельдъегерь его, Ярлыков, правда, говорил с ним по-русски, да не умел говорить по-человечески. Вся сфера его познаний обращалась вкруг дегтя, сала, осей, колес, подков, подпруг, шлей и недоуздков. Цель жизни его была поставить такого-то как можно исправнее туда-то. Впрочем, это самое ограничение, тесное, определенное, было по душе Кемскому: Ярлыков молчал в продолжение всего пути; красноречие его начинало действовать только с той минуты, как повозка останавливалась у почтовой станции, и вновь прекращалось с первым ее движением. Можно себе вообразить, как тягостно было бы его сотоварищество, если б он вздумал рассуждать, говорить, утешать, советовать!

В начале разговора отрывистые вопросы, ответы, восклицания попеременно сменялись, и старые знакомцы не могли надивиться случаю, сведшему их на берегу Адды. Мало-помалу улеглось первое волнение, и Кемский рассказал все, что с ним случилось в продолжение времени, истекшего после их разлуки. Он говорил обо всем с величайшею доверчивостью, в полноте чувств и не прежде, как по окончании своего рассказа, вдруг вспомнил, что Алимари никогда не был с ним короток, что они виделись друг с другом раза два в жизни, и то мельком, а тут он обошелся с ним как с искренним приятелем, с близким родственником! Он умолк, засмеялся и сообщил это замечание своему собеседнику. Алимари отвечал с чувством:

- Неужели вы не верите в созвучие душ, подобное созвучию тел неодушевленных? Известен ли вам опыт физики, в котором от разбития одного стеклянного сосуда другой, настроенный в одном с ним тоне, разлетается вдребезги без малейшего к нему прикосновения? В самый первый вечер свидания нашего в Токсове я почувствовал непреодолимое к вам влечение, хотел искать вашего знакомства, заслужить вашу дружбу, но на другой день обстоятельства нас разлучили, и я никак не мог свидеться с вами впоследствии.

- Но вы жили в Петербурге?

- Близ Петербурга, и редко бывал в городе. Но теперь не станем терять кратких мгновений нашего свидания. Я увидел в деревне фельдъегеря, заботившегося о починке вашего экипажа, и, узнав, что едет русский курьер, отыскал вас. Вы не можете выехать отсюда ранее полудня - воспользуемся этим временем. Жар в скором времени сделается несносен. Войдем в этот домик. Я знаю хозяев.

Кемский пошел за другом своим. Они вошли в сельский домик, жилище бедности, трудолюбия и добродетели. Их встретила миловидная хозяйка, смугловатая, черноглазая, пламенная, с амурчиком на руках. Алимари заговорил с нею тамошним народным наречием, вовсе непонятным для иностранца, хотя бы он в совершенстве знал язык Метастазия и Альфиери. Италиянка отвечала что-то, улыбаясь с выражением добродушия, и ввела странника в комнату, чрезвычайно чистую в сравнении с обыкновенными жилищами бедных италиянцев. Кемский поражен был каким-то невольным, как бы инстинктивным изяществом всех форм в этой обители убожества и простоты. Дотоле ехал он сломя голову и едва успевал вздохнуть и перехватить кое-чего на станциях; здесь в первый раз осмотрелся в италиянском быту. Он сообщил замечание свое товарищу.

- Подлинно, - сказал Алимари, - в Италии и Греции чувство прекрасного преобладает в народе. Слава, просвещение, богатство наше исчезли в веках, но и в развалинах, поросших мхом бедности и невежества, являются великолепные формы, соврожденные любимца древнего мира. Здесь и посреди Греции можно перенестись умом в первобытный мир и в необразованной поселянке вообразить себе древнюю гречанку или этруску, в простой кружке, подносимой вам гостеприимством, видеть вазу, которой недостает только тысячелетней давности, чтоб красоваться в богатом музее.

Друзья расположились у окна, из которого вид простирался на обворожительную сельскую картину. Свесившиеся над окном виноградные лозы защищали их от палящих лучей солнца. Кемский ожил душою: в первый раз с той минуты, как оставил Наташу, почувствовал он, что жив еще, что может мыслить и передавать мысли, что есть существо, умеющее понимать его. Алимари разделял его искреннюю радость. В усладительной беседе улетали быстрые часы.

- Друг мой, - сказал Кемский, - не сочтите моих вопросов пустым любопытством; не поскучайте отвечать мне. Скажите, кто вы, каким образом произошло, что вы и италиянец, и русский, что вы дома и в Финляндии, и на берегах Адды? Где ваша родина? Где ваше семейство? Кто открыл вам те познания, те соображения, которыми вы изумляли не одного меня? Поведайте мне тайну вашей жизни; я буду хранить ее свято, если она действительно тайна, но во всяком случае узнаю вас ближе и теснее заключу союз, невидимо возникший между нами в то самое мгновение, когда звук вашего голоса коснулся моего слуха.

- Вы знаете, князь, - сказал Алимари, улыбаясь, - что отвечал один член голландских генеральных штатов, когда его разбудили в собрании и спросили, согласен ли он сдать город французскому королю: да разве король требовал сдачи? Так и я скажу: вы полагаете, что я скрываю от вас, кто я, но разве вы меня о том когда-либо спрашивали? А навязывать историю моей жизни я никому не хотел: не всяк охотно слушает чужие похождения, и кому своя жизнь не дороже чужой, хотя бы Кировой или Александровой! Вам угодно, извольте, я сообщу вам некоторые обстоятельства моей жизни; некоторые, говорю, ибо в жизни моей были такие случаи, которых я не только пересказать другому, но и сам вспомнить едва ли в состоянии.

При этих словах твердый голос Алимари задрожал, слезы выступили на глазах его, но он вскоре оправился и продолжал.

XXIV

- Отец мой был родом из Венеции, мать морлачка, оба люди не важные и не богатые благами земными. Отец мой был искусный шлюзовый и фонтанный мастер: в обильной водою и скудной землею Венеции находил он довольно работы и пропитания. Однажды (это было около 1715 года, ему от роду было лет двадцать) чинил он в Венеции дождевую трубу у одного богатого дворца. Примостясь к краю канала, он работал прилежно, поглядывая изредка на миловидную девушку, в славянском наряде, продававшую прохожим вкусные горячие пирожки. Голубые глаза пирожницы встречались с пламенными взглядами молодого работника, и уже рождалась та невидимая нить, которая соединяет сердца лучами глаз. Эти безмолвные переговоры длились несколько дней. Антонио с унынием видел, что работа его приближается к концу, что вскоре должно будет оставить это место и пригожую торговку, основавшую тут свою подвижную лавочку. Он замедлял окончанием своего дела, чтоб продлить еще минуты наслаждения. Ему казалось, что и славянка с прискорбием глядит на приготовления его к оставлению места, сделавшегося им драгоценным. Вдруг выходит изо дворца молодой человек в богатой одежде; в походке, во всех его движениях и в чертах лица, прекрасного от природы, изображались гордость, дерзость и бесстыдство. Он приближается к торговке, левою рукою берется за один пирожок, а правою треплет ее по щеке, спрашивает о цене пирожка и в то же время произносит что-то вполголоса. Она краснеет и уклоняется от его ласк, молодой человек становится смелее, схватывает ее обеими руками, она вскрикивает... Не прошло двух секунд, как дерзкий юноша летел стремглав в канал, за ним сыпались горячие пирожки с лотка девушки. Антонио бежал с нею на первой гондоле. Они вышли на берег в Местре и наняли извощика до Тревиза. Там был у Антонио брат, каноник, человек добрый и сострадательный. Беглецы явились к нему и со слезами объяснили причину своего поступка. В Тревизе уже было известно, что племянник дожа кем-то столкнут в канал и вытащен в беспамятстве. Искали виновников этого несчастного случая; заметили, что работавший у берега мастер скрылся, и послали погоню в разные стороны. Каноник советовал Антонио бежать за границу венециянских владений, а морлачке воротиться в Венецию, потому что никто не подозревал ее в соучастии. Они было согласились и со вздохом потупили глаза, но, когда подняли их, чтоб проститься, не могли удержать влечения сердец, бросились в объятия друг другу и объявили брату, что никогда в жизни не разлучатся. Каноник, избравший духовное звание с отчаяния о потере любезной, понял их: чрез час служитель церкви освятил союз их в скромной часовне, и только при венчании Антонио узнал имя своей подруги: ее звали Еленою. Каноник отдал им все, что мог отдать, сам проводил за город по дороге в Швейцарию, простился с ними и дал им напутственное благословение. Вскоре перешли они границу, перебрались чрез грозные Альпы и очутились во Франции. Антонио решился идти в Париж: в малых городах он не мог снискивать пропитания ремеслом своим. Они добрались до Парижа и отправились в Версаль, где требовались искусные мастера для поддержания тамошних великолепных фонтанов. Антонио поселился с женою в селении Пор-Марли, неподалеку от машины марлийской. Работал прилежно и успешно и, утомленный дневными трудами, в объятиях доброй жены находил отраду и отдохновение. Музыка была главною их забавою: Антонио играл на флейте и на гитаре венециянские баркаролы; Елена пела по внушению природы и верного вкуса прекрасные песни морлацкие.

Время текло для них неприметно. Иногда Елена горевала, что вскоре забудет свой славянский язык, и Антонио в угождение ей выучил несколько морлацких слов.

Однажды, это было летом 1717 года, Антонио работал на большой марлийской машине. К нему подходят какие-то иностранцы. Один из них, одетый проще других, отличался сановитостью и благородным видом. Он входил во все подробности устройства машины, любопытствовал узнать в точности законы, по которым она составлена, рассматривал все орудия. Он говорил чрез переводчика, но Антонио понимал большую часть слов его - они были славянские - и предупреждал ответами перевод вопросов. "Откуда ты родом"? - спросил его с приятною улыбкою иностранец. "Я венециянец, синиор", - отвечал он. "Как же ты понимаешь мои слова?" - "Не диво, - отвечал отец мой, - вы говорите наречием славянским, похожим на язык жены моей; она морлачка, славянка, и поймет вас еще лучше моего". - "Хотелось бы мне увидеть землячку, славянку, - сказал иностранец с возрастающим участием, - где твоя жена?" - "Мы живем недалеко отсюда, и, если синиор не погнушается нашим простым обедом, мы угостим его славянскими пирожками, каких, конечно, нет на столе регента Франции". - "Хорошо, - сказал иностранец, - ударил адмиральский час, и я охотно принимаю твое приглашение. Пойдем!" - "Нет! - сказал Антонио. - Ваш час ударил, а наш еще не пробил. Я не смею до звонка отлучиться от работы". Один из провожатых незнакомца сказал Антонио по-французски, что он может отлучиться до срока в угождение почтенному посетителю, но иностранец никак не хотел этого дозволить, похвалил прилежание мастера и для сокращения времени сам занялся его работою.

Ударил обеденный колокол; отец мой сложил инструменты и пригласил своего гостя пойти за ним. Провожатые хотели идти туда же, но он велел им дожидаться его возвращения и пошел в жилище бедности, довольства и благополучия. На пороге встретила их Елена, бросилась в объятия мужа, не обращая внимания на пришельца, стала целовать его и отирать пот с его лица. "Вот, Елена, - сказал отец мой, - я привел к тебе гостя, твоего земляка: он хочет пообедать с нами". - "Вы славянин? Морлак?" - спросила Елена с радостным трепетом. "Славянин, хоть и не морлак, - отвечал иностранец, поцеловав ее в лоб, - я русский, москвич, и тебе не чужой! Слыхала ты о русских?" - "Как не слыхать! воскликнула Елена. - Говорят, они народ добрый и хотят освободить всех наших земляков от ига турецкого. А царь у них, сказывают, куда смышленый и умный человек. Добро пожаловать, господин москвич! Прошу не погневаться на нашу простую славянскую пищу, мы подносим ее вам с любовью и уважением". Сели за стол. Иностранец кушал и пил охотно и не мог нахвалиться пирожками изделья хозяйки. "Послушай, - сказал он Антонио, - наш царь берет в службу хороших и трудолюбивых мастеров: не хочешь ли ты к нам определиться? Тебе на Руси будет житье привольное, и Елена твоя заживет там как дома. Вам здесь оставлять и терять нечего. Подумайте, и если найдете, что это вам выгодно, то приходите завтра в квартиру царя в Париже, подле арсенала, да спросите Петра Михайлова, а я между тем поговорю о вас с царем и уверен, что он вам не откажет". Супруги не могли еще образумиться, как незнакомец, простясь с ними, вышел из их дому. Чего тут было долго размышлять?

На другой день отправились они в Париж, добрались до арсенала и узнали жилище царя по множеству карет, которые стояли в готовности для его разъездов. Они спросили Петра Михайлова и были введены в богатую комнату, где увидели вчерашнего своего гостя посреди русских и французских царедворцев. Им нетрудно было узнать, кого принимали вчера. Петр обнял их ласково и, не теряя времени, дал им письмо к Меншикову, велел выдать паспорт и отпустить денег на дорогу. Чрез месяц были они в Петербурге. Отец мой и еще один земляк его употреблены были при постройке шлюзов на реках Ижоре и Увере. Государь, по возвращении в Россию, посетил мастеров в новом их жилище, осведомился, довольны ли они содержанием, покушал пирожков печенья Елены, шутил над нею, что у ней нет детей, и взял слово, что она позовет его в кумовья, когда родится у ней сын. Это было и пламенное желание моих родителей, но оно сбылось не скоро: я родился в исходе 1724 года. Отец привез меня в Петербург, и великий государь за два месяца до своей кончины был моим восприемником. Он надел на меня вот этот золотой крест, который пойдет со мною в могилу.

Алимари вынул крест, висевший у него на шее, поцеловал его со вздохом и продолжал.

XXV

- Итак, вы видите что я, хотя италиянец по происхождению, католик по исповеданию, но славянин по матери и русский по месту рождения. Вскоре после моего рождения скончался наш великий благодетель. Родители мои оросили слезами искренней скорби хладные его останки и неоднократно на гробнице восприемника моего пламенно молились богу, почерпали новые силы для перенесения бедствий и тягостей житейских.

Отец мой умер, когда мне было от роду семь лет. Брат его, возвысившийся между тем на степень епископа тровизского, упросил мою мать отправить меня на родину отца. Она согласилась, но сама не могла за мною следовать, не могла оставить того места, где был погребен ее любезный Антонио. Меня привезли к дяде, который осыпал меня ласками и милостями. Сначала жил я у него в доме, потом отдан был в иезуитское училище. Дяде хотелось, чтоб я вступил в духовное звание; я же сам не знал, чего хочу, только учился прилежно и успешно. Когда мне минуло пятнадцать лет, получил я от матушки известие, что она занемогла, тоскует по мне, предчувствует близкую свою кончину и хочет меня благословить. Почтенный епископ ни минуты не колебался, отправил меня в Петербург с позволением жить там, сколько времени пожелаю. Я увиделся с моею матерью, о которой в душе моей оставалось одно темное воспоминание, украшенное чувством любви и благодарности детской. Она была очень слаба и умоляла меня не оставлять ее. И я не мог бы решиться на вторичную разлуку с нею. Мы уведомили об этом намерении дядю; он охотно на то согласился, прислал мне денег и советовал искать в Петербурге случая продолжать начатое учение. Я искал не долго. Однажды, по обыкновению, проводил я матушку на могилу отца, за Невою, у церкви Самсония, и, между тем как она молилась над прахом ей любезным, я бродил по кладбищу и читал надгробные надписи - италиянские, французские, латинские. Вскоре заметил я, что по следам моим ходит какой-то человек, высокий ростом, бледный, с унылым взглядом и прислушивается к моему чтению. Детское мое тщеславие возбудилось этим вниманием; нашед на одном камне эпитафию в латинских стихах, я прочитал ее громко, с точным наблюдением меры стихов. На лице незнакомца изобразилось удовольствие. Он подошел ко мне, взял меня за руку и ласково спросил по-латыни, кто я. Я объявил ему мое имя и звание и указал на матушку.

- Горесть ее священна, - сказал он с участием, - не надобно нарушать ее. Ты мне нравишься, юноша! Мне желалось бы познакомиться с тобою покороче. Когда можешь, приходи в Невскую лавру и спроси там Селлия, учителя семинарии.

Он пожал мне руку и удалился. Я всегда имел большую склонность к таинственному и необыкновенному: это знакомство, начавшееся на кладбище, объяснением на мертвом языке, казалось мне привлекательным. Дня через два явился я по адресу и нашел Селлия в укромной келье, окруженного рукописями и книгами. Он не был монах и, удивительно, был протестант, но по любви к России, к греческой вере, к наукам поселился в русском монастыре. Он сделался моим учителем, руководителем, другом. Мне легко было вспомнить русский язык, который я было совершенно забыл в Италии, но никогда не мог я выучиться говорить на нем, как на природном. Селлий выучил меня языку немецкому, усовершил в познании языков древних, посвятил в таинства науки естества, познакомил с русскою историею и вселил в меня отвращение к монашеству католическому, хотя никогда не говорил со мною о моей вере, никогда не позволял себе ни малейшего замечания на католические обряды и предания. Так провел я жизнь свою до осьмнадцати лет в беседе с доброю матерью, в строгих, но усладительных занятиях науками. Тогда постиг меня первый удар судьбы: матушка скончалась. - Алимари умолк на минуту и отер слезу. - Селлий знал положение моего семейства. С кончиною матушки прекращался пенсион, который производили ей по указу царскому. Я оставался один, без надежды, без помощи в России. Он советовал мне последовать приглашению дяди, призывавшего меня к себе. Оросив искренними слезами могилы моих родителей, обняв в последний раз почтенного моего наставника, я уехал в Италию. Епископ принял меня с прежнею любовию, обрадовался моим успехам, написал собственноручное благодарственное письмо к моему наставнику, хотел послать ему и подарок, но я, зная моего друга, удержал его: Селлий отослал бы этот подарок назад, к огорчению дяди. Меня отправили в павийский университет. Я страстно занялся науками. Исследование чудес природы, свойств человека и судеб его, изучение древности были главными предметами моих занятий. Тщетно старался дядя обратить внимание мое на духовные науки, тщетно представлял мне в отдалении тиару и ключи святого Петра. Я был послушен ему во всем, только в этом остался непреклонен: почтительно, но безусловно объявил ему, что хочу остаться мирянином. Он был огорчен и раздражен моим отказом и в минуту гнева объявил мне, что за непокорность лишает меня наследства. Я не горевал о потере богатства, ибо в тот самый день другая, большая печаль преисполнила мое сердце: я получил известие о кончине Селлия. Это было в 1746 году. Тогда...

Алимари встал с своего места, прошелся несколько раз по комнате и, как будто вновь собравшись с силами, продолжал:

- Чрез десять лет после этого получил я в Бадахосе известие о кончине моего дяди. Угроза его ограничилась словами: я наследовал значительный капитал, отданный им навсегда в венециянский банк, с тем чтоб при малейшей опасности, которая бы угрожала венециянской республике, этот капитал был переведен в Голландию или в Англию; это сделано по его завещанию года за четыре пред сим, когда французская армия приблизилась к границам Венеции.

С того времени, вот уж этому с лишком сорок лет, я живу в мире один, занимаюсь науками и искусствами, езжу из одной страны в другую, люблю жить в Италии, но иногда непреодолимою силою влекусь на север, посещаю Россию, любезную, гостеприимную, спокойную, величественную; признаюсь вам: желал бы быть погребенным подле отца и матери, ибо других могил для меня священных нет в мире. Теперь я странствую по Италии, служу переводчиком для русских, французов и италиянцев; помогаю, сколько могу, тем и другим. И здесь, любезный князь, судьба нас опять соединила. И в какое время! Повсюду льется кровь; повсюду борются между собою адские страсти! Французы и италиянцы, приверженцы нового и старого порядка вещей, терзают друг друга, как кровожадные тигры. Вы, добрые русские, пришли сюда для того, чтоб рассечь этот Гордиев узел. Намерения вашего государя бескорыстны и великодушны. Ваш предводитель понимает свой долг и исполняет во всей точности. Но они имеют дело с ужаснейшими страстями, изуверством и мщением. Впрочем, каков бы ни был успех этой войны, на чьей бы стороне ни остался перевес, - русские стяжали в ней славу бессмертную не одною храбростью - и благородством.

Мне привелось быть очным тому свидетелем. За несколько дней пред сим был я на одном из венециянских островов, отнятых у французов соединенными силами россиян и турок. Любопытное было зрелище видеть русских и вечных врагов их, мусульман, сражающихся в одних рядах, за одно дело! Но любопытнее всего была взаимная борьба этих новых союзников. Турки не могут покинуть древнего своего обычая отсекать головы у пленных неприятелей, а русские не могут вразумить их, что это противно правилам войны. Что ж делают ваши соотчичи? Они покупают пленников у турок и тем спасают им жизнь. Я сам был свидетелем, как майор морских полков Соколов удержал саблю, поднятую турецким солдатом над головою одного французского офицера. "Что тебе дадут за его голову?" - спросил он у него через переводчика. "Червонец". - "Вот тебе два - отпусти его". И не одни офицеры - солдаты спасали многих несчастных. Да сохранит бог в вашем народе эту кротость к побежденным, эту преданность государю и Отечеству - и Россия вознесется над всеми царствами Европы, погрязшими ныне в бедствиях и преступлениях, порожденных забвением законов божиих! Я в России родился, надеюсь умереть в России: ее слава и благоденствие мне драгоценны.

XXVI

Последние слова произнес Алимари с выражением глубокого чувства. Кемский дружески пожал ему руку, но молчал, как будто дожидаясь продолжения рассказа. Алимари понял его.

- Вижу, - сказал он, - что повествование мое не удовлетворило вашему ожиданию. Не знаю, с чего многие взяли, что я должен быть человек необыкновенный, загадочный. Не оттого ли, что я то появляюсь, то исчезаю в одном месте, как Аполлоний Тианский?

- Признаюсь, - возразил ему Кемский, - и я полагал, что вы не принадлежите к нашему кругу, к числу людей обыкновенных. Думаю так и теперь: какая-то непонятная сила влечет меня к вам, и я уверен, что беседа с вами, приязнь ваша, не смею сказать: дружба - меня бы осчастливила. Притом ваши познания, особенный взгляд на мир вещественный и духовный - все это влекло и влечет меня к вам с непреодолимою силою. И теперь, после вашего простого рассказа, я остаюсь в том уверении, что не много найду таких людей, как вы.

- Как легко, - сказал с улыбкою Алимари, - прослыть в свете человеком необыкновенным! Меня видят лет тридцать в одной поре, то есть волосы мои уже не седеют с того времени, тело не сохнет, потому что нечему ни поседеть, ни высохнуть; никто не видал меня больным; многих я излечил простыми средствами вот и прославили меня неуязвимым, бесстрадальным, едва ли не бессмертным. Я ни у кого не занимал денег, иному и помогал безделицею - от этого прослыл миллионщиком, алхимиком. Я занимаюсь изучением природы - говорят, что я чародей, духовидец, колдун.

- И я, - возразил Кемский, - принадлежу к числу людей, которых вы изумили своими мнениями. Ни от кого не слыхал я столько любопытного о важных и грозных явлениях жизни, как от вас, - а беседовал с вами всего только два часа. Вы изумили меня особенно тем, что проникли в мир духовный не только с верою, но и с знанием. И вы хотите оставаться в рядах обыкновенных?

- Это было и есть, - продолжал Алимари, - следствие усердного изучения природы, следствие того, что я отбросил школьные вериги, презрел насмешки вольнодумства и дерзости осьмнадцатого века и изучал природу не в книгах, а в ее действиях и в своей душе. Не думайте, чтоб я один обладал этими знаниями и средствами к их приобретению. Посреди грозных бурь войны и революции зреет школа натуралистов-философов, которые начали изучение природы с познания бога, источника всего видимого и невидимого. Теперь они сами еще в школе, еще рассматривают, еще обдумывают предмет своей науки, но вскоре свет увидит плоды трудов их. Начав исследование природы с источника всех сил, мы при окончании сего исследования естественно обратимся опять к этому источнику и таким образом соорудим систему, основанную на законах вечных и непреложных. Исчезнут гнусные, богопротивные положения материялистов; дух всеобщий, дух человечества займет свое место в природе, и все люди вновь обратятся с чистым сердцем к Всевышнему строителю миров, как поклонялись ему в дни светлого своего младенчества. Тогда поклонение было детское, невольное; нынешнее - будет вечное, неизменное!

При сих словах глаза Алимари блистали огнем необыкновенным; звуки голоса его были звучнее, разительнее, нежели когда-либо; слезы умиления лились по морщинам лица. Кемский был поражен его словами.

- И вследствие этого учения, - сказал он чрез несколько минут торжественного молчания, - вы верите существованию духов?

- Неужели, - спросил Алимари, - вы, как философ и христианин, могли отвергать существование духовного мира? Но вы не то, вероятно, сказать хотели. Вы хотели спросить, верю ли я духовидению, появлению духов в земном, вещественном мире. Так ли? На это отвечаю вам вопросом: верите ли вы существованию фигур, ясно представляемых вам волшебным фонарем на белой стене? Неужели это призрак воображения? Нет! Это есть искусственное преломление лучей, произведенное по законам нашего зрения. Слепой ничего на гладкой стене не ощупает. Так и с видениями. Их нет в существе, в осязаемости, как нет цветов, лучом света производимых, нет звуков флейты, потрясающих фибры нашего слуха, но эти видения существуют в глубине души нашей, суть представления внутренних ее движений, изображают прошедшее, затаившееся в душе нашей темным воспоминанием, иногда и будущее, по особенному, таинственному сочетанию действий духовного мира, - как в вещественном, например, птицы предчувствуют непогоду. Душа наша, по словам великого вашего Державина, есть гостья мира; заключенная в темнице своей, теле, она играет и действует своими цепями, не может перенестись за стены тесной и темной храмины, но в ней есть свои силы, дремлющие в этом заключении и проявляющиеся во всем блеске, когда она наконец исторгнется на свободу.

- Но все это одни догадки, - сказал Кемский с возрастающим любопытством, кто видел душу вне этой темницы! Кто видел действия невещественных ее органов?

- Она дремлет в сей темнице, но иногда и просыпается, - отвечал Алимари. Бывают состояния души, в которых она действует не внешними органами, и это случается во сне естественном и магнетическом. Размышляли ль вы когда-либо о сновидениях? Старались ли вы постигнуть эту силу, которая бодрствует в нас, когда спят все прочие силы? Старались ли вы постигнуть этот мир поэзии и чар, который пробуждается в нас, когда мир вещественный покроется мглою? Это сон естественный. Заметьте, что мы помним только те сновидения, которые грезились нам пред просыплением; но если б могли вспомнить и сообразить то, что видится душе нашей, когда она погружена в полноту этого забвения внешнего мира! А лунатисм? А сон магнетический? А ясновидение?

При этих словах Кемский не мог удержаться от вопроса:

- Как! И вы верите существованию и силе магнетисма? И вы убеждены, что магнетисм не есть ложь и шарлатанство?

- Убежден, - отвечал твердым голосом Алимари, - как в существовании света дневного.

- А помните ли решение Парижской академии наук?

- Помню и знаю лучше всякого другого, ибо я в то самое время был в Париже и следовал за изысканиями. Но что значит решение академии? Академия ли открыла Коперникову систему, Ньютоново учение о притяжении, Кеплеровы законы небесной механики, порох, книгопечатание, зрительные трубы, громовые отводы? Академия ли сочинила Илиаду, Энеиду, Филиппики, Короля Лира, Освобожденный Иерусалим, Сида, Аталию? Я признаю и уважаю труды многих людей, заседающих в академиях на досуге, но академия природы для меня выше всех. Знайте же, любезный князь, что недалеко то время, в которое живой магнетисм, эта чудесная сила существа нашего, открывающая нам многие таинства души, займет надлежащее ему место в ряду познаний и опытов человеческого рода, как сила электрическая, магнитная и другие, бывшие неизвестными древним. И в какое время академия Парижская исследовала эту силу? Когда открытие ее было еще во младенчестве, когда не было ни опытов достаточных, ни свидетельства заслуживающих вероятия людей в подкрепление учения Месмера, который, впрочем, напрасно облек свое великое открытие ребяческим шарлатанством. Вот в чем состоят мои исследования и изучения! Я не ищу средств к обнародованию их, но от людей умных и добросовестных не скрываю того, что мне узнать случилось. Пусть ученая недоверчивость в борьбе с гнусным шарлатанством несколько времени густым облаком скрывает от взоров людских эту выспреннюю силу: наступит время, и лучи истины разгонят мрак страстей и предрассудков! И обратите внимание еще на одно обстоятельство: в истекающем ныне столетии, когда дерзкие умы посягнули на все священное для человека, когда хотели отнять у него и душу бессмертную, и надежду на вечную жизнь, превратив его в машину, действующую механически по воле одного скотского инстинкта, когда отринули они и существование Бога, утешителя и хранителя мира, - тогда душа человеческая, изгнанная с лица земли, затаилась в глубине самой себя и там, в сновидениях, вновь обрела то, что у ней отнимали наяву, - обрела веру в свое существование, в свое бессмертие. Когда молчат люди, тогда красноречивы камни; когда заблуждается бодрствующий, тогда истина проявляется спящему; когда не дают свидетельства живые раздается пророческий голос мертвых!

Алимари умолк. Кемский молчал также, с умилением глядя на лицо своего друга, пылавшее пламенем внутреннего восторга.

- Желал бы я, - сказал он наконец, - увериться собственными глазами, собственным слухом в истине того, что вы мне говорите и чему я, впрочем уважая вас, охотно верю.

- Для этого должны ждать случая, - отвечал Алимари. - Случай магнетического сна мог бы я доставить вам без труда, ибо это зависит от воли нашей, но вещий сон естественный есть дело редкое. Показать вам не могу, но могу рассказать случай, которому я был свидетелем и который подтвердят вам земляки ваши, офицеры двух полков. И это было очень недавно, не в далеком отсюда расстоянии.

XXVII

- На странствиях моих по театру войны провел я вечер в Вероне. Проходя мимо одного трактира, услышал я хохот, прерываемый звоном рюмок и русскими восклицаниями. "Это наши!" - подумал я с удовольствием и, не утерпев свидеться с земляками, вошел в трактир: человек шесть артиллерийских офицеров ужинали по-русски, то есть с шумом и смехом. Я подсел к ним и вскоре с ними познакомился. "Веселитесь, забавляйтесь, молодые люди, - сказал я им, когда один из них стал извиняться предо мною в излишней шумливости их беседы, - вы моложе меня, но я далее вас стою от опасностей и смерти. Что будет завтра - не знаем; поживем весело сегодня". - "И не станем говорить об опасностях, сказал один миловидный белокурый офицер, - они незванные пожалуют к нам на встречу; лучше потолкуем о родимой земле, о друзьях и родных, оставленных нами в России..." - "А тебе не худо бы, Александр, подумать и о вечности", - сказал другой, черноглазый остряк с значительною улыбкою. "Мне? - спросил первый, почему ж именно мне, а не другому?" - "Потому что, потому, что мне это приснилось". - "Вот прекрасно!" - закричали все. "Ему приснилось! Двинскому приснилось! Вот пророк!" - Все хохотали, и Двинский вместе с прочими. "В самом деле, - сказал он, - я видел эту ночь странный сон. Я было совершенно забыл о нем, но теперь, глядя на Ладина, припомнил все обстоятельства. Выслушайте, что мне пригрезилось. Вы помните место прогулки нашей в Виченце за городом?" "Как не помнить!" - вскричал другой. "По прекрасной каштановой аллее, к древнему монастырю, где мы не раз восхищались и унылым звоном колоколов и вечернею зарею". - "И где всем, кроме Ладина, бывало страшно!" - сказал третий. "Точно, - продолжал Двинский. - Вот мне снится, что я прогуливаюсь по этой аллее, подхожу к монастырю, вижу: отворены ворота и в ограде множество народу, вступаю в ограду, двери церковные отперты, во мгле древнего храма теплятся свечи. Вхожу туда: посреди церкви стоит на амвоне гроб лилового цвету". - "Лилового! - закричал один офицер. - Новая мода!" - "Вокруг гроба стоят незнакомые мне кирасирские офицеры, и только один наш полковник Ельцов. Подхожу к гробу, смотрю на покойника - это Ладин - бледный, ужасный. Я испугался и проснулся. Но это так ясно, так отчетисто представилось глазам моим, что я теперь мог бы нарисовать все. Как я обрадовался, уверившись, что это мечта!" Все молчали. Ладин призадумался. "Что за вздор! - сказал один офицер, старше прочих. - Этому ветренику пригрезилась какая-то дичь, и он всех нас опечалил. Полноте, господа! Выпьем за здравие нашего главнокомандующего и пожелаем, чтоб наши ядра скорее зажужжали в ушах неприятельских! В животе и смерти бог волен, а пока живы мы, грустить не о чем, менее всего о том, что приснится сытому или голодному!" Разговоры о других предметах вскоре изгладили это минутное впечатление грусти и грозных предчувствий. Ужин кончился весело. Я простился с офицерами и пошел в свою квартиру. На другой день я еще спал, как барабанный бой и стук колес по мостовой возвестили мне об отходе этих минутных, но искренних моих приятелей.

Чрез две недели после того был я в Виченце. В одно утро вышел я за город и приметил, что иду по той самой аллее, о которой говорил Двинский. Воспоминание о том вечере и о сновидении возобновилось в душе моей; иду далее - вот черные стены монастыря, ворота открыты, народ толпится в ограде и на паперти церкви. Вхожу в монастырь, в церковь - посреди ее стоит на возвышении лиловый гроб. Вокруг него русские кирасирские офицеры и один артиллерийский. Я приблизился к покойнику, взглянул - это был Ладин. Ужас объял меня. Я удалился в угол церкви, боясь видимым волнением чувств моих нарушить священное безмолвие. Обряд погребения, по неимению русского священника, совершали монахи католические. Пособравшись с мыслями, я подошел к артиллеристу и спросил у него, кого хоронят и не от ран ли умер этот офицер.

- Нет, - отвечал он, - бедный мой товарищ умер от болезни, от недостатка врачебного пособия. Он шел с ротою к армии. Миновав Верону, он был отправлен обратно с приказаниями ко мне навстречу (я иду из Вены с запасными орудиями); не доезжая двух станций отсюда, занемог бог знает отчего и умер чрез два дня. Вот я принужден хоронить его, хоронить не по обряду православной церкви, и даже должен был обить гроб лиловым атласом: здесь, в городе, не нашлось малинового.

Обряд кончился; мы снесли гроб юноши в юдоль вечного покоя. Потом рассказал я полковнику Ельцову (это был он сам) о встрече моей с офицерами в Вероне, о вещем сновидении Двинского. Мы оба не могли надивиться этому случаю и согласились только в одном...

В это время послышался на улице шум, и раздался голос Ярлыкова:

- Все готово, ваше сиятельство! Извольте садиться.

Друзья вышли из дому. Кемский был в глубоком размышлении. Коляска подъехала к крыльцу.

- Простите, друг мой, - вскричал Кемский, - может быть, навсегда!

- Не может быть! - отвечал Алимари. - Мы непременно увидимся, и еще в здешнем мире. Теперь, - продолжал он по-французски, - сделайте мне одолжение: примите от меня на память вещь, которая, в случае нужды, может послужить вам. - С сими словами вынул он из записной книжки своей лоскут бумаги, написал на нем несколько слов карандашом, свернул его и подал Кемскому. - Возьмите! Вы будете в сражениях...

- Не думаю, - прервал его Кемский, - я еду с депешами и, вероятно, с тем же и ворочусь.

- Но может статься! Кто знает будущее? Берегите эту бумажку. В случае крайней опасности прочтите слова, на ней написанные. Это вам не повредит, а, вероятно, поможет. Теперь мне некогда толковать вам, что это такое; прошу только верить, что я не чародей, а истинный друг ваш! - Алимари улыбнулся сквозь слезы. Кемский прослезился также. Они обнялись в безмолвии. Кемский бросился в коляску, и она помчалась по косогору.

С.-Петербург

XXVIII

В то время, когда Кемский быстро летел к месту своего назначения, верная его Наташа испытала все мучения, какие только могут столпиться над головою человека. Неожиданный, внезапный отъезд мужа сразил ее жестоко. Она была близка к отчаянию; будущее рисовалось в ее воображении самыми ужасными чертами: она видела друга своего раненого, убитого, взятого в плен; ей слышались звуки какого-то тайного голоса, который нашептывал ей в минуту уныния и тоски: ты его не увидишь! В этих жестоких терзаниях не раз помышляла она о смерти, не раз молила бога отозвать ее от здешнего мира до совершения грозивших ей ударов. И надежда, вечная утешительница и обманщица смертных, не могла бы подкрепить ее, если б другое чувство - возвышеннейшее - не придавало ей силы: она ощущала уже обязанности матери.

Если, с одной стороны, это неизъяснимое в женщине ощущение придавало ей силы переносить настоящие горести, с другой - жестокий удар судьбы, поразившей ее в то самое время, мог показаться ей вестником новых страданий в будущем. Неожиданно, скоропостижно лишилась она доброго своего родителя. Она сидела однажды поутру у письменного столика, поверенного ее страданий и утешений, и выражениями пламенной любви покрывала лист, готовившийся лететь к другу ее сердца. Вдруг вбежала в кабинет ее горничная и прерывающимся голосом объявила, что от Василья Григорьевича прислан человек, что Наталью Васильевну просят немедленно пожаловать к батюшке, что он опасно заболел. Испуганная Наташа бросилась к отцу. С ним приключился удар. Он лежал без языка, дышал с трудом и только рукою манил кого-то к себе. Увидев дочь свою, он несколько пришел в себя и едва внятным голосом произнес:

- Наташа! Прости!.. Муж твой... сестра моя... монастырь... Наташа, прости! - Он простер к ней руки - это было последнее усилие отлетавшей жизни. Чрез несколько минут спокойствие смерти водворилось на кротком челе честного человека и доброго христианина.

Казалось бы, что этот новый удар усугубит ее страдания, доведет ее до отчаяния - но нет! Природа так устроила сердце человеческое, что в нем есть место для всякой печали, что новая горесть, присоединяясь к прежней, не усугубляет, а как будто утоляет ее. Наташа горько рыдала над прахом доброго отца, и эти слезы о потере невозвратной чудесным образом дали ей отраду и утешение в воспоминании об отсутствовавшем.

- Алексея здесь нет, но он жив: он помнит, он любит меня! - говорила она, перечитывая страстные его письма.

Алевтина Михайловна принимала живейшее участие в судьбе Наташи, навещала ее ежедневно, осведомлялась с нежностью о ее здоровье, с восторгом читала письма брата и орошала их слезами. "Это слезы искреннего раскаяния, - думала добрая Наташа, - ей совестно, что она, по извинительным, впрочем, побуждениям материнской любви, слишком неосторожно порадовалась мнимому наследству. Слава богу, что это так кончилось! Время исправит ее еще более, и она бросит все свои интриги и замыслы, когда удостоверится, что они излишни и вредны ей самой".

Один нечаянный случай открыл глаза простодушной. Чрез несколько дней по погребении отца Наташа сидела вечером у Алевтины, которая самым нежным вниманием старалась доказать ей свое участие, с чувством уважения говорила о покойном и рассыпалась в похвалах отсутствующему брату. Наташа слушала ее в молчании. Алевтина, окончив заученный молебен, умолкла. Иван Егорович счел обязанностью своею воспользоваться этою перемежкою и подтвердить слова жены.

- Вы не поверите, княгиня Наталья Васильевна, как мы любим вашего супруга, как о нем стараемся. Теперь он на пути к счастию, теперь исполнились давнишние его желания отличиться на войне. Долго ждал он этого случая! Да и трудненько было выхлопотать для него такое лестное поручение. Сколько охотников из самых случайных фамилий набивались на отправление и Италию! Нам бог помог уладить.

Наташа изменилась в лицо и уронила из рук своих работу. Алевтина Михайловна, разговаривавшая между тем с матерью, не слыхала начала речи, но вдруг догадалась и закашляла, поглядывая на своего мужа с выражением изумления и злобы. Он смутился и затвердил: "Да! Да! Да!" Испуганная Наташа спросила трепещущим голосом:

- Скажите, ради бога, что это значит? Так это был не случайный наряд? Так эта разлука... так это вы? Несчастный! Он погиб, и я также! - вскричала она с выражением отчаяния и кинулась в двери.

Все бросились к ней. Алевтина стала клясться и божиться, что ничего не знает, что не понимает, с чего Иван Егорович взял это, плакала, рыдала. Прасковья Андреевна готовилась снять образ со стены. Иван Егорович, бледный, испуганный, говорил заикаясь:

- Ей-ей-с, да-с, ничего не знаем-с. Ваше сиятельство... это я так... хотел пошутить, утешить вас.

- Молчите, сударь! - закричала Алевтина. - Вы своим хвастовством меня губите: выдумали о каких-то связях моих с случайными людьми! Что вы! С ума, что ли, сошли? Извольте выйти вон, а то еще бог знает чего нагородите.

Наташа поуспокоилась, но не говорила ни слова с Алевтиною и ее матерью, приказала подать карету и, отдав им холодный поклон, уехала домой. Тоска безотрадная ждала ее в одиночестве. Она кинулась на колени пред образом, подаренным ей теткою, и усердною молитвою тщилась подкрепить себя в борьбе с отчаянием.

Итак, Алевтина действительно была причиною отправления Кемского! Итак, она не отказалась еще от своих коварных замыслов! Возможно ли, чтоб умилительное счастие брата и жены его не могло ее тронуть? К несчастию, возможно. Невозможно было бы противное. Солнце идет неизменным путем своим; луна в урочное время переменяет свой облик; лев упивается кровью; горлица умирает за птенцов своих; злой человек нижет одно злодеяние к другому и каждое препятствие на пути к исполнению своих желаний считает только новою ступенью лестницы, ведущей к желаемой цели. Таков закон природы!

Лагерь при Нови

XXIX

Солнце катилось за Боккету, когда Кемский в глубоком раздумье приблизился к месту своего назначения. Дорога шла лощиною и вдруг поднялась на крутой холм. С высоты этого холма открылась пространная равнина, живописная, величественная, прелестная. Белые шатры рисовались вдали на темно-зеленом ковре по сторонам светлой речки, сребрившейся изгибами в крутых берегах. Необычайная тишина господствовала в этом временном жилище многих тысяч. Изредка приносились к страннику отголоски русских заунывных песен, как звуки арфы эоловой, и приводили в движение все жилки его сердца. Слезы выступили на глазах Кемского, слезы сладкого уныния, неизъяснимой тоски, небесного утешения. Русский читатель! Бывал ли ты на чужбине, среди людей, тебе незнакомых, тебя не понимающих? И там случалось ли, что перелетный ветерок приносил как бы невзначай к слуху твоему звук родной стороны? Ты поймешь слезы моего героя.

Ночь уже наступила, когда Кемский прибыл к главной квартире. Адъютанты главнокомандующего, объявив ему, что граф лег спать и что должно представиться ему утром в пять часов, повели новоприезжего в свои палатки. Долго ли знакомиться землякам, молодым военным? Чрез полчаса князь сидел в кругу искренних приятелей, рассказывал им о Петербурге, о вестях московских; слушал о новых подвигах наших храбрых воинов и не видал, как летело время. Когда новые знакомцы готовились разойтись, вошел в комнату молодой солдат, вестовой, и подал пакет хозяину.

- От дивизионного генерала к вашему благородию! - примолвил он тоном учтивым, но вовсе не солдатским. Кемский, пораженный звуком его голоса, подошел, чтобы всмотреться в него, и узнал в молодом солдате своего доброго, верного слугу!

- Миша! - вскричал он с изумлением.

Солдат взглянул на него, залился слезами и, бросясь в ноги, закричал:

- Ах, ваше сиятельство! Вас ли я вижу! - Князь поднял его и заключил в свои объятия.

Когда прошли первые минуты радостного забвения, Кемский объявил удивленным этою странною сценою офицерам, что этот солдат - сын его кормилицы, друг и товарищ его детства.

- Каким же ты образом попал в солдаты? - спросил Кемский с недоумением и состраданием.

- По вашему господскому приказанию, - отвечал Миша печально.

Кемский побледнел.

- Помилуй! Как ты можешь это думать? Что это тебе на ум взбрело, чтоб я, я отдал тебя в солдаты?

- Точно так, ваше сиятельство! Вы изволили меня послать с винокуром на свиданье с матушкою, но, не доезжая до села, в первой из деревень ваших, сотский остановил нас; винокура отправил далее, а меня заковал и послал с другими рекрутами в уездный город. Я бился, плакал, спрашивал, молил растолковать, что это значит. Мне отвечали, что уже до приезда моего получено ваше приказание - немедленно по приезде в вотчину забрить мне лоб за дерзкие поступки с вами, за обманы, за - не могу выговорить, ваше сиятельство, - за... воровство. Приказ исполнили в точности. Оправдания мои были напрасны. Я ссылался на ваши милости, на ваши ласки. "Видно, брат, порядком накудесил, отвечал мне сотский, - когда такой добрый барин, как князь Алексей Федорович, отдает тебя в солдаты. По делам вору и мука".

- Да где же был мой приказ? - спросил князь. - Показали ль тебе его?

- Показывали, ваше сиятельство! Приказ был от имени вашего и сестрицы вашей, Алевтины Михайловны, и подписан Яковом Лукичом.

- Злодеи! - прошептал огорченный князь.

- Меня отправили с партиею к границе, на Волынь.

- И ты не писал ко мне? - спросил Кемский с укоризненным взглядом.

- Не посмел, ваше сиятельство!

- И ты думал, что я мог быть виною твоего несчастия?

- Несчастие было для меня одно, ваше сиятельство, что я разлучен с вами да не видался с старухою матерью, а она, впрочем, слава богу, здорова и больна не бывала - это выдумали. В службе же царской быть что за несчастие? Только неразумный мужик может называть это бедою, да разве еще семьянину больно расставаться с родными. А мне что? Рад служить царю, как служил вашему сиятельству. Только вы... - Слезы прервали слова его.

Князь уверил Мишу, что никогда не думал отчуждать его от себя, и убедил его, что все это сделано коварным управителем: ему совестно было обвинять не Тряпицына. Миша ожил душою, видя, что добрый его барин на него не гневен, и просил князя взять его к себе на вести, на все время войны.

- Это очень легко сделать! - сказал один из адъютантов. - Стоит написать к полковому командиру.

Кемский отправился в отведенную ему палатку, волнуемый попеременно то радостными, то грустными чувствами. Душа Алевтины открылась пред ним во всей черноте своей. "И Наташа в ее руках!" - подумал он с трепетом.

В пять часов утра явился он у палатки главнокомандующего. Там был уже полдень, по шуму и движению. Вчерашние друзья окружили его с нежным участием. Вечерняя сцена с Мишею привела всех в умиление: молодые люди пленились кротостью, нежностью души Кемского. Они были еще в тех летах, когда подвиги благородства, великодушия, самоотвержения восхищают нас, когда не закралось еще в душу, не закаленную жестоким опытом, исключительное уважение к холодности, благоразумию и эгоисму. Тут же случился и Мишин полковник; он охотно согласился прикомандировать Силантьева (так окрестили Мишу в полку) к поручику князю Кемскому на время пребывания его в главной квартире.

- Пожалуйте к графу! - сказал Кемскому офицер, вышедший из палатки.

Кемский с невольным трепетом вступил в палатку. В ней расхаживал седой, низенький, сухощавый старичок в солдатской куртке. Увидев Кемского, он подошел к нему, взял из рук его бумаги, не говоря ни слова, распечатал и начал пробегать глазами. Кемский боялся, что граф, по обыкновению, станет шутить с ним, говорить вздор, расспрашивать о пустяках. Ничуть. Просмотрев бумаги, граф кликнул камердинера своего Прошку и, велев ему позвать сухощавого бригадира, обратил проницательные глаза свои на Кемского и сделал ему несколько вопросов о Петербурге, о Вене и вообще о делах того времени. Кемский, имевший время собраться с духом, отвечал твердо, решительно. Это понравилось графу. Он стал расспрашивать молодого человека о его родственниках, хотел знать, не служил ли кто-нибудь из его родных в армии.

- Зять мой, генерал-поручик Элимов, имел счастие служить под вашим начальством в Польше и положил там голову.

- Знаю, помню! - поспешно отвечал Суворов. - Он был храбрый человек, рассуждал не много, говорил не красно, а где надобно было постоять за матушку-государыню, там другого не спрашивай, царство ему небесное! (В это время вошел в палатку высокий, худощавый человек в гражданском мундире.) Возьми, мой дипломат, эти бумаги, поразбери их, а потом мы прочитаем их вместе. Вот родственник нашего храброго Элимова. Поди, любезный, отдохни с дороги! Бог с тобою! - С сими словами он перекрестил Кемского и поцеловал его.

Кемский вышел из палатки с радостным сердцем: ему удалось видеть русского героя, на которого обращены были взоры всего мира, видеть его с глазу на глаз, наедине, когда он не прикрывался плащом диогеновским. Весь тот день прошел для Кемского как быстрое сновидение: жизнь, движение, шум военного стана занимали его каждую минуту. Он ходил из полка в полк, отыскивал и находил корпусных товарищей и в беседе с ними услаждал душу.

Вечером стоял он в кругу офицеров неподалеку от палатки фельдмаршала. Когда забили зорю, граф вышел в сопровождении русских, австрийских и пленных французских генералов. Завидев Кемского, он подошел к нему скорыми шагами и спросил насмешливо:

- Сколько у вас в Петербурге тетушек, храбрый князь?

- Ни одной, - отвечал князь, принимая это за шутку.

- Быть не может, - вскричал фельдмаршал, - у вас их тьма тьмущая! А если нет тетушек, так есть бабушки, двоюродные сестрицы, братцы камергеры. Хорошо тому жить, кому бабушка ворожит! Далеко ли ему до генеральства! (Кемский смутился.) А вот был адъютант у вашего зятя, не помню, как звали его... нихтбештимтзагер, унтеркунфтщик - тот и без бабушек успел улизнуть из армии. Храбрый офицер, миролюбивый офицер! - С сим словом он отвернулся, заговорил с одним из генералов и пошел далее.

Кемский был в неописанном волнении: такое приветствие, совершенно противное утреннему приему, изумило и испугало его. В это время подошел к нему секретарь, которого он видел поутру в палатке. Заметив замешательство Кемского и зная тому причину, он сказал ему с участием:

- Мне жаль, что вы ошиблись, князь! На что вам было такое множество рекомендательных писем? Чрез час после вашей явки граф получил ординарную почту и удивился множеству ваших заступников. Неужели его еще не знают? Он враг всякой протекции и назло делает противное тому, о чем его просят. Теперь вообразил он, что ваши покровители желают поберечь вас, надеются, что граф при первом случае отправит вас обратно в Петербург с реляциею о победе.

- Могу вас уверить честью, - отвечал Кемский с досадою, - что я вовсе не знал об этих рекомендациях и не понимаю, как это могло случиться. Меня послали в армию без моего ведома и почти против желания, когда я не успел даже проститься с женою... (Голос его задрожал.)

- Верю, охотно верю вам, - с чувством отвечал ему секретарь, убежденный тоном истины. - Но письма эти в моих руках, и так как в них нет секретов, то вы сами можете удостовериться. Между тем это дело надо поправить. Я попрошу князя Петра Ивановича Багратиона, чтоб он употребил вас в первом деле, и тогда фельдмаршал увидит, дорожите ли вы рекомендациями.

В это время скомандовали на молитву. Князь, снимая шляпу, пожал руку доброму своему ходатаю.

После зори пошли они в палатку секретаря, и там Кемский увидел действительно, что в пяти или шести письмах знакомые и родственники Суворова рекомендовали ему назначенного к посылке в Италию гвардии офицера князя Кемского. Иные просили его поберечь молодого человека, слабого здоровьем, последнюю отрасль знаменитой фамилии, единственную отраду сестры и племянников. Кемский остолбенел: в числе просителей видел он некоторых знакомцев Алевтины, других не знал вовсе.

- Несносная страсть вмешиваться в чужие дела, - вскричал он, - навязывать свои услуги тому, кто их не просит и не хочет! Ради бога, помогите мне изгладить это неприятное впечатление в уме графа! Я жизнию пожертвую, чтобы этот великий человек не имел обо мне ложного понятия.

Секретарь успокоил его честным словом. Князь пошел в раздумье в свою палатку, где ожидал его добрый Силантьев. Кемский рассказал ему случившееся и объявил, что непременно хочет кровью смыть с себя это постыдное пятно.

- Поверьте мне, ваше сиятельство, - сказал ему Силантьев, - не любовь и не усердие к вам заставили Алевтину Михайловну искать вам покровителей. Это...

- Молчи, Миша, - вскричал Кемский с жаром, - не договаривай того, о чем я сам страшусь подумать! О люди, люди!

XXX

Это происходило в последние дни июля. Суворов, поразив на Треббии Макдональда, готовился, как разъяренный (тенетами гофкригсрата) лев, броситься на Жубера, который в обаянии славы, любви и надежды юных лет спускался с Пеннинских Альпов на северного Аннибала. Обе армии кипели нетерпением. Сначала полагали, что французы произведут первое нападение, но мнение благоразумного Моро одержало верх в военном совете: решено было занять неприступную позицию на скате гор и ждать подкреплений. Суворов, взглянув орлиным оком на положение врагов, решился двинуться на них грудью. Начальник авангарда князь Багратион на другой день получил приказание: лишь только услышит пальбу австрийского генерала барона Края на правом фланге, открыть неприятеля на левом и завязать с ним дело. До отбытия своего он пригласил к себе Кемского и объявил ему, что, узнав о случившейся с ним неприятности, берет его с собою за адъютанта.

- Позвольте мне вступить во фронт, ваше сиятельство, - возразил Кемский, позвольте сражаться в рядах храброго вашего авангарда. Не довольно быть в деле: непременно хочу и действовать.

- Извольте, - сказал генерал с приветливою улыбкою, - ваше желание будет исполнено.

Чрез час объявили Кемскому, что он прикомандирован к егерскому князя Багратиона полку и имеет немедленно явиться к своей должности. Он не мешкал в главной квартире, посетил только доброго секретаря графского и отправился вперед с своим Силантьевым, кипя ревностью загладить вчерашний позор. Ему казалось, что все офицеры, все солдаты знают, какое дурное мнение имеет о нем Суворов, казалось, что над ним издеваются, указывают на него пальцами.

Авангард выстроился впереди деревни. Генерал в раздумье разъезжал пред фронтом. Кемский явился к нему и получил приказание стать в шефской роте. Все хранили глубокое молчание. Вот летит казак к генералу с донесением, что на передовых пикетах слышна пальба. Чрез несколько минут пушечные выстрелы справа сделались явственнее. Потом стал перекатываться и батальный огонь из ружей.

- Теперь пора, - сказал генерал, - охотники вперед!

Надлежало послать отряд для открытия неприятеля. Надобно было тридцать человек, а охотников высыпало вдесятеро более. В минуту кинули жребий, и счастливцы с радостною улыбкою выступили вперед. Кемский обратился к баталионному командиру с убедительною просьбою поручить эту команду ему.

- Невозможно, - отвечал командир. - Штабс-капитан Леонов, ваша очередь! сказал он, оборотясь к фронту.

Вышел молодой человек. Кемский узнал в нем корпусного товарища.

- Леонов! - вскричал он. - Уступи мне свое место!

- Так это ты, Кемский! - воскликнул с радостным изумлением Леонов. - Так ты тот гвардейский офицер, о котором я сегодня слышал! Сердце мое говорило, что этот упрямый храбрец должен быть наш кадет. Радуюсь, что вижу тебя, но места своего не уступлю ни за что в мире. Я две недели ждал очереди. Прости!

Он стал впереди отряда, отдал честь генералу и скомандовал: "Марш, марш!" Чрез несколько минут храбрая дружина исчезла за кустами. Авангард медленно двигался вперед.

Не прошло получаса, как впереди послышались ружейные выстрелы. Авангард прибавил шагу; пред ним открылась лощина, в которой передовой отряд наткнулся на неприятеля. Французы скакали назад, в лес; наши отступали в свою сторону. Из тридцати осталось человек двенадцать. Впереди вели троих пленных и несли убитого: это был Леонов. Старший унтер-офицер донес генералу, что по вступлении в эту лощину высыпала на них французская кавалерия. Наши стали было отстреливаться и отступать, но, когда пали несколько человек, ярость заглушила голос благоразумия. Защита превратилась в атаку. Один французский генерал, один полковник и еще человек двадцать пали от русских штыков. Но роковая пуля сразила Леонова, и весь отряд увидел себя обреченным на неизбежную смерть, когда звук русских барабанов в подступающем авангарде заставил французов отступить. Невольный трепет пробежал по всему телу Кемского, когда он взглянул на бледное, недавно цветшее здоровьем и юностью лицо Леонова. Мысль о Наташе мелькнула в душе его, но вскоре гром боя, чувство мщения, голос чести заглушили легкий шепот любви.

Авангард двинулся вперед. Вскоре открылись пред ним ряды неприятельские, и завязалось жаркое дело. Кемский послан был с застрельщиками. Одушевленный какою-то высшею силою, он подавал своим товарищам и подчиненным пример блистательнейшей храбрости. Его линия беспрерывно подвигалась вперед. Французская отступала, сражаясь неустрашимо. Вдруг почувствовал он, что его чем-то ударило в левую руку выше локтя. Он оборотился в ту сторону и увидел подле себя Мишу.

- Ваше сиятельство! Вы ранены! - закричал Миша.

- Нет, братец! Тебе так кажется!

- Ей-богу, ранены, ваше сиятельство! Посмотрите на левую вашу руку.

Кемский взглянул, увидел, что весь рукав его покрыт кровью, и в ту минуту почувствовал боль.

- Нужды нет, - сказал он хладнокровно, - эта рана не важная; не для чего оставлять сражение.

- Правда, - сказал ему командир его в цепи, старый армейский капитан, восхищавшийся во все время мужеством молодого воина, - она, может быть, не опасна, но я вижу: вы потеряете много крови и ослабеете. Велите себя перевязать и потом можете воротиться.

- Ей-так, ваше сиятельство! - примолвил Миша умоляющим голосом.

Кемский согласился и в сопровождении верного слуги своего отправился к отряду.

- Поздравляю, - закричал ему генерал, - вот вам и обнова! Теперь, кажется, довольно?

- Нет, генерал, - отвечал ему Кемский, - только в позорном поединке достаточно первой крови, а здесь присягали мы драться до последней капли. Велите перевязать меня, а потом отпустите опять в цепь.

Явился лекарь, осмотрел рану, объявил ее неопасною и начал перевязывать. Вдруг раздалися громкие, единогласные восклицания во фронте и заглушили на минуту звуки ружейной пальбы.

- Это что значит? - спросил Кемский у лекаря.

- Ничего, - ответил лекарь, разматывая бинты, - это, видно, старик фельдмаршал едет.

И в самом деле появился Суворов верхом, в каске австрийского гренадера, без мундира, с голубою лентою по рубахе.

- Славно, помилуй бог, славно! - кричал он войску. - Вперед, чудо-богатыри! Чего жалеть супостатов: перекрестясь, да и в штыки!

Новые усердные клики были ему ответом. Генерал подъехал к фельдмаршалу и стал докладывать об успехах дня. Суворов слушал его со вниманием, потом с улыбкою удовольствия обратился в ту сторону, где в интервале взводов перевязывали Кемского. Проницательный взгляд седого героя осчастливил, воскресил юного воина: он видел, что прежнее неприятное впечатление уже изглажено. Фельдмаршал поскакал по линии далее. Кемский возвратился на свое место.

Бой крепчал. Ужасная канонада, повторяемая эхом соседних гор, превратилась в непрерывный гул, пересекаемый ружейными выстрелами. Земля в точном смысле стонала под ногами сражающихся. Неприятель усиливался. Генерал хотел послать за подкреплением, но не успел. Из-за кустарников показалась сильная колонна французов; скомандовали: вперед, в штыки! Русские бросились, рассекали густой строй неприятелей и довершали их поражение, но вдруг наскакали на них два французских эскадрона, отрезали сражавшихся спереди, и за конницею появилась сильная пехота. Русские видели себя на краю гибели. Тут подоспела к ним помощь. Корпус Дерфельдена показался на высотах, и передовой отряд под начальством храброго Милорадовича вскоре примкнул к ослабевшим баталионам Багратиона. Неприятель открыл огонь из двадцати орудий, но все его усилия были тщетны. Натиск свежих войск решил дело. Французы поколебались, начали отступать и потом обратились в совершенное бегство. Ночь прекратила убийство и прикрыла бегущих крылом своим. Наши остановились, утомленные дневным жаром, усилием боя, жаждою мести, избытком славы. Взводы поредели.

Стали считать уцелевших. С горестным чувством увидели, что Кемского не было в числе их. В один день успел он приобресть общее уважение, общую доверенность. Покрытые пылью, не слишком видные и опрятные армейцы вначале с недоверчивостью и досадою смотрели на молодого гвардейца, отличавшегося осанкою, светским обращением, щегольским мундиром, полагали, что его выслали в армию за какую-нибудь шалость, но когда он вышел вперед и выдержал жестокий огонь в передовой цепи, когда объявил, что не хочет воспользоваться предлогом раны и воротился в сражение, - искреннее почтение и усердная любовь заменили прежние чувства в груди честных воинов. Товарищи положили непременно отыскать его тело и отдать ему особо последнюю воинскую почесть, но никак не могли доискаться. После многих расспросов нашли одного раненого егеря, который был в отряде князя. Егерь объявил, что офицер был впереди со стрелками, когда появилась неприятельская конница, что он хотел было отступить и примкнуть к своим, но не успел: его отрезали. Французские драгуны окружили горсть храбрых егерей и с диким воплем изрубили всех. Этот егерь видел, как пал князь Кемский; сам же он, быв ранен прежде, притаился в кустарнике и, не ведая как, один из всего отряда очутился посреди своих.

Искренний вздох братского сожаления и краткая солдатская молитва к богу за упокой души храброго товарища были панихидою по Кемском.

XXXI

Кемский не погиб. Атака неприятельской конницы изумила, но не испугала его. Видя себя отрезанным от своих, он выстроил всю свою команду в каре и начал отстреливаться. Французы нападали на него с зверским ожесточением.

- Нет пощады! Нет вам помилования! - кричали они. - Австрийцы убили Жубера, а вы - нашего Гаро! Вы! Вы! Мы узнаем ваши мундиры! Смерть! Смерть вам!

Наши, в безмолвии отчаяния, не понимая кликов неприятельских, сражались и умирали. Силантьев пал из первых, придержавшись рукою за полу своего господина. Кемский, видя, что нет спасения, решился умереть. Он чувствовал, что ранен несколько раз; уже близко блистали вражеские сабли; уже падали последние из храбрых егерей. Вдруг пуля ударила ему в грудь и придавила медалион с портретом Наташи в его записной книжке. Мысль о жене возвратила ему чувство и любовь к жизни. Он схватился за книжку, вынул ее из-за пазухи, чтоб еще раз взглянуть на милые черты, развернул ее; из нее выпала бумажка, и он увидел слова, начертанные другом Алимари при последнем прощании. Не зная сам, что делает, он громко произнес эти слова - не помнил, какие именно, но они были французские. В то же мгновение почувствовал он удар сабли в плече, и вдруг в ряду неприятельском раздался голос:

- Остановитесь! Не рубите его! Именем республики, он мой пленник!

Сабли опустились, выстрелы умолкли, драгуны расступились. Французский полковник приблизился к Кемскому, взял его за руку и повел с собою, прежде нежели он мог опомниться.

- Берите пленника, - бормотали драгуны, - но деньги и вещи его принадлежат нам.

- Молчать! - воскликнул полковник грозно. - И он и его вещи принадлежат мне.

- Они правы, - возразил Кемский, - я отдам все, что у меня есть!

- Нет, брат мой, - отвечал ему полковник дружеским тоном, - вы изранены, вы в плену.

- В плену! - с горестью повторил Кемский.

- Что делать? Такова участь войны! - возразил полковник. - Вам теперь деньги нужны, но если б их не стало, располагайте моими.

- Великодушный человек! - сказал тронутый Кемский. - Не деньги мне нужны, но если уже вы хотите довершить доброе дело...

- Говорите! Говорите! - воскликнул полковник. - Минуты дороги. Я должен воротиться на свое место.

- В моем отряде был один человек, дорогой моему сердцу. Он пал, но, может быть, он жив. Умоляю вас, отыщите его на месте сражения.

- Охотно, но как его узнать? Он, конечно, офицер?

- Нет, - отвечал Кемский, - он простой солдат; скажу более: он был у меня тем, что вы называете невольником, но он вырос со мною, он мне друг! Узнать же вы его легко можете. Все мои егери были в мундирах с зелеными воротниками; он один с красным.

- Извольте! - отвечал полковник. - Непременно его отыщем.

В первом жару Кемский не чувствовал ран своих, но вскоре природа взяла свое. Едва пришли они к первой французской перевязке, он почувствовал ослабление сил. В глазах его затуманилось. Он помнил только, что полковник сдал его на руки военному лекарю, старичку приятной наружности; его ввели в полуразрушенную хижину, положили на скамью - и все пред ним исчезло.

Чрез несколько часов он очнулся. Вокруг него было темно. Кто-то охал подле его скамьи, на полу.

- Кто тут? - спросил он по-французски. Ответа не было. Он повторил этот вопрос по-русски.

- Я, сударь! - отвечал слабый голос.

- Да кто ты?

- Силантьев, рядовой мушкетерского барановского полку. Левую руку отняли, ваше благородие!

- Миша! - закричал в радости Кемскпй.

- Ваше сиятельство! Это вы! - воскликнул Силантьев. - Слава богу, что он привел меня к вам. Встать не могу.

- Да как ты здесь очутился?

- Сам не знаю, ваше сиятельство! Когда меня ранили, я упал подле вас и вскоре обеспамятел. Вдруг слышу, шарят вокруг меня. Открываю глаза и вижу французов. Ну, думал я, последний час мой наступил, и уже хотел сотворить молитву. Они, увидев меня, будто обрадовались, подняли на ноги, посадили на лошадь и привезли сюда. Здесь, на дворе, лекарь посмотрел на мою руку, сорвал с меня мундир, засучил себе рукава, да и давай резать; я было не давался, да двое драгун меня держали. Он как ни в чем не бывало отпилил мне руку, перевязал и положил меня на траву. К ночи меня внесли сюда. Ах, больно, ваше сиятельство! Одна отрада, что я с вами.

Послышался шум у дверей; показались огни; двери растворились, и в избу внесли двух раненых французских офицеров.

- Посторонитесь! - вскричал провожавший их унтер-офицер.

Кемский хотел привстать, но не мог.

- Долой с кровати, проклятый казак! - закричал унтер-офицер еще громче и готовился стащить раненого. В это время вбежал в комнату лекарь.

- Что ты делаешь, гражданин! - закричал он унтер-офицеру. - Эти пленные находятся под покровительством законов!

- Вздор! - отвечал тот. - Это неприятели: безоружных не обижу, но и не уступлю им места, которое принадлежит французам. Долой!

- Удержись, гражданин! - воскликнул лекарь. - Знаешь ли, кто отдал их мне на руки?

- А кто? Хоть бы все пять директоров, чтоб их черт побрал!

- Нет! Полковник Уде!

- Полковник Уде? - повторил, понизив голос, унтер-офицер. - Что ж ты мне не сказал этого ранее, гражданин лекарь? Нешто! Только полковник, конечно, не захочет, чтоб и наши раненые валялись как собаки. Позволь положить их здесь в комнате, хоть на полу.

В это время раздались издали ружейные выстрелы и озарили блеском своим темноту ночи; послышались крики на улице: "Неприятели! Русские! Казаки! Спасайся, кто может!"

- Вот-те черт! - закричал унтер-офицер. - Ну, ребята! Скорей поднимайте раненых; поплетемся как-нибудь, чтоб они не достались неприятелю. - С этими словами подняли безмолвных страдальцев и поспешно вынесли из комнаты.

- И нам надобно убираться! - торопливо сказал лекарь. - Вставайте, господин офицер!

- Оставьте меня, - сказал Кемский, - и спасайтесь одни: я не боюсь ваших неприятелей; напротив, рад их видеть.

- Помилуйте! - воскликнул лекарь жалобно. - Неужели вы хотите меня погубить? Когда я дам вам уйти, меня расстреляют. Вы не знаете полковника Уде!

Звуки выстрелов приближались. Лекарь, не дожидаясь ответа, выбежал из комнаты и воротился с солдатами. Они подняли раненых, вынесли на улицу и положили на телегу, покрытую соломою. Лекарь взмостился, как говорится по-французски, кроликом (en lapin) подле фурлейта, ударили по лошадям и поскакали. Ружейные выстрелы вскоре затихли вдали, и, по просьбе Кемского, телега пошла шагом.

- Скажите, пожалуйте, - сказал он лекарю, - кто этот полковник Уде, которому я обязан жизнью?

- Как? Вы его не знаете и не слыхали о нем? Да этакой сорвиголовы у нас нет в целой армии. Храбр как шпага, умен как черт, упрям как бретонец. И что за взгляд! На кого посмотрит, тот так и съежится. Это один человек во Франции, пред которым и сам Бонапарте не устоит. Экая голова! Однажды заспорил он (это было в Милане) с нашим главным доктором об одной ране, утверждая, что она была не смертельна. Доктор заставил его молчать двумя анатомическими терминами. На другой день полковник возобновил спор и сбил доктора с поля доводами, основанными на самом глубоком познании анатомии. "Что ж вы не отвечали ему вчера?" - спросил я потом у полковника. "Да вчера, - отвечал он с простодушною улыбкою, - я сам не знал того, о чем говорил сегодня". Вообразите: он, после первого спора, купил руководство к анатомии и в ночь выучил. Сущий чародей! Да ему несдобровать у нас. Таких людей в свободных землях не любят. Бонапарту и одному тесно было во Франции, так отправился в Египет, а вдвоем с полковником он и на целой планете простора не найдет. - Лекарь продолжал свои рассуждения без умолку. Кемский и Силантьев, качаемые на повозке, заснули.

XXXII

Проворный лекарь спешил с своими пленными в безопасное место, боясь погони русских и взгляда полковника. Чрез несколько дней привез он их благополучно в Ниццу и сдал на руки старшему врачу тамошнего госпиталя. Кемский, не чувствовавший в первые минуты никакой боли, дорогою разнемогся и привезен был в Ниццу почти в беспамятстве. Между тем Миша, страдавший только телом, выздоравливал со дня на день. Недели чрез три левая рука его почти совершенно зажила, он вскоре выучился действовать одною правою и жалел о потере левой только потому, что не мог так ловко и проворно услуживать своему господину, как прежде. Понимая по-французски, он выучился говорить с тамошними жителями и в короткое время снискал знакомых и приятелей. К счастию пленников наших, они снабжены были средством купить в свете все, разумеется, кроме счастия, которое не покупается. Миша честно и бережливо распоряжал казною: нашел для князя покойную квартиру в доме одной семидесятилетней старушки, платил врачу за визиты, строго соблюдал все его предписания и берег своего барина, как нежный сын отца.

Кроткий благорастворенный воздух Ниццы, тишина и спокойствие оказали ощутительное влияние на здоровье страдальца. Раны его стали закрываться, лихорадка уменьшилась. Он вскоре начал ходить, прихрамывая, по комнате: пуля, пролетевшая сквозь пятку левой ноги, оставила на всю жизнь его воспоминание о битве при Нови. Но с возвращением сил и здоровья возникало в душе его страдание: он видел себя в стране чуждой, далекой от отечества, вражеской, в плену, не постыдном, но убийственном для благородного русского воина. А она? А Наташа? За этою мыслию возникал в душе его ряд горестных ощущений, одно другого мучительнее, одно другого ужаснее. Он искал средств дать весть о себе на родину, но не было никакой возможности: все сношения Франции и Италии с Россиею были в то время совершенно прерваны. Между тем, на авось пересылал он ежедневно по письму чрез Париж, Лондон, Стокгольм в Санкт-Петербург.

Наступил ноябрь месяц - не наш ноябрь, угрюмый, дождливый, снежный, морозный, а время прохладное, приятное, живительное после зноя летнего. Прогулка по возвышенной аллее на берегу морском сделалась ежедневным времяпровождением Кемского. В глубокой задумчивости глядел он на темные волны, рассыпавшиеся жемчужною пеною, на быстрый бег судов, являвших зрелище свободы на непокоренной стихии, зрелище мучительное для унылого пленника! Из глубины растерзанной души его стали возникать те видения, которые исчезли было при полуденном свете счастия и довольства судьбою. Часто сумерки заставали его на этих прогулках. Тогда, в полусвете, в борьбе тьмы с владычеством солнца, чудился ему давно знакомый призрак: в конце аллеи появляется белая точка, развивается, развивается и наконец принимает вид черной женщины, которой воображение духовидца придавало любезные ему черты Наташи. Она, казалось ему, поглядывала на пего печально и покачивала головою, как будто к словам: "Нет, не верь!" - садилась на скамью и в задумчивости облокачивалась на ручку. Он быстро подходил к скамье, но призрака уже не было. Обманутый мечтою, садился он на то место, где видел незримую, и таинственный шелест листьев, колеблемых вечерним ветром, нашептывал в слух его что-то знакомое, что-то родное. Люди переменяются по временам и странам: природа везде одна и всегда неизменна. Везде говорит она человеку языком, ему понятным: и сибирский кедр, и италиянский каштан говором листьев своих ему знакомы.

К тоске о милой жене присоединилась питаемая неизвестностью скорбь об участи соотечественников, о судьбе русского оружия. Бедный пленник не знал, что в точности сталось с русскою армиею. Лживые бюллетени, издаваемые тогдашним слабым и презренным правительством Франции, смешивали его мысли и догадки и не могли сообщить ему правды. Из всего однако ж мог он заключить, что наши войска, потерпев урон, вышли из Италии и из Швейцарии; но мысль, чтоб Суворов мог быть побежден, не находила моста в голове его. "Нет! Суворов не может быть разбит никем в мире!" - повторял он громко, в порывах благородного патриотизма. Он не ошибался: северный лев, брошенный завистью и недоброжелательством в непроходимые дебри, проложил себе кровавый путь к свободе и дорого заставил заплатить тех, которые дерзнули мыслить, что могут его остановить, стеснить, уничтожить.

Редко случается, чтоб истинная горесть, истинное несчастие не нашли себе отголоска в сердце ближнего. Старушка, хозяйка того домика, в котором остановился Кемский, сначала не хотела пускать к себе на квартиру варвара, казака, людоеда, а согласившись на убеждения и посулы врача, прятала от постояльца осьмилетнюю внучку. Кротость Кемского, его томный взгляд, которым выражались страдание, добродушие и терпеливость, учтивость его со всеми вскоре переменили мнение старушки: из неприятельницы сделалась она усердным его другом и защитницею москвитянина от злобных наветов ее соседок. Правда, она испугалась и побледнела, когда однажды Кемский, встретив на крыльце прекрасную Лоретту, стал ее ласкать, хвалить ее прелестные глаза, играть каштановыми ее кудрями, стал просить, чтоб милое дитя иногда посещало его в грустном уединении. Мало-помалу нелепые опасения суеверной старушки рассеялись: она позволила Лоретте ходить к доброму казаку. Кемский находил развлечение своему горю в беседе с Лореттою, учился у ней тамошнему наречию, сам учил ее читать и писать и после уроков строил для нее карточные домики, вырезывал игрушки из бумаги. Детский возраст чувствителен к добру и благодарен: девочка душою привязалась к Кемскому, который в невинном взгляде, доверчивой улыбке ее находил облегчение своим страданиям. "И я, может быть, теперь отец!" - думал он, глядя на ее детские игры с чувством горести и отрады, мучения и утешения.

Однажды у этих новых друзей не стало материялу на постройку бумажного домика.

- Я тотчас принесу еще бумаги, - сказала Лоретта, - у соседки нашей, Симони, есть пребольшой запас. Я побегу к ней и возьму охапку; она не поскупится. - Лоретта побежала и чрез несколько минут воротилась, неся в переднике множество бумаги. - Посмотрите сколько! - вскричала она вошед в комнату. - Мы можем выстроить целый город.

- Хорошо! - сказал ее архитектор. - Начнем!

С сими словами стал он разбирать принесенные от соседки бумаги, но в какое пришел удивление, когда в числе их увидел множество писем на русском языке!

- Это что? Откуда это? - спросил он вошедшую в комнату его хозяйку, с радостным взглядом, как будто отыскал старых друзей.

- Это из того глупого чемодана, который сосед наш, Симони, раненный где-то далеко за горами, кажется, в Швейцарии, привез сюда, думая, что захватил бог знает какую добычу. Видно какой-нибудь курьер обронил этот чемодан. Ни денег ни вещей в нем не было, одни письма, в которых толку не добьешься. Соседка Симони вытопила с этих писем сургучу фунта два - вот и вся прибыль.

Между тем Кемский с жадностью читал разбросанные пред ним письма - то была почта из Петербурга в армию. Видно, курьер был убит или ограблен в дороге...

XXXIII

Алимари остановился пред домом, в котором, как ему сказали, живет раненый русский офицер, и готовился постучаться в двери. Вдруг они распахнулись, и из дому выбежал опрометью человек.

- Батюшки! Помогите! Помогите! - кричал он по-русски. - Князь умирает!

Слезы градом катились по бледному лицу; он дрожал, как в сильнейшей лихорадке.

- Кто умирает? Какой князь? - спросил у него Алимари.

- Мой барин, то есть мой начальник, князь Алексей Федорович Кемский! отвечал Силантьев, протягивая оставшуюся правую руку свою к Алимари и как бы прося о помощи.

- Боже мой! - вскричал Алимари. - Так это он точно! И умирает! Веди меня к нему!

- Извольте! - отвечал Силантьев, в отчаянии своем не удивившийся и тому, что услышал в Ницце звуки русского языка.

Они вошли в комнату Кемского.

Какое печальное зрелище представилось им! Кемский в беспамятстве, бледный, бездыханный, лежал на диване. Перевязки ран его были сорваны; из некоторых выступила кровь. Перед ним на столе разбросаны были бумаги. Одна бумага сжата была в левой его руке.

Алимари поспешил помочь своему другу и вскоре привел его в чувство, но рассудок несчастного был расстроен. Он не узнавал окружавших его и только повторял: "Несчастный случай - предмет разговоров!"

Явился врач, употребил некоторые средства, и больной поуспокоился, но все еще был очень слаб, горел и бредил.

Алимари взял бумагу, бывшую в руке князя и нашел, что это письмо из Петербурга, неизвестно к кому писанное. Между прочим нашел он в нем следующее: "Несчастный случай составляет здесь предмет разговоров во всех обществах. Ты знал, я думаю, князя Алексея Кемского. Он послан был отсюда курьером к вам, в армию, оставив беременную жену свою в тоске и горе. За месяц пред сим получен здесь и обнародован список убитых, князь был первым в числе их. Эту бумагу по неосторожности показали княгине. Она до того испугалась, что родила преждевременно. Дочь ее не прожила часу. Сама она, недели через три, воспользовавшись небрежностью ходивших за нею, в припадке отчаяния и сумасшествия ночью убежала из дому и утопилась в Неве". Засим следовали обыкновенные при таких случаях рассуждения.

Ужасная тайна открылась изумленному Алимари. Он не знал, чего желать своему другу для его счастия - исцеления ли, для того, чтоб влачить жизнь в одиночестве и горести, или смерти, которая соединит его с любезными для него существами. Между тем прилагал он самое нежное, самое усердное старание к облегчению его мучений, к возвращению ему рассудка. Долгое время все его труды, все пособия врача были тщетны; наконец удалось переломить горячку, с которою прекратился бред, и раны его стали заживать снова. Кемский как будто проснулся от глубокого сна, но ни с кем не говорил ни слова; узнал Алимари, но не изъявил ни удивления, ни радости, что видит его у себя. Казалось, он припоминал прошедшее и шарил у себя в постеле, будто ища чего-то. Пыл и бред горячки превратились в тихую задумчивость и почти совершенное безмолвие. Окружавшим больного часто казалось, что он хочет обмануть их притворным спокойствием, что он высматривает удобное время и случай для того, чтоб освободиться от их надзора. Они усугубили свою бдительность, и все покушения несчастного к прекращению ненавистной ему жизни были тщетны.

XXXIV

Кемский лежал в безмолвии на диване и смотрел пристально на потолок комнаты. Алимари стоял у окна и глядел на улицу. Вдруг раздался глухой бой барабанов, и вслед за тем послышались унылые звуки погребальной музыки.

- Хоронят французского генерала, - сказал Алимари, как будто желая успокоить Кемского, который мог быть изумлен и испуган этими необыкновенными звуками; но Кемский не обратил внимания на эти слова; казалось, и вовсе не слыхал их. Печальное шествие проходило мимо окон.

- Почий с миром, храбрый, благородный воин! - говорил Алимари вполголоса. - Ты совершил свое земное поприще как честный человек и усердный гражданин! Обагренная кровию врагов твоего отечества шпага лежит, как должное украшение, на гробе твоем, но в самом гробе покой, мир и отдохновение во трудах. Ты храбро и мужественно сражался с врагами явными и скрытными; враги чтили и уважали тебя, соотечественники преследовали; но ты не совратился с пути, предначертанного честью, долгом, присягою. Ты не уныл, не упал духом под ударами судьбы, преследующей человека в земной жизни. Ты имел в виду цель высшую, благороднейшую и теперь достиг ее: претерпел до конца и положил страннический посох свой лишь там, где провидение назначило предел твоей жизни. Теперь ты освобожден, успокоен, награжден. Блаженство там благословения здесь!

Кемский начал прислушиваться. Алимари, заметив это, умолк. Кемский спросил:

- Какого генерала хоронят?

- Шампионета, - отвечал Алимари сухо.

- Как, Шампионета? - спросил Кемский с горестным изумлением. - Покорителя Неаполя и Рима, победителя Мака?

- Того самого, - отвечал Алимари, - того самого, которого уважал и чтил Суворов. За подвиги и услуги отечеству был он награжден гнусною неблагодарностью, и, когда отечество, на краю гибели, воззвало к нему, он вновь взялся за оставленный меч и стал на страже. В несчастии, в гонениях он не унизился, не возненавидел жизни, зная, что человек сам в ней не властен. Настала его чреда - и он успокоился.

- Преследование, гонение, тюрьма, - возразил Кемский, - все это ничто, когда в сердце хранится еще надежда, когда мы знаем, что есть в мире люди, которые одним словом, одною улыбкою наградят нас за претерпенное нами.

Алимари обрадовался этому ответу: кто спорит, кто доказывает, тот уж не в отчаянии.

- В этом мире, говорите вы? Жалко утешение, которое ограничивается этим ничтожным, временным миром рабства и тления! Жалок человек, который, от обыкновенных неизбежных всякому бедствий в жизни, может впасть в отчаяние, презреть провидение, восстать против своего творца! Он не знает, чего лишается в вечности.

- Неужели, - возразил Кемский с видом оскорбленного самолюбия, - нет случаев, нет горестей в жизни, которые не могли бы преодолеть слабого человека?

- Слабого, конечно, но человек слабый не есть человек истинный, царь земного творения.

- Нет, - сказал Кемский, - часто случается, что долг и совесть, честь и правила веры приходят в борение между собою, и человек, впрочем сильный характером и твердый духом, падает от ударов высшей силы.

- Вы говорите о тех случаях, в которых долг гражданина и сына отечества находится в борении с правилами человека и христианина. Не вам, русским, упоминать об этих случаях: у вас один бог, один царь, одно отечество! Живите и умирайте за них: вы исполните все свои обязанности, и они никогда одна другой противоречить не будут. Чтоб доказать вам, до какой степени можно из любви к своему долгу заглушить в сердце голос природы, приведу еще пример: я должен взять его в рядах ваших неприятелей. Пример этот представляет вам генерал Моро. В то время, когда он, сражаясь за Францию, оборонял ее от натиска сильных врагов, неистовые изверги, называвшиеся правителями его отечества, казнили родного его отца. Человек слабодушный, хотя б и добрейший сердцем, бросил бы службу неблагодарному отечеству, но Моро умел отличить Францию от ее притеснителей: проливая слезы о невозвратной потере, он не забывал обязанностей гражданина, не унывал душою, не ослабевал в усердии к родине жестокой, но всегда любезной!

- Так! - сказал Кемский сквозь слезы. - Моро поступил в этом случае, как истинно великий человек; но вы не знаете, как жестоки могут быть иногда удары судьбы, как неисцелимы раны сердца! Вы не знаете...

- Не знаю? - вскричал Алимари с жаром и в некотором исступлении. - Не знаю? Нет, друг мой! Я знаю, слишком хорошо знаю эти потери, эти страдания, которым предел - только во гробе! - Сказав эти слова, он громко зарыдал.

Кемский изумился: он никогда не видал своего друга в таком положении. Твердый, благоразумный, убеленный сединами, охлажденный летами, Алимари рыдал, как дитя, как юноша, лишившийся подруги своего сердца.

Чрез несколько минут Алимари обратил наполненные слез глаза свои на Кемского.

- Молодой человек, - сказал он ему, - это невольное излияние чувств старика, стоящего уже одною ногою в гробу, вас изумило. Но я не в состоянии был удержаться от слез при воспоминании об одном ужасном случае моей жизни. Я никому не говорил о нем, потому что не надеялся найти человека, который мог бы постигнуть и оцепить всю жестокость моих страданий. С вами же разделю воспоминание, которое с лишком сорок лет тяготит мое сердце.

Кемский при этих словах друга забыл на минуту собственное горе и страдание, не отвечал ни слова, но любопытным взглядом дал знать, что готов слушать.

XXXV

- Я не буду много распространяться, не буду искать, выбирать выражений. И простой рассказ этого периода моей жизни едва ли не истощит сил моих. Слушайте!

Вы помните, думаю, что я, сообщая вам историю свою, умолчал о десяти годах моей жизни; вы помните, что я вам говорил о нежелании моем вступить в духовное звание. Я умолчал тогда об истинной причине моего отказа: причина эта была любовь. Любовь - чувство благороднейшее, святейшее из вложенных творцом в сердце человеческое, чувство, которое, как по всему видно, становится реже и реже в свете, которое вскоре будет пылать в сердце только немногих избранных, а прочим известно будет лишь по сказаниям минувшего века. Предания и развалины священной старины, заветы родительские, игры детских лет, мечтания юношеские все это истребляется тлетворным дыханием эгоисма, властолюбия и алчности к золоту, все поглощается так называемою политикою, равенством, свободою, как цветущие города и поля покрываются истребительною лавою, составляющею на них, по охладении, ровную поверхность. Мы мечтали, мы любили, мы блаженствовали! Вы еще видите закат того светила, которое лучами живило мир пиитический, волшебный. Близкие наши потомки станут читать в книгах повесть о бывшем, незнакомом им веке Астреи: одни не будут верить, чтоб он когда-либо существовал; другие станут осыпать его насмешками и презрением. Едва ли немногие избранные будут питать в сердцах огнь священный. Но, может быть, все клонится к лучшему, только не для нас, запоздалых в мире гостей из прошлого века!

Вы знаете, что я учился в Павийском университете. Я учился прилежно, неутомимо, страстно. Особенно занимала меня древняя литература, преимущественно греческая, занимала не столько важностью своих произведений, сколько священным благоговением, возбуждаемом во мне помыслами о юных днях мира, о свежей жизни эллинов. Мне не довольно было книг печатных: я списывал их на свитках, стараясь подделываться под самую древнюю скоропись; стихи Гомера писал уставом по образцам, оставшимся на памятниках и медалях. Профессор мой полюбил и отличил меня за это предпочтение его предмета, но не мог заняться мною исключительно. Он познакомил меня с своим бывшим учителем, осьмидесятилетним иезуитом, который, отслужив в профессорской должности пятьдесят лет, посвящал остальные годы жизни своей изучению любимого предмета.

Он жил уединенно, в предместии города. Я приходил, когда мог удосужиться, к почтенному старцу и читал с ним авторов, поэтов греческих. Вскоре увидел я, что нашел клад в этом старике: он любил древнюю Грецию до исступления и, как я слышал, за это страстное обожание языческого времени и народа был в самой молодости притесняем начальниками своего ордена. Его употребляли как знающего и искусного профессора, приносившего честь обществу св. Игнатия, но не давали ему ходу в иерархии: он всегда оставался простым монахом. Это стеснение отнюдь его не огорчало; напротив, он радовался, что занятия духовные не мешали его любимым упражнениям. Жизнь отшельническая и беспрерывное занятие ума одним и тем же предметом неминуемо долженствовали подействовать на его душевные силы: он действительно помешался на греческом языке, утверждал, что нашел истинное греческое произношение и открыл настоящую мелодию древнего напева эллинов. Можно вообразить, как он обрадовался, нашедши во мне ученика прилежного и страстного. Я проводил у него целые утра. Старик с восторгом сообщал мне свои правила, наблюдения и открытия, но иногда в средине речи останавливался и, пристально посмотрев на меня, говорил: "Жаль!" Потом обращался опять к любимому предмету.

Я был бы еще вдвое прилежнее, если б одна мечта не отвлекала меня от древней Эллады. Я заметил в одно воскресенье в иезуитской церкви молодую, небогато одетую девицу, молившуюся с выражением глубокого чувства. Она стояла на коленях, обратясь к главному алтарю. Сначала не мог я видеть ее в лицо: гибкий стан, лебединая шея, херувимская головка - все обличало в ней красавицу. Я протеснился к ней сбоку и ждал окончания молитвы. Незнакомка приподнялась и обратилась к образу, висевшему на той стороне, где я стоял. Облик ангела, взгляд праведницы, слезы христианского умиления - поразили меня. Я едва не закричал, чуть не упал, удержавшись за перила ограды. Легкое дымчатое покрывало спустилось на прелестное лицо. Девица, преклонив еще раз колени пред алтарем, пошла из церкви, сопровождаемая другою женщиною. Я не смел следовать за нею. Неизвестная дотоле новая жизнь возникла в душе моей: все предметы облеклись в глазах моих радужными цветами; на лицах женщин искал я, чего и сам не знал, искал выражения лица незнакомки. Я искал и ее самой, но напрасно. В церкви она не являлась. Впрочем, как ни желал я увидеть ее еще раз, как ни горел нетерпением узнать, кто она, - душа моя довольствовалась воспоминанием: она питалась лицом божественным, явившимся на минуту и заронившим в нее искру вечного огня. И рассудок говорил мне, что я не должен доискиваться того, что благодетельное провидение, может быть, с умыслом, от меня скрывает: пусть одна душа наслаждается тем, что для души создано! Мечтания юных лет! Но стоит ли вся остальная существенная жизнь наша этих мгновенных мечтаний?

Мысль о незнакомке наполняла меня всего: я учился и занимался прилежно по-прежнему, но только механически. Все греческие буквы старинных манускриптов казались мне обведенными красною каемкою; только те места классиков занимали меня, где говорилось о женщинах. Этих жен, этих дев юной Эллады, думал я, давно уже нет в мире: так и моя мечта существует для меня только в воображении. Мой наставник стал замечать мою рассеянность, невнимательность, забывчивость и, видимо, этим огорчился. Он начал сперва стороною, а потом и прямо упрекать меня в небрежении, в холодности к великому предмету изучения древности. Я пытался было возобновить в себе прежнее рвение к любимой науке, но оно улетело невозвратно. Наконец решился я сказать почтенному старцу, что сухость предмета наших занятий убила во мне всю охоту к учению и что молодому человеку нет возможности долго заниматься исследованием мертвого языка.

- Мертвого! - вскричал оскорбленный старец. - Мертвого! Сын мой! Что ты сказал? Мертвы только те языки, которыми человек выражает свои земные нужды и страсти. Но язык Греции, язык Платона и Демосфена, Гомера и Софокла, язык Божественного Откровения - ты называешь мертвым! Он жив, как живо солнце Адама!

Я извинился в неосторожности выражении, но присовокупил, что подробное изучение столь великого предмета превосходит мои силы.

- Твои силы! - воскликнул он. - Твои силы! У тебя силы атлета, у тебя память железная, у тебя... довольно! Я докажу тебе, что не нужно исполинских сил, не нужно продолжительного занятия для постижения предмета, если только мы обнимем его душою. Приходи ко мне сегодня вечером, когда смеркнется. Теперь ступай, подумай на свободе о неразумии слов своих и принеси чистое покаяние! Неужели я в тебе ошибся! Неужели одна... ступай с богом, сын мой!

Последние слова произнес он дрожащим от душевного волнения голосом. Мне жаль стало почтенного старца. Я повиновался: вечером, лишь только смерклось, отправился я к нему, нетерпеливо желая знать, чем он докажет обязанность мою учиться греческому языку. Он встретил меня на пороге дома, ввел в приемную комнату, в которой не было свеч, велел мне сесть в углу и молчать, а сам вошел в кабинет, не запирая за собою дверей, и только задернул их завесою.

- Продолжай, Антигона! - сказал он кому-то. Женский голос начал читать Софоклова "Эдипа в Колоне", именно приветствие хора несчастному слепцу. Невидимая читала смело, чисто, с строгим наблюдением размера. Когда она начала вторую антистрофу, старик потребовал объяснения некоторых мест. Тот же голос отвечал ему. Засим началось пение: приятнейший женский голос, какой когда-либо раздавался под сводами неба Италии, запел прочитанные строфы на мелодию, вымышленную стариком: он сам дрожащим голосом стал вторить - и я перенесся мыслию в глубокую древность, в то судилище, которое, выслушав эти стихи Софокла, отринуло донос неблагодарных детей, обвинявших его в безумии. Когда утихло пение стихов Эдипа, началось чтение прозы Демосфеновой. Старик останавливался на каждом периоде, на каждом сомнительном слове, требовал объяснения и получал его. После такого подробного разбора тот же голос женский прочитал разобранные периоды по правилам декламации моего учителя. Голос был так же чист и приятен, как прежде, но нежность и мягкость его уступили место величию и твердости. По окончании чтения раздался звук одобрения: старик поцеловал эллинистку. Свет в кабинете исчез. Он вышел ко мне, взял меня за руку, подвел к двери на улицу и сказал торжественным голосом:

- Ты слышал, чего может достигнуть слабая женщина. Стыдись. Теперь ступай с богом!

Голос невидимки проник глубоко в мою душу и сначала едва не изгладил из нее прежнего впечатления, произведенного зрением. Но потом слились обе мечты, и я начал воображать себе, что невидимая Антигона была действительно слышанная мною девица. Эта мысль возбудила во мне прежнее рвение к эллинской древности. Старик видел чудесное действие примера и восхищался своею стратегмою. Так неопытный поэт радуется успеху актрисы, читающей его стихи, и приписывает произведению своей фантазии действие прекрасных глаз! Но для меня мои идеалы оставались идеалами: незнакомки я по-прежнему не встречал нигде; невидимки не слыхал, ибо старик принимал меня лишь по утрам в своем отдельном кабинете, сообщавшемся с сенями посредством приемной залы: я никогда не видал у него никого постороннего. Иногда слышались шорох и невнятные отдаленные голоса из жилых покоев. По вечерам дом был неприступен. Однажды я с умыслом забыл у него книгу и вечером пришел за нею, но не мог достучаться. Утром, видно, мой старик жил в кабинете ученого; вечером - запирался в келье монаха.

Чрез несколько месяцев после того единообразные занятия мои прерваны были поездкою к дяде, в Виченцу. Пробыв там недели две, я воротился в Павию и тотчас по приезде пошел навестить почтенного моего наставника. Двери его дома были заперты, по обыкновению, но в этот раз я не мог достучаться. "Странно! подумал я. - Неужели никого в доме не осталось?" - и опять начал стучать. В соседнем доме высунулась в окошко старуха и с недовольным видом спросила, кого мне надобно.

- Отца Валентина! - сказал я.

- Он умер, - отвечала она, - сегодня хоронят его в иезуитской церкви.

Эта весть поразила меня: я был молод и не привык еще к утратам; теперь, если умрет кто из приятелей моих, мне кажется, что мы с ним были в гостях, и он только ранее меня пошел домой, где я вскоре найду его. Я побежал в иезуитскую церковь. Там, в одном скромном приделе стоял гроб, освещаемый тусклыми лампадами. Хор иноков окружал почившего брата и пел хвалебные гимны неисповедимому. Поодаль у стены стояло несколько женщин в траурной одежде и покрывалах. Они тихими голосами вторили пению; иногда казалось мне, что я в этих унылых звуках слышу что-то знакомое. По окончании обряда братия подняли гроб и понесли на близлежащее кладбище. Женщины последовали за ними. Я шел подле.

Загрузка...