Тяжелые времена наступили со смертью Линелль и поминальной мессой без гроба, что отзывалось в душе особо острой болью. То, что я не выступил на мессе, стало для меня навязчивой идеей, глубоко засевшей в подсознании. Линелль превосходно владела речью и научила этому искусству меня. Мне следовало бы сказать хоть несколько слов, но я промолчал и теперь думал об этом почти каждый день.
Какие бы мрачные перспективы мне ни грезились, я даже понятия не имел о грядущей трагедии.
Не прошло и полугода, как однажды ночью в моей кровати умерла Маленькая Ида. Ее обнаружила Жасмин, когда пришла будить меня к завтраку, удивляясь, почему ее мама до сих пор не спустилась вниз. Гоблин с застывшей, ничего не выражающей физиономией гнал меня из кровати безумными жестами. Наконец Папашка выволок меня из спальни, а я, избалованный негодник, которого только что разбудили, пришел в ярость.
Только через час, когда явились врач и распорядитель похорон, домашние рассказали мне, что случилось. Маленькая Ида, в не меньшей степени, чем Милочка, была моим ангелом-хранителем в юности – она и умерла тихо, как ангел.
В гробу она казалась совсем маленькой, словно ребенок.
Похороны проходили в Новом Орлеане, где Маленькую Иду похоронили на кладбище Святого Людовика, в склепе, которым ее семья владела более ста пятидесяти лет. На церемонию собрался целый сонм цветных и черных родственников. К моему облегчению, здесь можно было плакать, даже рыдать в полный голос.
Разумеется, все белые – а их собралось довольно много с нашей стороны – вели себя сдержаннее черных, но присоединились к общим рыданиям.
Что касается моего матраца, то Жасмин и Лолли просто перевернули его на другую сторону. Только и всего.
Я выбрал лучшую фотографию Маленькой Иды, сделанную во время Марди Гра в доме тетушки Рути, поместил ее в рамку и повесил на стену.
На кухне теперь почти все время стоял плач, Жасмин и Лолли лили слезы по своей матери, как только вспоминали о ней, а Большая Рамона, мать Маленькой Иды, перестала разговаривать, ушла из большого дома и в течение нескольких недель не покидала своего кресла-качалки.
Я регулярно ходил к Большой Рамоне – приносил ей суп, пытался с ней разговаривать. В ответ слышал только одно: "Женщина не должна хоронить своего ребенка".
Я тоже то и дело плакал.
В последнее время я постоянно думал о Линелль, а теперь еще прибавилась и печаль о Маленькой Иде.
Гоблин понял, что Маленькая Ида мертва, но он никогда особенно не сходил по ней с ума – разумеется, Линелль он любил больше – поэтому воспринял эту смерть довольно легко.
Однажды, листая в кухне каталог товаров по почте, я увидел в нем фланелевые ночные рубашки для мужчин и женщин.
Я заказал целую гору, а когда пришла посылка, влез вечером в мужскую рубашку и с одной из женских в руках отправился к Большой Рамоне.
Позволь мне здесь уточнить, что Большую Рамону называли так вовсе не из-за роста, а оттого, что она была старшей в семье. Точно так Милочку могли бы звать Большой Мамой, если бы она только позволила.
Итак, продолжаю свою историю.
Я пришел к этой миниатюрной женщине, заплетавшей на ночь свои длинные седые волосы, и сказал:
"Идем, будешь спать со мной. Ты мне нужна. Теперь, когда Маленькая Ида ушла после стольких лет, нам с Гоблином одиноко".
Большая Рамона долго смотрела на меня своими круглыми глазками. А затем в них зажегся огонек, она взяла из моих рук рубашку, осмотрела ее, одобрительно кивнула и пошла в дом.
С той поры мы спали на большой кровати, прижавшись друг к другу укутанными во фланель боками. Она заменила мне Маленькую Иду.
У Большой Рамоны была самая гладкая кожа на всей планете и роскошные волосы, которые она никогда не стригла, а по утрам заплетала в косу, сидя на краю кровати.
Во время этого ритуала я каждый раз пристраивался рядом и мы болтали о пустяках, случившихся за прошедший день, а потом произносили молитвы.
Когда была жива Маленькая Ида, мы почти всегда забывали помолиться, но с Большой Рамоной по три раза произносили вслух "Радуйся, Мария", по три раза "Отче Наш" и неизменно заканчивали молитвой об усопших: "Вечный покой дай усопшим, Господи, и свет вечный да светит им. Да покоятся в мире".
А потом мы обычно говорили, как хорошо, что Маленькая Ида так и не узнала настоящей старости, не страдала от болезней и что она, конечно, теперь на Небесах, с Господом. Как и Линелль.
Наконец Большая Рамона интересовалась, с нами ли Гоблин, после чего говорила:
"Ладно, скажи Гоблину, что пора спать". Тогда Гоблин устраивался рядом, как бы сливался со мной, и я сразу засыпал.
Постепенно, в течение нескольких месяцев, я понемногу успокаивался – и все только благодаря Большой Рамоне, поэтому меня чрезвычайно удивляло, что Папашка и Обитатели Флигеля, и даже Жасмин с Лолли хвалили меня за доброту к Большой Рамоне в такой трудный для нее период. Это ведь было наше общее горе. Большая Рамона спасала меня от черной паники, появившейся в душе со смертью Линелль и только усилившейся после потери Маленькой Иды.
Я полюбил рыбачить на болоте с Папашкой. Прежде такое времяпрепровождение не вызывало у меня особого энтузиазма. Мне нравилось продираться на пироге сквозь топи, заплывать в самую глубь болот, далеко за пределы нашей обычной территории. Болота пробудили во мне какое-то бесстрашное любопытство, и я представлял, как мы найдем остров Манфреда Блэквуда. Конечно же, отыскать его нам не удалось.
Однажды ближе к вечеру мы наткнулись на огромный старый кипарис с ржавой цепью вокруг ствола, частично вросшей в него, и пометкой, вырезанной на коре, – мне показалось, что это стрела. Дерево было древним, а цепь состояла из больших звеньев. Я тут же захотел пойти по направлению стрелы, но Папашка сказал, что уже поздно, что все равно там ничего нет и если мы пойдем дальше, то рискуем заблудиться.
Я не стал настаивать, потому что не очень-то верил во все эти россказни насчет Манфреда и его Хижины Отшельника. К тому же одежда на мне отсырела и прилипла к телу. Поэтому мы отправились домой.
Затем наступил праздник Марди Гра, а это означало, что Милочке предстояла поездка в дом сестры Рути, но в этом году ей искренне не хотелось ехать. Милочка жаловалась, что плохо себя чувствует, аппетит пропал – она отказывалась даже от Королевского кекса, который теперь ежедневно поставляли из Нового Орлеана. В общем, Милочка думала, что у нее начинается грипп.
Но наконец она все-таки решила ехать: нельзя же было пропустить парад, да и Рути никак не могла без нее обойтись. И конечно, Милочка не хотела разочаровывать своим отсутствием целую толпу престарелых тетушек, дядюшек и двоюродных братьев и сестер.
Я не поехал с ней, хотя она просила. Кашель ее усиливался (она каждый день звонила Папашке, и я обычно брал трубку, чтобы поговорить с ней), но она все равно пробыла у Рути положенный срок.
В Пепельную среду, в первый день Великого Поста, когда Милочка вернулась домой, она сразу отправилась к врачу без всякого нашего понукания. Кашель никак не утихал.
Думаю, врачи сразу поняли, как только увидели рентгеновские снимки, что это рак, но зачем-то им понадобилась и компьютерная томография, и бронхоскопия, и биопсия. Начались тяжелые дни в больнице, но еще до того, как пришли результаты последнего исследования, Милочка дышала уже с таким трудом, что ее перевели на "чистый кислород" и начали вводить морфин, "чтобы легче дышалось". Почти все время она находилась в полусне.
В конце концов, в коридоре, у дверей палаты, нам сообщили диагноз: лимфома обоих легких, которая успела дать метастазы, а значит, рак затронул весь организм. Врачи сказали, что она протянет не больше нескольких дней. В сознание она больше не приходила, поэтому не могла сама принять решение о проведении в качестве последнего средства курса химиотерапии. Она была в глубокой коме, дыхание и давление с каждым часом ослабевали.
Мне исполнилось восемнадцать. День рождения прошел буднично, если не считать того, что я получил новый грузовичок, на котором и помчался на предельной скорости в больницу, чтобы дежурить у постели бабушки.
Папашка впал в состояние затянувшегося шока. Этот большой и умный человек, который всегда, как казалось, оставлял за собой решающее слово, превратился в дрожащую развалину. Приходили и уходили Милочкины двоюродные сестры и братья, тетушки и дядюшки, а Папашка все молчал в своем безутешном горе.
Он дежурил в палате в очередь со мной, нас сменяли Жасмин и Лолли.
Наконец Милочка открыла глаза и уже больше их не закрывала, дыхание стало механическим, словно она сама не имела никакого отношения к тому, как ритмично вздымалась и опускалась грудная клетка.
На Гоблина я не обращал внимания. Его пребывание рядом казалось мне бессмысленным – как часть детства, от которой давно пора отречься. От одного его вида, от одного вопросительного взгляда пустых и невинных глаз во мне вскипала ненависть. Я чувствовал, что он слоняется где-то поблизости. Наконец, больше не выдержав, я спустился к грузовику и сообщил Гоблину, что происходит печальное событие. То же самое, что случилось с Линелль и Маленькой Идой: Милочка нас покидает.
"Гоблин, все плохо, – сказал я. – Все ужасно. Милочка больше не очнется". Гоблин огорчился – я увидел слезы в его глазах, – но, возможно, он просто подражал мне.
"Ступай, Гоблин, – велел я. – Веди себя прилично и уважительно. Будь потише, чтобы я мог побыть рядом с Милочкой, как того требует долг".
Мои слова, видимо, возымели действие. Он перестал меня мучить, но я все равно день и ночь чувствовал его присутствие где-то рядом.
Когда пришел час отключить кислород, который к тому времени только и удерживал Милочку на этом свете, Папашка не смог приехать в больницу.
Я находился в палате, и если Гоблин был рядом, то я этого не ощущал. Тетя Рути и сиделка выслушали распоряжение доктора. Тут же присутствовали Жасмин, Лолли и Большая Рамона. Она-то и велела мне встать к изголовью и держать Милочку за руку.
Сняли кислородную маску, но Милочка не начала хватать воздух, задыхаясь. Она просто какое-то время дышала чуть глубже, а потом рот приоткрылся, и на подбородок хлынула кровь.
Жуткое зрелище. Никто такого не ожидал. Тетя Рути не выдержала, и кто-то начал ее успокаивать. Я не отводил глаз от Милочки. Потом схватил пачку бумажных салфеток и начал промокать кровь, приговаривая: "Все в порядке, Милочка, все в порядке".
Но кровь продолжала идти сильнее, стекая по подбородку, а когда у Милочки вывалился язык, хлынула потоком.
Кто-то передал мне мокрое полотенце, и я продолжал собирать кровь.
"Все хорошо, Милочка, я справлюсь", – не переставал повторять я и вскоре действительно справился. После четырех или пяти глубоких вдохов все было кончено. Большая Рамона велела закрыть Милочке глаза, что я и сделал.
Вошедший в палату врач объявил, что пациентка мертва, теперь уже окончательно и бесповоротно.
Я вышел в холл, отчего-то испытывая невероятное облегчение, и теперь, вспоминая, только безумием могу объяснить отвратительное чувство легкости при мысли о том, что избавлен от последствий кончины Милочки, поскольку нахожусь в огромной больнице, под ярким светом дневных ламп и под присмотром дежурных медицинских сестер. Это было дико приятное чувство. Как будто на земле не существовало другого бремени. Я шел куда-то, едва чувствуя под ногами кафельный пол.
И тут я увидел Пэтси. Она подпирала спиной стенку и выглядела как обычно: высокий начес желтых волос, белый кожаный наряд с бахромой, блестящие перламутровые ногти, высокие белые сапоги.
Только тогда, глядя на нее, на разрисованное лицо, напоминавшее маску, я вдруг осознал, что Пэтси за все это время ни разу не появилась в больнице. Сначала я не мог вымолвить ни слова, но все же сумел справиться с волнением.
"Она умерла", – сказал я.
"Не верю! Я видела ее совсем недавно, на празднике Марди Гра", – яростно выпалила в ответ Пэтси.
Я рассказал, что несколько минут назад отключили кислород и что все произошло очень тихо: Милочка не задыхалась, не страдала и даже не испытала страха.
Пэтси вдруг взорвалась. Перейдя с яростного крика на громкое шипение (мы стояли недалеко от поста медсестер), она потребовала ответить, почему ей никто не сказал, что мы собираемся отключить кислород, и как мы могли так поступить с ней (имея в виду саму себя), кто дал нам право, ведь Милочка была ее матерью.
Тут из-за угла, из помещения для посетителей появился Папашка. Таким злым я его еще никогда не видел. Одним движением он резко развернул к себе Пэтси и велел ей немедленно убираться из больницы, заявив, что, если она останется еще хоть на минуту, он ее убьет. Потом Папашка посмотрел на меня. Его всего трясло, но он молчал, давясь слезами, и, постояв так, направился в палату Милочки.
Пэтси тоже двинулась к двери палаты, но остановилась, повернулась ко мне и наговорила с три короба обидных вещей – что-то вроде того, что я будто бы всегда был пупом земли и здесь, наверное, тоже без меня не обошлось.
"Да, Тарквиний, как скажешь, Тарквиний, все для Тарквиния", – словно передразнивая родственников, произнесла она.
Впрочем, сейчас я уже точно не припомню ее слов.
Как только у палаты Милочки начала собираться многочисленная родня, Пэтси ушла.
Я покинул больницу, забрался в грузовичок, едва обратив внимание, что на соседнем сиденье устраивается Жасмин, доехал до первой придорожной забегаловки, заказал там гору ореховых блинчиков и, бухнув на тарелку побольше масла, принялся запихивать их в себя, пока не затошнило.
Напротив сидела Жасмин за чашечкой черного кофе и курила одну сигарету за другой. Ее темное лицо было очень гладким, держалась она спокойно, а через некоторое время произнесла:
"Она страдала, быть может, недели две. Марди Гра был двадцать седьмого февраля. Она смотрела парад. А сегодня у нас четырнадцатое марта. Так что времени прошло не так уж много. Спасибо и на том".
Я не мог говорить. Но когда подошел официант, заказал еще одну порцию ореховых блинчиков и добавил столько масла, что они буквально плавали в нем.
Жасмин продолжала курить.
В похоронном бюро Нового Орлеана хорошо потрудились, и в атласном гнезде гроба Милочка, подгримированная ровно настолько, насколько это было необходимо, выглядела прекрасно: чуть-чуть подправлены карандашом брови, губы слегка подкрашены помадой "Ривлон", которую она любила. Ее одели в бежевое габардиновое платье, то самое, в котором она весной проводила экскурсии, а на покрывале, на уровне коленей, лежала белая орхидея.
Тетушка Куин была безутешна. Почти всю церемонию прощания мы простояли, вцепившись друг в друга.
Перед тем как закрыли гроб, Папашка снял с шеи Милочки жемчужное ожерелье и стянул с ее пальца обручальное кольцо, сказав при этом, что хочет оставить эти вещи на память. Вздохнув, он наклонился и последним из нас поцеловал свою многолетнюю спутницу.
Гроб закрыли.
Не успела опуститься крышка, как Пэтси разрыдалась. Косметика на лице растеклась. Пэтси впала в буйство: рев стоял душераздирающий, она кричала, плакала и звала маму, пока уносили гроб. "Мама, мама", – твердила она, а этот идиот Сеймор поддерживал ее вялой рукой и только тупо твердил: "Тихо, тихо", словно имел на это право.
Я взял на себя заботы о Пэтси, и она, крепко обхватив меня руками, проплакала всю дорогу до кладбища Метэри, а когда приехали на место, заявила, что не может покинуть машину и присутствовать на церемонии погребения. Я не знал, что делать, и продолжал ее обнимать. Пришлось остаться вместе с ней в машине и всю церемонию провести с Пэтси на заднем сиденье. Но я видел, что происходило возле могилы, и слышал, о чем там говорилось.
Нам предстояла долгая дорога домой, и Пэтси рыдала до изнеможения. Выплакав все слезы, она заснула у меня на плече, а когда проснулась, взглянула на меня снизу вверх – в то время я уже достиг шести футов – и как-то сонно и тихо произнесла:
"Квинн, она единственная, кто по-настоящему мной интересовался, а теперь ее нет".
Я постарался, как можно более убедительно заверить мать, что люблю ее, но для этого мне понадобились колоссальные силы. Впрочем, она, видимо, не расслышала меня или просто не отреагировала, что неудивительно.
Тем же вечером Пэтси и Сеймор закатили самый оглушительный концерт из всех, что звучали в их студии, чем довели Жасмин и Лолли до бешенства. Что касается Папашки, то он, похоже, ничего не слышал или ему было все равно.
Примерно дня через два, достав все чемоданы, чтобы вновь их упаковать, тетушка Куин сказала, что хочет отправить меня в колледж и собирается найти для меня другого учителя, такого же блестящего, как Линелль, который смог бы подготовить меня для учебы в лучших заведениях.
Я заявил, что не желаю покидать ферму Блэквуд, но она только улыбнулась на это, заметив, что скоро все изменится.
"У тебя пока даже борода не растет, мальчуган, – сказала она, – но ты взрослеешь не по дням, а по часам. Уже сейчас, если я правильно определяю на глаз, ты носишь туфли двенадцатого размера. Поверь, впереди тебя ждет много замечательного".
Я лишь улыбался, слушая тетушку. Меня все еще не покидала смутная эйфория, жестокая приподнятость чувств, связанная с похоронами Милочки, и в тот момент действительно не волновало ни взросление, ни что-либо другое.
"Когда в тебе взыграют гормоны, – продолжала тетушка, – ты захочешь посмотреть мир, и Гоблин уже не будет для тебя таким притягательным, как сейчас".
На следующее утро она уехала в Нью-Йорк, чтобы успеть на рейс до Иерусалима, где не бывала много лет. Не помню, куда она отправилась потом, но путешествие ее длилось очень долго.
Примерно спустя неделю после похорон Милочки Папашка вынул из трюмо написанное от руки завещание, по которому все ее драгоценности, а также одежда переходили к Пэтси.
Мы сидели в кухне, когда он вслух зачитал:
"Моей единственной девочке, моей дорогой, милой дочурке".
После этого Папашка, не глядя на Пэтси, отдал ей завещание, и глаза его светились таким же металлическим блеском, как у Большой Рамоны сразу после смерти Маленькой Иды.
Этот взгляд не изменился до конца его жизни.
Папашка пробормотал, что Пэтси завещан также и трастовый фонд, но нужно еще подписать какие-то официальные банковские бумаги. Он достал конверт с маленькими полароидными снимками, на которых Милочка запечатлела свои фамильные ценности. Каждый снимок был подписан с двух сторон.
"Ладно, но это не трастовый фонд, а ерунда какая-то, – проворчала Пэтси, запихивая в сумочку фотографии и завещание. – Всего тысяча в месяц. Тридцать лет назад это, возможно, и были большие деньги, но сейчас они превратились в жалкие крохи. И раз уж зашла об этом речь, скажу сразу, что хочу забрать мамины вещи".
Папашка вынул из кармана брюк жемчужное ожерелье и подтолкнул его по столу в ее сторону. Она взяла жемчуг. Но обручальное кольцо Папашка оставил у себя, на что Пэтси лишь пожала плечами и вышла из комнаты.
Дни и ночи Папашка почти ничем не занимался – только сидел за кухонным столом, отодвигал от себя тарелки с едой и не отвечал ни на какие вопросы. Жасмин, Лолли и Клем постепенно перекладывали на свои плечи заботы о ферме.
Я тоже подключился к делам и постепенно, проводя свои первые экскурсии по ферме Блэквуд, стараясь очаровать постояльцев, понял, что безумная эйфория, которая помогла мне пережить смерть и похороны Милочки, подошла к концу.
Надвигавшаяся вместо нее темная паника подобралась уже совсем близко, готовая накрыть меня с головой. Я старался загрузить себя делами: обсуждал меню с Жасмин и Лолли, пробовал соусы, выбирал фарфор, болтал с постояльцами, которые приезжали, чтобы отметить какую-нибудь очередную свою годовщину, и даже, когда требовалось, убирал в номерах, а еще объезжал на тракторе и газонокосилке все лужайки.
При виде того, как Обитатели Флигеля высаживают поздние весенние цветы – бальзамины, циннии, гибискусы, – меня охватывала отчаянная сентиментальная ярость. Я мысленно цеплялся за образ Блэквуд-Мэнор и все то, чем дорого было для меня это место.
Я бродил по длинной ореховой аллее, высаженной перед фасадом, и оглядывался на дом, любуясь его видом и представляя, какое поразительное впечатление он производит на новых гостей.
Я ходил из комнаты в комнату, проверяя, на месте ли туалетные принадлежности и диванные подушки, осматривая фарфоровые статуэтки на каминных полках и портреты, особенно наиболее знаменитые, а когда наконец прибыл портрет Милочки, сделанный по фотографии художником из Нового Орлеана, я снял зеркало в задней спальне по правую сторону и повесил новое полотно на освободившееся место.
Сейчас, вспоминая прошлое, я понимаю, что было жестоко показывать этот портрет Папашке, но он посмотрел на него тем же отсутствующим взглядом, каким смотрел на все остальное.
Однажды, прочистив горло после долгого молчания, он вдруг попросил Жасмин и Лолли вынести всю одежду и украшения Милочки из его спальни и перенести их в комнату Пэтси на втором этаже гаража.
"Не хочу хранить у себя то, что принадлежит Пэтси", – резко заявил он.
Среди вещей Милочки были два норковых манто и несколько красивых бальных платьев, сохранившихся со времен ее молодости, когда она, еще незамужняя, посещала балы на Марди Гра. Было там и свадебное платье, и стильные костюмы, давно вышедшие из моды. Что касается украшений, то среди них попадались и бриллианты, и изумруды, доставшиеся Милочке по большей части от матери или бабушки. Некоторые из них Милочка надевала только по случаю свадеб, устраиваемых в Блэквуд-Мэнор, а другие, любимые, – как, например, жемчуга, – носила каждый день.
Однажды ранним утром, когда Папашка сидел в полудреме за столом над чашкой остывшей овсянки, Пэтси потихоньку погрузила все эти вещи в свой фургончик и уехала. Я не знал, что и думать. Правда, мне, как, впрочем, и всем, было известно, что Сеймор, никчемный музыкантишка, подыгрывавший Пэтси и иногда исполнявший роль любовника, держал в Новом Орлеане ночлежку для всякого музыкального сброда, и я решил, что, наверное, она отвезла вещи туда.
Через две недели Пэтси вернулась домой в новом фургончике, на бортах которого уже было выведено ее имя. Они с Сеймором выгрузили оттуда новую ударную установку и новую электрогитару. Запершись в студии, они начали репетировать. Сразу стало ясно, что динамики у них тоже новые.
Папашка был в курсе происходящего, потому что Жасмин и Лолли торчали у задней двери, затянутой сеткой, и комментировали каждый шаг Пэтси. Когда вечером она проходила через кухню после ужина, он схватил ее за руку и потребовал ответа, откуда взялись деньги на все эти покупки.
Он хрипел, оттого что давно не разговаривал, и выглядел чуть заторможенным, однако кипел от ярости.
Последовавшая затем ссора была самой жестокой из тех, которые когда-либо вспыхивали между ними.
Пэтси выложила прямо, что продала все полученное от Милочки наследство, включая свадебное платье, фамильные украшения и памятные вещи, а когда Папашка набросился на нее, вновь схватила большой нож.
"Ты швырнул все это в мою спальню! – вопила Пэтси. – И велел вывезти все и распихать по моим кладовкам, словно хлам".
"Ты продала свадебное платье матери! Ты продала бриллианты! – ревел Папашка – Чудовище! Тебе вообще не следовало появляться на белом свете!"
Я бегал между ними и умолял прекратить шум, не то их услышат постояльцы. Папашка покачал головой и вышел через заднюю дверь. Он направился к флигелю, и позже я видел, как, сидя в кресле-качалке, дед курит, уставившись в темноту.
Что касается Пэтси, она собрала кое-какие вещи в спальне в особняке, где жила время от времени, и потребовала, чтобы я ей помог переехать, а когда я, не желая, чтобы нас видели вместе, отказался, обозвала меня избалованным отродьем, неженкой, Маленьким лордом Фаунтлероем[17] и голубым.
"Родить тебя было не моей блестящей идеей! Следовало бы от тебя избавиться! – проорала она через плечо, направляясь к лестнице. – Чертовски теперь жалею, что поступила не так, как хотела".
В эту самую секунду мне со стороны показалось, будто мать споткнулась о собственные ноги. На мгновение рядом с ней появился Гоблин, который, стоя к Пэтси спиной, улыбался мне. Громко охнув, она уронила ворох одежды и чудом не упала с верхней ступеньки. Я рванулся, чтобы ее поддержать, но она повернулась, и во взгляде ее было столько злости, что я в ужасе понял: она споткнулась не случайно – это было делом рук Гоблина.
Меня как громом поразило. Быстро подобрав одежду, я сказал, что провожу Пэтси. Никогда не забуду выражение ее лица, в котором смешались настороженность, взволнованность, зловещее уважение и презрение. Но что творилось в ее душе – не знаю.
Я вдруг испытал страх перед Гоблином. Испугался того, что он мог совершить.
Я помог Пэтси погрузить все вещи в фургон, чтобы Гоблин понял, что я не желаю ей зла. Пэтси уехала, объявив на прощание, что никогда не вернется, но, разумеется, вернулась через три недели и потребовала, чтобы ее пустили пожить в особняк, потому что деньги кончились и ехать ей больше некуда.
Как только Пэтси, по моим расчетам, отъехала на безопасное расстояние, я призвал Гоблина к ответу. Но никакой реакции не добился. Похоже, он где-то прятался, но, когда я поднялся к себе и сел за компьютер, Гоблин схватил мою руку и напечатал: "Пэтси сделала тебе больно. Мне она не нравится".
"Это не означает, что ты можешь причинять ей зло", – написал я и в подтверждение произнес те же слова вслух.
Моя левая рука тут же принялась энергично печатать.
"Я заставил Пэтси замолчать" – таков был ответ.
"Ты чуть ее не убил! – возразил я. – Никогда больше не смей причинять людям зло. Это не шутки".
"Не шутки, – написал он. – Она перестала делать тебе больно".
"Если ты будешь вредить другим людям, я перестану тебя любить", – пригрозил я.
В комнате повисла холодная тишина, а потом Гоблин выключил компьютер и обнял меня – тепло и ласково. Мне вдруг стало противно, оттого что его объятие оказалось таким приятным, а еще я внезапно испугался, что оно вот-вот может превратиться в эротическое. Прежде я не испытывал таких опасений.
"Пэтси назвала меня голубым. Может, так оно и есть? – подумал я. – Может, во мне действительно присутствует нечто подобное, а Гоблин это знает? Мы ведь все время вместе".
Страх смертного греха полностью завладел мною.
"Не грусти, Гоблин, – прошептал я. – В нашем доме и без того поселилась печаль. А теперь ступай, Гоблин. Ступай и дай мне подумать в одиночестве".
Впоследствии Пэтси больше никогда не смотрела на меня так, как смотрела прежде, но я не хотел признаваться в том, что имею отношение к происшествию на лестнице, поэтому не мог спросить ее, что она тогда почувствовала.
Тем временем все в доме знали, что каждое утро ее рвет в ванной комнате, а еще у нее появилась привычка слоняться по кухне, повторяя, что вся еда ей отвратительна. Папашка, согнанный с привычного места за столом, проводил теперь долгие часы во флигеле.
Он не разговаривал с рабочими – вообще ни с кем не разговаривал, а только смотрел телевизор и пил пиво, но на самом деле ничего не видел и не слышал.
Затем однажды вечером, когда Пэтси приехала поздно и, войдя в кухню, объявила, что больна и Жасмин должна приготовить ей поесть, Папашка уселся за стол напротив дочери и велел мне убираться вон.
"Нет уж, позволь ему остаться, если собираешься со мной разговаривать, – сказала Пэтси. – Ну, выкладывай".
Я не знал, что делать, поэтому вышел в коридор и прислонился к косяку, откуда мог видеть лицо Пэтси и затылок Папашки и слышать каждое произнесенное слово.
"Я дам тебе за это пятьдесят тысяч долларов", – сказал Папашка.
Пэтси смотрела на него не меньше минуты, а потом спросила: "О чем ты?"
"Я знаю, ты беременна, – сказал он. – Пятьдесят тысяч. И ты оставляешь ребенка здесь, с нами".
"Ты безумный старик, – усмехнулась она. – Тебе шестьдесят пять. Что ты собираешься делать с младенцем? Думаешь, я соглашусь снова пройти через все это за каких-то пятьдесят косых?"
"Сто тысяч долларов, – спокойно продолжал Папашка, а потом вдруг прошипел: – Двести тысяч долларов, Пэтси Блэквуд. Получишь их в день, когда ребенок родится и ты подпишешь отказ от него, передав на мое попечение".
Пэтси вскочила из-за стола и резко отпрянула, злобно глядя на отца.
"Какого черта ты не сказал мне об этом вчера? – завопила она, сжав кулаки и топая ногами. – Какого черта ты не сказал мне об этом сегодня утром? Безумный старик! Будь ты проклят!"
Она повернулась и выскочила из кухни, хлопнув дверью с натянутой на ней сеткой, а Папашка уронил голову на грудь.
Я зашел в кухню и постоял с ним рядом.
"Она успела от него избавиться", – произнес он, не поднимая головы.
Дед был совершенно убит этими событиями, но больше ни разу не сказал о них ни слова и снова замкнулся в полном молчании.
Что до Пэтси, то она на самом деле пару дней провела в своей комнате под присмотром Жасмин, а затем отправилась в своем новом фургоне колесить с одного деревенского праздника на другой.
Мне стало очень любопытно. Неужели Пэтси немедленно забеременеет только для того, чтобы получить двести тысяч долларов? И каково это – заиметь сестренку или братишку? Я действительно хотел это знать.
Папашка потихоньку начал возвращаться к труду, хлопоча на ферме в одиночку: белил заборы, там, где это было нужно, подрезал азалии, сооружал новые клумбы. Он не только высадил больше, чем прежде, осенних цветов, но изменил весь облик сада, сделав его еще прекраснее. Особенно ему нравилась красная герань, и, хотя она не очень долго цвела в жару, он высаживал много герани на клумбы и частенько отходил назад, чтобы посмотреть издали, как получается задуманный орнамент.
Какое-то время, совсем недолго, казалось, будто все у нас налаживается. Вроде бы радость не совсем исчезла из Блэквуд-Мэнор. Гоблин вел себя хорошо, но его лицо отражало, как в зеркале, растущие внутри меня напряжение и тревогу. Леденящая эйфория дала трещину. Страх вновь завоевывал мой разум.
Чего я боялся? Смерти, наверное. Мне очень хотелось увидеть призрак Маленькой Иды, но этого не случилось, а потом Большая Рамона как-то сказала, что когда люди попадают на небо, то они больше не появляются на земле, если только на то нет особой причины. Мне хотелось в последний раз взглянуть на Маленькую Иду. Я знал, что Милочка никогда не появится, но с Маленькой Идой были связаны особые надежды. Я все время спрашивал себя, как долго она пролежала мертвая в моей постели.
Тем временем жизнь в Блэквуд-Мэнор продолжалась.
Большая Рамона, Жасмин и Лолли, как всегда, идеально справлялись с делами в кухне, даже во время наплыва туристов. Папашка как заведенный продолжал чинить и обновлять все, что ни попадалось под руку, не давая себе отдыха, и к восьми часам вечера замертво валился на кровать.
Большая Рамона старалась как могла всех приободрить, все время что-то пекла по своим "особым рецептам" и даже несколько раз уговорила Пэтси пообедать со мной (в те дни, когда Папашка уезжал по делам), видимо считая, что мне это нужно, хотя на самом деле я не испытывал необходимости в общении с матерью. Приезжали и уезжали интересные гости, тетушка Куин писала прелестные письма, а на Пасху в Блэквуд-Мэнор съехался народ даже издалека. На лужайке стояли столы и играла музыка.
Папашка почти не принимал участия в устройстве пасхального банкета, и все понимали почему. Правда, он появился на празднике, принарядившись в светлый льняной костюм, но все время молча просидел в кресле, наблюдая за танцующими, и выглядел безжизненным, словно душа его давно воспарила. Провалившиеся глаза и желтоватая кожа делали его похожим на человека, удостоенного видения, после которого обычная жизнь потеряла для него всякое очарование.
При одном только взгляде на Папашку у меня перехватывало горло. Паника усиливалась. Сердце начинало биться, как молот, стук его отдавался в ушах. Над головой сияло идеально голубое небо, воздух был теплым, маленький оркестрик играл прелестную музыку, а у меня зуб на зуб не попадал.
В самом центре танцплощадки выплясывал Гоблин, одетый, как и я, в белый костюм-тройку. Он выглядел совсем как настоящий человек из плоти и крови и все время шнырял и лавировал между танцующими. Ему, видимо, было все равно, смотрю я на него или нет. Но потом он бросил на меня взгляд, сразу погрустнел, остановился и протянул ко мне обе руки. Лицо его было омрачено печалью, но на этот раз оно отражало не мои чувства, ибо я дрожал от страха.
"Тебя никто не видит!" – прошептал я едва слышно, и внезапно все вокруг стали для меня чужими, совсем как во время поминальной мессы Линелль.
А может быть, я просто почувствовал себя чудовищем из-за того, что способен видеть Гоблина, который и был единственным действительно близким мне существом, и ничто в целом мире не могло подарить мне утешение или тепло.
Я подумал о Милочке, лежащей в склепе в Новом Орлеане. Интересно, если бы я подошел к воротам склепа, то какой бы запах почувствовал – формальдегида или чего-то другого, мерзкого и отвратительного?
Я направился к старому кладбищу. Оказалось, что там слоняются гости, а Лолли разносит им шампанское. Никаких призраков над могилами я не увидел. Вокруг были только живые. Со мной о чем-то заговорили кузены Милочки, но я их не слышал, ибо в это время представлял, как поднимусь в спальню Папашки, достану из ящика стола пистолет, поднесу его к виску и нажму курок. "Если я сделаю это, страху придет конец", – крутилось в голове.
Тут я почувствовал, как меня обнимают невидимые руки Гоблина и он окутывает меня собою. Я словно почувствовал его сердцебиение и призрачное тепло. Для меня это было не внове. Но в последнее время такие объятия пробуждали во мне чувство вины. Только сейчас они показалось мне чрезвычайно своевременными.
И тогда ко мне вернулась эйфория – та самая дикая эйфория, которая впервые пришла, когда я, заливаясь слезами, покинул больничную палату Милочки.
Я стоял под дубом, гадая, способны ли печальные призраки кладбища видеть гуляющих здесь людей, и плакал.
"Пойдем со мной в дом. – Жасмин обняла меня за плечи и ласково повторила: – Пойдем, Тарквиний, пойдем".
Только в очень серьезных ситуациях наша экономка называла меня полным именем. Я последовал за ней, а она привела меня в кухню, велела сесть и выпить бокал шампанского.
Как всякий деревенский ребенок, я много раз пробовал и вино, и виски, но всегда понемногу. А в тот день, когда Жасмин ушла, я постепенно осушил целую бутылку.
Той ночью меня немилосердно рвало, голова болела так, что, казалось, сейчас расколется. Пасхальная вечеринка закончилась, а меня еще долго выворачивало наизнанку. Большая Рамона стояла рядом, сердито ворча, что Жасмин больше не должна давать мне пить.