Патрику Дойлу
Из-за землетрясений жить там становится безумием. Взгляните на эти разломы. Они слишком большие, их слишком много. Извержения вулканов. Что может быть страшнее, чем извержение вулкана? Как они выдерживают снежные лавины, сходящие из года в год, с жуткой регулярностью? Трудно поверить, что там живут люди. Наводнения. Огромные площади затоплены, все смыто подчистую. Как они выживают, что будет с ними дальше?
Было нечто, чем я дорожил больше всего прочего, сам не вполне осознавая. То была не любовь, о боже, нет, не слава, не богатство. То было… Словом, я вообразил, будто в определенные моменты моя жизнь приобретала редкое и ценное достоинство. Не было нужды в каких-либо исключительных обстоятельствах; мне требовалось лишь немного порядка.
Ничто из этого не должно произойти
Что по-настоящему пугает, так это тишина. Она, короткая и жуткая, повисает перед тем, как поле огласят ругательства или речевки, — будто попадаешь в вакуум. Наверное, таким было рождение Вселенной: сначала небытие, безмолвие, а потом созидательный взрыв. Хаос, предшествующий порядку.
Это происходит несколько раз за матч. Сразу за свистком, свидетельствующим о нарушении — скажем, один игрок сбил с ног другого, — одни при виде совершенного на их глазах неискупимого греха округляют глаза, перебарывая спазм в горле, другие злорадно ухмыляются… Пауза. Но через секунду животное нутро всякого зрителя являет себя, вырываясь на свободу с шиканьем и ревом.
Холодным, сырым октябрьским днем я стою посередине футбольного поля. Сужу матч, по крайней мере сегодня. Игроки — совсем дети. Подростки. Так их и назовем. Подростками. Все они любители. Да я и сам не профессионал. Но они воспринимают все это чересчур серьезно. Для них каждый удар головой или пас с лёта, каждый отбор мяча — вопрос жизни и смерти; каждая секунда важна и существенна. Почему-то во время игры всегда заботят разные мелочи. Да и вообще бывает, что перед вещами, ничтожными в масштабах Вселенной, мироздания, наши давние горести, значимые, насущные вопросы отступают на задний план.
На мне черная униформа: шелковая футболка, шорты, черные носки под самые колени с двумя белыми полосками наверху. Черны мои глаза, черны мои редеющие волосы, и сердце мое нынче примерно такого же цвета. В последнее время то, что начиналось со света и надежды, внезапно сделалось серым и мутным. Теперь даже мои мысли чернеют, превращаются в грязную жижу, застывают, становятся вязкими, как смола. Но однажды, если мне хватит упорства не утратить надежду, я снова засияю яркими красками, снова обрету улыбку и спокойствие, как в те времена, когда рядом была Руби. А пока мне остается только ждать и терпеть. Мои соотечественники всегда славились терпением — ну, так о нас говорили, когда еще это кого-то занимало. Терпение — одна из доблестей. Опять же, так говорят. Да вообще много чего говорят…
Зрители вытаращили глаза — похоже, ждут перелома в игре. Машут шарфами, свистят, вскрикивают, завывают.
Шум, даже если его производит такая незначительная толпа, порой оглушает. Или это просто мои уши: в последнее время их постоянно заливает не то какой-то жидкостью, не то непонятным гулом; потому и голова постоянно заполнена чем-то вязким и густым.
Сектора болельщиков — откуда они, все эти люди, не каждый день их увидишь — недавно отделили друг от друга ограждениями. Несколько чиновников в крикливых костюмах беспокойно мотаются по трибуне. Им, неприкаянным и беспомощным, в радость хоть чем-то занять себя на улице, а не сидеть дома, осознавая собственную бездарность. Впрочем, они настолько тупы, что верят: если начнутся беспорядки, они сумеют что-нибудь предпринять, а местные-то отлично знают, что, когда прорвет дамбу, поток не остановишь. Все более-менее равновесно, как всегда бывает перед надвигающейся катастрофой, на пороге беды, на краю гибели, — а она все ближе, ближе: скоро накатит очередная гряда волн и сметет несколько селений вроде этого, или земля забурчит, зарокочет, разверзнется и поглотит нас. Ничего необычного. Земля ярится. Из века в век. Все приступы ее ярости хранятся в нашей памяти, словно произошло это вчера или позавчера. А завтра… Завтра близко и полно опасностей. Там мы живем. На краю. На краю. На этом проклятом краю.
Для всего этого жалкого сброда, этих взбудораженных, крикливых, истеричных, никчемных болельщиков, этих орущих парней и визжащих девиц, я сейчас самый ненавистный человек. Есть такое расхожее выражение: «кричать желтым голосом». Пронзительный шум, который производят они все разом, такой и есть — злобный, резкий, жгучий. Но я умею отстраняться. Не обращать внимания. Судьи это умеют. И учителя тоже. Шагая по коридору под чей-то язвительный шепот, я вычисляю его источник, но, полагаясь на свой здравый смысл, пропускаю мимо ушей. Я мог бы бросить им вызов и даже накинуться с кулаками, но ведь они этого и добиваются. Я просто не подаю вида. Иду, куда шел. Игнорирую насмешки и держу себя в узде. Белый шум в голове иногда тоже приятен: он напоминает помехи в ненастроенном радио или сигналы спутника, совершающего одинокий полет к дальним областям галактики. Позволяю себе предаться «поэтическим моментам» — в тот миг кажется, что запечатленная красота мироздания способна затупить летящие в лицо осколки судьбы — я ощущаю себя таким же спутником. Мы, забытый богами народ, используем все, что помогает нам выстоять.
Какое бесконечное отвращение они питают ко мне, средоточию вселенского зла, застывшему перед ними на этом размокшем поле. И все же я оказываю им ценную услугу. Если бы не я, этакая словесная пиньята[1], возможно, им было бы не на кого проораться. Возможно, они стали бы лупить своих жен, мужей, детей, лабрадоров. Стали бы грабить, насиловать, убивать. Вполне вероятно. Моя жена, когда она еще разговаривала, однажды рассказала мне историю о том, как один сумасшедший уничтожил целую деревню. Видимо, ночью ходил от дома к дому, через кухню проникал в комнаты и приканчивал спящих, которых находил. Целую деревню. Правда, там жили всего сорок пять человек, — совсем маленькое поселение, деревушка — но для единовременного убийства число впечатляющее. Наверное, тогда он получил большое удовольствие. Спустя три недели его нашли повесившимся — болтался на дереве с кривой ухмылкой на расклеванном воронами лице: видно, не осталось больше никого, кому он мог бы принести смерть. В жажде уничтожения он даже повалил наземь угрюмые, одетые в лохмотья огородные пугала!
Какие голоса в нем звучали, какой неотвязный зуд пронизывал его кости?
Интересно, кто нашел его, человека, который целиком вырезал спящее селение? Или кто-то уцелел? Возможно, житель соседней деревни вышел на воскресную прогулку и, неторопливо прохаживаясь мимо унылых, согбенных в беззвучной мольбе яблонь и сакур заметил на одной из них чудовищный плод и срезал его с ветки? Какая жуткая картина.
Однако пора продолжать игру.
Не знаю, откуда взялось такое ожесточение. Нам рассказывали, что раньше подобным нелепым буйством славились британские футбольные фанаты; мы видели это на своих экранах. А может, турецкие? Ярко-красные вспышки и дым на трибунах. Шарфы, намотанные поверх ртов, скрывающие… Скрывающие что? Знакомые лица? Дьявольские усмешки? Я задумываюсь: ведь это футбол, да? Не война? Нет, это «хулиганство», даже слово такое раньше было. А когда? Целую жизнь тому назад. А теперь опять. Мерзость. Какая же мерзость! Некоторые явления, тенденции, веяния доходят до нас слишком поздно; а потом укореняются и расползаются гнилью. Так что это за ожесточение? Наверное, всем этим людям не терпится излить на меня свой яд. Возможно. Им нужно выпустить пар. Существовала же какая-то процедура, когда человеку просверливали череп, чтобы вышли пары? Я имею в виду, много веков назад. Представляю себе заинтересованных, увлеченных зрителей с картин голландских мастеров — скажем, Рембрандта (моей матери было приятно просто услышать его имя). Как это называлось? Такое проявление жестокости?
Маленькие лабрадоры в своих корзинах с мягкими подушками вне опасности, золотистые ретриверы и хомяки в целости и сохранности — домашние животные, те, которые еще не сбились в стаи, здесь по-прежнему пользуются спросом.
Пусть себе тешатся, злобные рожи, бешеное фанатьё. Пусть изрыгают ярость из сердца и изливают ее из своих похабных ртов; похабщина — таково новое веяние в нашем умирающем селении (население тысяча девятьсот девяносто девять человек, а раньше, кстати, было гораздо больше, но и такого количества мне хватает за глаза; во всяком случае, теперь люди держат задние двери запертыми, ведь кругом волки, бродяги, снова волки). Новые эмоции явно нравятся молодым, тут они умельцы. Это почти все, на что они способны…
Я ворчу, будто какой-нибудь столетний брюзга, старый пердун, хотя на самом деле вовсе не такой, просто болен и устал от дождя над грязным полем, от всей моей жизни, которая идет ко дну и катится в тартарары.
Старшие тоже не отстают: это не юношеское бунтарство, не взбрыкивания одного поколения против другого; тут все задействованы — по крайней мере, хоть в каком-то смысле нация объединена.
А я стою посередине, в черном, и принимаю на себя удар, пытаюсь сосредоточиться. Это не настоящая… не официальная моя работа. Я учитель физкультуры в местной средней школе, однажды меня попросили судействовать на игре и (наверное, у меня хорошо получилось) теперь приглашают снова и снова. От них не уйдешь. Местные руководители — они вроде мафии из минувшей эры. Или вроде тех квадратноголовых терьеров — забыл, как называются такие злобные собаки с мертвой хваткой. Тут всегда чего-то требуют. Это понимаешь через неделю на любой работе. От тебя станут чего-то требовать, а ты будешь повиноваться. Тебя не отпустят. Ты в ловушке.
Внезапно меня обступают со всех сторон: вокруг, оспаривая мое последнее решение, толпятся футболисты. Справляются, в своем ли я уме. Наверное, я недостаточно сосредоточился. Мой ум часто рассеян. В своем ли уме я был? В своем ли уме сейчас?
Я отмахиваюсь от них. Мой лоб сурово и решительно нахмурен. Я научился принимать такой вид. Стоял перед зеркалом, сдвигал брови, щурил глаза, которые считаются выпученными. Теперь я не чувствую в этом необходимости. Зеркало меня больше не замечает. Не дает ясного отражения. Даже в собственной прихожей я не могу определить, какое впечатление произвожу.
Назначаю штрафной удар. Один парень готовится. Игроки противоположной команды выстраиваются, прикрывая свои причиндалы, а вратарь руководит. Приказы четкие, инструкции быстрые. Я намечаю спреем линию, и они встают в ряд вплотную друг к другу; чувствуется солидарность — мне это нравится, даже начинает казаться, что, объединившись, люди способны добиться чего-то, защититься от чего-то по-настоящему быстрого и резкого. Но обычно они, эти стражи ворот, выглядят беспомощными: между ними остаются щели, бреши, часто мяч попадает им прямо по голеням, отскакивает в сторону и сеет хаос. Порой мне сложно удержаться от смеха. Отступив на несколько шагов, парень разбегается и бьет, направляя мяч в верхний левый угол ворот, и у вратаря, как бы он ни суетился, нет ни малейшего шанса. В мире есть вещи, с которыми ничего сделать нельзя. Силы, которые не остановить.
На трибунах хрипло клекочут девицы — выпорхнувшие из джунглей птички-истерички. Половина из них теперь ненавидит меня еще больше. Конечно, тут моя вина. Я испытываю какое-то неизъяснимое удовольствие от силы — в моих руках, в свистке, в забитой мрачными мыслями голове. Я уже изрядно настрадался — пусть делают со мной что хотят. Пусть хоть вздернут. Это станет облегчением. Прочь отсюда, подальше от горя и страданий.
Кучка безумцев. Всего лишь подростковый футбольный матч, но эти искаженные мукой лица проигравших — в них боль, трагедия поражения! Таков их источник скорби, поскольку настоящая скорбь для них слишком ужасна, чтобы о ней задумываться.
Восстань. Воспрянь. На их мученья глянь.
О, они уже пошли на попятную и готовы меня простить! Готовы полюбить меня за тот успех, которым я вознаградил их скромных героев. Наш народ переменчив. Как всякие болельщики. Нас всех легко поколебать, когда судья принимает решение в нашу пользу, когда Вселенная дурачит нас, убеждая в своей благосклонности, когда волны усмиряют свой нрав и едва ли не приглашают заняться серфингом.
Сокомандники влепившего гол парня вопят и скачут, но я заставляю их вернуться на свою половину. Должен признать, борьба была довольно смачная. Не удивлен, что они ликуют, эти альфа-самцы, внезапно слившиеся в счастливых объятиях. Но у меня не должно быть никакого мнения об их голах. Вообще не должно быть никакого мнения. Никакой реакции. Я вмешиваюсь, только когда нарушены правила. И во сне вижу только два цвета: красный и желтый. Угрожающе огромные полотна. Будто картины Ротко[2] развешаны по стенам большой белой галереи моего разума. Красный. Желтый. Аккуратно лежат в моем нагрудном кармане (Ротко уже не бесплотный и воображаемый, а сжатый и внезапно злобный) и готовы в любой момент явиться наружу. Потянуться за этими карточками или за блокнотом — такое же привычное действие, как утереть лоб или почесать затылок, а в последнее время — почесать свои унылые, неприкаянные яйца. Я часто так делаю. Да, слишком часто. Привычки. Примычки. Черное злорадство. Такая у меня жизнь. Так часто… так часто, как глазеть на светофор, ожидая зеленого света. Да, света.
Светофоры пока работают, хотя и потрескивают, шипят и моргают, сбитые с толку, как и люди.
Лицо у меня как у игрока в покер. Каменное лицо. Посмотрите на него, загрузите мою фотку (если сможете поймать сносную связь); в небе постоянно жужжат дроны.
Оскорбляемый, презираемый, поносимый и обязанный всегда оставаться беспристрастным — это я. Прекрасный способ прожить жизнь, правда? Такая свобода…
Будь уравновешен. Будь справедлив. Когда нужно, потакай. Не совершай ошибок. Не совершай!
Я грожу пальцем. Еще одна въевшаяся привычка. Будто из другой эпохи. Бабушка увещевает сопляка-мальчишку, чтобы не ел пирожков до ужина, не портил аппетит! Но игроки-подростки обращают внимание, да. Для них все это очень серьезно. Помнится, я уже говорил.
Задачка не из легких. Стараться быть уравновешенным. Делать все абсолютно правильно, непредубежденно, справедливо. В конце концов, я устал. В конце концов, мы все устали, все. Что по-настоящему справедливо в этом мире? Что?..
Но я сам загнал себя в такое положение, сам вырыл себе яму. Мне тридцать лет, я тридцатилетний учитель физкультуры, а изредка — футбольный арбитр, но морщины меня сильно старят (раньше наш народ выглядел молодо и держался бодро; теперь мы умудренные, старые); моя жена больше не разговаривает: ни со мной, ни с кем-нибудь еще, разве только безмолвно, с мимохожими призраками; моя дочь, моя любимая дочь исчезла, исчезла навсегда; я хочу женщин, которые не хотят меня, шлюх и…
Я в ловушке, от меня то и дело чего-то требуют; я сам себе вырыл яму и теперь обязан сидеть в этом дерьме.
Ярость режет. Ярость режет. Ярость режет свою одежду на ленточки. Ярость щелкает ножницами, потом опять режет. Режет собственную кожу, режет себя. Нет. Не режет. Себя не режет. Надо иметь мужество, чтобы резать себя. Мужество, чтобы вообще резать кого-то. А она до такого еще не дошла. Она об этом думала — порезать себя, порезать других, выместить свою злость, свое вечное презрение — но вместо этого Ярость режет на ленты старую футболку. Старую футболку, которую она уже не носит. На ней изображен Микки-Маус — с большими ушами, с черными глазами, с мерзким тоненьким хвостом. Этому мышонку сто семнадцать лет. Но красная футболка оказалась слишком узкая.
Ее груди становятся больше. Они ее радуют. Ей пятнадцать. Она хочет выставлять их напоказ, почему бы нет? Но эта футболка слишком узка в плечах, вот в чем проблема; не говоря уже о грудях, их форме, их плавных очертаниях; она ими гордится.
Проблемы с футболкой, с головой, с Микки-Маусом — она знает, как их разрешить: вырезать из своей жизни. Взять и вырезать. Ножницы манят ее. Их длинные лезвия, такие острые. Ручки, такие удобные, такие функциональные — просто продеваешь пальцы и начинаешь: чик-чик, раз-раз — не успеешь и глазом моргнуть, а все уже порезано на ленточки. Во всяком случае, ее новые футболки (ручной работы, собственного изготовления) гораздо лучше. Одна, которую она надела сегодня, заявляет всем: «Я люблю ОРКиОК», а внизу, где пупок — милое, улыбчивое лицо (ее собственное лицо, намалеванное несмываемыми чернилами). Футболка эта призвана возбуждать гнев, оскорблять и притягивать косые взгляды — то есть напоминать всем о том, кто такая Ярость на самом деле и откуда она родом. Маленький бунт в угрюмые времена в угрюмой деревушке. Они не любят соседей, потому что соседи не любят их — так она понимает политику, внутреннюю и международную. Она вскрывает самую суть вещей — это она умеет! — отсекает всякую чепуху. Вот почему она ненавидит взрослых. Они чепуху не отсекают, а наоборот — стараются навалить побольше. Она не уверена, удастся ли ей вообще стать взрослой, хотя до этого осталось всего пять лет. Да и что тогда изменится? Честолюбивым замыслам тут не место, их сменили покорность и смирение. Мир хорошенько встряхнуло, и все, словно ракушки, налипшие на нос корабля, отцепилось и отпало: нет больше ни машин, ни компьютеров — развалились на части, повыходили из строя, обветшали. «Изготовленное в ОРКиОК» (Объединение республик Китая и обеих Корей) — самое простое и дешевое на планете — принимается с благодарностью: расписочку не желаете? Новый язык. Новые места для прогулок: леса из руин и обломков. Никто в этой ее глухомани не хочет видеть ОРКиОК на футболке, и потому она ее носит (а если холодновато, наденет футболку под плотный шерстяной кардиган), потому она лезет на рожон и развлекается с ножницами по выходным. Красный. Желтый. «Я люблю ОРКиОК». Личного производства. Собственного изготовления. Забавно заниматься подобными вещами. По воскресеньям в деревне больше делать особо нечего. В прошлом веке таких называли «панками». Можно посмотреть клипы про них, если не лень искать и связь еще в порядке. Вызывающая одежда, бьющая по ушам музыка — забавные они, эти панки. Было это семьдесят лет назад. Ярость не носит кожаную куртку и не прокалывает нос. Этого никто не делает. А может, когда-нибудь она и решится, возьмет и попробует — скорее всего, ей понравится вид и запах крови, красной-красной крови, от которого ее лучшая подруга наверняка грохнется в обморок. Ярость не играет на гитаре и не бьет в барабаны. Она любит делать все по-настоящему: резать, втыкать, вставлять в отверстия.
— Хорошо выглядишь. Очень сексуально. Сексуальная пантера, — говорит Скорость. «Сексуальная пантера», «Страшный медведь», «Миленькая панда» — это для нее настоящее, это для нее мерило вещей — мультяшные животные в ее затуманенной голове. Величайшее из всех творений для нее — красная панда. Образчик милоты. Животное совершенство. Совершенная, словно мультик. Без изъянов (у реальных людей есть изъяны). Она надеется, что однажды увидит настоящую панду, может, даже погладит. Сгодится и набитое чучело. Скорость многого не требует. По крайней мере, пока. Она хочет, чтобы ее родители прекратили грызться. Прекратили ссоры по ночам, тычки и удары — кулаком в грудь? Костяшками в череп? Вот что она слышит, пытаясь заснуть. В ее кошмарах топочут и лупят друг друга ногами усатые дядьки, а она хочет, очень хочет видеть во сне милое мохнатое существо.
— Если бы я была мужчиной, все время на тебя глазела бы, — говорит Скорость.
— Ты и так все время на меня глазеешь, мелкая лесбиянка.
Они смеются, потому что иногда, в спальне, как вот сейчас, когда им нечем заняться и они слегка, а может, и не слегка возбуждены, они обе — мелкие лесбиянки. Иногда начинает Ярость, ведь она выше и сильнее, и всяких таких мыслей у нее полно. Она придвинется к Скорости и возьмет ее за подбородок, а потом поцелует взасос, ее плотные, полные губы сомнут тонкие, податливые губы Скорости. А иногда это происходит нежно — зависит от настроения. Потом она быстро сдернет с себя футболку (домашнего изготовления, со слоганом), потом так же быстро (грубо) стянет футболку со Скорости, подняв ее руки над головой, будто та маленький ребенок. Сначала поиграются с сисечками, потом, довольно скоро, полностью оголятся и примутся за писечки. Ярость всегда достигает оргазма. Не остановится, пока не кончит. Скорость его еще не испытывала. Наверное, потому она такая напряженная и беспокойная. А происходит все это по воскресеньям в маленькой спальне с облупленными ядовито-розовыми стенами, с белым ковром на полу и скрипучими дверьми и окнами. В комнате все скрипит: от каждого шага или движения комната издает слабый, но зловещий вздох, будто ей надоело вмещать в себя и их самих, и их бесполезное барахло, будто комната просто ждет, когда море двинется на приступ, вздуется, взревет и разгромит наконец все это чертово селение, оставив позади себя лишь белые кости и бесприютную, бесплодную почву.
Девочки видели всего один или два члена и хотят еще. Сосед, придурковатый Дайсукэ, без всякого смущения показал им свой, и они дали ему денег — купить в магазине ноутбук, потому что свой он потерял, потому что он всегда теряет свои вещи и малость не в себе, хотя обе девочки относятся к нему хорошо и используют его — ведь они собираются позвать его как-нибудь еще, чтобы он опять показал член, на сей раз стоячий, полностью стоячий; в тот раз он выглядел вялым, но это, возможно, из-за наркотиков — судя по остекленевшим глазам, паренек нагрузился под завязку; жизнь не приносит ему впечатлений, а он не привносит впечатлений в жизнь, ни в свою, ни в чужую. Бедолага, нагрузился под завязку. Обе они видели члены своих отцов, давным-давно, в купальне, во время семейных купаний, или в семейном онсэне[3], когда все вместе погружались в горячий поток. Пока они еще только смотрят на члены, но им нужно разнообразить свои игры. В них кипят гормоны, хотя обе они понимают, что лучше держать все под контролем и не переходить через край. Говорят они в основном про мальчиков и на самом деле совсем не лесбиянки; ласкаются просто из любопытства и для быстрой разрядки. Да, на самом деле их интересуют мальчики, даже щуплые оборванцы, что сидят рядом с ними в школе, костлявые и неприкаянные. И музыка: у себя в комнате они любят петь и танцевать. И повеселиться они тоже любят, и повыдумывать новые способы повеселиться. И резать на куски всякие вещи и безумной мозаикой раскидывать по комнате. И болтаться по деревне.
— Твои сисечки выглядят больше, чем вчера, гораздо больше моих.
Ярость думает, что это правда (у Скорости еще совсем бутончики, которым только предстоит по-настоящему распуститься), но особо не задерживается на этом факте. Разговор ни о чем, многие разговоры со Скоростью ни о чем, но она ее лучшая подруга, и поэтому ей приходится терпеть до конца. Она хочет чего-нибудь поувлекательнее и наверняка вынашивает какие-то планы. Увлекательные планы, прямо сейчас (она вертит в руках ножницы, перекладывает из левой в правую, а потом обратно из правой в левую). Селение — мельчающее, полусмытое, захиревшее — мало что может им предложить, поэтому нужно потерпеть, чтобы увидеть, куда все это зайдет. До чего все это дойдет, покуда не рухнет? Если они обе останутся в селении, закончат местную среднюю школу, а уже потом рванут в столицу или куда-нибудь еще, за границу, где потеплее (это наилучший вариант, ведь всяко лучше жить в таком месте, которое не уходит под воду), то смогут выжать максимум из происходящего вокруг. Нужно потерпеть, чтобы увидеть, до чего все это дойдет. В подобных местах время тянется медленно. Когда домашнее задание выполнено, а для двух сообразительных девчонок это дело недолгое (ладно, сообразительная только одна, Ярость, а другая, Скорость, хоть и не безмозглая, но и без особых способностей), им становится скучно, не сидится спокойно, тянет на поиски чего-нибудь забавного. До чего это дойдет, покуда не лопнет? Иногда они возятся со своими девайсами или проецируют что-нибудь на настенный экран, но им бы гораздо больше понравилось, если бы что-нибудь произошло с ними физически, в реальном мире (чья-то ладонь нежно проводит по их нежной коже, чей-то палец приложен к их губам: «Тише, тише, все хорошо, хорошо»). Они могут просто позвать Дайсукэ и поэкспериментировать с ним еще. Проверить его выдержку, чтобы посмотреть, до чего он дойдет. Ярость думает, что ей понравится член во рту, он ведь был не очень большой. Выглядел довольно хилым и беспомощным. Бог его знает, как эти штуковины могут причинять столько вреда. Но все-таки какой у него вкус? Такой же, как и у любой другой части тела, когда берешь ее в рот — скажем, у пальца руки или ноги, — или у него вкус как у кожи? Или особый привкус, сверху, где мокро? Они правильно думают, что сверху у него мокро? Скорость с сомнением скривила рот, когда они обсуждали этот вопрос, сказала, что она к этому еще не готова, и ее рот гораздо лучше воспринимает шоколад, нугу или мягкие ириски.
— У нас есть что пожевать?
— Конечно, есть, — говорит Ярость и извлекает из-под кровати коробочку сладостей, Коробочку Гадостей, как они ее называют — большущую коробку, до краев набитую всякими конфетами, сахарными булочками и шоколадными плитками. Сладкое для них — как топливо. В последнее время лакомств производят мало, и цены на них постоянно растут, поэтому сладости (в основном краденые) стали изысканной редкостью, роскошью. Проглотишь какую-нибудь такую «гадость» — и она за секунду заморит любого червячка, развеет любую скуку, проберет до дрожи, так что весь день заладится. Нет ничего хуже, чем скучать в спальне.
Скорость набрасывается на сладости, ее сжатый ротик вдруг широко разевается, вбирая в себя все, что может захватить, ее острые зубки, как у юркого хищного динозаврика, кусают, кромсают, терзают.
Сегодня, играя в розовой спальне у Ярости, где с настенного экрана на них смотрели чистолицые, похожие на девочек мальчики из ОРКиОК, они называли себя Ярость и Скорость. Эти два слова Ярость (Сиори Такеяма) встретила в учебнике по английскому, и ей понравилось их значение и звучание. Скорости (Маки Миками) тоже нравятся эти имена, но она уже позабыла их значение и так и не выписала их в свой английский словарик. Но это не имеет значения, поскольку довольно скоро они поименуют себя иначе.
Шмякает яйцо.
Почти пустая автостоянка, последние машины разъезжаются, и яйцо шмякает о лобовое стекло моего маленького «судзуки». Это одна из последних машин старого образца, мне так приятно по-настоящему рулить, нажимать на педали, чувствовать, как я контролирую хоть что-то. Но она неисправная, старая, разболтанная, хрипит и кашляет, будто старая эмфеземичка, ее урчащая утроба жрет слишком много бензина — как ни странно, его еще удается в каких-то количествах производить. Мне приходится ее подкармливать.
И снова: шмяк!
На самом деле мне надо было сразу обзавестись машиной другого цвета, серенькой, как я сам, как моя жизнь. На белой всегда слишком заметны яичные потеки и воронье дерьмо, и моя машина объявляет во всеуслышание: «Это моя жизнь! Мои чистота и непорочность остались в прошлом, и теперь меня можно измарать с головы до ног!»
Злоумышленники разбегаются, едва я делаю движение в их сторону. Не знаю, почему они так торопятся. Вряд ли я в состоянии что-нибудь с ними сделать. Я могу встать прямо рядом с ними, а они станут разбивать яйцо за яйцом о мое лобовое стекло; пусть хоть омлет готовят, как мне их отговорить, эту четверку со злобными, ехидными ухмылками на мучнистых губах? Пусть хоть о голову мою разбивают, если им так угодно.
Я вздыхаю. Вздыхаю о своей никчемной жизни.
Достаю из спортивной сумки флакон со средством для ванны и тряпку, которые беру с собой на каждую игру, и принимаюсь обтирать мою злосчастную машину. Интересно, если бы она умела разговаривать, насколько уныло и неприкаянно звучал бы ее голос? Наверное, так стонет, угодив в капкан, потерявший мать олененок, или новорожденная летучая мышь пищит в промозглой пещере, испуганная неприветливой обстановкой, в которой она очутилась; схожий голос и у меня, какой-то сдавленный, безжизненный; только на футбольной площадке я могу изображать, выдавливать из себя уверенность и суровость. Но там я играю. Мы с моей машиной такие… неудачники.
Позади меня раздается человеческий голос, пронзительный, знакомый, раздается ниоткуда, но я не поднимаю глаз от работы, которой занята моя рука — я знаю, что это за парочка пришла меня подразнить, и снова вздыхаю.
— Опять яйцами закидали?
Это Хиде Миёси, а рядом, как обычно, Такэси Накадзава. С этими двоими мне приходится «работать», они «боковые арбитры», хотя в основном только мешаются; странная парочка, как будто близнецы, оба с невзрачными лисьими личиками и одинаковыми непослушными волосами. И даже роста одинакового. Два фонарных столба. Только света особо не отбрасывают. Этих двоих я всегда беру с собой на матчи. Сам не знаю, почему. От них тоже постоянно чего-то требуют, совсем как от меня. Возможно, больше нет взрослых мужчин, готовых стать волонтерами, — как они, как я. С моей стороны тут, конечно, сарказм, потому что «волонтер» — одно из тех английских слов, которые употребляют у нас, лишив всех следов первоначального значения. Под «волонтерами» мы подразумеваем тех, кого принудили что-то делать. Даже у нас в школе время от времени, по утрам в субботу, учеников сгоняют в отряды и посылают очищать от мусора изувеченное побережье, заниматься волонтерской работой, помогать обществу — сколько доблести, сколько альтруизма! Но не могу представить, чтобы какой-нибудь школьник согласился на это по собственной воле; обычный подросток, пожалуй, любой подросток в любой части мира субботним утром лучше поваляется в постели или полодырничает с каким-нибудь дружком-прогульщиком. Волонтер! Неприкрытое вранье. Гроша ломаного не стоит. Волонтер. Вот как эти двое, жуткие двойняшки, которые вечно за мной таскаются. Стало быть, мы три арбитра-волонтера, готовые на все в любую погоду на благо обществу. На благо обществу, ни больше ни меньше!
Только глаза у них отличаются. У Хиде зрачки едва видны сквозь злобный прищур, как у лисы из какой-нибудь страшной сказки с наскоро намалеванными иллюстрациями, а у Такэси все напоказ, светло-карие глаза, то ли невинно-прекрасные, то ли умильно-бессмысленные, я не вполне определился.
— Ничего нового, Хиде, ничего нового.
Конечно, они могли бы заговорить со мной еще в раздевалке, но предпочитают приберечь свои насмешки на потом, когда я отчищаю машину после яйцеметателей.
— Не хотите выпить с нами пива вечерком? Мы зовем вас еще только в двадцатый раз. Наверняка в этот раз вы сделаете нам одолжение. Вы же знаете, мы всегда такие весельчаки!
Потом оба прыскают со смеху, будто эстрадный дуэт, куплетисты из старинного времени, и дурашливо стукают друг друга по головам.
Вполне возможно, они зовут меня уже в двадцатый раз, и я, конечно, в двадцатый раз отвечу отказом. Не выношу вечеров в какой-нибудь безжизненной изакае[4] с хихикающими шутами, их мерзких рассказов о мерзких событиях их мерзкой жизни. Довольно и того, что я слышу, когда они, шнуруя бутсы перед игрой, со смешками распинаются о своих похождениях — не хватало еще вечером лакать водянистое пиво, закидывать в глотку зеленую фасоль, и чтобы эти двое несли чепуху про всякие забавные штуки, которые они проделали или только собираются. Они чуть моложе меня и, вероятно, такие же потерянные, хотя никогда этого скажут, а скажут, что их жизнь — сплошная стабильность, работа-дом, чуть приправленная легкомысленным досугом. Вот главное: когда с ними разговариваешь, что бы ты ни сказал, они почти неизбежно примутся убеждать тебя в обратном.
Конечно, пьют теперь немногие, пива варят меньше, большинство не могут себе его позволить, и, по правде говоря, особых поводов для празднования нет.
— Честно говоря, я так себе собутыльник, — отвечаю я, и это еще мягко сказано. — Дома много дел. Да вообще-то я и не пью. Стараюсь держаться подальше от баров… ну знаете, как оно есть.
Как оно есть. Знают ли они, как оно есть? (Кажется, так даже называлась книга[5], которую читал мой отец, настоящая книга, помню запах желтеющей бумаги у него в руках, этакий анахронизм — это я о нем или о книгах?)
Они смотрят на меня, ожидая, что я продолжу, ожидая, что стану юлить и объясняться или копать себе яму. Они знают, что я никогда с ними не пойду, но все равно продолжают этот цирк; люди всегда так поступают, даже на отшибе этого разложившегося общества.
— Одно дело, когда яйцами забрасывают машину, но я совсем не хочу, чтобы мне в лицо ими засветили. Если я сунусь в бар, и отец какого-нибудь…
Но я уже выдохся и не могу больше объясняться. Думаю, я и раньше приводил этот довод, да и они, наверное, начинают уставать и от моих оправданий, и от меня.
На лице Такэси проступает снисходительное выражение, он всегда кланяется первый; да, мои коллеги снова от меня отвяжутся. Дадут мне убраться восвояси, в свою жизнь, какой бы я ни пытался ее выставить.
— Та цыпочка, ваша свояченица, еще заглядывает к вам? — спрашивает Хиде, в уголке его рта поблескивает слюна, мультяшная лиса вот-вот по-мультяшному облизнется. — Вы дали ей мой телефон? Скажите, что моя жена не будет против, всякому арбитру нужна любовница, снимать напряжение после матча. Не забудете? Дадите ей мой телефон?
— Не забуду. До встречи.
Я сажусь в машину и завожу мотор. Он с фырчанием оживает. Дворники размазывают яичный белок по лобовому стеклу: неужели всегда что-то должно препятствовать моему обзору? Явления мира в коварном сговоре, и все это слишком аберрантно, слишком уклоняется от нормы.
Хиде.
Такэси.
Рад буду увидеть обоих…
Будь, древняя Волчица, проклята!
Твой зев бездонный боле, чем все звери,
Глотает жертв, а все ты не сыта.[6]
Дантово «Чистилище», песнь двадцатая. Когда-то я прочел кусочек. Мой отец преподавал литературу в университете, в университете, что некогда стоял возвышенно и гордо, поистине… Стоял себе и стоял. Мать преподавала историю искусств в школе (которая тоже рухнула). Оба были невероятно одаренными интеллектуалами, выпестовали меня и сделали угрюмым, подверженным тревоге человеком, который сейчас перед вами. Почему я стал учителем физкультуры вместо того, чтобы алкать Искусства? Жалкое бунтарство. Я мог бы просто пойти по их стопам, просто делать то, что делали они, у меня были интеллектуальные способности. Мне бы подошла башня из слоновой кости. Философия и кардиганы. Стынущий чай и заковыристые дискуссии о писателях и их творениях. Все это вполне бы мне подошло. Я использовал бы словечки «уморительный» (для сочинений в комическом роде, не особо смешных) и «блистательный» (для книг, которые ничего собой не знаменуют). Вместо этого я свищу в свисток угрюмыми вечерами. Вместо этого — сплошная чернота, с редкими промельками красного и желтого. Вместо этого — меланхолия и бессмысленные вопли.
Они были чудесные, мои родители. Лучших и желать нельзя. Сколь ни плачевной стала моя жизнь (да и все наши жизни), я не могу пожаловаться на свое детство; обо мне хорошо заботились. Те дни, те солнечные дни были прекрасны, те люди тоже. Но все это унеслось прочь. Меня оставили наедине с какими-то жуткими текстовыми файлами, бесчисленными ссылками для закачки, с несколькими ценными бумажными книгами, пережившими наводнение в крепких металлических ящиках (в этом смысле он был старомоден, мой отец-коллекционер) — и, конечно, с воспоминаниями. Что-то такое. Вот что осталось у меня от родителей. Немного, кажется, но есть за что держаться.
Раньше я много читал, какое-то время что-то скачивал (так скажем, в память о родителях): то, что они знали, упоминали — чисто из любопытства, в личное время, по собственному почину. Раньше, да, раньше я читал запоем, но продлилось это недолго. Это был поиск. Краткий порыв. И еще раньше я запоминал стихи. Выводил их на экран, как мой отец, считая, будто это поможет мне лучше понять мир (думаю, когда-то я был амбициозен). Теперь я не утруждаю себя чтением, просмотром страниц, заучиванием. Лучше стараться забывать.
Я не дам ему телефон свояченицы. Почему это я должен оказывать такую услугу?
Я знаю, как мрачно все это; бредешь прочь, разочарованный, всюду меланхолия и бессмысленность, но до следующего наводнения еще может произойти что-то героическое, еще может… Почему бы тебе, как и прочим, не помедлить — мне так нужна компания.
Вдоль побережья шагает какая-то девочка, босая и одинокая, и поет что-то про дно ямы, снова и снова, снова и снова, снова и снова…
Тринадцатый говорит, что все будет только улучшаться, но по его глазам понимаешь — это ложь. Все будет, естественно, только ухудшаться, сильно ухудшаться.
Тринадцатый не станет извиняться за расточительство, разгильдяйство и раздолбайство государства, на камеру он само хладнокровие, в костюме и при галстуке, приодет и прилизан, как будто на него не наставлены кинжалы, как будто роковой меч не висит на ниточке над его, полной забот, головой.
За последние лет двадцать он уже тринадцатый премьер-министр, и эта цифра тревожит нацию. В сущности, цифры сделались такими чудовищными, что утратили всякое значение, их игнорируют, оставляют в стороне, стараются не упоминать, предают анафеме. Слишком уж большие эти цифры: миллионы безработных, миллионы в возрасте старше шестидесяти пяти, миллионы детей нужно нарожать, чтобы расхлябанная экономика пришла в худо-бедно работоспособное состояние, миллионы вновь и вновь уносятся волнами разрушения… миллионы гибнут.
Миллионы гибнут. Миллионы пропадают, миллионы гибнут.
Люди и не знают, как зовут этого болтуна, который о чем-то там бормочет. Он лишь один из многих, из длинной череды, и хотя его фамилия большими буквами сверкает через весь экран, ее больше не различают, не распознают смысла и значения иероглифов, это просто размытое пятно, похожее на их жизни, неотчетливое, почти невидимое. Да, Тринадцатый большей частью невидим. Бесплотный дух. Нечто, мельком замеченное краем усталого глаза.
Призраки, блуждающие среди волн, также невидимы. И самоубийцы, самоубийцы тоже. Их имена забываются быстро.
Народ стал безымянным. И неисчислимым. Звучит как оксюморон. Вот к какой стране обращается Тринадцатый.
Благоденствуют волки. Плоть валяется среди камней и грязи, и волки тут как тут, приходят поживиться мертвечиной. Они явились с выжженных холмов, эти звери, которые долго считались вымершими (волк эдзо исчез в 1889 году), а теперь вдруг воскресли — где только они скрывались? — явились из лесных чащоб, из густых туманов и сырого воздуха, явились на запах гниющей плоти.
Число детей сократилось (и сокращается по-прежнему, ибо у народа угас огонь в чреслах), а волков развелись целые стаи, целые полчища, взрыкивающие и завывающие в сумерках. Люди лежат на полу, вставив затычки в уши, чтобы заглушить урчание и чавканье плотоядных привидений — а сами внимательно вслушиваются: что это? Зубами об кость? Этот звук вгрызается даже в их горячечные сновидения.
Тринадцатый говорит о необходимости максимально быстрого удаления трупов после стихийных бедствий и о насущнейшей, самой насущнейшей потребности в международном содействии. Но никто не слышит этих призывов, ни единое человеческое существо. Лишь еженощные нескончаемые завывания на луну, режущие слух и отдающие бесконечной тоской.
Canis lupus hattai[7] — где, где ты пробыл так долго?
Тринадцатый говорит о необходимости что-то предпринимать. Он смотрит в объектив, спокойный и прилизанный, в окружении квохчущей клаки подхалимов, кивающих на все его заявления и распоряжения.
Волки. Волки в ночи. Необходимо что-то предпринимать против волков.
И против волн.
Девочка вышла из материнской утробы вся красная и лоснящаяся. Я видел, как она сверкает, словно драгоценность. Мы точно знали тогда (особая телепатия, свойственная глубоко любящим), что хотя для нее и выбрано имя (Куруми), мы всегда будем называть ее Руби[8].
Наша драгоценность, наш клад, наше сокровище…
Иногда я пытаюсь рассказывать про нее, пытаюсь рассказывать про Руби, и…
Мой дом холодный и мрачный. Взойдите по косогору и взгляните, как он торчит там один-одинешенек — высокое, узкое строение, готически мрачное, замечательное лишь своей изысканной угрюмостью. Это просто сложилось так, что дом стоит обособленно; все вокруг него развалилось и распалось, когда в дцатый раз заворочалась ворчливая земля. Взойдите и взгляните, как вздымается он к серому небу, да спросите у себя, похож ли он на жилище, способное сохранить тепло, и решится ли отважнейший из храбрецов отворить дверь и провести ночь внутри. Смотреть на дом по-зимнему знобко независимо от времени года; эта обитель сквозняков оказывается выстужена даже в летний зной — стоит только отворить дверь и шагнуть в сверхъестественно тихие коридоры. Мы и не знали, что за ветры свистят вокруг нашего холмика, покуда не порушилось все вокруг, а мы — или, по крайней мере, он — остались стоять высоко и незыблемо, почитая это за подарок судьбы. Даже когда в каждой комнате шипят и воняют керосиновые обогреватели, все равно чувствуется колючий холодок, словно призраки кружат здесь в нескончаемом вальсе и, скользя мимо, проводят по всем поверхностям стылыми пальцами.
Моя свояченица пытается наполнить это жилище теплом. Вот она передо мной — умеет попасться на глаза; она всегда здесь или где-то рядом — любит обращать на себя внимание. Она привлекательная женщина, плотно сложенная, быстроглазая, наделенная способностью притягивать к себе шальные взгляды — шальные мужские взгляды, разумеется.
Она разбивает яйцо о край сковородки: шмяк! И опять — вот так феномен — оно в очередной раз шмякает и растекается предо мной; наверняка это что-то символизирует.
В углу кухни, где мы едим, — маленький настенный экран. Правда, прием не тот, что раньше (сплошные хрипы и взвизги, какой-то ведьминский шабаш в миниатюре), и Мариса постоянно клянет его за плохую работу. И еще грозит кулаками выбрасывающему вредные вещества заводу в шестистах километрах отсюда, который взорвался во время очередного землетрясения, заставив нас блевать, давиться и умирать. Некоторых из нас. Некоторые из нас задохнулись и умерли. Некоторые, конечно, еще здесь, неистребимые, словно тараканы.
Готовит она быстро, она вообще все делает влет, за что ни возьмется и на вкус получается отлично; женщина изрядных дарований. Едим мы на кухне, хотя она маленькая и тесная. Соседняя комната (хоть и тоже маленькая) превосходно подошла бы под столовую, но по неведомым причинам мы остаемся здесь. Женщины приняли это решение давным-давно, без меня, а мне нравится, чтобы решения претворялись в жизнь именно так.
Она расставляет передо мной тарелки, целый строй лакомых кусочков, настолько разнообразных, насколько ей удалось раздобыть. Еще ставит передо мной стакан молока (очевидно, от северных коров, не пораженных болезнями, не облученных радиацией), а потом бережно кладет на подставку лакированные палочки для еды, и все это выглядит настолько изящно, что любые дополнения были бы излишними. Потом останавливается и ждет, пока я улыбнусь в знак благодарности.
Я улыбаюсь в знак благодарности.
Тринадцатый что-то вещает с хрипящего экрана, но никто не слушает. Лично я большей частью живу происходящим в моей собственной голове и не имеет особого значения, что там силится возвестить еще какое-то существо.
— У нее был неплохой день. Утром долго спала. Я два раза сводила ее в туалет. Говорила она немного. Я почти все время оставляю радио включенным. Так что у нее есть что послушать. Когда она спит, я его выключаю.
Я продолжаю есть. Так уж повелось. Она продолжает говорить, я продолжаю есть. Мы никогда не беседуем по-настоящему. Это моя вина. Мои глаза всегда направлены на нее; мои глаза всегда направлены на ее узкую юбку, на ее плотные бедра и ягодицы. Так все и происходит.
— Как игра? Наверное, ты неплохо развеялся? Замечательно, что у тебя есть интересное хобби. И хорошая тренировка, да? Хорошо, что ты бываешь на улице, на свежем воздухе и тренируешься, и…
На воздухе? На свежем? Когда последний раз можно было сказать такое?
Я продолжаю есть. Пусть себе щебечет. Болтать она может без умолку, и то, что она говорит, редко заслуживает внимания. Но намерения у нее благие. Поэтому она здесь. Пришла на помощь. Ее сестра целыми днями лежит в постели, отказывается двигаться, отказывается говорить, а эта добрая женщина, Мариса, одинокая, энергичная и исполненная достоинств, которых остальные из нас лишаются день за днем — она не сдается, хлопочет по дому и поддерживает порядок. Я этому рад. Рад, что у нее получается. Сам я, честно говоря, никогда не был хозяйственным, запросто оставлял кучки пыли, забывал вынести мусор, молоко у меня скисало; эта женщина — благо для меня, для меня и моего блеклого существования. Я чувствую себя виноватым, что смотрю на нее подобным образом. С вожделением. Как людоед. Опять-таки мультяшный — люди в этой стране по-прежнему растут на мультфильмах. Наверное, это искажает мировосприятие, но я ничего не могу поделать: со стороны представляю себя пучеглазым, сгорбленным и слюнявым, кривоногим и прыщавым. Она моя свояченица. Обаятельная, роскошная женщина — она сама это понимает, — и когда она наклоняется и поворачивается у меня на кухне, я испытываю какое-то собственническое чувство — звучит недозволенно, отчасти женоненавистнически. Но тут она перехватывает мой взгляд, улыбается, и меня охватывает чувство вины, которое сразу сменяется смущением.
— Десерт?
Однажды она сказала, что считает меня достойным восхищения, ведь я работаю и столько всего делаю, и даже в меру сил поддерживаю порядок и справедливость на футбольном поле, я не просто отчаявшийся муж ее беспомощной сестры, каким сам себя вижу. Я все больше и больше нуждаюсь в ней, полагаюсь на нее. Знаю, звучит жалко. Моя задача — держать свои навязчивые мысли при себе и не действовать под влиянием лихорадочных порывов, ведь я мужчина, естественно, и…
Мою жену зовут Асами. Она умирает наверху. Умирает от чего-то неизвестного. Наверное, от тоски. Трудно сказать наверняка. Она лежит наверху и ожидает смерти, а мы тут, внизу, пытаемся все наладить — так гребцы старательно ведут свое суденышко в то время, как близится яростный шторм. Асами — такое милое имя; а когда она первый раз мне представилась, я подумал, что она сказала «хасами», ножницы, — как будто выдохнула не вовремя, хотя из-за меня никогда и ни у кого не перехватывало дыхания. Был я, да и остаюсь, заурядным человеком довольно-таки неприятной наружности, с глазами, из-за которых ношу прозвище Томбо, «стрекоза», и с зеленовато-бледной кожей, тоже наводящей на мысли о насекомом — далеко не голливудский красавец. Зато я мускулистый: многолетние тренировки и ежедневные обязанности учителя физкультуры помогают оставаться подтянутым, в надлежащей форме, и этим я, пожалуй, весьма горжусь. На нашем первом свидании она была такая же легкая и воздушная, как звуки ее имени — беззаботная, смешливая, непосредственная, с бойкой походкой, напевала популярные песенки и весело приплясывала, не заботясь, смотрят ли на нее. Нельзя было и предположить, что она погрузится в такие глубины отчаяния. Тут не лучшее для нее место, в этом холодном доме. Положение у всех у нас не блестящее. Наверняка можно представить себе дома гораздо счастливее, даже в этом разоренном краю. Но, покуда мы ковыляем по жизни, мы неизменно храним в себе крупицу бодрости, некий проблеск, что-то крохотное, упорно внушающее нам мысль, что если мы продолжим сопротивляться, все постепенно наладится, или, на худой конец, уменьшится экзистенциальный ужас.
Мариса задевает о край раковины стаканом, он разбивается. Она берет зубчатый осколок и показывает мне. Вид у нее, как у невинного ребенка, который ждет, чтобы его утешили или выбранили, обняли или отшлепали.
— Какая жалость, — говорит она.
В нашем доме такое случается часто, то и дело что-то бьется: чашки, блюдца, миски; повсюду осколки — тут становится опасно ходить в носках или босиком. Знойным летом изящные, с крашеными ногтями пальчики ног Марисы скользят по полу, совсем не в ладу с увесистым…
И сердца она тоже разбивает, судя по восхищенным посвистываниям строителей, поедающих ее глазами в часы прогулок по узким тропинкам. (Еще одна вульгарная черта, занесенная с чужих берегов, а ведь когда-то мы были учтивыми, но мы уже не те, что были когда-то; впустили в себя дурные влияния, в самую душу впустили, словно утратили веру в самих себя, в собственную культуру, лишились чувства самоценности, отбросили прочь нравственные устои, точно купальщики, что раздеваются догола и ныряют в укрытое от посторонних взглядов озеро. Конечно, это иллюзия. Мы постоянно что-то перенимали: там фразочку, там привычку, а молодежь вошла во вкус, она на всем этом вскормлена и взращена, с молоком всосала; неудивительно, что сторонники правых упрямятся и призывают к закрытости, к изоляции, как столетия назад, ведь едва ли многие поспешат нам на помощь, когда… Немало мостов сожжено, в том вина премьер-министров номер девять, десять и одиннадцать.)
У Марисы еще не было мужчины, она часто говорит мне об этом, когда готовит еду или со стремительным напором натирает полы. Вообще не было, по ее словам. Это одна из череды тайн, которых я еще не начал постигать, — как такая сексуальная женщина может не привлекать толпы поклонников? А может, и привлекает, но Мариса чересчур разборчива, чтобы остановиться на ком-то одном, все они — богатые и обходительные, нескладные и похотливые — не соответствуют ее запросам, она игнорирует их притязания и предложения, и потому остается одна.
— Все хорошо? Не порезалась?
— Не порезалась. Все хорошо. Какая жалость.
Мы постоянно повторяем эти слова. Какая жалость.
Я сожалею о своей жизни. Я сожалею о вашей жизни. Сожалею обо всех жизнях на планете. Сожалею, что Руби больше никогда не придет домой. Что случилось с Руби в тот день? Я сожалею о нездоровом воздухе, который мы втягиваем в себя, и еще более нездоровом дыхании, которое мы выпускаем из себя обратно в мир. Сожалею о множестве людей, которые умерли, и о множестве людей, которые вынуждены жить дальше. Сожалею, что мне постоянно приходится бороться, что жизнь каждого человека — сплошная борьба, сожалею о том, что происходит, и о том, чего не происходит. Сожалею почти обо всем и хотел бы, чтобы моя жизнь сложилось иначе. Любым из миллиона других способов.
— Раз ты не порезалась, то все хорошо, — говорю я и хочу ее обнять, хочу, чтобы в штанах у меня стало твердо, хочу прижаться к ней и потрясти ее непрерывно пульсацией своего…
Она улыбается мне. Она прекрасна. И все совсем не хорошо.
— Ну, я пойду.
А это уже немного спустя, когда она надевает куртку, застегивается. Она всегда это говорит, каждый вечер, застегивая одну из своих модных курток, — так уж повелось. Не знаю, где она берет деньги на такие покупки. В этих краях о моде уже не заботятся. Удивительно, где она вообще находит такие вещи, — магазины в деревне, мимо которых я прохожу, выглядят скучными, со скудным выбором, даже манекены в витринах как будто раздосадованы из-за унылых одеяний, которые на них напялили. Может, она заказывает все это в Столице? Может, она…
Я пристально смотрю на нее, примечаю малейшие мимические движения, наблюдаю, как плавно, будто крылья бабочки, сходятся и расходятся ее ресницы, как шныряет туда-сюда у нее во рту язык, маленький и увертливый, такой неподходящий к ее телу, мощному и обильному. Если бы я так внимательно следил за собой!
Застегнувшись, она говорит:
— Поцелуй Аса-чань и передай, что я зайду проведать ее утром.
Я жду, что она это скажет. Роли давно заучены. Мы не запнемся никогда. Не провалим эту сцену.
— Поцелуй Аса-чань и передай, что я зайду проведать ее утром.
— Хорошо.
Она мгновение мешкает перед дверью, готовясь выйти, упорхнуть в вечерний сумрак из опрятного гнездышка. Смотрит на меня, словно чего-то ожидая. В этот миг я всегда чувствую неловкость, но стараюсь не отводить взгляд. Глаза в глаза. Однажды кто-нибудь из нас нарушит этот порядок. Однажды кто-нибудь сорвется.
Осознав, что она ушла и по пустынной улице держит путь в свой пустой (пустой ли?) дом, я застегиваю куртку и направляюсь вниз по склону. Каждый вечер я иду искать мою девочку, мою милую потерянную девочку.
Руби пропала два года назад. Наша драгоценность, наш клад, наше…
Попытайся.
Ей было одиннадцать. Шла домой из школы, с плотным кожаным ранцем за спиной, медленно и неуклюже ступая длинными, как у меня, ногами, меряя тротуар широкими шагами, пинками загоняя камушки в водосточные решетки, сдувая пушистые головки одуванчиков — нет, для этого она была уже большая; почему я изображаю ее маленькой девочкой, к чему такая целомудренность, и какое было время года? Отцы и их маленькие девочки. Нет, одуванчиков не было. Когда я вообще последний раз видел цветы? Цветут ли они даже весной? Или я просто ничего не замечал? Наверное, так и было…
А еще рокот, тяжелый рокот стоял по всей земле, как будто планета вышла из строя и готовилась распрощаться со своим местом в Солнечной системе, окончательно слететь с оси; забурчало, разломилось, плиты потерлись друг о друга, точно исполинские ладони в злорадном предвкушении, и волны хлынули на нас. Руби наверняка убежала, наверняка увидела или услышала, как вода вздымается чудовищной стеной; она девочка смышленая и сильная, вся в меня, наверняка она…
Порой мне мерещится, будто ее забрали, похитили. Какой-то человек в микроавтобусе, какой-то парень схватил ее, швырнул на заднее сиденье и уехал, и как-то… Пусть даже ее забрал бездушный тролль… И она еще жива, может быть. А может, на выручку ей подоспел герой или героиня из тех книжек с картинками, которыми она зачитывалась, и эта милая, нежная госпожа до сих пор обхаживает ее в каком-нибудь уединенном уголке, где-нибудь далеко на юге, где жарко, где с ветвей свешиваются наливные плоды. Порой мне мерещится, что она до сих пор плавает. Будто она вовсе не утонула, а ухитрилась все это время продержаться на поверхности океана и теперь направляется домой. Моя девочка.
Уши разболелись.
Ночь стала дикой. Стоит заглянуть в кусты позади помойки, и на тебя сверкнут зеленые глаза. Там всегда какое-нибудь животное, какое-нибудь четвероногое, шелудивое и беспородное, ежится и поскуливает, наверное, умирает от голода, легкие его наполовину заполнены темной жидкостью, жижей, которую никак не отхаркнуть, — бедолага.
А может, это человек. Такой, как мы. Один из нас. Лежит там в канаве. Живой или мертвый. Второе было бы лучше. Гораздо лучше.
Во время своих обходов я обычно замечаю уссурийского енота. Частенько натыкаюсь на этого зверя. Как ему удалось настолько разжиреть в нынешние суровые времена, для меня еще одна загадка — наверное, на мертвечине отъелся, — но при этом ему хватает быстроты и проворства, чтобы ускользать от рыскающих всюду волчьих стай. Эта животина в себе уверена. Сидит тут на мусорном баке, безразлично глядя на меня. Когда мы замечаем друг друга, то оба неподвижно смотрим друг другу в глаза. Замираем на минуту. Будто играем в «кто первый убежит?». Его глаза (я говорю «его» сам не знаю почему, наверное, признаю в нем такого же одинокого самца) ничего не выражают, невозможно узнать, о чем думает животное; в его глазах… может, он видит какую-то родственную душу, товарища, которого не унесло волнами, который по-прежнему выходит в ночь выполнять миссию, эпический квест. Хотел бы я оказаться героем этой истории.
А потом один из нас не выдерживает. Разрывает узы. Трогается с места. Решает, что хватит. Как будто одному из нас нужно где-то быть. Нужно немедленно спасать чью-то бесценную жизнь. Иногда первым трогаюсь я — на поиски Руби. Иногда он, господин Уссурийский Енот — искать себе пропитание, подкреплять силы. Он смотрит на меня безбоязненно, привык уже к этому городскому самцу, городскому самцу и его терзаниям.
Марина стоит на углу улицы возле фонаря. Всегда та же девушка, всегда та же улица, всегда тот же фонарь — витая металлическая штуковина, искореженная наводнениями, однако сумевшая устоять, почти прямо, совсем как я. Мне нравится представлять себе, что это сцена из какого-нибудь вечернего фильма-нуара, что-то французское и меланхоличное, эта мысль будоражит воображение, как и она.
Она держит зонтик. Для защиты от дождя, для защиты от определенного класса идиотов, которые любят, чтобы поскорее и попроще. Наконечник у него заостренный, будто в старом кино про якудзу. Думаю, она из тех, кто не побоится пустить его в ход.
Я приближаюсь к ней, как всегда, с улыбкой, потому что она мне нравится, и, наверное, я ей тоже нравлюсь, ведь мы уже столько вечеров стоим под ее зонтиком и болтаем (до тех пор, пока она не говорит, что я мешаю ей работать).
— Взяли бы свой зонтик, господин Важка, дождь собирается.
— Дождь всегда собирается. Да я и не боюсь промокнуть.
— Во время дождя собаки теряют нюх и сбиваются со следа.
Она часто говорит подобные глубокомысленные вещи. Удивительно для… сколько ей там? Двадцать три? Двадцать четыре? Она могла бы стать философом, но вместо этого стала шлюхой. Говорю это крайне уважительно. Я всегда восхищался этой профессией, полной секретов и интриг, вызывающей любопытство, но увы, смиренно сознаюсь, я ни разу не воспользовался ее услугами.
— Когда заглянете до моей квартирки? Предложу вам хорошую цену.
Она часто говорит с грамматическими ошибками или переходит на английский — это прелестно.
— Когда-нибудь, Марина. Когда-нибудь обязательно. Сейчас я слишком занят.
— Ах, господин Важка, вы всегда так говорите.
Важка, однажды объяснила она, «стрекоза» по-польски. Хотя когда она обратилась ко мне впервые, мне послышалось «господин Бродяжка», ведь я выхожу бродить вечерами. Почему я всегда слышу не то, внимание рассеивается или слух испортился? Мне просто приятно, что она говорит со мной, все равно на каком языке. Однажды я позволил ей тараторить на каком-то древнем европейском наречии, словно понимал каждое слово. А сам стоял, расплывшись в улыбке, восторгаясь ее непонятным задором, пока мои яйца не свело от желания.
Она закуривает сигарету, глубоко затягивается, выдыхает серую струйку в вечернее небо. Пара мотыльков порхают вокруг фонаря, их крылышки задевают пластик со звуком, похожим на треск статического электричества. О, как они порхают, играя со смертью, обезумев от собственных чар! Я вспоминаю Марису на кухне, нашу тщательно подавляемую домашнюю драму. Свояченица-соблазнительница.
Марина думает, что я сыщик, потому что однажды сказал ей, что веду расследование одного дела, одного таинственного происшествия, а эти вечерние прогулки помогают мне сосредоточиться. Конечно, я веду своего рода расследование, так что это не совсем ложь. Куда именно ушла моя дочь? В какой из иных миров? Порой эти поиски становятся чисто духовными, порой превращаются в самокопание, порой мне удается выбросить Руби из головы, а порой я не могу думать ни о чем другом. (Мой отец часто запирался у себя в кабинете, заблаговременно предупредив нас, что садится за философское сочинение в духе Чорана — очередная бессонная, изнурительная ночь на полутемной мансарде, — сочинение лирическое и глубокое, как сам он говорил, трубил на каждом углу, но никто не воспринимал этого всерьез. Хотя иногда он отказывался от собственных слов и говорил, что это вовсе не философское сочинение, а длинная поэма — правда, ее лирического характера не отрицал. Однажды я видел отрывки из нее, сверкавшие на его круговых экранах. Они показались мне совершенно бессвязными, хотя я был всего лишь мальчишкой и критиковать не осмеливался, сплошные перепады и перескоки, вроде моих нынешних фантазий, и лишь изредка попадалось что-то достойное внимания. Название было интригующее: «К вопросу о теории Запредельного», и на нескольких круговых экранах сверкали безумные изречения. Вскипая изнутри, вскипая от собственного интеллекта, отец при этом не хотел, чтобы его труд прочли, и явно не собирался его завершать — но тогда ему следовало запирать кабинет, ведь всем известно, что мальчишки любопытны, как котята. Уверен, он не был ни философом, ни поэтом, просто человеком, который читал, писал и творил, не глупее и не умнее любого другого. Но он был хороший, мой отец, он был хороший, а я его сын.)
Мне нравится Марина. Она не сногсшибательная, но и не отвратительная. Совершенно обычная. За ночь обслуживает одного-двух клиентов; кажется, на прокорм ей хватает. Она совсем худенькая — наверное, особого прокорма и не требуется. Как и мне. Мне не нужны все эти яства, которые готовит Мариса; мне необходима простая подзаправка, чтобы я мог заниматься с детьми физкультурой, раз или два в неделю судействовать на матчах и, конечно, бродить по вечерам. Пища утратила вкус. Жителям нашего селения, этим ходячим мощам, похожим на скульптуры Джакометти, истощенным и изможденным, для пропитания надо немного, их вкусовые луковицы давно пришли в негодность из-за соленого, едкого воздуха.
Невесть откуда на стену вспрыгивает кошка и, прекрасно удерживая равновесие, ступает по ней мягкими лапками. Еще одна зверушка. Настоящая, живая, теплая, пушистая. Как только волки не разорвали ее на куски?
Мы с Мариной видим, как двое, мужчина и женщина, целуются, потом отпирают дверь и входят в обветшалый дом. Мы завидуем, что их объятия искренни и сердечны, что им есть куда идти, пусть даже стены не очень прочные. Наверное, не всех еще оставила удача. Не все мучаются от болезней, от рака или Эболы, не все падают с лестниц и ломают хребет, не все…
Дождь шелестит по ее зонтику — будто щетка джазового барабанщика по том-тому. В присутствии Марины я снова задумываюсь о музыке и кинематографе минувшего столетия, когда меня еще на свете не было. Родился я не раньше 2015 года — фильмы уже стали грубыми и топорными, наши бестолковые режиссеры всюду пихали мелодраму; нуар и джаз остались в прошлом веке, но Марина привносит с собой аромат былой Европы. Надеюсь, сегодня она еще поговорит на древнем языке.
Полицейские не обращают на нее внимания. Может, вообще ее не видят — так быстро она ускользает, словно кошка, подворотнями и закоулками. Я не знаю точно, откуда она. Однажды она упомянула, что родом из Чехии, а за несколько месяцев до того рассказывала про свою семью в Польше. Насколько я могу судить, у нее восточно-европейский акцент, но она может оказаться латышкой, эстонкой или литовкой, почем мне знать? География никогда не была моей сильной стороной. Не уверен, смогу ли отыскать эти страны на карте. Думаю, она все это просто сочиняет. Да и какая разница? Мне нравится, когда люди привирают, создают собственный образ. Лет двадцать назад правительство открыло границы для иммигрантов, а затем смягчило строгие законы и позволило разношерстной и разномастной рабочей силе прочно обосноваться, полагая, что это укрепит экономику и даст нации новую надежду, поддержит промышленность и моральный дух, и наша в целом недоверчивая натура даже увлеклась этой мыслью: добавить пряностей в пресное месиво — какой от этого может быть вред? Но законы сделались чересчур мягкими, контроль ослабел, открылись шлюзы для приезжих со всего мира, порой проникавших в страну нелегально (как Марина? привезли ребенком, а потом бросили?), и нормальная, обычная недоверчивость сменилась возмущением и чувством, что нас предали. То был просто очередной бюрократический промах, прокол, просчет, вроде тех грязных делишек, что творились столетиями; бессильная политика, которой не помешали бы строгие и ясные правила и разграничения, и вместо густой черной масляной краски в стиле немецкого экспрессионизма мы получили тусклую размытую акварель, такой у нас фон. (Уверен, эта искусствоведческая аналогия порадовала бы мою мать. Зачем я по-прежнему стараюсь порадовать свою мать? Мое нежное сердце по-прежнему сбивается на незрелые мальчишеские ритмы.)
Теперь никто больше не хочет приезжать в нашу страну — это слишком опасно, архипелаг трепещет от предчувствия беды. Весь мир знает названия атомных электростанций, знает, какие из них работают исправно, а какие подвержены риску. Никто не решится испытывать судьбу. Желаете побывать на наших берегах в такое время? С ума сошли? Иностранцы уже удрали, а следом и самые умные из местных, и…
Какая разница, откуда она? Я просто счастлив, что она здесь. Марина и такие, как она, определенно добавляют пряностей в мое унылое существование. Кто знает, может, однажды я загляну до ее квартирки. Почему нет? Она предложит мне хорошую цену.
Дом. Или просто назовем это «жилищем».
Медленно поднимаюсь наверх, по деревянной лестнице, мимо висящих на стенах портретов семьи из трех человек: Томбо, Асами и Руби. Заворачиваю в спальню и вижу в кровати фигуру, повернутую спиной, бугор под одеялом. Лица ее не вижу. Мне не хватает ее лица. Она всегда повернута спиной. Мне не хватает ее милого лица, не хватает ее песен и спонтанных танцев, не хватает ее милого лица, не хватает.
Начинаю раздеваться, аккуратно развешиваю одежду в платяном шкафу, стараюсь, чтобы не звякнули металлические вешалки. Потом облачаюсь в свою бежевую пижаму, застегиваюсь на все пуговицы, прямо как солдат перед сражением, а не мирный человек, отходящий на покой.
Трепанация! Я как раз подумал об этом. Просверлить череп и выпустить наружу все пары. Как раз вспомнил это слово. Причудливые мгновения.
Я вздыхаю и укрываюсь одеялом. Вздыхаю. Вздыхаю о своей скудной жизни. Ночь зябкая. Октябрь предупреждает нас, что до зимы всего несколько недель — готовьтесь.
Ни звука, лишь затрудненное дыхание моей жены.
Она в кровати. Громоздится, словно груда. Живая груда. Сонная груда. Горестная груда. Хриплое, болезненное дыхание. Груда мяса. Эта груда — она. Эта груда.
На часах без одной минуты десять.
Асами тяжело дышит. Ее лица не видно. Она никогда не оборачивается. Никогда ничего не замечает. Или замечает, но не подает вида. Мне ее не хватает. Но она — эта груда. Эта груда — она. Горестная груда.
Я пододвигаюсь к ней и целую в голову.
— Спокойной ночи, милая.
Ее волосы приятно пахнут, наверное, она сегодня вымыла голову. Или Мариса ей вымыла. Клубника? Какая-то ягода.
В комнате ни звука, только часовая стрелка передвинулась на десять. В такой тишине тиканье часов особенно зловеще.
Широко раскрыв глаза, я несколько мгновений смотрю в потолок. Куда она ходила в тот день? В тот последний день. Где были мои женщины в тот день? Мои женщины? Мои! Слышите меня? Уши разболелись. А потом веки, отяжелевшие веки, смыкаются над выпученными, усталыми глазами.
Тинк и Танк любят строить планы. Идут по мокрым улицам в школу и размышляют. Размышляют — лбы наморщены, губы поджаты, карикатурная сосредоточенность — ибо этого потребовала Тинк, и совсем не торопятся, ибо с каждым разом улицы размыты еще сильнее, все в рытвинах, путь по ним долог и утомителен. Как размышления.
Прошлым вечером Тинк смотрела у себя в телефоне картинки с феей Тинкер-Белл[9], и хотя связь совсем неустойчивая — картинки то и дело мигают и искажаются, словно отражают, как рушится их собственная надломленная жизнь, — она решила, что на один день этот образ сгодится. Тинкер-Белл была мультяшной героиней, а Сиори помнит, как смотрела анимационные фильмы в далеком детстве, когда еще только училась ходить: взбалмошная фея Тинкер-Белл порхала в воздухе и чинила медную посуду, а в случае опасности созывала других фей. Сексуальности ей добавлял откровенный светло-зеленый наряд и блондинистые волосы, которые нравились Сиори. Значит, сегодняшнее прозвище будет Тинк, в ее честь, звучит мило, но при этом резко. А у ее подруги? Других сказочных фей они не вспомнили, поэтому Сиори стала Танк, по созвучию, а еще потому, что если Маки и дальше продолжит поглощать сладости (дивные лакомства из Коробочки Гадостей), то сделается такой же огромной и неповоротливой.
Прежде чем они воплотят свои планы, им придется пройти через каждодневную, изрядно надоевшую рутину. Классный час с господином Мацуямой, безобидным, но похожим на зомби человеком, чьи рассуждения всегда оканчиваются ничем: начинаются многообещающе, вскоре путаются и прихрамывают, а потом совсем хиреют; на него и его усилия девочки не обращают особого внимания, если вообще обращают. Перекличка. Перекличка. Построиться. Стоять ровно. Не сутулиться. Они всем этим сыты по горло. И как только они терпят? Строить планы. Немедленно.
В какой-то момент им захочется пошалить, захочется чего-нибудь порочного (а то и откровенно грязного), но придется подождать. Они отлично знают, что удачливому преступнику требуется терпение, терпение и время.
Первым уроком будет математика, что огорчает их обеих. Им никогда не хватает усидчивости, чтобы решать уравнения. Вторник — более приемлемый день: первым уроком физкультура, и это, разумеется, не может не волновать Тинк; всего через сутки она увидит предмет своего вожделения — если он раньше не пройдет мимо них по коридору, размышляя над какой-нибудь бумажкой или пучеглазо уставившись вперед. Плодами своих нынешних раздумий она сейчас поделится с преданной подругой.
— Прошлой ночью я думала о Томбо. Когда лежала в постели.
— Это который учитель физкультуры?
Тинк степенно кивает. У большинства учителей есть прозвища, в основном нелестные.
— Да. Он станет нашим избранником.
— Избранником для чего?
— Давай быстренько.
Это она про свой рассказ. И про шаги своей подруги, ведь длинноногая Тинк, естественно, двигается быстрее, чем Танк, и так будет всегда. Школьная форменная юбочка Тинк подтянута повыше, выставляя напоказ бедра. Ноги у нее длинные и гладкие, и она гордится ими, как и упругой грудью, ее глаза (с цветными контактными линзами, но широкие и блестящие) и губы тоже достойны похвалы, это ей и самой известно. В общем, соблазнительная штучка, она и сама не отрицает. У Танк ноги покороче, но тоже гладкие, волосы удалены, бедра мускулистые, хотя шишковатые колени ободраны из-за неловких падений на уроках физкультуры и просто из-за неумелого лавирования между партами в классной комнате, между шкафчиками в раздевалке, из-за суровой вещности этого мира.
Приближаясь к школе, они слегка одергивают подолы — школьные правила еще существуют, но, как и государственные законы, как и облупленный, кремового цвета школьный фасад, постепенно ветшают. Пока руководители, всенародные сигнальщики, больше и больше призывают к соблюдению приличий, недовольная молодежь пытается забыться, предавшись распущенности. Во множестве развелись «босодзоку»[10] — шумные байкерские банды, отчаянное племя, чьи ревущие моторы ночами заглушают волчий вой, если хватает топлива. Этих суровых ребят разгоняют по домам, не выпускают на улицу, отнимают мотоциклы — у тех, конечно, которые еще не утонули.
— Томбо — образец мужчины. Мускулистый. Настоящий мужчина. Нам нужно увидеть его тело, полностью, голое, со стоячим концом. Он станет нашим примером.
— Примером для чего?
— Давай быстренько. Для нашей жизни. Если мы в будущем хотим найти идеального партнера, то должны представлять себе, как выглядит идеальный мужчина. Все познается на практике.
Они проходят мимо велосипедного магазина. Какой-то старик накачивает колесо. Лет ему не меньше восьмидесяти, движения медленные и неуклюжие, и весь воздух сразу выходит обратно; такими темпами колесо никогда не накачать.
— Томбо не идеальный. Он малость страшноватый.
— Да. Но совсем малость. Не отвратительный. Ничего. Так даже лучше. Когда в будущем я встречу своего мужчину, он будет сильный и мужественный, как Томбо, но покрасивее, и так я достигну идеала, моей сексуальной нирваны. Мы всегда должны стремиться вперед. Ни на шаг не отступать.
Танк не уверена, что уловила логику сказанного, однако понимающе кивает. А ее ноги напряженно топают по земле.
Они проходят мимо человека, пытающегося погрузить в фургон тяжелый деревянный ящик. При виде его усилий какая-то женщина, вероятно жена, кидается ему на помощь, и вдвоем они поднимают ящик в кузов. Тинк одобрительно кивает.
— И как мы его добьемся?
— Заманим, мы это умеем.
— Да, но заманить Томбо не так просто, как заманить Дайсукэ. Дайсукэ же идиот.
— Верно. Но это будет вызов. А Дайсукэ на самом деле не такой уж идиот. Это все наркотики.
Прошлым вечером девочки опять воспользовались своим дружком под предлогом исследовательской любознательности.
Произошло это примерно так.
Неуклюжий, бритоголовый Дайсукэ Карино останавливается, чтобы ответить на телефонный звонок, и сквозь помехи разбирает, что его зовут те две его одноклассницы, опять зовут в лес. Возле их дома есть лес, вернее рощица, и девочки уже возились с ним в этих жутковатых дебрях. В тот раз ему понравилось, пусть даже из-за наркотиков он не такой мужчина, каким хотел быть. Поэтому он решил, что пойдет в рощу опять, и на сей раз доставит удовольствие этим гадким девчонкам, если им так неймется.
Они уже ожидают его, прислонившись к стволу высокого, почти лишенного веток дерева. Они приехали на велосипедах — наверное, только что, и сразу бросили их на землю, передние колеса еще вращаются. Дайсукэ это понял, а значит, сегодня вечером, несмотря на таблетки, его мозг работает вполне прилично, преодолел дневное мутное отупение и более взвинчен, чем обычно.
Это была инициатива правительства. Чтобы разжечь огонь в чреслах самцов, руководители решили распространять дешевые энергетические витаминные таблетки, призванные повысить выносливость во всех областях жизни, обеспечить государство исполнительной, усовершенствованной рабочей силой, а главное — подхлестнуть вялое желание у мужчин, которые слишком выматываются на работе и не способны даже на отдаленное подобие соития. В начале эксперимента эти наркотики даже распространялись бесплатно, и Дайсукэ вместе с еще несколькими парнями из их класса сочли, что это отличный способ бодрствовать по ночам и до бесконечности смотреть 4D-анимационные фильмы на настенных экранах или ПГШ (персональное голографическое шоу), а на следующий день как ни в чем не бывало тащиться в школу. Бесплатное лекарство. Оздоровление жизни. Что может пойти не так?
Наркотики следовало принимать всего раз в неделю. Предполагалось, что так они будут вселять бодрость и не принесут вреда.
Эти наркотики предназначались для умеренного употребления, а побочные эффекты были расписаны в инструкциях, которые следовало внимательно изучить, и строго их придерживаться.
Дайсукэ Карино не придал этому значения. Что может пойти не так? Он принимал слишком много таблеток. Принимал в неположенное время. Незачем сетовать на руководителей. Он сам виноват. Его рассудок помутнел. Несколько важных чиновников из управления префектуры объявили его законченным идиотом. Даже избаловавшей его матери волей-неволей пришлось согласиться.
— Мы хотим тебя еще, Дайсукэ-кун, — сказала та, которая повыше и посильнее; он никак не запомнит их имен.
Что может пойти не так?
Они приблизились к нему, будто волки, сверкая зубами, высунув языки. Дайсукэ отлично известно о волках, что в ночи завывают близ холмов. О волках всем известно.
Эти две как будто из сказки про вампиров, острозубые и соблазнительные, и Дайсукэ не может не покориться их вкрадчивым прикосновениям, их порочному шепоту.
Вот они раздели его по пояс. В роще прохладно, но он потерпит. Это умение ему еще пригодится. Пригодится, чтобы удовлетворять женщин. Теперь женщины имеют власть в государстве. Поговаривают даже, что Четырнадцатый будет женщиной! Только представьте!
Только представьте себе! Он позволит им творить все, чего они захотят, а когда придет его очередь, он их не разочарует.
Вот он совсем голый в этой холодной роще, а они ласкают его, приводят в нужное состояние. В нужное для них состояние.
— Неплохо, неплохо, — говорит та, что пониже.
— Да, неплохо, — говорит высокая и берет у него в рот.
Дайсукэ все это время улыбается. Скоро он достигнет какого-никакого успеха. Таблетки размягчили его разум, за совсем короткий срок чудовищно понизились его оценки. Стало быть, хорошо, что он может хотя бы это сделать правильно. Стоит во весь рост, полон сил, в этом уединенном лесу. Ему все равно, если целая толпа придет и застанет его за этим делом. Он способный. Он может. Но,
но,
но,
нет,
нет,
нет,
что-то отвлекает его внимание,
нет,
нет,
о нет.
Он вдруг вынужден остановиться, обуздать себя, приятные ощущения резко обрываются, все резко опадает, а он вот-вот собирался брызнуть. Проклятый телефон! Упал на покрытую листьями и перегноем землю и звонит, жужжит, требует внимания.
Но,
но,
но,
но это просто невозможно. Он видит телефон у своих ног. На экране высветилось лицо его матери. Мать звонит ему, звонит, чтобы он шел домой обедать, чтобы выбирался из этой рощи, подальше от вампиров, и шел домой. Молодому парню нужно есть мясо и овощи, чтобы становиться сильнее, выносливее. Крепче. Наверное, об этом и думает его мать, хлопоча у плиты над мисо-супом и жареной рыбой (по ее суждению, это лучше, чем всякие подозрительные таблетки с витаминами: великое дело — кухня). Но он сник, обмер, а девчонки разочарованно фыркнули — Тинк сплюнула скопившуюся во рту слюну, которая повисла на высокой траве, влажная и тягучая, — вскочили на велосипеды, устроили в седлах свою так и не полюбленную, не удостоенную внимания влажность и направились обратно к розовым стенам и мальчикам с девичьими лицами. Видать, им придется позаботиться о своих желаниях самим, им это в привычку.
Так это произошло. Прошлым вечером. Воскресным вечером на лесистой окраине чахнущей деревни.
Но вот они здесь, и их зуд совсем не утолен. Они приближаются к школе и одергивают юбки (слегка), зная, что на них будут ругаться, если их бедра окажутся чересчур открыты. У девочек нет настроения пререкаться с учителями и обслуживающим персоналом. С учителями и обслуживающим персоналом, которые вечно пялятся на бедра.
— Заманим, — говорит Тинк.
— Заманим, — говорит Танк.
Они заодно.
Подойдя к дверям школы, они надевают головные гарнитуры. Всем ученикам полагается их носить почти постоянно. Эти гарнитуры (наушники с тонкими, слегка торчащими антеннами на дужке) выполняют образовательные цели, информируют учеников о предстоящих событиях и мероприятиях; они подключены к центральным правительственным агентствам, предупреждающим о землетрясениях и возможных цунами. Эта новейшая аппаратура (изготовленная, кстати, в нашей стране) необходима для выживания в этом захолустном селении, в любом селении, захолустном или нет, везде. Но гарнитуры часто работают с помехами и выходят из строя, как и все остальное — на полуразрушенных электростанциях, на полузаброшенных заводах утечка за утечкой, — а они, ученики и учителя, пытаются заниматься повседневными делами.
Тинк думает о Томбо и о том, что она хотела бы, чтобы он с ней сделал. Сегодня будет долгий день, этот злосчастный понедельник, и долгий год, и долгая жизнь, пока Тинк не начнет получать то, чего ей хочется. А ей не хочется ни математики, ни истории с обществознанием, ни всей херни, связанной с этими тоскливыми предметами.
Тинк бесится и ярится. Внутри у нее море, горячее, бурливое море, которое то приливает, то отливает, зыбится и мечется, редко бывает спокойным, а она скоро окажется в захламленной классной комнате, и игла циркуля будет царапать и обдирать ей костяшки пальцев, пока учебный планшет не оросят капли ее горячей крови.
Голос катастрофы-1
Гора не умеет говорить, но обладай она даром речи, что бы она сказала? Может, сказала бы:
«Я стою здесь давным-давно, а вы не можете сдвинуть меня, нет, не можете сдвинуть меня».
Будь у горы язык, она бы, наверное, принялась дразниться.
«Стоит мне пожелать, и я принесу разрушения: глубоко в моем чреве огонь, клокочущая злоба, которую я могу возгнать и исторгнуть наружу. Это я говорю, ибо я гора, я предсказываю катастрофу. Я и мои друзья, мои друзья-горы, мы — хребет этой земли, и мы в сговоре. Когда под нами движутся плиты, они подвигают и нас, и мы не можем устоять на месте. После одуряющей дремоты, после многолетней спячки, когда мы думали только об успокоительном дуновении нежных ветерков, мы оживаем вновь и выпускаем шлейф пепла, и небеса темнеют над вашими головами. Ведь вы всего лишь люди и не значите ничего, вы лишены настоящего долголетия, ваше время почти истекло, ваша эпоха скоро сгинет в бездне забвения, а мы еще будем здесь, мои друзья и я, хребет этой земли, ее костяк, мы стоим твердо, многочисленные и великолепные.
Поглядите на демонов, что беснуются вокруг нас: ошалелый разбежавшийся скот, лесные пожары, газовые вспышки и обнаглевшие волки, исходящие кровожадной слюной, и все это слилось воедино, внушая бесконечный ужас.
Одинокие странники, вы отчаянно карабкаетесь по нашим склонам и молитесь своим бессчетным синтоистским богам в надежде, что ваш народ не постигнет новое бедствие. Но ваша надежда останется втуне, ибо я провозвещаю катастрофу, а я лишь одна из легиона, и мы устоим, ибо мы умеем одно — властвовать».
Иногда так глубоко погружаешься в средоточие собственной черноты, что начинаешь истерически смеяться, раскатисто хохотать над откровенной несправедливостью мироздания. Почему одни богаты, всегда получают все, чего захотят, у них большие здоровые семьи, обеспеченные и довольные, а другие, хорошие простые люди, теряют даже то малое, что сумели нажить, самое насущное? Почему так выходит? Иногда смеешься, как чокнутый, понимая, что никакой надежды нет, что на какой путь ни сверни, он будет труден и ты окажешься на краю черной пропасти. Такова моя комедия. Надеюсь, вам весело.
Я бегу — посмотрите на мои длинные ноги, — повинуясь происходящему на спортивной площадке; все эти глаза, большие выпученные глаза, ничего не упустят: глаза насекомых изо всех углов глядят на мой затылок.
За спиной у меня двое игроков вцепились друг другу в футболки — привычная ласка, трепка и таска. Когда я оборачиваюсь и смотрю на них, они быстро прекращают возню.
Вы можете подумать, что я целиком сосредоточен на игре. Можете подумать, что она безраздельно владеет моим вниманием. Но мои мысли блуждают. Я еще способен сразу заметить нарушение. Инстинкт, наверное. Рано или поздно он становится второй натурой.
Как я во все это ввязался? Да как и во все остальное: кто-то просит подменить, оказать услугу, а то жена рожает, собаке делают лоботомию или еще что-нибудь, и ты соглашаешься. Потом оказывается, что это происходит раз в месяц. Потом — каждую неделю. Спасения нет. Иногда за проведение матчей мне выплачивают небольшое вознаграждение, точнее говоря, дорожные деньги. Чаще же я не получаю ничего. Конечно, это зависит от организации, с которой я имею дело. Зависит от чьей-то щедрости. У меня есть какие-то деньги, чтобы обеспечить себя и Асами. Еще есть какие-то деньги в банке (банк и банкиров еще не смыло). Школа, несмотря на все трудности, еще способна мне платить, чтобы я приходил учить этих бездельников и шалопаев, заставлял их бегать, потеть и хорошо спать по ночам от переутомления (я строгий преподаватель). Мои родители тоже оставили сбережения. Мои покойные родители. Под водой деньги не нужны.
Все это быстро иссякает. Время. Деньги. Да и вообще все. Либо исчезает совсем, либо удаляется от тебя. Лишь одну песню я умею петь. Других не знаю.
Нарушение. Возмущение. Мой свисток пронзительно дребезжит в октябрьском воздухе. Я вызываю одного из игроков и даю ему нагоняй: «Еще раз, и желтая карточка». Сейчас урок физкультуры. Парни-подростки и девушки-подростки играют в футбол. Самый любимый в мире вид спорта. Я пытаюсь воспитать в них честность и внушить, что арбитр всегда наблюдает за ними. Они этого в общем-то не понимают. Большинство из них играют не особо хорошо и без всякого интереса, не то что ребята из внеклассной секции или те энтузиасты, которые собираются по выходным, и их яростное окружение. И, так или иначе, им еще нужно подучить правила, еще нужно усвоить, что правильно, а что неправильно, нарушение есть нарушение. Это уроки жизни: следует быть внимательнее.
Две девочки сверлят меня жесткими взглядами. В последнее время я часто ловил на себе их жесткие и жуткие, решительные взоры. Я не особо люблю этих двух и частенько отчитываю. Многократно сообщал классному руководителю об их различных проступках. Но они, кажется, ничего не извлекли из своих ошибок и выдумывают все новые проказы. Они похожи на каких-то таинственных ведьм — две пары зловещих глаз, в чьих зрачках мне мерещатся два бурлящих котла; затаившееся зло — надо быть начеку.
Я думаю о Руби — каждый матч, каждый день. Думаю о жене, что горестной грудой лежит под потным одеялом. Врачи, которые приходят ее осматривать, пытаются убедить ее, что надо двигаться. Эти ученые мужи со своими мудрыми советами — они совсем вымотаны, ведь столько людей пострадало за последние годы, пострадало от нескончаемых бедствий. Сколько может вытерпеть одна страна? Слышите хохот из ОРКиОК? Как будто нас наконец постигло возмездие.
(От нас ждали извинений: от первого премьер-министра, потом от второго, от третьего, извинений за содеянное много десятилетий назад, но четвертый и пятый, шестой и седьмой, и все прочие тоже остались в стороне, возможно, именно поэтому нам никогда не предлагали…
Хотя я не политик и…)
Возмездие.
Так вот почему их смех такой бесстыдно громкий?
Мы понесли ущерб. Все мы. Все.
Тогда удавите нас. Одного за другим. Или запустите в нас еще одну ракету. На этот раз настоящую, чтобы всех нас уничтожить. Это станет облегчением. Отстранением. Отстранением от страданий. Может быть, семейная трагедия…
Все ее тело в болячках, ведь она столько времени пролежала в постели, пока часы непрестанно тикали, а солнце всходило и закатывалось, день за днем, вдох за вдохом. Горестная груда. Наверное, она уже и не замечает своих болячек, совсем отстранилась. Моя жена совсем отстранилась. Вот к чему все свелось. Примерно раз в неделю она принимает душ или ванну, моется молча, в тишине, слышен только причудливый шум воды, нежные всплески, бульканье в трубе, но все эти звуки раскатываются по безмолвному, бездетному дому. Сама она не говорит почти ни слова, только слегка фыркает, будто ее постоянно преследует докучливый призрак.
Психотерапевт, очередной психотерапевт сказал, что в конце концов это пройдет. «У нее горе, все люди переносят горе по-разному». Но тут нечто большее. Для горя нужно, чтобы перед тобой лежало мертвое тело, холодный, окоченелый труп того, кого ты любил, и тогда горе неизбежно наступит. Нужно сначала увидеть, осознать, и тогда будешь готов отпустить. Вот в чем загвоздка: она не готова. Может быть, думает, что однажды Руби вернется, вбежит в дверь, заглянет в холодильник, достанет баночку йогурта. Она всегда его любила. Ела по ложечке, но любила. Ее длинные ноги перешагнут порог и…
Ты этого ждешь, Асами? Руби с улыбкой отворяет дверь, прямиком подлетает к холодильнику и облизывает крышечку от йогурта, словно голодная кошка.
Бог и астронавты! Бог и астронавты! Только что об этом подумал! Еще одно воспоминание о Руби. Руби с подружкой играли у нас дома. У них были куклы, изображающие принцесс или что-то в этом роде, маленькие фигурки, одетые в розовое и пурпурное, все в украшениях. Свои игры девочки сопровождали постоянными комментариями, и ее подруга — кажется, по имени Юна — сказала: «Боже Всевышний, позволь мне сегодня на балу встретить принца». Такое у них было преставление о романтике — невинные, сладкие, зыбкие мечтания; им тогда было лет, наверное, по шесть. Руби наморщила свой чистый, гладкий лобик и спросила: «Почему ты сказала: “Боже Всевышний”, Юна? Принцессе не нужен бог. Все равно никакого Бога нет. Ты ведь сама знаешь, да?» Я прижался ухом к двери, в нетерпении ожидая, что будет дальше, куда заведет диспут шестилетних философов, украсивших мое воскресенье. Юна возразила, что Бог есть. Его не может не быть. Возможно, Боги. Много Богов. Почему еще мы ходим в святилища на Новый год и молимся о будущем? Почему еще мы тянем за веревку и звоним в колокол, складываем ладони и молимся, надеемся? А моя маленькая рационалистка, моя умница парировала: «Если наверху есть Бог, как ты считаешь, почему астронавты до сих пор его не видели?» Мне пришлось зажать рот ладонью, чтобы не засмеяться. Юна явно смутилась; научный подход моего шестилетнего гения возымел действие; моя дочь умела думать сама, у нее все будет хорошо. История о принцессе продолжилась, и, кажется, прибыли сказочные кареты, запряженные изящными белыми лошадьми, а на балу вальсировали прекрасные принцы во всем своем дивном великолепии. Но моя Руби была выше любой принцессы, лучше всякой царственной особы, лучше всякого бога или даже Бога, лучше всех, Руби была для меня всем.
Мы были молодыми родителями. Руби в наши планы не входила. Мы поженились, как грубо выражаются американцы, «по залету». Руби оказалась неожиданностью, самой лучшей случайностью, даже для двадцатилетних, у которых на уме было совсем другое. Мы радовались своей молодости, пили сладкий чухай и пели во все горло в полутемных караоке-барах, куролесили в компании нескольких разбитных приятелей; то было время бодрости и задора. Появилась Руби, и все переменилось, она заставила нас резко повзрослеть. Я еще учился в педагогическом. Асами бросила свой колледж, обратилась (со стыдом) к родителям за поддержкой — и получила ее (и мои, и ее родители перебороли стереотипы, смирились с позором и всячески нас поддерживали). Конечно, мы думали, что Руби останется с нами. Думали, что наша страна преодолеет чудовищные трудности, которые на нее обрушились. Думали, что наша жизнь сложится совершенно иначе; мы много чего думали.
Лишь невнятное бормотание доносится до меня от Асами. Она позволяет мне поцеловать ее в голову перед сном. И только. Она — призрак той женщины, которой была раньше. Я помню, как Руби (милашка-дошкольница) влетала в кухню и бросала в угол кухни свою детскую косметичку, из которой выглядывала розовая зубная щетка. Помню, как Асами вбегала следом и игриво отчитывала ее: «Проказница, чуть с ног меня не сбила!» Ловила и щекотала ее. Я входил в кухню, и Асами устремлялась ко мне, смотрела в глаза, брала за подбородок и приближала мое лицо к своему, целовала меня прямо в губы. Руби смотрела на все это, поигрывая красным камушком в своем ожерелье, улыбалась. Обычный день.
Футбольный матч продолжается. Все они совершенно никчемны. К счастью, урок подходит к концу. Скоро я выпью кофе. Сяду в учительской, буду отхлебывать из горячей кружки, чтобы напиток вливался в мое нутро и согревал душу. Директор вызовет меня к себе в кабинет и станет говорить со мной, выговаривать мне — сегодня понедельник, а он обычно делает это по понедельникам. Эта неприятная процедура, насколько мне известно, касается меня одного. Наш директор, он…
Я смотрю на часы и даю свисток. Игра окончена. Все расходятся без малейшего огорчения. Мне плевать на них на всех. Меня это огорчает ничуть не больше.
Едва углубившись в недра школы, я вижу их. Опять эти две девчонки. Меня передергивает от их вида. Я шагаю по школьному коридору, а они стоят и не сводят с меня глаз. Приближаюсь к ним — недавно надраенный пол поскрипывает под моими кожаными ботинками (я всегда переодеваюсь: на уроках я, естественно, одет по-спортивному, но в остальное время, особенно на встрече с директором, полагается деловой костюм). Мы в темной, бессолнечной части школы — плотные ряды деревьев за окном отбрасывают непроницаемую тень, в коридоре совсем мрачно, только тусклый свет от мерцающей люминисцентной лампы впереди — так что эти двое кажутся темными фигурами, тенями, только глаза поблескивают цветными контактными линзами, которые они вставили сегодня. В школе пытаются это запретить, но борьба не приносит плодов. Эти сверхсильные контактные линзы производства ОРКиОК можно настраивать, а если соединить их с головной гарнитурой, то ученики могут разглядеть классные учебные экраны с приличного расстояния или даже приближающуюся ракету за несколько километров.
— Немото-сенсей, ничего, что мы пришли сегодня поговорить с вами? — спрашивает Сиори Такеяма, она явно верховодит и явно слетела с катушек.
Они обе нервируют меня. Я пытаюсь выглядеть погруженным в себя, как будто у меня много дел и нет времени останавливаться и трепать языком.
— Что такое?
— Мы обе собираемся в следующем году подать заявку на вступление в Силы самообороны и хотим узнать насчет физических требований и…
— В этом вопросе вам поможет инструктор по военной подготовке.
— Да, но может быть, несколько подсказок насчет физических тренировок, как добиться идеального тела, вы же знаете…
Она хочет, чтобы я рассмотрел ее тело — тактика отнюдь не утонченная, такая очевидная. Поэтому я смотрю ей прямо в глаза. Та, которая пониже, расплывается в ухмылке. Почти что чувствуется, как их поры сочатся феромонами.
— Я прошу извинить, но у меня сейчас урок, возможно, будет время попозже…
— Но…
Эти феромоны — будто пыль и обломки, которые остались от какой-то звезды и прямо передо мной пытаются образовать новую планету, плодородную и пригодную для жизни.
— Нет, извините, я…
Слова застревают в горле, едва я их выпаливаю, спокойствие мигом покидает меня. Что происходит с этими двумя? Как получается, что в разговоре с любым своим учеником я могу сохранять хладнокровие, а когда появляются эти суккубы, моя кровь вскипает? Что за злобный напор, что за…
У меня нет времени размышлять, потому что меня вызвали. Мне приходится оставить мысль о кофе и направить стопы в кабинет директора. Он знает, что у меня до следующего урока не меньше полутора часов, и потому готов потратить на меня свое драгоценное время. Такой он человек, тратит свое драгоценное время; я уверен, в запасе у него полным-полно придирок. Записка на моем рабочем столе гласит, что я должен явиться в его кабинет для «краткой беседы», и я вздыхаю. Такой вот я теперь вздыхатель.
— Наша школа — механизм особого рода.
Он всегда начинает свою тираду/филиппику/исповедь/лекцию/«краткую беседу» с какого-нибудь высказывания, волнующего и бодрящего, заранее подготовленного и отработанного, обычно заимствованного и чаще всего неуместного. Как я уже говорил, мой отец был знатоком литературы, даже держал у себя настоящие бумажные книги и постоянно приводил выдержки из Флобера, Оэ и Кундеры, так что любую цитату я узнаю с лету, едва услышу. И у меня на языке они постоянно вертятся — сейчас что-нибудь вспомню.
— Садитесь, дружище.
Сегодня он, кажется, в бодром расположении духа, а это о чем-то говорит, даром что ему за восемьдесят и выглядит он потрепанным. Выходить на пенсию он отказывается. Мы не уверены, что его пребывание здесь вообще законно, но он такой человек, всегда стремился попирать авторитет начальства. А теперь, в этом загнивающем селении, он сам авторитет и начальство. Призывы к изменениям громогласно раздавались целое десятилетие, насколько я помню — я начал здесь работать в возрасте двадцати двух лет, и уже тогда всем осточертели его эксцентрические выходки.
— Нашей школе нужны такие, как вы. За вами будущее не только этой гибнущей школы, но и этой злосчастной страны, нам нужны такие замечательные личности вроде вас, чтобы дать надежду всей этой кретинической молодежи.
Начинает мягко. Но скоро из него попрет настоящий фашист. Просто дайте ему время разогреться. Расправить свои дурацкие мысленные мышцы.
— Да, сильные люди, честные люди. Но скажите, Немото-сенсей, почему вы еще никого не произвели?
— Не произвел?
Мне понадобилось какое-то время, чтобы уяснить смысл его бормотания, но наконец я (с удивлением) осознал, что он спрашивает меня (в очередной раз), почему я не наплодил потомства. Мы говорили об этом уже не единожды. Во-первых, это не его дело, но люди старшего поколения считают, будто имеют право вмешиваться в любые семейные дела, а потому неудивительно, что боссы советуют проявлять побольше активности в постели — по той же причине правительство назначило дополнительные надбавки школьным работникам, которые производят на свет больше детей (такие наверняка есть). А во-вторых…
— Это жизненно важно, Немото-сенсей. Если у вас есть дети, вы подаете правильный пример. А здешним детям нужно видеть правильный пример и отличать его от правильного примера.
— Вы хотите сказать, от неправильного примера.
— Да, разумеется. Я так и сказал.
Конечно, вы так и сказали.
Он смотрит в окно, единственное во всей школе окно, не забранное решеткой, его длинное прямоугольное лицо внезапно светлеет, глаза увлажняются, будто он размышляет о былых временах, когда земля была твердой и основательной, редко вздрагивала и тряслась, вулканы не красовались друг перед другом, выпуская в воздух кольца дыма, а наши гневливые соседи еще не проводили испытания ракет, ставшие в конце концов не столько испытаниями, сколько угрозами и властными требованиями. Сам директор твердит, что те острова принадлежат нам, и хотя споры продолжаются, он все сильнее укрепляется в своей уверенности. Но сегодня его занимает не политика, а семья и путь к национальному возрождению.
Пускай себе трещит. Я знаю, когда перестать слушать. Это обычная трепотня. А в сущности, неприкрытое хамство, и будь мы в другой стране, вероятно, я сказал бы, куда ему идти и что делать. Но здесь, несмотря на все большее распространение вульгарного сленга и засилье бессмысленной грубости (и в речах, и в поступках), от нас ожидают уважения к боссам; они всегда правы — всего неделю назад он позволил себе сексистское замечание в адрес моей коллеги, учительницы физкультуры, славной Майи, спросив ее, как такая роскошная женщина до сих пор не может изыскать способ, чтобы завести ребенка. Никто в учительской и бровью не повел при этом громогласном и оскорбительном замечании, никто не возмутился; на стороне директора выслуга лет и почтенный возраст — даже в этом вымирающем краю сохраняется традиционная иерархия. Может, развязные болельщики на мерзких субботних матчах правы? Может, всем нам следует выкрикивать друг другу оскорбления, общаться друг с другом в новой вульгарной манере — и это подействует освежающе?
Пока директор глядит в окно, собираясь с мыслями, я рассматриваю стены. Гляжу на изящные деревянные панели, которые ежедневно чистит и протирает целая бригада старательных уборщиков. Вижу изящные каллиграфические работы, старые изображения старой страны: туманные горы, черепахи, журавли, красные солнца, суеверия и идеалы; все напоминает о прежних временах, когда не было ни войны, ни беспокойства, ни социальных потрясений, когда природный мир был изобилен и щедр, а промышленность играла заметную роль. То было давным-давно, когда еще не родился никто из нас, даже директор Мисава, а теперь стало историей, но эти картины действуют успокоительно; я понимаю, зачем он развесил их здесь, понимаю их ценность, их пользу. Еще у него есть меч — длинный, сверкающий клинок, который он часто начищает в чьем-нибудь присутствии, медленно проводя по нему тканью и стараясь, чтобы свет отражался от лезвия и попадал в глаза посетителю, как будто директору девять лет, а не вдевятеро больше. Большинство не обращают внимания, устав от его показной бравады. Он кладет палец на острие, проверяет, хорошо ли оно заточено, годится ли в дело, глубоко ли войдет в человека (в кого-нибудь из ОРКиОКцев, которых он так ненавидит). Как и все обитатели исчезающих селений, он причисляет себя к крайне правым — в той мере, чтобы не прослыть совсем отсталым (все они такие, заблудшие в политике, мечутся от левых к правым, а потом обратно от правых к левым), и ни перед кем не извиняется.
— Бац, бац — и готово.
Наверное, так директор описывает наилучшую технику успешного соития, что довольно удивительно, ведь он наверняка давным-давно не занимался ничем, отдаленно напоминающим половой акт. Он улыбается, как будто только что подал мне совет, в котором я остро нуждался, сообщил сведения, которые я усердно разыскивал. Разговоры с ним зачастую напоминают задания, которые дают на уроках по иностранному языку: «Заполните пропуски подходящими по смыслу словами», только тут никаких слов на выбор не предлагается; говоря с директором, нужно заполнять пропуски самому, как будто едешь на поезде его несуразных мыслей, несущемся по скользким рельсам (он даже меня самого вынуждает приплетать метафоры, и я запутываюсь еще больше). Меня тянет сбежать отсюда, и я испытываю облегчение, когда меня наконец отпускают, мой рот наполняется вкусом воображаемого кофе.
— И еще кое-что.
Ну естественно.
— Да. Что именно?
— Я бы хотел, чтобы вы начистили этот меч. Однажды сюда может заглянуть с визитом император, а ведь мы не хотим, чтобы это место выглядело запущенным. Я уверен, он такой человек, которому нравятся чистые и блестящие мечи. Нам нужно все подготовить для него, ибо он богоподобен.
— Начистить? Вы хотите, чтобы я…
— Ну нет, не надо ничего чистить. Я сам могу начистить. Разве я сказал начистить его?
Я давно подозревал, что у него провалы в памяти, возможно, Альцгеймер, слова явно доходят до него медленнее, чем всем нам хотелось бы.
— Вы хотите, чтобы я его наточил? Да?
— Да. Именно.
Он уже просил меня об этом, и я выполнил его просьбу. Отнес меч к соседу, у которого есть точильные бруски и инструменты, которые не только затачивают лезвие, но и исправляют изъяны, удаляют ржавчину, полируют ножны, так что все становится как новенькое.
Директор вручает мне меч — церемонно, как все у нас делается. Я должен помнить, что выполняю эту работу для него. По крайней мере, на лице у сбрендившего старикашки проступает улыбка. Я должен помнить, что нельзя просто бросить меч в багажник. Кто знает, какой ущерб он причинит, если угодит в плохие руки.
Нет причин для негодования. Кофе плещется у меня в кружке, от него поднимается приятный пар, аромат наполняет уютную кухоньку, примыкающую к учительской. Все учителя заняты у себя за столами, хмурятся над кипами бумаг, постоянно растущими перед ними. Они вечно хмурые, насупленные — здесь редко увидишь улыбку — эти бедолаги завязли в своей колее, как бывает где-нибудь на угрюмом заводе или в офисе, прикованы к своей работе, пытаются толкать вперед страну, которая неспособна сдвинуться с места (вердикт экономистов: мы слишком медленно искали новые действенные подходы, слишком закоренели в своей несклонности к предпринимательству, слишком медленно менялись, слишком вяло подбирали альтернативы), трудятся ради своих семей, которым, возможно, все равно, которые, возможно, уже прекратили существование, или еще держатся, сложно сказать. Одно я заметил: по утрам изо рта у этих людей пахнет зубной пастой, а к полднику — желчью.
Вот нелюдимый Мацуда, учитель истории, пишет замечательные хокку, но в разговоре страшно медлительный — его жену унесло во время последнего, самого разрушительного цунами; ему почти не о чем говорить с другими, его грустные трехстишия достаточно красноречивы.
Вот весельчак Накасима, учитель обществознания, уже седой в свои тридцать, задорный, но усердный; я держусь от него подальше, потому что он любит поговорить о футболе, а мне и так футбола хватает за глаза; лучше бы кто-нибудь поговорил со мной о пчелах, или об электротехнике, или почему горячие юпитеры горячие.
Вот ассистент учителя иностранных языков — в глубине комнаты, в углу — самое подходящее место для такого тупицы. Он тут уже не первый год, а по-японски знает только самые начатки, олух не то из Британии, не то из Ирландии, не то еще откуда-то, вечно жалуется на свои хвори, то на боль в спине, то на мигрень; нудный тип, которому стоило бы свалить несколько лет назад, когда отплыл ковчег с иностранцами — по паре представителей каждого народа, в том же составе, что и прибыли, только удирали они гораздо быстрее, трепеща от страха перед наводнением — вот тогда этому болвану подобало изящно удалиться, а он вместо этого женился, и его красавица-супруга (удачно отхватил) в интересном положении. «В интересном положении». Странно слышать подобную фразу. Кому нынче интересно чье-либо положение? Кому?
А вот наконец Майя. Моя коллега, учительница физкультуры. Сейчас. Дайте мне минутку, собраться с духом. Еще глоток кофе. Так.
Вот наконец Майя.
Хороша до боли.
Она мое исступление, мое мучение.
Майя работает здесь всего несколько лет и, стало быть, значительно моложе меня. До сих пор помню день, когда она восшествовала в школу. Майя всегда или шествует, или вышагивает, или выплывает, никогда не ходит обычной походкой. Будто супергерой из манги, обитатель иных миров, который выше человеческих слабостей. А ведь походка — главное в человеке. Глаза у нее маленькие, узкие, всегда будто сфокусированные на чем-то крайне важном. Губы полные, припухшие, высокие скулы — из-за них выражение лица надменное, неприветливое, — но так и хочется протянуть руку и провести по ним пальцем. Кожа гладкая и белая. Под цветной спортивной футболкой — аккуратные груди, она всегда выпячивает их, когда идет (прошу извинить: когда выплывает, шествует, вышагивает), словно подзадоривая окружающих своими идеальными формами. Она движется, будто наполнитель в старинных лавовых лампах: изящно и непринужденно, плавно перетекая. Ноги у нее не слишком длинные, не слишком короткие, а когда она стоит рядом со мной (если мои колени еще не подкашиваются от похоти), то ее рост кажется идеальным — разумеется, для меня. Мускулистые, как у теннисистки, лодыжки, красивые голени, подтянутые полные бедра, а еще выше… еще выше — божественные ягодицы. У меня голова кружится, когда я вижу их перед собой — особенно удобно, если Майя идет впереди, — да и когда не вижу, потому что я все равно непрестанно думаю о ней, о них. Даже, к стыду моему, когда лежу рядом с безмолвной женой, они и тогда передо мной — их мясистая полнота, их округлая, неподвластная гравитации, плотская вещность; мне снились эти формы, как я гладил, стискивал, целовал их, эякулировал на них в безотчетном ночном экстазе. Тут нет ничего хорошего для моего мужского рассудка, ничего хорошего из этого не выйдет.
Кстати, однажды — возможно, тогда был бонэнкай[11], предновогодняя вечеринка для сотрудников — мы даже уселись рядом друг с другом на застеленном татами[12] полу в отдельной комнате в изакае. Майя оживленно болтала. Я нервически поддерживал разговор, пытаясь скрыть свое лихорадочное состояние. Это было совсем по-другому, не как в школе — там, в школьной подсобке, в окружении полок с волейбольными и бадминтонными ракетками мы обсуждали дела, учебные стратегии, результаты тестов, а здесь она расспрашивала меня о моей жене, о моей жизни. Мне хотелось закричать: «Разве ты не понимаешь? Это все ты! Это все ты!» Вместо этого я целый вечер кивал и односложно буркал. В какой-то момент она наклонилась к низкому столику, взять соевый соус или еще какую-то приправу, и ее груди скользнули по моим бедрам, скользнули прямо по мне, коснулись меня! Уверен, сама она едва ли заметила. Мимолетный эпизод. Но электрический разряд, прошедший сквозь мое тело, перетряхнул меня всего. Как только я заснул в ту ночь? Как я вообще мог спать после этого… совращения? Словно линия электропередачи, сорванная тайфуном, я шиплю и трещу, до меня опасно дотрагиваться.
Да, мой разум в смятении. Если трезвый рассудок можно сравнить с искусным танцовщиком на изящном венском балу трехсотлетней давности, то мой разум — одержимый вуду дикарь, в исступлении пляшущий вокруг костра под кроваво-красной луной. Вот как она на меня действует.
Хотелось бы мне сказать, что когда мы впервые оказались вместе, в одной комнате, наши глаза встретились и в обоих нас возникло томление, любовная привязанность, но, конечно, ничего подобного не произошло, она смотрела мимо меня, как будто меня не существовало, и по-прежнему так смотрит, кроме тех случаев, когда ей приходится обращаться ко мне по школьным делам. «Нам нужны новые мячики», — говорит она. Это она про теннис.
Настоящая, живая, теплая женщина — мучение для меня. Но фантазии… фантазии помогают мне проводить дни. По этому поводу мой отец любил цитировать персонажа Беккетта: «Какая разница, как проходят дни — главное, что проходят», и если…
Кафка! Вот кого процитировал директор. «В исправительной колонии». Я только что вспомнил. Причудливые мгновения.
Тринадцатый говорит, что все будет только улучшаться, но по его глазам понимаешь — это ложь. Все будет, естественно, только ухудшаться, сильно ухудшаться.
Тринадцатый не станет приносить извинений за уродливый вид четырехсот сорока Великих стен — исполинских защитных сооружений, воздвигнутых в надежде сдержать напор волн, чтобы бедный народ не смыло напрочь.
За последние десятилетия на побережье появились целые ряды бетонных заграждений, но Двенадцатый решил, что их недостаточно, что они недостаточно прочные и надежные, а Тринадцатый, придя к власти (отравленная чаша), был склонен согласиться, и побережье заполонили рабочие в защитных касках и грузовики с цементом.
Это стоит миллионы.
Построить эту 14,7-метровую стену стоит миллиарды. Триллионы!
Но цифры сделались такими чудовищными, что утратили всякое значение, их игнорируют, не осмысляют. Что больше, чем триллион? Триллион триллионов? Кто может все это сосчитать? Никто. Кому охота все это вычислять?
Люди думали, будто исполинские стены их защитят. Убаюкивали себя, убаюкивали мнимым ощущением безопасности, а плещущаяся за стенами вода каждую ночь навевала им сновидения в тонах сепии.
Двенадцатый, затем Тринадцатый говорили, будто ничто не способно разрушить эти уродливые громады; не бывает такой сильной волны, что прорвалась бы сквозь подобное сооружение, сомневаться нечего.
Но волны оказались достаточно сильными, они прорвались сквозь стены, и свирепые гребни унесли еще больше людей (миллионы!), чьи вопли замирали в черных бурлящих потоках, в яростной пене.
Теперь Тринадцатый считает, будто стенам полагалось быть крепче, и ищет виновного — но кто возьмет на себя этот грех? Ведь он сам пока еще не готов уйти в отставку.
— Уйти ли мне в отставку? — спрашивает он.
— О нет, нет, нет, — заверяют подхалимы.
У него в запасе есть еще кое-какие идеи. Он может уволить какого-нибудь главного по строительству, какого-нибудь руководителя работ, который все об этом знает и, возможно, даже сам сделан из бетона, какого-нибудь некомпетентного проверяющего и потребует (заставит!) держать ответ за всю нерадивую команду.
«Держите ответ за всю команду. Бросьтесь на собственный меч!» В буквальном смысле.
Страна должна быть крепостью, а не перышком!
Никто не слушает Тринадцатого. Как вообще его зовут?
Его имя вспыхивает на экране, вместе с его возрастом, напоминая о его прическе и непроницаемых глазах, об элегантных костюмах и губительной лжи.
Да, как его зовут? Какой номер? Тринадцатый? Подумать только!
Кто-то еще голосует? Кто-то еще заходит в кабинку и ставит галочку, избирая этих людей на их должности? Когда вообще следующие выборы?
Молодежь не голосует. Молодежь никогда не голосовала. Они сидят по домам у родителей, пока родители не умрут. А потом они и дальше сидят по домам, не размножаясь.
Пусть он обвиняет кого хочет. Пусть разгоняет своих министров и набирает новых, поумнее. Народу без разницы. Народ давно утратил моральные устои и способность к сопереживанию.
Еще сто лет, и умрут еще миллионы. Сто лет назад виновным был человек. По крайней мере, теперь нельзя торжественно свалить все на человека. На сей раз виновны земля, равнодушная природа и ее буйные стихии. Кто может указать пальцем на стихии? Что пользы осуждать прихоти Земли?
Людям нужен Бог, которому они откроют мир своей души.
Людям нужен Бог, который ниспошлет мир в их душу.
Что хорошего в синтоистских святилищах, в молитвах и заклятиях, обращенных к скалам, деревьям, рекам и диким зверям? Что хорошего во всем этом, что хорошего?
Твердый как сталь, тщательно одетый, Тринадцатый предстает перед камерой, напуская на себя такой вид, будто на него не наставлены кинжалы, будто роковой меч не висит на ниточке над его, полной забот, головой. Стены еще выше, еще крепче, вот что он построит. Он принесет своей стране безопасность!
Тринадцатый говорит о необходимости что-то предпринимать. Спокойный и прилизанный, смотрит он в объектив, а жители его страны готовятся к сбору урожая, обходят рисовые поля и расставляют крепкие железные капканы, чтобы держать волков в страхе, а если случится поймать ощерившегося демона, обезумевшего от боли, капающей крови и ярости (имеется в виду волк, а не премьер-министр), то со смехом сдирают с него шкуру, а плоть поджаривают, именуя это мщением.
Волки пожирают людей, а потом испражняются на побережье. Люди становятся экскрементами.
Море смывает дерьмо, и оно распадается на крохотные кусочки, плавающие по волнам; некоторые из них попадают на илистое дно и там остаются. Минует какое-то время, и морское дно снова содрогнется, волны снова ринутся на землю, а люди, в виде крохотных частиц жалкого дерьма, снова вернутся домой.
Снова и снова.
Девочки всю неделю ходили в школу и в пятничный вечер снова предаются размышлениям. Но, прежде чем снова предаться размышлениям, они опять теребят друг другу щелки, после этого им лучше думается. Такова мрачная поэзия их жизни.
Благость и Горесть.
Сначала Благость удовлетворила Горесть пальцами, потом Горесть сделала приятно Благости (у нее получается неумело, но вполне сгодится; у них и так забот полон рот).
Горесть редко бывает у себя дома, не желая оставаться одна. Она проводит много времени дома у Благости. Там хорошо. Ее родители никогда не ссорятся, просто шатаются без дела со скучным видом и все такое. У господина Благости лицо длинное, вытянутое, с унылым выражением, еще не обрюзглое, но видно, что до этого недалеко: щетинистая кожа на подбородке теряет упругость, скоро одрябнет и обвиснет; госпожа Благость, щуплая, маленькая женщина, своими размерами напоминает овощи, которые сама же готовит: лук-порей, корень лопуха, землисто-бледный дайкон. Они не швыряют друг в друга тарелки и не говорят, будто идут в магазин чего-нибудь купить, а сами ходят в другие места, с другими целями.
Горесть однажды проследила за своими родителями, господином и госпожой Горестью, в разное время, при разных обстоятельствах, и разведала, куда они ходят.
Ее мать встречалась с каким-то дядькой, сидела у него в машине. Был холодный январский вечер. В полумраке падал снег. Работал мотор. Весь мир словно бы застыл. Горести он показался необитаемой планетой, просто планетой, которая вот-вот может выйти из собственного гравитационного поля и умчаться в пустой темный космос, бессолнечный, мерзлый. Вот что она почувствовала, глядя в черное небо, но ее собственное дыхание, влажный белый пар, убедило ее, что она еще жива и ничего поделать не может. Горесть была не в состоянии этого перенести. Пришлось оттуда уйти. Опрометью бросилась она обратно, через снежную слякоть, в раздвижные двери дома — дома! — сбросила ботинки (главное, не задеть собачку. Она любит собачку. Еще одна зверушка. Настоящая, живая, теплая, пушистая. Как только волки не разорвали ее на куски?), взлетела вверх по деревянной лестнице, мимо висящих на стенах портретов семьи из трех человек и забилась под одеяло, желая согреться и исчезнуть. Ей не удалось выяснить, чем они занимались, ее мать и усатый дядька в машине; были у него усы или просто тень так падала? Что эти двое замышляли? Могла ли одаренная воображением девочка, вроде Горести, ошибиться? Неужто воображение одержало верх? Было холодно, было темно, гудел мотор.
А еще однажды Горесть проследила за отцом. Жаркий июльский день. Кто это в футболке, такой беззаботный? Он. Идет по улице с женщиной, женщина держит зонтик. Хотя дождь еще не начался. Закапало позже. Худощавая женщина, иностранка — по крайней мере, с виду. Бледная. Бледнолицая. И день был такой же. Жаркий и бледный. Нет, бледно-белый. Жара. Но Горесть не рассмотрела в точности, была ли то в самом деле иностранка — не хотела заглядывать ей в лицо: вдруг оно красивее, чем у ее матери, или окажется рожей ведьмы, нагрянувшей в ее страну (Горесть любит думать о ведьмах, волшебстве, чародействах и чудесах). Она была не в состоянии этого перенести. Пришлось оттуда уйти. Вместо своего дома она направилась домой к Благости и сидела там тихо, как мышка, таращась в громадный настенный экран, который иногда мигал, но в основном работал хорошо и час за часом потчевал их попсой и прочей чушью.
Исчезнуть.
Вот Горесть смотрит на мальчиков из ОРКиОК. Какие безупречные лица. Какая кожа, гипсово-белая! На это племя не обрушилась никакая трагедия (и не легли никакие отметины), это племя не знает… может быть, вообще ничего не знает. Ей нравится эта невинность. Ей хотелось бы вернуться в прошлое, на два года назад, когда она сама была столь же невинна. Наверное, хорошо ничего не знать. Находиться в полном неведении. Как животное, повинующееся инстинкту, чьи единственные заботы — пища, кров и спаривание. Нет, эти мальчики из ОРКиОК на экране лучше. Настоящие, но не слишком. Может, их китайские или корейский родители не швыряются тарелками, не пытаются ткнуть друг в друга вилками после очередного выяснения, куда и зачем кто ходил! Однажды ее мать взяла вилку (сверкнувшую на солнце) и воткнула отцу в тыльную сторону ладони. Прежде чем он закричал, на мгновение наступила тишина, как будто отцу понадобилась какая-то доля секунды, чтобы осознать, что в самом деле происходит (причуда мозга, картезианская загадка) — а потом он издал адский вопль, исходивший из самых глубин его существа, из самых сокровенных глубин. А когда он вытащил вилку, кровь хлынула стремительным потоком и разлилась по столу, а мать упала в обморок, хотя трудно сказать, отчего: от вида крови, от громкого крика или от неспособности поверить в собственную низость. А Горесть внутренне содрогнулась и про себя воскликнула: «О горе мне, и это моя семья!» Может, в тех, других, краях не бывает ссор. Может, это происходит лишь здесь, о горе! Может, все остальные слишком угнетены, слишком утомлены, чтобы ссориться, как дома у Благости, может, всем остальным просто лень. Какой в этом смысл? Скоро их всех заберут волны. Дома у Благости ссор не бывает. Там царит сплошное уныние, словно какая-то особая сила тяжести давит на всю семью, на всех троих, заставляя склонять головы, опускать глаза и перебрасываться друг с другом парой слов за день. Уныние, даже самое тяжелое, можно побороть. Но по крайней мере, по крайней мере, они не швыряются тарелками. Или чашками. И держат зубья своих вилок при себе.
Мальчики из ОРКиОК на настенном экране запрограммированы. Говорят девочкам слова, которые сочинены давным-давно (самими девочками), а картинка — просто бальзам на душу (для девочек). Присмотритесь поближе к этим ртам: их очертания не совсем правильны, голоса звучат порой картаво, резко, но если замутнить себе глаза (скажем, слегка пустить слезу), то эффект изумительный — кажется, эти мальчики обращаются прямо к тебе, к твоему сердцу. Кажется… они тебя знают!
Горесть замирает, словно околдованная. Она, разумеется, все понимает, но ей приятно предаваться самообману.
— Я так давно люблю тебя, Маки, и надеюсь, ты любишь меня тоже.
Девочки не забивают в программу свои постоянно меняющиеся имена, а используют настоящие, которые дали им родители, так возни меньше.
Горесть улыбается Цзину в ответ. Прекрасный Цзин. Мальчик, похожий на девочку, у него такая сладкая улыбка, тонко очерченные брови, длинные ресницы. Горесть млеет. Горесть вся раскраснелась.
— Я тоже люблю тебя, Цзин. Когда-нибудь мы встретимся. Мы будем любить друг друга вечно; вечно будем любить друг друга.
Горесть очень любит слово «вечно» и вставляет его в свою речь при любой возможности, к месту и не к месту. Она отлично понимает значение этого слова и произносит его то в ванной перед зеркалом — нижняя губа отталкивается от верхних зубов, — то перед настенным экраном: «вечно», губки надуты, «вечно». Еще она знает много любовных песен и баллад на разных языках и распевает их про себя, когда ее родители ссорятся. Горесть умеет быть романтичной. (Что они вытворяли в машине? Правда? Неужто это самое вытворяли? Даже в холодный вечер. В полумраке.)
Благость режет какую-то бумагу. Она занялась изучением стрекоз, и у нее теперь целые груды распечаток, помогающих разобраться в их жизненном цикле. Зачем они нужны? Просто зачем они нужны? Благость недавно вбила себе в голову, что если сумеет разобраться в поведении стрекоз, то, возможно, сумеет разобраться и в своем Томбо.
Своем Томбо.
Горесть говорит, что все это изучение бессмысленно, и подобная цепочка рассуждений тоже, потому что Томбо на самом деле не стрекоза, просто у него такое прозвище. Но Благость берет ножницы, щелкает ими (они сверкают на солнце), и Горесть едва успевает увернуться, так что мудрее будет не разглагольствовать, разве только со своим Цзином.
— Ты и я, милый мальчик, ты и я, милый Цзин.
Благость продолжает вырезать отдельные фрагменты, параграфы и иллюстрации из многочисленных журналов и фотокниг по живой природе, которые до сих пор валялись по темным углам в школьной библиотеке. Теперь она посматривает в них и рассуждает вслух, в свое удовольствие.
— Ты питаешься москитами. А значит, приносишь большую пользу, дорогой Томбо. Избавляешь мир от вредителей. Ведь они нас жалят, а мы потом чешемся. Ты настоящий герой.
— Однажды, Цзин, ты и я… Маленькая лодочка, ты на веслах… Твои мускулистые руки… Греби, Цзин! Греби!
Она, конечно, знает, что мальчики из ОРКиОК не особо мускулистые, но позволяет себе пофантазировать. В конце концов, сейчас пятничный вечер, а в пятничные вечера всякому дозволено немного пофантазировать, особенно в угрюмом селении. Те, кто обитают в угрюмых селениях, заслуживают золотой медали за отвагу, ибо выдерживают, выдерживают то, чего выдержать невозможно. Наверное, в других краях люди не ведают даже вдвое меньших невзгод. Горесть запускает руку в Коробочку Гадостей. Сахар тает у нее на кончике языка, и она обмирает. Сладко-сладко-сладко обмирает: так уж повелось в этой розовой спальне.
— Опасаешься лягушек и ящериц. И других стрекоз, разумеется. Пауков и птиц. Пауков и птиц.
Благость кривится, она не любит пауков и птиц, нет, не любит.
— На озере никаких волн, озеро просто зеркально гладкое, ты на веслах, мы движемся, и твои бицепсы тоже, мой милый Цзин, не знаю, какое у тебя телосложение.
— Я так давно люблю тебя, Маки, и надеюсь, ты любишь меня тоже, — повторяет криворотый Цзин.
Быстрое движение пальчиком, картинка на секундочку искажается (это все тот самый выбрасывающий вредные вещества завод в шестистах километрах отсюда, который рванул во время очередного землетрясения, заставив нас блевать, давиться и умирать), на секундочку, на секундочку, быстро, быстро, о-о….
Надо бы девочкам забить новые слова для мальчиков. А то старые уже приедаются. Тем не менее, когда изображение Цзина восстанавливается, Горесть охотно продолжает. Очень жаль. Ведь это всего лишь изображение.
— Имаго. Имаго.
— О, Цзин, — Горесть еще разок трогает у себя внизу, быстро проводит пальчиком, это из-за сахара — прилив энергии, она вся — сгусток энергии.
— Odonata. Зубастые. Большие глаза (занимающие основную часть головы), прозрачные перепончатые крылья с мелкой сетью жилок, две пары, длинное тонкое брюшко.
— Какой ты быстрый, Цзин! Как ты гребешь, гребешь, гребешь своим веслом. (Когда Горесть была еще в детском саду, к ним раз в неделю приходила учительница английского и разучивала с ними английские детские песенки, и она помнит их все! «Ты скажи, барашек наш»…) Куда ты меня везешь… Ах ты бесстыжий бесенок!
— Мозг на 80 или более процентов занят анализом визуальной информации. Что ты видишь, Томбо? Что ты видишь? А когда видишь, что думаешь?
— Я так давно люблю тебя, Маки, и надеюсь, ты любишь меня тоже, — говорит Цзин, алебастрово-белый, с длинными черными ресницами; какой дивный контраст!
— Основная цель, основная цель, я медленно читаю вслух, смакую эти слова — основная цель стрекозы… единственный смысл жизни состоит в том… чтобы найти себе пару! Это основное стремление, о-о…
Благость млеет без всякого сахара. Ножницы в опасной близости от ее запястий. От вен, исходящих желанием, пульсирующих. Лезвия всегда наготове. Лезвия готовы на все. Она кромсает бумагу. Ткань. Что под руку попадется. И Горесть покромсает, если та не прекратит болтать с этим идиотом на настенном экране. Или глаз ему выколет. Как там его зовут? Цзин?
— А что, если мы чуть-чуть задержимся под развесистыми ветвями ивы? И приляжем в ее тени, а лодочка будет нежно качаться под нашими спинами, под нашими спинами и лонами.
— Я так давно люблю тебя, Маки, и надеюсь, ты любишь меня тоже.
— Чертова игла. Так тебя называли, да? Но мы лучше знаем, Томбо. Мы знаем, что ты явился на землю ради добра, только ради добра. Ты не зашьешь рот ребенку. Даже такому злоязычному, как я.
— И мы будем колыхаться, нежно колыхаться в нашей лодочке… О, Цзин, ты настоящий, такой настоящий. Такой трепетный, такой напористый. — Движение пальчиком.
— Я так давно люблю тебя, Маки, и надеюсь, ты любишь меня тоже.
— Слепящее жало. Водная ведьма. Лешачья муха. Чертов конек. Змеиный убийца. Как несправедливо тебя оклеветали. Мой мужчина. Мой герой.
Она перестает резать, потому что резать больше нечего. Она могла бы пройтись ножницами по своему одеялу, но потом будет жалеть, когда попытается под него забраться. Запястья такие манящие. Лезвия уже наготове, но… вместо этого она обращает свое оружие на настенный экран, прицельно бросает, словно метатель ножей в круговерти карнавала, и попадает Цзину прямо в глаз. Бедный Цзин. Бедный Цзин. Вспышка — и конец. Горесть вываливается из своей лодочки, вымокает насквозь, хнычет. Иллюзия разбита.
Тринадцатый еще на службе. Как раз сейчас. Бормотание в коридорах власти. Все как обычно. Тринадцатый еще там. Задерживается. Шагает по своему кабинету. Шагает, шагает.
Шмякает яйцо.
Почти пустая автостоянка, последние машины разъезжаются, и яйцо шмякает о лобовое стекло.
Опять суббота, и я опять судействовал.
Вы тут все вокруг загадите!
И снова: шмяк!
Трое злоумышленников разбегаются, едва я направляюсь в их сторону. Не знаю, почему они так торопятся. Вряд ли я могу что-нибудь с ними сделать. Я не робкий. Не заблуждайтесь насчет меня. Я мускулистый, и не стоит пренебрегать моим владением каратэ (которому я выучился в школе). Я завоевал серебряную медаль на соревнованиях между школами префектуры, когда мне было пятнадцать, полжизни назад; до сих пор помню смущение моих родителей — как это воспринимать? Естественно, они чрезвычайно гордились своим сильным мальчиком, но еще больше бы гордились, если бы я получил награду за вдохновенное сочинение о Сарамаго, Рихтере или Краснахоркаи.
У меня никогда не хватит глупости гоняться за этими троими, поэтому я наблюдаю, почти завидуя их товариществу, как они удирают.
Не успеваю я открыть проржавевшую дверцу, как ко мне приближается высокий, крупный мужчина. Это Сёта Такамото по прозвищу Монстра — не только потому, что его хриплый и рычащий голос напоминают о давнем персонаже времен детского телевидения, но и потому, что этот ублюдок — самый настоящий монстр, только и умеет, что пугать, мучить, увечить и калечить. Совершенно ясно, что он главный над этими яйцеметателями, главный над всем остальным заблудшим и легковерным хулиганьем, которое ошивается в этих краях, а еще совершенно ясно, что он приближается ко мне с каким-то коварным намерением, а у меня нет шанса запрыгнуть в машину и укатить.
— Не так быстро, Немото-сенсей. Я думал, мы перекинемся парой слов, прежде чем вы направитесь домой.
— Извините, но мне некогда, я должен…
— Я наблюдаю за вами уже не одну неделю, и решения, которые вы принимаете, оставляют желать лучшего. Когда я смотрю со стороны, то думаю: в чем нарушение? Просто слабенький толчок. И то навряд ли. Понимаете, о чем я, Немото-сенсей?
Он один из тех людей, которые постоянно повторяют твое имя, чтобы удостовериться в твоем существовании, и вцепляются в тебя мертвой хваткой, чтобы ты ненароком не прислонился к чему-нибудь и не растворился — а именно этого мне сейчас и хочется (мое понятие о квантовой механике более чем поверхностное, в школе мне стоило уделять больше внимания скучным учителям-естественникам, сейчас бы пригодилось).
— Есть свод правил, и мы должны следовать этим правилам, Такамото-сан…
— О, да вы знаете, как меня зовут?
— Вы уже почтили меня знакомством несколько лет назад.
В прошлом он излагал мне свои соображения насчет «последствий» игр, я их всегда игнорировал — но от парней вроде него так просто не отделаешься, они будут докучать тебе снова и снова и наконец добьются своего. Они предсказуемы, как сентябрьские тайфуны, и столь же неприятны.
Всем известно, что это за человек. Этот бандюга всюду позапускал свои грязные ручищи, и потому, когда он шагает узкими тропинками этого селения (и соседних), люди улыбаются, гнут спины и встречают его любезными взглядами: иначе говоря, неприкрытый страх. По бокам от него всегда держатся двое близнецов-мордоворотов, вот они, его жуткие прихвостни, их походка напоминает о самых плохих гангстерских боевиках, не хватает только темных очков, ведь октябрьское солнце светит так нещадно. Они занимают свои места рядом с ним и злобно косятся на меня; самое пугающее в них (не уверен, что они сами понимают) — невообразимое уродство: носы слишком плоские и широкие, ноздри слишком раздутые, с лезущими наружу волосами, брови слишком косматые, губы слишком толстые, зубы слишком кривые; слишком много «слишком». У обоих. Двойное уродство. Зловещий диптих.
— В этих краях репутация у меня незавидная и совершенно несправедливая. Но не позволяйте сплетням одурачить вас, Немото-сенсей. Я просто бизнесмен и, подобно вам, вынужден принимать много решений, порой быстрых решений. Не время ли провернуть кое-какое дельце? Самое время. Я хочу сказать, что так долго не тревожил вас, потому что вы хорошо выполняли свою работу. Но я больше не уверен, что вам место в игре. Ваши решения несколько… своевольны, на мой вкус.
Он поднимает с земли палку и разламывает надвое.
— Вы понимаете, что я имел в виду под быстрым решением, верно?
Я не отвечаю, только тянусь рукой к дверце моей машины, желая поскорее стереть белок с лобового стекла, желая поскорее вернуться домой, к невзгодам, которые ожидают меня там.
— Я занимаю ваше время, да? Вам надо куда-то? Домой, к хворой женушке? А может, к потаскушке-свояченице?
Моя голова внезапно начинает кружиться, как будто он вскрыл мне череп, запустил руки внутрь и грубо сдавил мозг.
— О, я умею наводить справки. Я очень дотошен. В нынешние дни приходится быть дотошным. Приходится быть наготове, правда? Знать своих пронырливых соседей. Знать своих врагов. Времена трудные. Необходимо знать, откуда твоя очередная чашка риса. Я прав, Немото-сенсей?
— Чего вы хотите?
Его прихвостни, которым не нравится мой бодрый голос, подбираются ко мне поближе, угрожающе высокие и грузные. У одного из них дыхание жутко зловонное, а может, и у обоих, Грязь и Мразь.
— Я просто подумал, что определенные решения можно было бы принять в нашу пользу. Понимаете? Игра в следующую субботу. Говорят, вы опять будете судействовать. Вы очень популярны. И я подумал, что, если бы я кое-чем вам пособил, вы бы стали более доброжелательны и приняли определенные решения в нашу пользу. Только и всего. На следующей неделе Красные против Синих, верно? А вы знаете, за кого я?
— За Красных.
Красные адские огни. Сатанинское отродье. Воплощенное зло.
— Правильно. Вы далеко не такой несведущий, да, Немото-сан? Все судьи время от времени принимают на лапу, верно? Так устроен мир. Кто их упрекнет? Работа нервная. Очень нервная. Но маленький подарочек никому не повредит, правда ведь? Поможет оплатить счета от врачей. Поможет, если вам захочется немного отдохнуть подальше от всего этого. Вы сможете… сможете увезти ее подальше отсюда. Из этого гнетущего селения. Оно держит вас в ловушке, да? Жизнь такая маленькая. Вам всегда хотелось вырваться, обрушить стены и оказаться на другой стороне, свободным человеком. Ваш отец был таким же, да? Очень интеллектуальный, очень умный, считал себя лучше остальных. Он был всего на несколько лет старше меня. Но он так ничего и не добился, верно? Его статьи не читали, его книги не публиковали. Как грустно. Правда ведь? Как грустно. Разрушенные амбиции.
Откуда он все это знает? Я избегаю его взгляда и смотрю в землю, но ответа не нахожу.
— Или… подождите… Вот что я думаю: вы бы могли, вы с вашей свояченицей, отправиться в какое-нибудь приятное тихое местечко, окружить ее нежным вниманием во время маленького отпуска на каком-нибудь отдаленном островке. Сбежать из этого мрачного селения туда, где свет. Свет. Представьте себе, Немото-сенсей. Ведь она вам все уши прожужжала, с ума вас свела, а вам только и хочется повалить ее и изнасиловать, да и ей самой этого хочется.
Его прихвостни находят это потешным и смеются. «Изнасиловать», — повторяет один, это слово или мысль явно забавляют его.
Голова по-прежнему кружится. Яйца начинает сводить. Меня вот-вот вытошнит.
— Передохните чуток, вам это нужно.
— Я присматриваю за своей женой. Мне не нужен отпуск.
— Похоже, вы недопонимаете. Это в общем-то не предложение. Вы получите деньги на ваши хлопоты, если определенные решения будут приняты в пользу Красных, а не Синих.
Азарт — вот еще одна штука, еще одна штука, к которой мы тут пристрастились (патинко[13] давно остался в прошлом), даже на любительских футбольных матчах всякие мошенники умудряются ставить деньги на что угодно; в нынешнее время кто-нибудь где-нибудь непременно принимает ставки — раньше мы такими не были, мы были осторожными, осмотрительными в частных делах. Что произошло?
— Ну а если наше деловое соглашение не будет соблюдено — что ж, видели, как я сломал эту палку?
Он тычет меня в ребра одной половиной палки, потом другой. Обе его руки наставлены на меня. Это неожиданно оказывается болезненным, я слишком скован, чтобы защищаться — наверное, из-за страха. Мой отец однажды объяснил мне сущность страха. Обрисовал, как организованные религии по всему миру внедряют это понятие, да и правительства не отстают, систематически им пользуются и злоупотребляют; именно страх держит людей в покорности, в повиновении — для сильных мира сего он по-прежнему главное орудие.
— Смекаете, верно же? Понимаете, правда ведь? Недаром вам выдали лицензию арбитра. Вы же умный. Такой умный.
Он закуривает сигарету, глубоко затягивается и выдыхает струю дыма прямо мне в лицо.
— Не беспокойтесь; я скажу пару слов этим яйцеметателям. Вам больше не придется ездить в автомойку. Отныне ваше лобовое стекло будет сиять чистотой. Больше никаких омлетов. Эти мелкие ублюдки сами будут намывать вашу машину. У меня здесь много — как бы получше выразиться? — влияния, да, много влияния, понимаете? Я всегда добиваюсь своего.
Неандертальцы кивают. И улыбаются. Все еще размышляют об изнасиловании или предвкушают расправу надо мной. А может быть, в их протухших мозгах то и другое соединились вместе.
— Мне пора. А на следующей неделе мы все получим удовольствие от игры.
Я смотрю, как они уходят, страх внутри меня сменяется раздражением.
Я беру тряпку, но с каждой неделей оттирать белок становится все труднее и труднее, стекло будто пачкается все больше и больше и смотреть сквозь него не так-то просто; работа утомительная, и я чувствую, что мне надо перевести дыхание. Но я не уверен, что у меня хватит энергии даже на это. Моя маленькая жизнь.
Мариса Хираи толкает тележку вдоль стеллажей. Бормочет про себя, время от времени останавливается, осматривает полки с товарами. Раньше на этих полках стояло гораздо больше всего, да и качество было гораздо лучше. Она помнит этот магазин затопленным, представляет себе, как вода хлещет каскадом, наполняет помещение до половины, а на ее поверхности, словно буйки, покачиваются буханки хлеба, пачки печенья, бутылки содовой, банки пива, пакеты чипсов, всякие фрукты и овощи, мимо проплывают лимоны, луковицы, яблоки, точно в какой-нибудь западной игре на Хэллоуин, но никто их не вылавливает; все поднимаются на холмы в поисках сухого места.
Мариса тоже поднималась на холмы во время того последнего жуткого цунами, и ей предстало некое видение — что это было? Было ли оно тем, чем ей представлялось? Видением? Или сработал некий инстинкт? В тот день она сидела дома, не присматривала за сестрой, и что-то ощутила — не только ступнями, но и внутри себя, — какое-то предчувствие. Или просто побежала, когда увидела за окнами, как все испуганно несутся кто куда, и последовала, последовала за всеми — она всегда так поступала, и вместо того, чтобы самостоятельно распоряжаться своей судьбой, действовать решительно и напрямик, просто поддавалась возрастающей истерии. Сначала раздался рокот — земля, снова проголодавшись, готовилась разверзнуться и принять любую предложенную ей жертву. Так это происходило? Умилостивить богов, каждый месяц отдавая им свежие тела? Умиротворить невинной кровью? Каких богов? Мариса из тех женщин, что преклоняют колени у семейного жертвенника и потчуют усопших предков едой и вином. Она возжигает благовония. Складывает ладони и молится тем, кто взирает на нее с небес, наблюдает за ней; она не меньше остальных скучает по своей племяннице, скучает по этой милой веселой девочке. Боги в камнях, боги в листьях, боги в древесной коре, боги в переливах света и тьмы — всем им она возжигает благовония. Она набожная, хотя набожность ли это? Она верит в призраки, привидений, духов, полтергейст, во все невидимое. Она зрит вглубь. Или слишком простодушна? Труднее всего ей поверить в то, что она действительно видит: волны, яростно надвигаются волны и волчьи стаи — заметные из верхних окон, они с мрачными намерениями рыщут по ночам у дверей. В воздухе разлиты бесстыдный запах похоти и железный привкус крови, которые она ловит кончиком языка, будто жаждет пополнить свои жизненные силы; чем больше она смотрит вокруг, тем больше мучается.
Но супермаркет ее успокаивает. Ровные ряды полок приносят утешение. В последнее время ее успокаивает немногое: ее сестра, когда она спит глубоким и невозмутимым сном, плавные морщины на лбу у Томохиро, когда он погружен в задумчивость, нежная музыка, которую она сама играет на старом пианино у себя в гостиной — как только оно устояло? Как богам удалось сохранить его сухим и целым? Клавиши и струны действуют по-прежнему, его только нужно поднастроить. И длинные ряды товаров, которыми можно просто любоваться, а можно и купить, стройные, аккуратные ряды, один над другим. Ее народ всегда любил ходить по магазинам, вынимать туго набитые кошельки и наполнять сумки для покупок новейшими брендами, новейшими гаджетами, новейшими из новейших. Она смотрит на полупустые стеллажи: те товары, которые еще есть, которые удалось приобрести у производителей и доставить в этот розничный магазин, расставлены по-прежнему аккуратно.
Как ужасна перспектива, что этот порядок нарушится! Как ужасны волны, которые врываются повсюду, с демоническим упорством истребляют природные блага этой земли, прилагая все усилия, дабы ничего доброго не взросло ни здесь, ни поблизости. Ничего, лишь солоноватое дыхание ветров. Ветра завывают окрест, словно волки.
В прямом эфире Тринадцатый говорил о необходимости бороться с соляными отложениями и призывал ученых искать способы, чтобы возвратить земле плодородие. Тринадцатый ждет. Плодородие. Тринадцатый ждет, шагает по своему кабинету и ждет. Никакого сумасбродства. Тринадцатому подходит его работа.
У тележки, которую толкает Мариса, неисправное колесо, приходится налегать сильнее. Но ничего. Она справится. Мариса Хираи — женщина упрямая, трудностей не боится. Много живых тел вытащила она из удушающей грязи, из воды, доходившей до самой крыши — старых и изможденных, скрюченных и хромых, она хватала их почти без разбора, используя всю силу, напрягая каждую мышцу, лишь бы дотянуть их дотуда, где можно дышать и остаться в живых. От всяких похвал она отмахивалась, просто делала то, что сделал бы любой, — так ее воспитали.
Госпожа Идзуми Сирото (когда-то состоятельная, когда-то важная, когда-то посещавшая бесплатные кулинарные курсы при школе), заметив ее, пытается свернуть в сторону, но Мариса ее уже увидела и радостно поспешила навстречу.
— Сирото-сан! Как вы?
Тележки сталкиваются нос к носу, еще зияющие пустотой, но, кажется, готовые ожить от предвкушения, что их наполнят. Идзуми Сирото сжимает ручку, ей не терпится уйти.
— Не помню, когда мы виделись, но выглядите вы прекрасно, Сирото-сан. Наверное, последний раз на тех вечерних курсах. Сколько лет прошло? Как дела?
— Все хорошо. А ваши как?
— Знаете, помаленьку. Присматриваю за сестрой, ну знаете, как оно бывает. Все в том же состоянии, бедняжка. Уже два года, с тех пор… с тех пор… Ну, вы знаете, по-прежнему не встает с постели. Ужасно жаль бедняжку. Но ей повезло, рядом есть я. Имею в виду, не именно я, а просто кто-то… Кто-то, кто присмотрит за ней, ну, вы знаете. Нанимать сиделку слишком дорого, а формально никаких отклонений… У нее, в общем, вы знаете… знаете, как это… Нервный срыв, наверное, в этом дело. В общем, я с ней каждый день, и это помогает. Немото-сенсей постоянно работает и держится молодцом, а еще матчи судит, с детьми ладит отлично.
Госпожа Сирото кивает и беспокойно дергается, ее пальцы бегают по ручке тележки, но Мариса продолжает словесный обстрел.
— Но мы живем дальше, да, делаем все, что в наших силах. Он хороший человек. Не заслуживает всей этой боли и страданий. А кто заслуживает? Ему повезло, что есть я, ведь я всегда протяну руку помощи, потому что, ну, вы знаете…
Сирото улыбается и с удовольствием наблюдает, как по лицу Марисы разливается краска. Мариса так увязает в собственной болтовне, что частенько не может выкарабкаться обратно. Ей стоит поучиться разборчивости или просто сдержанности, возможно, она могла бы кое-что перенять у своей молчаливой сестры.
— Он крепкий, как скала, не поддается волнению, просто пытается по мере сил наладить свою жизнь. А разве не этим мы все занимаемся, ну, знаете, когда…
Госпожа Сирото пользуется внезапной возможностью вставить словечко и выпаливает:
— Да, именно этим.
— В наше время не так-то просто найти работу. Я всегда ему это говорю. «Тебе повезло, что ты попал в хорошую школу и прилично зарабатываешь», — вот что я всегда ему говорю. Я хожу туда каждый день. Готовлю ему обед. Вы ведь знаете? Каждый день готовлю ему превосходный обед. Он этого заслуживает.
Мариса смеется собственным речам, ее щеки раскраснелись еще больше. Не следует ей столько распинаться о муже своей сестры.
Идзуми Сирото не видит во всем этом ничего забавного и начинает подталкивать свою тележку дальше по проходу, по направлению к пакетам с сушеными водорослями.
— Они ведь в нас нуждаются, эти мужчины. Как вы считаете? В доме нужна женщина, чтобы поддерживала порядок. Как дела у вашего мужа? Все хорошо? Когда вы за него вышли, все селение вам завидовало.
Мариса вспоминает Сатоси Сирото, своего красавца-одноклассника — когда-то они все неподвижно сидели за деревянными партами — широкоплечий, коренастый, с мягкими густыми волосами и неожиданно застенчивой улыбкой.
Госпожа Сирото тихонько продолжает ретироваться.
— Мне правда пора, Хираи-сан.
— Лучше держать дома запас продуктов, иначе ему будет нечем питаться, а мы этого не можем допустить. Разумеется, не можем. Ну, приятно было поболтать. Думаю, скоро опять увидимся. Сомневаюсь, что те вечерние занятия еще возобновятся.
— Да. То есть нет, пожалуй, вы правы. Пожалуй, не возобновятся. И да… Ну… до свидания.
Мариса остается одна и разглядывает полки. Она знает, что говорит чересчур много. Ее сестра не поддерживает беседу, поэтому ей одной приходится заполнять пустоту; ее голос плавает в пространстве, звучит бесцельно, его единственная функция — разгонять напряженную тишину. Она быстро протягивает руку и кладет в тележку коробку с чайными пакетиками.
Чайные пакетики. Такая простая штука. Такая простая выдумка. Если бы все было таким простым и полезным. Она сама такая: простая и полезная. Многие гораздо хуже. Очевидно, она сама могла быть гораздо хуже. Ей нравятся эти чайные пакетики. Она много говорит, ну и что? Хорошая заварка получается. Немото-сенсей все равно ее любит, и ее обеды тоже. Все-таки она купит две коробки, одну про запас. Это хороший бренд. Хороший вкус у этого чая. Ей очень нравится. Такая простая выдумка. Она полезная.
Выходя из супермаркета, Мариса замечает снаружи двух парней. Стоят без дела и пялятся в ее сторону. Будто им некуда пойти, нечем заняться, а тут, возле супермаркета, можно убить время ничуть не хуже, чем где-либо еще. Мариса на минутку останавливается, а потом отважно решает, что просто пройдет мимо них, высоко подняв голову. В принципе, проще всего вернуться и пройти через задний выход — неужели их безделье выглядит таким устрашающим? Потом она могла бы добраться до машины, не попадаясь на глаза этим юнцам — юнцам ли? Но она храбрится. Почему нет, черт побери? Когда-то она притягивала нескромные мужские взгляды, когда-то ей постоянно делали недвусмысленные предложения. Ей еще двадцать пять, а двадцать пять в наше время не возраст, но здешние женщины состарились до срока, их когда-то гладкие лица покрылись морщинами от злости и растерянности, на них заметны отпечатки ударов стихии и раздумий, как быть с этими непрестанными тяготами.
Парни наблюдают, как она проходит мимо, высоко задрав нос, величаво выпрямив длинную шею. (Она очень гордится своей шеей, ее изящной формой, тем, как мужчины жаждут ее поцеловать, и тем, как несгибаемо она держалась, когда ее обхватывали руки людей, которых Мариса вытаскивала из воды.)
Тот, что повыше и покостлявее, с волосами, выкрашенными в тревожно-красный, угрожающе-красный цвет, со свисающей с мочки уха длинной серьгой-пером, подталкивает второго под руку. Мариса чувствует, как ее рассматривают, и усмехается про себя. «Гляди-ка, — говорит она про себя, — еще не все потеряно. Я еще на что-то гожусь».
Тот, что с серьгой, явно желая, чтобы его услышали, нарушает безмолвие и внезапно громко говорит своему приятелю:
— Может эту, а?
Второй пытается говорить потише, но получается так же громко:
— Ну уж нет. У нее давно истек срок годности.
Марисина усмешка быстро исчезает, а на лице проступают морщины. Она торопливо и небрежно закидывает в багажник сумки с покупками, заботясь только, чтобы их содержимое не рассыпалось. С облегчением закрывается в автомобиле, будто в коконе, выкрикивает в приборную доску инструкции, произносит накрепко затверженные коды и приказывает поскорее мчать отсюда.
Идзуми Сирото тоже сидит у себя в машине и, когда Мариса проезжает мимо, машет ей рукой. Но Мариса не отвечает. В эту минуту она просит систему управления включить громкую рок-музыку, чтобы заглушить беспокойные, раздраженные мысли. Ее заботит одно: как бы выбраться с этой парковки и добраться домой. И все. Вот чего ей хочется. Хотя нет, не домой. А к Томбо. (И к сестре тоже, разумеется.) Не домой. Не в свой пустой дом. Полезно и просто. Хорошая мысль. Правда? Она правда приносит пользу? Покупает чай в пакетиках. Это все, на что она годна? Это все? Они хватались за ее шею: немощные старухи, маленькие дети, собака — она вспоминает, как у нее в руках оказалась собака, — и всех их она вытащила. Она хорошая. Она отыскала сухое место. Высокое сухое место. Что за беда, если никто больше не хочет поцеловать ее шею? Все постарели. Даже Сатоси Сирото наверняка постарел. По бокам от его застенчивой улыбки наверняка образовались складки; он не может остаться молодым — никто не может остаться молодым навечно. А она хорошая. Она достойная. Забудь этих идиотов. У них, конечно, больше нет мотоциклов, чтобы гонять по ночам и беспокоить хороший честный народ, но это не дает им права слоняться по селению и обижать жителей. Например, ее. Она и есть хороший, честный народ. Она просит, чтобы музыка… нет, она требует, чтобы музыка зазвучала громче на децибел.
Голос катастрофы-2
Гр-р-рязь стекает. Гр-р-рязь медленно течет со склонов холмов, все приближаясь и приближаясь, гр-р-рязь течет по домам, по людям, по самому воздуху, который им необходим, течет, покуда не поглотит все, покуда не останется ничего, кроме грязи.
Грязь не умеет говорить, но обладай она даром речи, что бы она сказала? Может, сказала бы:
«Я ждала, дожидалась, пока наступит мое время, ибо я несу опустошение, сочусь и теку, я все разрушу, и ничто меня не остановит, ибо я знаю лишь одно движение: вниз, вниз; скоро я вас настигну.
Я вбираю в себя дождевую воду и талый снег, я сочусь, сочусь, размываю и разъедаю, развожу гниль.
Я заберу ваших мужчин и женщин, ваши дома и домашних животных. Заберу ваших рыбаков, водителей, учителей, заберу ваших младенцев, подростков и невест, заглушу ваши крики.
Ваши слезы напитают меня: начинаю я медленно, но с каждым движением разгоняюсь.
Я заберу. Заберу. Заберу вашу чертову жизнь.
Вы не знаете, когда я явлюсь. Не знаете, докуда я растекусь. Я одна из многих, вам это отлично известно.
Гр-р-рязь, вода, камни, мусор — я отовсюду проложу свой путь, устремлюсь вперед и отниму ваше право на существование.
С вершины, по склону, до подножия — я все ближе и ближе.
Все ближе и ближе.
Покуда не останется ничего, кроме грязи».
Мариса останавливает машину, медленно вылезает; ее шаги тяжелы, не пружинят. Я уже тут как тут, открываю входную дверь, исполнен галантности, пусть даже на короткое время. Я вижу, что Мариса чем-то озабочена: по ее лицу легко читать.
Она улыбается мне, проходя мимо, но это жалкая попытка — видно, что тяжелы для нее не сумки с покупками, а сама жизнь. Должно быть, я трачу слишком много личного времени, восхищаясь ее телом, снедая ее похотливыми взглядами; я забываю, что она тоже личность, у нее тоже есть чувства, она здесь не затем, чтобы хлопотать по дому и возбуждать его несчастного хозяина; она не вещь, а человек, и тоже слабеет, а я порой забываю посмотреть ей в лицо, посмотреть на морщинки и складки, которые раскрывают все ее эмоции. Я недостойный человек.
Я забираю у нее одну из сумок, и наши пальцы неуклюже сплетаются на режущих ручках — циничный ум счел бы, что я так и задумывал, но даже такой низкий человек, как…
Внезапно мне становится ее жалко, так жалко, что и прикасаться не хочется. У нее определенно что-то стряслось. Это видно по ее потускневшим глазам. Но что могло стрястись за время поездки в супермаркет и обратно? Что могло произойти за столь краткий срок?
Не буду спрашивать. А если строить догадки, я бы сказал, что случилось это из-за ее словоохотливости. Она столько тараторит, что время от времени неизбежно говорит что-нибудь неподходящее кому-нибудь неподходящему, таков закон пустословия; наверняка она сболтнула лишнего кому-то обидчивому. Но кому? Стоит спросить? Или лучше не трогать? Переключиться на какой-нибудь другой предмет моих желаний, с которым все сложится гораздо проще? (Почему у моих желаний столько предметов? Неужели в этом вся проблема? Почему их ничто не утоляет? Это ли я должен чувствовать? Если человек лишился дочери, дает ли это право красть самому, или сначала зариться на чужое, а потом красть, стать настоящим вором?
Почему?
Неужели?
Если?
Стать.)
На маленьком настенном экране в углу кухни идет какой-то сериал. Мариса пытается поглядывать туда одним глазком, занимаясь повседневной работой. Теперь она проводит здесь больше времени, чем в собственном доме. Конечно, она здесь не ночует. Ночует она одна (наверное) у себя дома (предположительно).
Терпеть не могу эти дневные сериалы. Они чересчур нереалистичные: фальшивые эмоции актеров, аляповатые декорации; все вместе производит впечатление какой-то дешевки. Мне незнакомы такие эмоции: крики, слезы, жуткие истерики, объятия и романтическое исступление; я никогда не видел подобного на улицах, только на экране. На улицах творятся дела куда более мрачные, куда более грязные и нудные; вопли и слезы, конечно, тоже имеют место, но они гораздо искреннее, честнее, ибо в никуда уносятся настоящие ослабшие души. Большой настенный экран в гостиной я обычно включаю ради комедий. Я хочу, услышав шутку, биться в конвульсиях, отдаваясь тому судорожному веселью, что охватывает все существо, когда по-настоящему отменный комик увлекает тебя все сильнее и сильнее; у тебя живот сводит, глаза слезятся; редкостное веселье.
Редкостное веселье.
Веселье редкостное.
Я ем то, что она состряпала на скорую руку. Пока я ем, мои глаза следят, как она двигается по кухне. Сочувствие, которое я испытывал к ней полчаса назад, быстро испарилось, я снова зверь — и вдруг вспоминаю того уссурийского енота: будто он кивает мне, или даже подмигивает, разумеется, понимающе.
Мои глаза следуют за ее узкой юбкой, за ее плотными бедрами и ягодицами.
Я наблюдаю за ней. Мы это уже проходили.
Знает ли она, что я за ней наблюдаю? Знают ли женщины, когда мы пожираем их глазами? Когда наш ум, работающий лишь в одном направлении, проглядывает сквозь два внимательных, недвижных глаза.
Я говорю себе, что пора прекращать это созерцание, а то пульс участится, меня охватит лихорадка, но уговоры тщетны… Сейчас это выше моих сил.
Может, она единственное, что осталось у меня в этом мире. По крайней мере, она рядом, полна жизни. Но она не моя. Я не имею власти над ней. Я не имею права…
Она искоса смотрит на меня — на краткий миг наши глаза встречаются, — а потом поспешно возвращается к своим делам. Так уж повелось.
Возможно, она меня слышит. Возможно, чувствует. Возможно, слышит мой беззвучный крик, рвущийся сквозь плотно сомкнутые губы. Я, разумеется, надеюсь, что она тоже кричит.
За угол заворачивает выкрашенный темной краской фургон. Тонкие пальцы водителя (он выглядит на удивление хилым и изможденным) барабанят по рулю. Водитель напевает веселую мелодию, кажется, из мюзикла (помните их? Песни и танцы! Сколько задора! Куда все это делось?). Его лица не видно. Он останавливается, открывает дверь, моя дочь забирается в кабину; он забирает ее и увозит в какое-то укромное местечко, например, далеко на юг, где жара, где наливные плоды свешиваются с ветвей. Может быть, она еще жива. (Но нет.)
Порой мне грезится, будто она до сих пор в океане. Но вовсе не утонула, а сумела удержаться на плаву, и теперь, спустя столько времени, направляется домой. (Неужели?)
Все в такой спешке. Поглядите на нее. Поглядите, как она ходит. Я наблюдаю за ее движениями. Опять у нее из мойки брызжет пена. Какой темперамент!
Я приношу свои тарелки и ставлю в мойку, потом беру кухонное полотенце и начинаю вытирать стаканы, столовые приборы, то немногое, чем мы сегодня пользовались.
— Оставь. Я сама. Ради этого я здесь.
Ради чего? Ради чего ты здесь на самом деле, Мариса? Ради своей сестры? Из-за своих грехов? Каких грехов?
— Ты нам не служанка, не горничная и не поденщица. Ты член семьи.
Мариса останавливается, все руки в пене, и глядит в кухонное окно. Я проделываю то же самое (ночь надвигается на нас, дневной свет поспешно отступает) — посмотреть друг другу в лицо, в настоящее лицо не хватает смелости. Несколько секунд безмолвствуем, собираемся с мыслями, пытаемся унять смятение чувств.
— Ты сегодня спокойная, — говорю я. — Непохоже на тебя.
Она не отвечает. Вновь погружается в мытье посуды — просто чем-то занимает руки, — не сводит глаз с мыльных пузырей, с жира, стекающего по тарелкам.
— Ты знаешь, я всегда могу остаться на ночь…
Она запинается. Не уверен, что понимаю, как на это реагировать.
Когда она надавливает на бутылку с моющим средством, наружу вылетает маленький пузырек. Я смотрю, как он, кружась и радужно переливаясь, взмывает вверх. Мне хочется думать о нем. Хочется дать себе отдохнуть, поразмышлять об этом пузырьке, о многообразии миров, о темной материи и темной энергии, над которыми ученые-физики почти установили контроль, почти подобрали им определения, подумать о подземных толчках, которые, говорят, скоро произойдут… вероятно, произойдут. Но нет. Мне недосуг занимать свой мозг подобными вещами. Я застрял в собственной бесчестности и безликости, застрял на этой кухне. Недосуг думать о сущности вещей.
— Не нужно, — говорю я.
— Ты ведь понимаешь, о чем я?
Мы снова смотрим в окно. Снаружи темнота, но еще не совсем непроглядная. Пузырек, наверное, где-нибудь лопнул. Исчезла еще одна вселенная.
— Она всегда наверху.
Мариса снимает перчатку, чтобы почесать нос.
— А мы внизу. Мы оба. Может, пойдем в гостиную?
Я задумываюсь…
О чем я задумываюсь?
Гостиная. Комната, в которой принимают гостей. В которой занимаются всякими делами. В которой живут. Но разве живое — не разновидность мертвого? Кто это сказал? В моем возрасте помнятся только отголоски. В моем возрасте! Но я молод! По крайней мере, не стар. Вспыхивают цитаты на экранах в кабинете моего отца; уважаемые им люди: Ницше (да, то были его слова), Сартр. Кому еще доводилось это читать? Никому. Никому не было дела. Никому нет дела. Какая польза от всего этого? Какой смысл в философии, какой смысл забивать голову этими бесполезными сведениями? Какой смысл во всем этом? Никакого. Совсем никакого. Они были правы. Мы знаем, чем это заканчивается. Девочка исчезает. И не возвращается. Такого конца не хочется никому. Но должно быть так. Должно ли? Должно. Какая польза от…
Я продолжаю вытирать одну и ту же миску, мои руки двигаются все медленнее. Миска уже и так сухая. Сколько нужно времени, чтобы изготовить миску? Зачем я хожу бродить по вечерам? Время вроде тянется медленнее, но темнота на улице сгущается быстрее; это все нетвердый ум, нетвердый ум, которым я наделен; какая удача, нетвердый ум на нетвердой земле!
— Ты еще привлекательный мужчина. У всех есть маленькие секреты… всем есть что скрывать.
Я киваю и по-прежнему не гляжу на нее. Гляжу на все, что угодно, на все, кроме нее. Оглядываю потолок, пол, стены дома, обращаю внимание на царапины на их шероховатой поверхности, на многочисленные потеки.
Теперь ее черед вздыхать, и вздыхать глубоко. Она вытирает руки полотенцем и оставляет меня одного на кухне: вот мойка, вот холодильник, вот ящики с ложками, ножами, вилками, палочками для еды, вот тарелки, чашки, миски. И какая мне польза от всего этого, от окружающих меня предметов, какое я имею к ним отношение, здесь, у себя на?..
Но они сохраняют определенный порядок. Все расставлено по своим местам. Аккуратно и ровно.
Снаружи завывают волки, будто насмехаясь надо мной.
(Я ничего не сделал. Если прозвучало предложение — а ведь так и было? — я никак не отреагировал. Не знаю, почему. Сейчас не знаю. Возможно, ответ еще придет. А теперь — прочь отсюда, в вечерний сумрак. Прочь.)
По вечерам я брожу. По вечерам я скитаюсь. Один, совсем один. Прочесываю улицы. Одним ты можешь обладать. А другим не можешь. Одно ты можешь забрать себе. А другое забирают у тебя.
Шаг за шагом, раз-два, раз-два, левой-правой, левой-правой, всегда вперед.
Вперед.
Нелюбовь и одиночество.
Одиночество от нелюбви, нелюбовь от одиночества? Над этой загадкой я бьюсь, чеканя шаг за шагом, устремляясь вперед.
Я не знаю правил этого мира. Я знаю только правила игры в футбол. Я знаю, что происходит на поле. В короткий отрезок времени. Это все, на что я годен. Полтора часа… чуть не сказал «концентрации». А потом — сплошной хаос.
Сплошная путаница, поэтому я шагаю медленно, раз-два, и пытаюсь смотреть сквозь, всегда вперед, всегда вперед.
Я бормочу про себя, пока иду: Adhaesit pavimento animea mea[14]; я забыл, что это значит и где я это вычитал; скорее всего, у Данте, а Данте заимствовал это где-то еще, это явно не по-итальянски; ох уж эти творцы, вечно что-то крадут. Мой отец мог бы гордиться: моя голова забита обрывками чужих слов, совсем как у него, как будто в них источник вдохновения. Раньше я читал и вобрал в себя все эти слова — я ведь уже говорил об этом? Иногда я думаю, что во всем этом нет смысла, а иногда…
Мать целовала меня в лоб. Она была гораздо ласковее, чем обычно позволяют себе в нашей стране. Целовала прямо в середину лба. Теперь меня никто не целует.
Мой уссурийский енот часто здесь рыщет. Пытается залезть в мусорный бак. Он исполнен усердия. Он получит все, что сумеет отыскать. Мой! Вы это слышали? Мой уссурийский енот. Мой собственный! Сегодня его не видно. Его? Почему «его»? Может, это самка уссурийского енота, она ищет пропитания для своих скулящих детенышей. Они разевают пасти, умоляюще взвизгивают. Это смотрелось бы более… героически, что ли? Но нет, у него на лбу написано, что это он. Такой же тоскующий, блуждающий взгляд, как у меня. Тоска, томление, тревога.
Я иду вперед.
Из захудалого бара (одного из последних оставшихся) внезапно вылетает человек. Двое дюжих вышибал швыряют этого низенького, щуплого офисного служащего на холодный потрескавшийся асфальт. Он с глухим ударом приземляется. И меня это нисколько не удивляет. Я видел, как с тем же самым парнем уже несколько раз происходило то же самое, даже в том же самом баре, с участием тех же самых охранников, если я не ошибаюсь — удивительно, почему его по-прежнему туда пускают. Возможно, он вполне сносен, пока его кошелек не выжат досуха — едва ли не единственное, что еще можно выжать досуха, все остальное вымокло насквозь, набухло влагой. Кто знает, в чем проступок господина Щуплого Служащего? Он никогда не сопротивляется, ему будто даже приятно, когда его швыряют — неужели он тоже всего лишился? А может, он привык, всегда готов к жесткому приземлению, как в старину борец или каскадер. Ко всему можно привыкнуть.
Человек сидит на земле, пьяный в стельку, бормочет что-то себе под нос, и при всем своем убожестве выглядит вполне довольным, а потом, как и ожидалось, из-за угла появляется высокая, худощавая женщина; с ней мальчишка лет десяти-одиннадцати, толкающий тяжелую строительную тачку, по-видимому, одну из тех, которые используют при возведении уродливых приморских стен.
Этим двоим каким-то образом удается погрузить пьяницу в тачку, и он сидит в ней, будто в колыбели, улыбаясь; это его персональное такси, его личный экипаж. (Моей матери это напомнило бы «голубой период» Пикассо: все мрачно, но есть что-то чрезвычайно человеческое в этой невеселой комедии. Я всегда прислушивался к ней, ко всему, что она говорила; может быть, именно она научила меня смотреть и видеть.)
Женщина берется за толстые ручки тачки и принимается ее толкать. При всей истощенности она выглядит исполненной сил, кажется, ничто не способно ей воспрепятствовать — думаю, своей быстротой она превзошла бы волны или даже велела бы им остановиться, и они бы повиновались ей, словно греческой богине, умевшей отдавать сверхъестественные приказания. Мерещится…
Мальчик идет рядом, поддерживая обмякшую руку отца, когда она перевешивается через край тачки, и стараясь, чтобы костяшки не задевали о землю. Он не выказывает отчаяния, этот мальчик, он знает, куда катится и эта тачка, и его отец, и этот мир; он состарился до срока, это заметно по глубоким теням у него под глазами, он уже слишком много повидал. Здесь и сейчас, здесь и сейчас перед нами предстает то, с чем мы сталкиваемся повсеместно: всеобщий упадок. Но сама эта сцена довольно забавна, в ней столько безысходности, что становится откровенно смешно. Эта троица вызывает у меня улыбку, но одновременно и приступ зависти — ведь они вместе.
Представьте себе: вас вышвыривают из какого-нибудь заведения и оставляют лежать (и умирать) на голом асфальте; уже неплохо, если близкие увезут вас на строительной тачке. Если бы я оказался в ней, в этой серой вогнутой колыбели, кто бы ее толкал?
На своем пути сталкиваешься со многими вещами. Чем дальше, тем больше. Все больше и больше. Заглядывать слишком далеко не приходится. За каждым углом разыгрывается новая сценка. Наше селение никогда не отличалось величиной, но в нем всегда происходило достаточно событий — главное, быть к ним готовым. Еще есть один-два человека, которые это понимают и находят происходящее занятным. Все дело в мелочах: нужно попристальнее присматриваться к тому, что попадается навстречу — скажем, рыба на крыше, выброшенная волной из родной стихии; она отчаянно глотает воздух, глядит неподвижными глазами, потом скользит вниз и приземляется на лысую макушку прохожего, а какой-нибудь крупный журавль замечает эту рыбу и устремляется вниз, словно обезумевший птеродактиль — будто для унижения лысого горемыки обычной птицы недостаточно! Не исключено, что ради этого я и гуляю по вечерам: даже в этом почти пустом пространстве развлечений хватает с лихвой.
Отец и мать с ранних лет поощряли мои творческие наклонности. Книги, цветные мелки, ручки, карандаши — в дело шло все, что могло послужить этой задаче. Всем этим я овладел. Всеми оттенками и полутонами. Всеми красками. Овладел полностью. А дальше были занятия спортом, которым уделялось столько внимания в начальной школе: радость физических ощущений, столкновение тела с телом, стремительность бейсбольного мяча, летящего на тебя. Это влекло гораздо сильнее, чем отцовские цитаты и изречения, неприложимые к действительности, чем материны краски, палитры и гипсовые слепки, и я свел близкое знакомство со спортивными площадками, футбольными полями, гимнастическими залами, от страховочного мата до баскетбольной корзины; мое тело проявляло себя лучше некуда. Об умственном развитии я особо не думал, как ни парадоксально это звучит. Наверное, в какой-то мере я предал своих родителей, и чувство вины по-прежнему терзает меня, но они никогда не возражали, если мне чего-то хотелось. Пожалуй, они были счастливы, что я сумел найти себя — неважно, в какой области; и думаю, им есть чем гордиться, как и всем родителям, которые позволили своему ребенку стать самим собой, действовали лаской, а не суровостью. Интересно, моим гипотетическим брату или сестре тоже позволили бы свободно расцветать? Скорее всего.
Я сворачиваю в темный закоулок и вижу парня, расписывающего стену краской из баллончика. На нем балаклава и защитная форма, которая никогда не выйдет из моды. Он делает свое дело с жутким упорством. Не знаю, зачем он так таится — каждое его движение исполнено скрытности, будто в шпионском романе, — ведь вряд ли это кого-то волнует, а граффити только оживляют это место.
Я стою и наблюдаю за ним — со мной такое часто случается (я знаю, моя мать, зачарованная творческим порывом, поступила бы так же). Он резко оборачивается, готовый к поспешному отступлению, но обнаружив, что это всего лишь я, расслабляется, небрежно кивает и продолжает ловко расписывать стену. Мы знакомы, он может мне доверять; я некоторое время наблюдаю за ним и его движениями; меня привлекает этот художник и его дерзновение — да, матушка, да, я еще вспоминаю о тебе. Я едва ли не впервые осознал, что моя мать — художник, когда мы шли в детский сад и у меня полилась носом кровь. Такое случалось часто, без всякой причины. Для этого не требовалось внезапно прилетевшего футбольного мяча или резкого толчка локтем на спортивной площадке. Порой бывало достаточно слабейшего прикосновения к переносице, чтобы хлынула густая алая струя, особенно яркая в тот холодный, зябкий осенний день, когда серое небо являло разительный контраст с алыми брызгами — кто бы мог подумать, что даже у скучнейших из нас внутри такая экспрессионистская палитра? Но тогда, кажется, я думал только о своей беде, а кровь текла сначала по капельке, потом струйкой, пока довольно скоро на земле не образовалось красное пятно, которое Фрэнсис Бэкон[15] с удовольствием позаимствовал бы для какого-нибудь из своих пробирающих до нутра полотен. Еще как-то раз мы с матерью наткнулись на дохлую ворону, валявшуюся у самых ворот детского сада: ее внутренности были уже не внутри, а гротескно вываливались наружу, и черви кишели в них (опять-таки по-бэкониански). В носу у меня, как и следовало ожидать, засвербело, раздалось знакомое «кап-кап», и моя кровь смешалась с черными перьями и сизыми кишками дохлой птицы — черви наверняка обрадовались свежей подливке; кажется, они заизвивались еще сильнее, в восторге от такой щедрости. Мои капилляры — или вены? — в конце концов стали менее чувствительны, но и по прошествии многих лет, даже в подростковые годы — да, пожалуй, и теперь, — носовые кровотечения у меня всегда ассоциировались с воронами и воронами, и не требовалось любимого моим отцом Эдгара По, чтобы вызвать у меня ужас, который возникает при чтении готической прозы. Когда их черные стаи разлетались на ночлег по меркнущим небесам, кровь штопором взвивалась внутри меня, словно в ожидании мрачного предзнаменования. Конечно, мальчиком я был впечатлительным, да и в зрелые годы остался мечтателем, но вороны, вороны… Они всегда вокруг нас, им известны наши пути, они достаточно мудры, возможно, ближе к нам, нежели нам хотелось бы думать. Помню, в одной передаче показывали их уловки: они приносили нераскрытые орехи — скажем, каштаны — на автотрассу и подкладывали под колеса проезжавших машин, чтобы расколоть скорлупу, а потом, когда движение затихало, спускались за ними. Смышленые птицы: пользуются плодами человеческих трудов. В той передаче был эпизод, как они мастерили из веток приспособления, чтобы вытаскивать еду из мусорных контейнеров — подобную сообразительность выказывают только человекообразные обезьяны. Может, мы слишком долго не обращали внимания на ворон, и они сильно эволюционировали — быстрее, чем кто-либо еще. Говорю все это, потому что вижу ворону, устроившуюся на проводах. Еще одна, большущая и черная, сидела на ветке кривобокого дерева за окном в тот самый вечер, когда две девчонки в школе донимали меня насчет своего будущего — какого будущего? Эти черные зловестницы летают слишком высоко и быстро, чтобы оказаться добычей волков, да к тому же слишком умны.
— Работы еще много?
Молодой человек оборачивается, кивает, а потом продолжает торопливо орудовать баллончиком.
Я оставляю его за этим занятием; мне нравится его почин, хотелось бы, чтобы он раскрасил побольше стен в этом селении, разбавил унылую серость розовыми и зелеными, свежими, яркими и веселыми оттенками, создал иллюзию, будто среди руин еще осталась какая-то надежда; я иду дальше.
Шагая по дорожке, вспоминаю старика-соседа, что раньше жил напротив дома, где прошло мое детство. Приятный такой старик, господин Фудзибаяси; какое-то время, по его собственным словам, провел в Америке, много где бывал, много чего видал. Он вышел в отставку, когда мне было лет десять, а ему, наверное, около семидесяти. Время от времени он брал на себя обязанности парикмахера: делал стрижки — в основном детям, в знак расположения к их матерям, — и у него хорошо получалось, потому что он аккуратно управлялся с ножницами и мог поддержать разговор на любую тему — верный признак хорошего мастера; даже если ребенок в кресле без умолку болтал про 3D-игры или супергероев, господин Фудзиябаси умел подстроиться. В какой войне он участвовал, никто из нас, детей, толком не знал, известно только, что в том конфликте были задействованы пушки, танки и солдаты; ну и достаточно — кто-то говорил, что все происходило в Афганистане (где это вообще?), но… разве он мог там сражаться за нашу страну? Разве мы тогда не сохраняли нейтралитет? Девятая статья Конституции[16]? Или то были миротворческие силы? Или его призвали американцы? Он наполовину американец? Состарившись, господин Фудзиябаси все реже и реже выходил из дому — ноги ослабели — и большую часть времени проводил перед постоянно орущим экраном. Проходя мимо, можно было услышать обрывки новостей или надрывные вопли героев дневного сериала, доносившиеся из открытого окна. Маленький садик старика пребывал в диком запустении, так что время от времени кого-нибудь из нас приглашали навести в нем порядок, и мы орудовали имевшимися у нас нехитрыми инструментами, покуда наши худые загорелые ручонки не начинали болеть, а нежные ладошки не покрывались волдырями. Нам нравилось, как господин Фудзиябаси подстригал нам волосы, нравилось, как он попутно рассказывал про войну, сообщая бесчисленные названия самолетов и боевых операций. Может, он все это выдумывал, но нам все равно хотелось ему верить; для ребенка эти рассказы вполне годились. Я до сих пор представляю его внутри этого угрюмого дома — я заходил туда несколько раз, приносил ему бэнто[17] от моей матери; старый плоский экран мерцал на аскетически голой стене — вижу, как он там сидит, а мир вращается перед ним и выкладывает подробности своего существования: войны, политические интриги, терроризм, похищения, мошенничество, голод, уличные беспорядки, страх. О чем он думал, глядя на все это, когда ноги почти отказали ему? Уйти он не мог. Впадал ли он в отчаяние? Просто выключал телевизор, когда становилось невмоготу? Вздыхал ли он, как я теперь, из-за всего происходящего? Бывал ли пресыщен? Волновало ли его, этого ветерана, который знал все про супергероев, потому что сам являлся одним из них, и даже, по его собственным словам, имел медали, подтверждавшие сей факт (нам очень хотелось ему верить, и, хотя мы никогда их не видели, они сверкали в наших мечтах), все это? Или он вздыхал от осознания, что ничего больше не может сделать, ничего больше не может изменить? Он остался в прошлом. Его слава — в прошлом. Его рассказы — о прошлом. Я думаю о нем, когда сижу один и бурчу про себя, сознавая, что, скорее всего, закончу, как он, в одиночестве — смеркается, а я ничего не делаю, ничего, только безнадежно разыскиваю…
Столько воспоминаний за прогулку. Может, потому я и брожу по вечерам: заглядываю в прошлое, смотрю в беззвездное небо и вызываю из забвения пережитое, перечувствованное, ведь именно воспоминания останутся неизменными и пребудут со мной, пока рассудок не оставит меня окончательно.
Все бездомные твари выползают по ночам, чего-то ищут. Ищут и ищут. Все бездомные твари.
Марина на своем обычном месте. На щеке у нее ссадина.
— Что случилось? — спрашиваю я и оторопело озираюсь, мне внезапно становится страшно.
Она пожимает плечами. Потом достает из сумки сигарету и закуривает. С сигаретами в нашей стране долгая история; мы всегда питали к ним слабость. Когда во многих других странах на них наложили запрет, у нас по-прежнему очаровательно желтели пальцы и чернели легкие. Теперь курильщиков совсем немного, хотя еще остались любители попыхивать, несмотря на высокие налоги, которыми их в конце концов обложили.
— Пришли заплатить мне за секс?
Как обычно, я ничего не отвечаю.
— Вот что я думаю. Вы просто любите ходить и вынюхивать. Разговорчики заводить. Которые ничего не значат. Вы и сами ничего не значите, господин Бродяжка.
Она попала в самую точку.
— Извините, если потревожил вас.
— Нет. Вы меня не потревожили. Собственно, это и раздражает. Лучше бы потревожили. Денег заплатили. Обошлись бы со мной грубо, как все мужчины. Думаете, вы не такой, как все?
— Ничего я не думаю.
Хотя это неправда. Думаю. Много думаю. В эту самую минуту я думаю, какая она отважная женщина — выходит каждый вечер, принимает всех входящих (простите этот каламбур) и тем не менее остается в живых. Даже в стране, которой она не нужна. Ходит, живет, что-то делает. Я не могу смотреть на нее свысока, я ею восхищаюсь и, пожалуй, немного влюблен. Еще в колледже (как раз перед тем, как я встретил Асами) была у меня одна знакомая девочка, она тоже училась на преподавателя физкультуры, и ее красота сводила меня с ума. Когда она впервые спустилась по ступеням лекционного зала, то показалась мне такой недоступной (шла довольно претенциозная лекция по спортивной психологии, и я с удовольствием отвлекся). Меня поразила ее внезапная и сокрушительная красота: идеально ровные белые зубы, лукавая улыбка, которая только подчеркивала их блеск, гладкие длинные волосы, сверкавшие в электрическом свете. Мы несколько раз выпили кофе, подружились, и, наверное, я был отчаянно влюблен в нее, жалкий сосунок рядом с таким прелестным и первозданным существом. Но все это я держал при себе. У меня не хватало смелости, а может, опыта, чтобы сделать первый шаг. Через несколько месяцев она куда-то переехала (я так и не доискался причины), и вскоре мы окончательно потеряли друг друга из виду, хотя я уверен: ее это особо не тяготило. Разумеется, ничего бы у нас не вышло, даже если бы я набрался смелости и открылся ей; а вскоре главное место в моей жизни заняли Асами и Руби. Но в тридцать лет человек всегда будет задаваться вопросом: «Что, если бы все сложилось иначе? Что, если бы то-то, и то-то, и то-то?..»
Не понимаю женщин. Думаю, сейчас все совершенно очевидно. Мне с ними ничего не светит. Я им не нужен, я недостойный мужчина. Я могу привлечь внимание разве только тех двух странных школьниц, которые невесть с чего в меня втрескались или что-то в этом роде… Такова моя доля. А женщины, которые привлекают меня…
И моя жена…
Я думаю. Думаю. Много думаю. Но это вряд ли к чему-нибудь приведет.
— Господин Бродяжка, почему бы вам как-нибудь не заглянуть в мое окно? Возможно, вам понравится. Я оставлю занавески открытыми. Посмотрите, что такое жизнь. Какая она несправедливая.
Мне нет нужды смотреть в ее окно. Я и так знаю все про эту жизнь. Но предпочитаю не возражать.
Она умолкает и глубоко затягивается.
— Вы говорили, что судействуете на детских футбольных матчах. Что ж, загляните в мое окно, полюбуйтесь на меня в действии. Прикиньте, изменит ли хоть что-то красная карточка. Не будет никакого наказания за… Как вы это называете? За нарушение.
Я не знаю, что делать. И не совсем понимаю, о чем она говорит. Или отказываюсь понимать. Может, дотянуться до нее физически, дотронуться рукой, и тогда она примет мое… мое мирное предложение? Чего я пытаюсь добиться? Почему останавливаюсь и разговариваю с ней? Почему я не рядом со своей драгоценной женой, не утешаю ее? Не рыдаю рядом с ней, не заклинаю подняться?
Та девочка в колледже. Ее звали Аи. Ну, разумеется…
Я протягиваю к Марине руку, и секунду-другую мне кажется, что она попытается ткнуть в нее зажженной сигаретой, затушить тлеющий табак о мою кожу, поставить на мне клеймо. Но она вкладывает сигарету между моими пальцами. Я затягиваюсь, неотрывно глядя ей в глаза — при посредничестве этой сигареты мои губы соприкоснулись с ее губами. Конечно, я закашливаюсь. Давлюсь, будто новичок. Она смеется. Сказать ей, какая она милая, когда улыбается? Невероятно невинная. Впредь постараюсь почаще закашливаться, может, набьюсь на сочувствие. Потом я возвращаю ей сигарету, осторожно вставляю между губ. Моя рука дрожит. Нервозность. Одиночество. Нелюбовь. Женщина. Находясь рядом с ней (и с Майей, и с Марисой), я прихожу в восхищение. Прекрасные женщины. Прекрасные женщины заставляют меня восторгаться или рыдать. Я это уже говорил? Моя рука осторожно вставляет сигарету между ее губ. Так близко, будто я…
— Где ваш дом?
— По тому переулку, до железной лестницы, первая квартира налево, синяя дверь.
Мне хочется отпустить шутку насчет красного фонаря, но я не настолько бестактен. Эта девушка знает о мире гораздо больше, чем я узнаю когда-нибудь.
— Ну и?..
— Что?
— Придете как-нибудь вечерком посмотреть на меня в действии? На мою большую игру?
— Думаю, да.
Я иду дальше, а она покачивает мне вслед головой: дескать, не верю. Но эта роскошная шлюха с ее невероятно развитым от долгих упражнений чутьем знает все про жалкого зверька у меня в штанах, которому так хочется нежности: к этому безумному, ведомому лишь инстинктом существу, которое заключено у меня в трусах, уже целые месяцы, целые годы не прикасалась ничья рука (кроме моей собственной). И все это она прочитывает в моих глазах задумчивыми вечерами, когда на селение спускается хранительный сумрак, а волки поднимают вой на холмах.
В прошлый раз, когда мы стояли под ее зонтиком во время очередного ядовитого дождя (все тот же выбрасывающий вредные вещества завод), я заметил в ткани небольшую прореху, через которую проникали капли. Какой смысл в зонтике, если в нем дыра? Какой смысл в человеческой жизни, если в ней огромная дырища, какой?..
Я бреду сквозь сумрак, по-прежнему заглядывая в кусты и за живые изгороди (остатки садов, останки садов, уже изначально весьма скудных), чтобы увидеть… увидеть хоть что-нибудь. Никогда не думал, что в конце концов стану Любопытным Томом[18]. Нет, забудьте, я не считаю себя Любопытным Томом, но все-таки почему я все время смотрю в чужие окна? Марина права. Хожу и вынюхиваю. Возможно, она неплохо меня знает и потому предлагает заглянуть в ее окно. Насквозь видит меня (и бедного неприкаянного зверька). Но люди оставляют занавески открытыми, яркие лампочки освещают их теплые и уютные комнаты (насколько позволяет мигающий свет), а если это не приглашение, то что? Я не вуайерист, нет, это тоже забудьте, каждый человек…
И вот мы здесь. Никогда не думал, что окажусь здесь, никогда не думал, что зайду в такую дальнюю даль — разумеется, духовно, — никогда не предполагал, что найду себя здесь. Но я здесь.
Дом Марисы. Я стою снаружи и заглядываю внутрь. Моя свояченица. Та, которая оставила меня совсем недавно, покинула мой дом, накормив меня, насытив меня, и… Что она имела в виду, когда сказала: «Ты еще привлекательный мужчина»? Так ведь она и сказала? Так и сказала? Я и предположить не мог, верно? Почему я здесь? Наверное, разыскиваю Руби, своего уссурийского енота, свое ощущение…
Смотрю по сторонам — нужно убедиться, что соседи не шпионят. Пробираюсь к переднему окну и ухитряюсь заглянуть в просвет сбоку от занавески. Мариса сидит на диване и что-то смотрит по настенному экрану. Потягивает красное вино из бокала и время от времени выбрасывает руку вперед, переключая каналы. Свет падает на ее лицо, отражаясь в очках-контроллерах, а она с увлечением управляет предстающими перед ней изображениями — может быть, увеличивает, меняет цвет или текстуру. С тех пор как пропала Руби, я очень мало времени провожу перед настенным экраном, а голографических шоу и прочих телевизионных примочек просто избегаю — мне страшно, а главное — я не могу выносить эти счастливые лица. Хуже всего сериалы, особенно когда какой-нибудь бедный скиталец возвращается домой, а семья встречает его со слезами радости, с распростертыми объятиями, и…
Я занимаю позицию, и словно хищная готическая горгулья, опьяненная предвкушением добычи, таращу изголодавшиеся глаза. Конечно, я не раз бывал в этом доме вместе с Асами, выгружал покупки, оставался на чашку чаю, однажды привесил полку! Ай да я! На все руки мастер! Для этого требовалось всего лишь ввинтить несколько шурупов, такое любому школьнику под силу.
Я кручу головой — хочу убедиться, что никто меня не заметил. Вокруг ни души, ни единого живого существа. Мариса крайне сосредоточенно смотрит на экран. Потом вдруг надавливает сбоку на очки, сдергивает их и, держа перед глазами, вводит код — ее пальцы касаются пустоты. Откидывается на диване, делает короткий глоток из бокала — в нем, наверное, дешевое сладкое пойло, производимое на юге, где, по слухам, еще светит солнце, где, может быть, сейчас находится Руби; навряд ли сюда поставляют заграничные вина; там знают, что мы больше не в состоянии позволить себе такую роскошь. Когда тебя игнорируют, начинаешь привыкать.
Я подбираюсь к самому краю окна, изгибаю шею, чтобы лучше видеть и саму Марису, и то, что ее так заинтересовало, и наконец принимаю положение, при котором экран почти целиком попадает в мое поле зрения. Что она имела в виду, когда сказала: «Может, пойдем в гостиную?»
Вижу я совсем не то, что ожидал (не уверен, что был готов к чему-либо подобному).
Она смотрит порнофильм, и мой интерес к этим вечерним посиделкам резко возрастает, а тот самый спрятанный (незваный) зверек наверняка бы замурлыкал, если бы умел издавать звуки.
Мариса таращится на экран. Две блондинки-иностранки проворно и алчно стягивают одежду с высокого черного мужчины, пока он не предстает перед ними совершенно голым и неимоверно возбужденным. В 2023 году правительство полностью сняло запрет с порнографии и разрешило ее для всеобщего просмотра — ну наконец-то, подумали большинство мужчин в стране (кроме директора Мисавы, который считает это позором и падением нравственных устоев). После многолетнего пользования — злоупотребления? — интернетом все это выглядело довольно затасканно и малость несвоевременно, и правительство ничего тем самым не выиграло, ровным счетом ничего.
Блондинки опускаются на колени. Мариса делает движение, будто она тоже собирается раздеться и принять участие в этой виртуальной сцене: расстегивает пуговицу на джинсах, потом молнию, а потом… Внезапно резко останавливается, на мгновение замирает и… проделывает все в обратном порядке.
Признаться, я в недоумении. Но не могу сдвинуться с места. Не могу оторваться. Я потрясен своей неудачей.
Мариса глубоко вздыхает, лицо у нее грустное; быстрым движением она вырубает всю систему и одним глотком допивает вино. Встает, вытирая губы рукавом, поворачивает выключатель и выходит из комнаты. Я пригибаюсь пониже, чтобы она меня не заметила. Тяжело дышу. Отползаю от дома и через маленький садик выбираюсь на безмолвную улицу. В спальне зажигается свет, но занавески задернуты. Надеюсь, Мариса не видит меня, но в то же время…
Я застываю посреди улицы. Не знаю, что делать. Потом свет в спальне гаснет. Вот и все. Свет погас. А что остается мне, жалкому негодяю, который почти дошел до откровенного домогательства? Неужели я такой? Неужели я стал таким? Почему я не остался смотреть, как тот парень разрисовывает стену? Что за картину он пишет, что должно получиться в конце концов? Каждый вечер он делает маленький кусочек. Картину? Никакая это не картина! Почему я докатился до такого? Потому, что ничьи руки не прикасаются ко мне, потому, что огонь…
Она отправилась спать. Просто отправилась спать. Ничего не сделала. Мариса совсем ничего не сделала. Не стала себя ласкать, не задержала внимания на черном мужчине и его резвых подружках, просто выключила порно, и все. Неужели догадалась, что за ней наблюдают? Неужели люди всегда догадываются, что за ними наблюдают? У нас часто возникает такое ощущение, правда? Глаза, направленные на нас. Теперь мне придется поостеречься. Сегодня вечером я не просто подглядывал, я почти что домогался. Обратного пути нет.
Потому, что…
незажженный…
огонь…
Я смотрю вверх: не летают ли дроны? Не вижу ни одного и не слышу (за последние годы они стали совсем бесшумными), но я знаю, что они там. Если полиция поймает меня, ползающего по чужим владениям, да еще и шпионящего, что со мной сделают?
Пожалуй, я всегда был немного вуайеристом, всегда ошивался где-нибудь, подглядывал. Прекратить это очень трудно. Даже когда мой отец сидел и читал у себя в кабинете, а перед ним громоздились его драгоценные книги, я подсматривал в замочную скважину, завороженный его сосредоточенностью, заинтригованный самим процессом чтения. Меня интересовало, какой в этом занятии смысл. Зачем он тратил на него столько часов? А еще, стоя за спиной у матери, я глазел, как она мазала краской по холсту, поворачивалась, окунала кисть и вновь возвращалась к хаосу, который пыталась упорядочить. Замечала ли она меня? Вероятно. Но виду не подавала — я был всего лишь любопытным ребенком. Я рос и по-прежнему увлеченно пялился, подглядывал, шпионил; вероятно, это часть взросления. Иногда я чувствую, что даже сейчас мне больше нравится наблюдать, например, за сексом, а не участвовать самому — смотреть со стороны и, так сказать, не марать рук. В приписываемой вуайеризму грязи есть некая чистота, и это противоречие только сейчас становится для меня очевидным. Один учитель из соседней префектуры на каком-то скучном совещании признался мне, что установил миниатюрную камеру в женской раздевалке у себя в школе и регулярно мастурбирует на заснятое. И в мужской раздевалке установил такую же, хотя туда может свободно зайти, когда вздумается (в конце концов, при всех своих грехах, он преподаватель физкультуры). Мне аж дурно сделалось. Он спросил, не желаю ли я обзавестись такой же секретной камерой («Почему нет? — пояснил он. — Ведь все за всеми шпионят — посмотрите на правительство!»), а если да, то он собственноручно ее для меня установит («Производство ОРКиОК, в использовании простая, заметить трудно, правда, работает небезупречно»), мы сможем вместе посмотреть видео, и он будет рад со мной потискаться! Наверное, я ничего не ответил, только челюсть отвисла от столь немыслимого предложения да живот скрутило. Тогда он отошел от меня и приложил указательный палец к губам, умоляя хранить молчание — теперь я стал участником сговора. Досаднее всего, что он подумал, будто я такой же, как он. Что в моем поведении натолкнуло его на подобную мысль? Что в моем…
Я его не выдал. Конечно, я не святейший из людей, и донести на него стоило бы, конечно, стоило бы, но зачем-то я сдержался. Возможно, был слишком потрясен. При всех своих вуайеристских наклонностях (а у кого, сказать по правде, их нет?) я знаю, где та грань, которую нельзя переступать. Для него этой грани, очевидно, не существовало. Скверный, испорченный человек.
Как ни странно, когда он выкладывал мне свои гнусные секреты, мне приходилось сдерживаться, потому что рука инстинктивно тянулась к нагрудному карману. Мне хотелось удалить его с поля. Какой абсурд. Привычки, которые мы приобретаем, странные, непроизвольные…
Ничего, я уверен, ровным счетом ничего со мной полиция не сделает, даже если меня застигнут ползающим по округе. К тому же, если я не ошибаюсь, полицейскую будку смыло во время прошлого наводнения. Не знаю точно, что стало с находившимися внутри полицейскими; наверное, качались на воде, как и все прочие — их суровые лица смягчились, сморщились от избытка влаги, их пистолеты на доли секунды всплыли стволами вверх, целясь в пустое небо, а потом канули на дно.
Неудивительно, что за последние годы селение погрязло в беззаконии; в отсутствие полиции развелось множество преступников, бродяг, беспризорников, жуликов и бесшабашных проходимцев (неуловимых, словно волки); постоянное моральное падение, неуклонное скатывание в омут. А в городах никому и дела нет. При Тринадцатом мегаполисы содержатся более-менее прилично, они по-прежнему оживленны, привлекательны и горделивы (хотя тоже слегка потрепаны). Да, пожалуй, вся страна демонстрирует некоторую стабильность, но есть ведь и маленькие селения, заброшенные полусмытые городишки; их чересчур много, чтобы ими заниматься, а населяют их старики, один другого дряхлее, — край, где нет молодости, только морщинистые лица, которые повидали слишком много, а юные отошли в мир иной или так и не появились на свет! Все хуже и хуже. Даже в школе, где я работаю, учеников почти не осталось, от силы человек сорок, а раньше было триста; лучше, да, лучше бы этим разоренным селениям вымереть окончательно и избавиться от страданий навсегда, навечно…
Я бегу. Быстро бегу по улицам. Бегу то ли от чего-то, то ли к чему-то. Нет, просто бегу. Я…
Начинает накрапывать дождик, потом припускает сильнее. Поэтому и я ускоряюсь.
Руби!
Не уверен, вслух я это выкрикнул или нет, иногда вопль звучит только у меня в голове, иногда застревает в горле, а иногда пронзительный, умоляющий, вырывается наружу, вспугивая птиц, что гнездятся на скелетоподобных деревьях; они встревоженно покидают свои нехитрые жилища, взмывают в небо, а я представляю себе, будто их тучи — это дымовые сигналы: Руби! Руби!
От бега меня мутит, накатывает внезапная слабость. Я скольжу взглядом по угрюмым закоулкам изувеченного селения, объятого вечным ледяным безмолвием, постоянным страхом, останавливаюсь передохнуть на мосту (на мосту, который крепок по-прежнему, несмотря на трещины в своде) и смотрю на реку, текущую подо мной. Столько воды. Она всегда в движении, и ничто ее не удержит. Она везде. Нашла свое место. Везде, куда хватает глаз, везде — волны и ручьи, реки и дожди, и слезы тоже.
Я снова бегу, пот у меня на лбу мешается с дождем, становясь еще жиже, еще солонее. Вернувшись в центр, я сбавляю скорость (дышать тяжело, в боку колет) и перехожу на шаг.
Чем бы я ни занимался этими сумрачными вечерами, какие бы ни совершал прогулки и забеги, где бы ни скитался и ни шагал, я непроизвольно высматриваю Руби. Я много чего вижу. Много где оказываюсь.
Неужели для этого я и брожу вечерами?
В школе нас заставляют сидеть на совещаниях. Долгих, очень долгих совещаниях. Руководители бормочут про то и про это — их лица напоминают безумные маски на какой-то мрачной церемонии, они расплываются, даже когда оказываются совсем рядом со мной, — а я сижу, клокоча от гнева: мне приходится тратить личное время, которым стоило бы распорядиться гораздо выгоднее. А как? Бродить. Бегать. Искать. В последнее время, начав об этом задумываться, я осознаю, как мало мы — все мы, люди — уделяем внимания сексу. Если это самое важное и отрадное для homo sapiens занятие, то почему его так мало? (Я говорю не только о себе.) Если бы не наша вечная усталость, разве не стали бы мы чаще заниматься любовью с нашими прекрасными женщинами, наполняя страну…
Почему столько времени уходит на всякую ерунду? Например, на вязание? Иногда я размышляю об этом на утомительных совещаниях. Многим из нас нет и тридцати, так почему бы нам не поразвлечься, не провести досуг более приятным способом, вроде разнузданной оргии? Поговорю об этом с Мариной.
Фонарный столб. Здесь обычно стоит Марина. Нет. Марины нет. Лишь одинокий фонарный столб. А ее нет. Здесь нет. Марина не здесь. Иногда моей голове нужно время, чтобы во всем разобраться. Привыкнешь, бывает, к определенному положению вещей, и вдруг оно меняется.
У меня болит голова. Над глазами. Болит лоб. И за глазами тоже. И уши заложены, они всегда заложены.
Я бреду по темному переулку. Медленно поднимаюсь по железной лестнице, стараясь ступать потише. Подбираюсь к ее окну — вуайеристские наклонности, а у кого, сказать по правде…
Марина не из тех, кто бросает слова на ветер. Она говорит, что я могу посмотреть. Я получил от нее разрешение. Она сама сказала. Зачем ждать другого вечера? Почему не сегодня? Она устраивает презентацию. Сама этого хочет. Сама меня пригласила.
Мои глаза снова выпучиваются, внутри всего моего существа вскипает внезапная боль, а потом, потом я вижу (я снова Любопытный Том) двух боковых арбитров (моих коллег) в постели с Мариной (моей шлюхой, моей шлюхой, до которой я ни разу не дотронулся, которой ни разу не заплатил даже из приличия).
Черт побери!
Все трое голые, наваливаются друг на друга. Настоящая вакханалия, словно столетия назад. Марина запрокидывает голову и хохочет (ее волосы извиваются точно змеи, руки выписывают спирали), а эти двое лапают, щупают ее (вид у нее демонический, взволнованный, она словно любуется собой).
Хиде Миёси и Такэси Накадзава. Один сверху, другой снизу. Марина посередине (тут вам не футбольное поле, когда посередине я, а они по краям, флажками машут). Эти двое — точно близнецы, с гнусными лисьими мордочками, исходят слюной. Даже роста одинакового. В постели все равны. Жизнь, в сущности, большое футбольное поле. Постель уничтожает все различия. Ноги переплетаются. Меня мутит еще сильнее, живот скручивает, в голове тяжесть, на глаза что-то давит изнутри, уши закладывает. Мне хочется блевануть, хочется сдохнуть. Но я продолжаю смотреть. Вы бы и сами догадались, что я не отведу глаз, что не оторвусь от зрелища.
И это… это она предлагала мне увидеть? В этом предлагала поучаствовать? «Почему бы вам как-нибудь не заглянуть в мое окно? Возможно, вам понравится. Я оставлю занавески открытыми». Такую вот презентацию устроила. По мне лучше уж те, что показывают в школах и на конференциях, с проекциями и анимированными картинками; там еще лазерной указкой отмечают то, на чем нужно заострить внимание.
Еще сплетения. Еще извивы. Эти двое запускают пальцы ей в волосы. Моя шлюха, моя шлюха Марина, моя любовь; где мой здравый смысл?
Я отвожу глаза от окна и сажусь на мокрую землю. Неужели я не заметил, что снова пошел дождь? Неужели дождь идет каждый день? Неужели и без того воды недостаточно? Я сижу в луже, обхватив себя руками, вся задница мокрая и, если я не ошибаюсь, по щекам опять текут слезы.
Руби. Руби, если бы я нашел тебя. Успокоится ли тогда моя душа? Моя жена воспрянет. Мы наконец вздохнем спокойно. Я больше никогда не пойду бродить вечерами.
Вдруг среди мусорных баков поодаль от дома раздается грохот, и я вижу господина Уссурийского Енота, у которого из пасти свешиваются какие-то ошметки. Я смотрю на него, и он смотрит в ответ, как всегда невозмутимо, будто говорит: «Хочешь? Могу поделиться. Мы похожи, ты и я. Томимся и блуждаем, копаемся в отбросах, как и все остальные». Это улыбка? Животное мне улыбается?
Поделиться.
Они делят ее. Мои коллеги. Мою драгоценную проститутку. Решусь ли я снова заглянуть в окно?
Животное благополучно семенит прочь. Я ему не нужен. Ему. Определенно это он. На лбу написано. Такой же тоскующий, блуждающий взгляд, как у меня. Томимся и блуждаем.
А кому? Кому я нужен? Если я исчезну прямо сейчас, если дождь размоет меня, превратит в лужу на стылой мокрой земле, кому до этого будет дело? Кто прикатит тачку?
Я еще раз смотрю в окно, и вот тогда, тогда, когда думаешь, что видел все, когда думаешь, что ничего нового уже не будет (волки, волны, смерть, разрушение, сострадательные звери), когда думаешь, что в этом гнусном мире ничто больше тебя не удивит (бестактные восьмидесятилетние директора с мечами, воображаемые подводные миры, пьянчуги, которых отвозят домой на тачках), перед тобой является такое!
Марина встает на кровати, встает над двумя мужчинами, полностью обнаженная — роскошные белые груди, поджарое атлетичное тело… А когда я смотрю на нее снова (вытаращив глаза, разинув рот), сквозь пелену слез вижу… пенис… Напряженный и крепкий… Выступающий из ее женского тела, и…
И…
И эти двое тянутся к нему, ласкают его, один берет в рот, другой поглаживает яйца. Это не искусственный… инструмент. Не пластиковая пристегивающаяся штуковина, не игрушка, нет. Он настоящий, самый что ни на есть настоящий.
Я отворачиваюсь и блюю. Нагнувшись вперед, изблевываю все содержимое моего прогнившего нутра на мокрую землю. Наружу выходит обед, приготовленный Марисой, но также все мои любови, все мои желания, горести, страхи и убеждения. (Я сожалею о своей жизни. Я сожалею о вашей жизни. Сожалею обо всех жизнях на планете. Сожалею, что Руби больше никогда не придет домой. Что случилось с Руби в тот день? Я сожалею о нездоровом воздухе, который мы втягиваем в себя, и о еще более нездоровом дыхании, которое мы выпускаем из себя обратно в мир. Сожалею о множестве людей, которые умерли, и о множестве людей, которые вынуждены жить дальше. Сожалею, что мне постоянно приходится бороться, что жизнь каждого человека — сплошная борьба, сожалею о том, что происходит, и о том, чего не происходит. Сожалею почти обо всем и хотел бы, чтобы моя жизнь сложилась иначе. Любым из миллиона других способов.) Да, теперь все мои убеждения в этой желтой с белесыми вкраплениями лужице, и моя глупость тоже, разумеется, и моя наивность. Как я мог, как мог, в самом деле, не видеть? Из-за неиссякаемых слез, из-за романтического дурмана? Зачем нужны глаза? Зачем нужны глаза? Матушка, скажи мне, пожалуйста, зачем нужны глаза?
И тут я слышу смех, доносящийся из комнаты. Хриплый, развязный смех. Знаю, с некоторых пор мой слух испортился… но этот смех он еще способен различить. Как будто они знают, что я снаружи, что рушится очередной из моих миров.
Сплошное глумление.
А еще, я только что осознал, что не знаю, чем занимаются эти двое, боковые арбитры — в смысле, какая у них работа. Мне известно только, что они машут флажками, шнуруют бутсы, приходят поиздеваться надо мной, когда я вытираю с машины пятна от брошенных в нее яиц, а теперь еще вот это. Почему я ни разу не удосужился у них спросить, не удосужился выяснить? Может, мне просто нет дела. Правда? Неужели мне просто нет дела?
Солипсизм. Философская позиция, которую мой отец, пожалуй…
Но почему мне должно быть дело? До чего-либо. До Марины. Какая разница, кто она на самом деле, эта шлюха, которую я люблю, эта шлюха, которую я люблю и ни разу не осязал? Неужели она — это он! (Мы думали, все «трансухи» разъехались по своим циркам. Филиппинцы? Тайцы? Они, эти так называемые комики в роскошных нарядах, сыпавшие дурацкими остротами, годами маячили на наших экранах, а изнывавший от скуки народ, как обычно, поддавался любым новомодным течениям, даже самым дурацким. Помню, как еще подростком смеялся над ними, ощущая смутное любопытство — столь диковинно они выглядели во всех этих боа и браслетах. А потом начались землетрясения, телестанции разрушились, наше самодовольное спокойствие тоже, и трансухи убрались восвояси, мотая хвостиками между ног.) Но что это меняет? Мне только хотелось слышать, как она говорит на своем иностранном языке, слышать эти бессмысленные звуки и пытаться их упорядочить… Я женатый человек, семейный человек, и моя жена… Асами — так зовут мою жену, и…
Дверь открывается, выходит Марина в ядовито-розовом халатике, закуривает сигарету. Удивительно, что еще производят одежду подобных расцветок. Кому она нужна? Возможно, шлюхе. Шлюхе с членом. Она видит мое плачевное состояние: я скорчился на земле, под дождем, ничего на свете не понимаю, вся рубашка спереди заляпана грязью. На лице Марины ни тени удивления.
— Так и думала, что вы придете посмотреть. Самое время.
— Не стоило мне сюда приходить.
— Однако вы здесь, господин Бродяжка. Заходите, развлечемся. Первый раз бесплатно, сами знаете.
— Я ищу дочь.
— Здесь вы ее не найдете.
— Да, но я должен… я вынужден…
— Знаю, всегда немного шокирует, когда застаешь своих сослуживцев за подобным, но они просто мужчины, которые хотят развлечься. Ничего плохого в этом нет. Они никому вреда не причиняют. И, знаете ли, платят хорошо. Правда, они неженатые, в отличие от вас. Наверное, и ответственности никакой не чувствуют. Ваши друзья.
— Они мне не друзья.
— Сами решайте, господин Бродяжка. Я просто протягиваю вам руку. Не хочу причинить вам вреда. Вы мне нравитесь. Мне нравится, как вы приходите поболтать со мной, как вы бродите вечерами. Вы привлекательный мужчина. Я не против познакомиться поближе.
«Ты еще привлекательный мужчина. У всех есть маленькие секреты… всем есть что скрывать».
Я не привлекательный мужчина. Я не намерен ни с кем знакомиться поближе. Ни с кем.
Она достает из-за двери зонтик и раскрывает над головой. В этом прорехи нет. Защитная оболочка. И конец, кажется, не заостренный, на оружие не похож.
— Новый зонтик?
— Да, нам нужны хорошие зонты. По прогнозам, дождей будет еще больше. Уличные женщины всегда сверяются с прогнозом погоды. У меня есть еще зонт, который я беру, когда предчувствую опасность. Знаете?
Не знаю.
Она называет себя уличной женщиной. Сколько всяких определений для того, чем она занимается. Но чем она является по сути? Вот что меня гнетет. Я уже не уверен, чем она является по сути. Я так многого не понимаю.
Она улыбается мне, у нее ангельское лицо, возможно ли, чтобы…
— Никогда не задумывался о погоде, — бормочу я, пытаясь выбраться из мысленного тупика.
— Похоже, вы о многом никогда не задумывались.
На ее обращенном ко мне лице смесь жалости и ехидства. Потом она властно вскидывает голову, приказывая мне подняться. Ее тело отныне мне безразлично, однако я чувствую, что могу ввериться ее повелениям. Я мог бы жениться на ком-нибудь подобном. Она не свалится горестной грудой. Она выходит на улицу промозглыми, дождливыми вечерами, пытаясь насосать себе деньжат; у меня есть вполне приличный, пока еще целый (хотя и мрачноватый) дом, жена и постоянная работа. И все-таки она жалеет меня. Ее тело уже прикрыто. Она вся тщательно прикрыта, с виду такая милая, что хочется обнять (если бы только изгнать из памяти ее придаток). За это я и благодарен.
Марина затягивается сигаретой.
— Хотите разок? В смысле, затянуться.
— Нет. Я не курю.
— Ну разумеется. Вам еще предстоит бегать туда-сюда по футбольному полю. Нужны сильные легкие.
Изнутри доносится довольный вздох. Смех умолк, теперь только вздохи и стоны.
— Судя по звукам, эти парни приятно проводят время. Стоит и вам как-нибудь попробовать. В смысле, приятно провести время.
Однажды мой литературно образованный отец рассказал мне о книге, которую тогда читал[19]. Он вообще любил рассказывать о книгах, любил пускаться в подробности, но благодарных слушателей обычно не находил — кажется, его это не особо волновало, возможно, впрочем, все мы разглагольствуем лишь сами для себя. Книга была про парня, который однажды просто взял и сорвался с места, бросил жену и семью, сел в машину и укатил, сам не зная куда или только смутно представляя себе направление. Отец сказал, что звали этого человека Кролик, и моим молодым (и не слишком внимательным) ушам такое имя героя показалось довольно странным. Отец сказал, что все люди хотят сбежать. Такова их природа: стремиться прочь от рутины повседневного существования. В глубине души каждый человек чувствует, будто может начать все заново где-нибудь в другом месте, зажить по-настоящему. Будто в следующий раз все станет по-другому, гораздо лучше. Той книге, наверное, уже сто лет. Прочту ли я ее когда-нибудь? Нет. Это все в прошлом. Книги мне ни к чему. От книг никакого проку. Ни мне, ни другим. Все, что нам нужно — это корабль, который удержится на плаву, когда какой-нибудь Ной возьмет нас на борт и увезет подальше, в безопасное место. Может, его-то я и разыскиваю: Ноя, а не Руби. Но я делаю то, о чем говорилось в книге, внезапно становлюсь вот этим самым Кроликом, сурово и спокойно смотрю в глаза Марине, а потом пускаюсь бежать вниз по дороге, прочь отсюда. Бегу до самого дома, мокрый от пота и дождя; вымок насквозь, продрог. Открываю дверь и падаю в прихожей, тяжело дыша, стены ходят ходуном вокруг меня.
Ходят. Ходуном. Все ходит ходуном. Вокруг меня. Как будто я сижу верхом на детском новогоднем волчке, который дергают за ниточку и раскручивают до предельной скорости. Мне надо успокоиться, медленно выдохнуть, чтобы осознать, где я — кружащаяся голова на кружащейся планете. Неужели таков удел каждого человека? Не только мой… неужели?
Я не знаю правил этого мира. Я совсем мало знаю об играх, в которые играют люди. Я не должен высказывать мнения о голах, которые они забивают. Я вообще не должен высказывать своего мнения. Не должен реагировать. Только когда правила нарушаются. А такое здесь бывает? Правила нарушаются? Насилие? Произвол? Где Руби? Не таков должен быть миропорядок. Дети не должны уходить раньше времени, раньше своих родителей. Это неправильно. Залезаю в нагрудный карман — там пусто, где мои карточки? Зачем эти женщины с похожими именами? Зачем все это? Чтобы запутать меня? Почему они все сливаются в одно? Почему? Почему я так несправедлив к ним? Почему фантазии все разрастаются и разрастаются, а я оторван от реальности?
Тот пенис, он был настоящий, да? Где же Ной?
Пошатываясь, я встаю на ноги. Словно новорожденное животное — скажем, жираф, весь качаюсь и выгибаюсь, изо всех сил пытаюсь выпрямиться. Смотрю на свое лицо в зеркале. Вот он я. Отражение. Значит, не вампир. Еще живой. Но еле-еле. В этом неясном образе еле-еле различаю себя. Свет по-прежнему выключен, так что мое лицо выглядит расплывчатым, призрачным, однако я там, то есть тут, просто с трудом себя узнаю. Чем я стал?
Я не знаю правил этого мира. Я знаю только правила игры в футбол. Я знаю, что происходит на поле. В короткий отрезок времени. Это все, на что я годен. Все остальное вокруг меня — хаос. Все остальное… мое отвращение ко всему сущему.
Теперь медленно вверх, вверх по деревянной лестнице, напрягая ум, чтобы не сбиться с пути, чтобы голова не закружилась, чтобы не заблудиться, мимо висящих на стенах портретов семьи из трех человек: Томбо, Асами и Руби. Это мы. Заворачиваю в спальню и вижу в кровати фигуру, повернутую спиной, бугор под одеялом. Громоздится грудой. Не вижу ее лица. Живая груда. Сонная груда. Горестная груда. Груда мяса. Груда.
Начинаю раздеваться, аккуратно развешиваю одежду в платяном шкафу. Потом облачаюсь в свою бежевую пижаму, застегиваюсь на все пуговицы, прямо как солдат перед сражением, а не мирный человек, отходящий на покой. Но я не солдат, не Фудзибаяси, и хотя мог бы маршировать в строю и даже вставать на учения рано утром, я никогда не скрючивался в окопах, никогда не облетал чужие поля на ревущем вертолете, никогда не держал оружия. Я только свищу в свисток. Могу ли я убивать? Смогу ли я — на войне, когда придется, когда припрет, — смогу ли спустить курок? Что, если…
На часах без одной минуты десять. Моя жена тяжело дышит. Ее зовут Асами. Меня зовут…
Ну и денек. Впрочем, как и любой другой.
Я знаю, что завтрашнее пробуждение причинит боль. Пробуждение причинит боль. Пробуждение. Причинит. Боль. Когда я открою глаза. Или еще раньше. Когда я только проснусь и тысяча мыслей нахлынут… Пробуждение причиняет боль. Отсутствие Руби причиняет боль. Груда возле меня причиняет боль. Воздух, сквозь ноздри попадающий в легкие, кислород, поступающий в мозг, причиняют боль; дышать, дышать мучительно, ибо пробуждение причиняет боль. Вечная безутешность причиняет боль. Планы и расписания причиняют боль. Планерки. Совещания. Календари и ручки. Каждый день причиняет боль. Без Руби. Отсутствие прикосновений причиняет боль. Красота передо мной, внутри и вокруг меня, красота, к которой нельзя прикоснуться, причиняет боль, словно любимые моей матерью отгороженные веревками картины в галереях; когда прикасаться нельзя, а можно только смотреть — это причиняет боль. Когда ко мне последний раз прикасались? Жалкий зверек у меня в трусах. Созерцание причиняет боль. Можно только смотреть. Не прикасаться. За ограждения не заходить. Бытие причиняет боль. Пробуждение причиняет боль. Пробуждение, за которым последует все это, причиняет боль.
Что же мне делать? Вставать. Вставать и продолжать сызнова, когда наступит час. С самого утра. Вот что все они советуют. Вот что делают большинство людей. Несмотря на катастрофы. Несмотря на цунами. Несмотря на громы и богов, гневно грозящих кулаками. Каких богов? Но все так поступают. И так должен поступать я. Должен. Начинать сызнова. Пусть кислород проникнет внутрь, пусть возбудятся синапсы — и за дело, за дело. Встать завтра утром. Пробуждение всем причиняет боль. Почему у меня должно быть иначе? Пробудиться рядом с горестной грудой, пробудиться без Руби, встать и идти, делать и двигаться, встать и идти, и делать, весь день напролет…
Пройдет какое-то время, и морское дно снова содрогнется, волны снова ринутся на землю, а люди, в виде крохотных частиц жалкого дерьма, снова вернутся домой. Я устал. Устал от этих мыслей.
Быть бы и мне такой же грудой. Почему нет? Почему мне приходится вставать по утрам? Почему я не сломался?
Я поворачиваюсь к своей жене и целую в голову.
— Спокойной ночи, милая.
В комнате ни звука, только часовая стрелка передвинулась на десять. Мои выпученные глаза еще несколько мгновений остаются открытыми, я таращусь в потолок. Потом и они закрываются.
Она босая. Что случилось с ее ботиночками? Неужели их смыло и они потонули? Она останавливается передохнуть, осматривает волдыри на ступнях, счищает налипший песок и камушки. Убаюканная соловьями, охваченная дремотой, она чувствует себя ближе. Ближе к дому.
Очнувшись, она снова шагает и поет что-то про дно ямы, снова и снова, босая и одинокая, снова и снова, снова и снова…
Вверх-вниз, вверх-вниз.
Время от времени я останавливаюсь, смотрю на часы, тяжело охаю и наблюдаю, как капли пота падают со лба мне на бедра. В каждой — целая вселенная. У каждой — своя история.
Еще воды. Когда кажется, будто навидался ее вдоволь, вдруг сознаешь, что нуждаешься именно в ней: хочется пить, и я делаю несколько больших глотков, утоляю жажду. А потом снова качать пресс, тяжело охая.
Боль. Мое тело наполнено болью. Ходить и жить — сплошная боль. Дышать и мыслить — сплошная боль. Но мне нужно быть в хорошей форме. Арбитру нужно быть в хорошей форме. Даже учителю нужно быть в хорошей форме. Когда целый день стоишь у доски, шагаешь туда-сюда, тратишь целые часы на бумажную работу, шея затекает, поясница ноет, мышцы сводит и тянет. Учителю нужно быть в хорошей форме, физической и психической, а если физическая форма хорошая, то и психическая форма хорошая, и наоборот; этому посвящена целая теория, которую мой литературно одаренный отец, пожалуй, сумел бы изложить в виде поэмы, но я всего лишь арбитр и учитель, да, я всего лишь скромный учитель и арбитр.
Мои вздохи становятся все тяжелее, и на этот счет тоже есть теория — когда озвучиваешь боль, то тем самым ее ослабляешь. Поэтому о своих страданиях следует кричать. Пожалуй, в этом вся суть. С самого начала. Кричать о страданиях. И станет легче; вот почему орущие парни и визжащие девицы субботними вечерами на футбольном поле изрыгают проклятия, бранятся, точно буйные матросы, сошедшие на берег, — так они утоляют боль, разгоняют экзистенциальную тревогу, унимают онтологическое замешательство. Это разъясняет еще одна теория, и если…
— Сегодня важная игра?
Мариса входит в комнату и глядит на меня. Наблюдает, как я обливаюсь потом. Слушает, как тяжело я охаю. Видит, как проявляется моя боль.
— Уф-ф.
Раз-два, вверх-вниз, мои брюшные мышцы напряжены — я стараюсь двигаться в ускоренном темпе, пока она смотрит, естественно; пытаюсь произвести впечатление: ведь я мужчина.
Мариса встает на коврик, тренировочный коврик, прямо надо мной, и смотрит сверху вниз; позиция, в которой мы очутились сегодня, весьма любопытна, и я разом забываю про все свои заботы. Мариса отлично выглядит с любого ракурса. Если бы, если бы я когда-нибудь занялся с ней сексом — это всего лишь фантазия, не забывайте — и оказался снизу, то все открылось бы мне именно с этого ракурса. К подобному ракурсу легко привыкнуть. К любому положению вещей можно привыкнуть.
— Будь осторожен, не выбейся из сил до игры. Запыхавшемуся там делать нечего. Прибереги малость рвения на беготню по полю. Хочешь чаю? Я как раз собиралась отнести чашечку Асами, хотя она, скорее всего, пить не станет: да, иногда она пьет, а иногда нет. Но я все равно оставлю у кровати, на всякий случай, на случай если ей захочется глоток. Думаю, попробую сегодня уговорить ее принять ванну. Она сможет. Сможет. Сможет принять ванну. Хочешь чаю? А вообще тебе надо бы поплотнее позавтракать. Подготовиться хорошенько. И душ принять перед уходом, ты весь потный, посмотри на себя. А после игры тоже будешь весь потный, и опять придется топать в душ. Ха-ха. От душа к душу. Наверное, мужчины вроде тебя сильно потеют.
— Угу.
Да. Я потею. Я мужчина, и я потею, пот сочится из каждой поры, с каждым движением все обильнее.
Внезапно она оказывается возле меня на коврике. Там и для одного едва хватает места, но вот она рядом со мной на коврике, нас уже двое. Почему бы нам не оказаться в такой близости, в таком положении? Мы еще ни разу не сближались настолько. Что на нее нашло?
— Не знаю, как ты делаешь все эти упражнения? Ну, подвинься, дай и мне попробовать.
Ракурс, с которого мне открылось бы все. Зрелище, к которому легко пристраститься.
Мариса вытягивается на коврике, а потом пытается приподнять туловище, напрягая брюшные мышцы. Ничего не получается. Она смеется. Устраивается поудобнее и пытается еще раз, охает от натуги, а потом начинает смеяться над собственной неудачей. Быстро же она выдохлась.
— Бесполезно, — ухмыляется она.
Я и сам ухмыляюсь. Забыл, как это тяжело, особенно для нетренированного новичка. Наверное, я привык к подобной физической активности и должен поддерживать себя в форме, чтобы доказать своим ученикам всю важность упражнений, чтобы не выглядеть лицемером, чтобы…
Она пытается еще раз. Я вижу, как колышутся груди у нее под свитером, ее большие тугие…
— Бесполезно. Никуда не годится, — говорит она со сдавленным смешком.
Я пытаюсь подавить надвигающуюся эрекцию. Хочу, чтобы Мариса ушла. Чтобы убралась отсюда сейчас же. Может, я выпью чаю.
— Последний раз, — говорит она, снова делает рывок и, не удержав равновесия, неуклюже валится набок, прямо на меня.
— Извини, дорогой, — говорит она, по-прежнему весело хихикая и с трудом переводя дыхание. Это смех глупой девчонки, подростка в школьном коридоре — я слышу его все время — нервный смех, смех, оповещающий всех, что она наделала ошибок и сама это знает, но ни в коем случае не виновата, всего лишь чересчур увлеклась, так что на самом деле никаких ошибок нет, а просто так сложилось.
Я тоже начинаю смеяться, надеясь, что она не заметила моего возбуждения. И в то же время коварно надеясь, что заметила.
Асами лежит в постели, перевернувшись на спину, с широко раскрытыми глазами и слушает радио. Сигнал еще поступает. Еще доходит до нас. Прием частенько барахлит, возникают помехи, доносятся всякие обрывочные звуки, негритянские песни, репортажи, голоса и музыка, короткие пиканья и фортепианные сонаты. Заслышав снизу смех и оханье, она протягивает тонкую руку и выключает приемник. Рука у нее такого же размера и цвета, как у киношных инопланетян, внеземных существ из какого-нибудь запредельного мирка, исхудалых монстров, чьи движения заторможены и разболтаны, а кожа сухая и дряблая, словно у варана. Выключив приемник, она засовывает руку обратно под одеяло. Пытается сосредоточиться на неведомых звуках, доносящихся снизу. Сконцентрироваться. Не пропустить ничего. Слышит охи, вздохи, хихиканье, а потом смех. Таращится в потолок, потом ее глаза закрываются, и она проваливается в сон, в сон про человека, который целиком вырезает дремлющую деревню.
Я пью чай. Чай хорош. Мариса всегда выбирает лучший чай в пакетиках. Надо не забыть и похвалить ее за это.
Наконец я вымыт (чуть было не добавил «и выжат», но сдержался — иногда нужно останавливаться). Под ложечкой слегка ноет — переусердствовал, пытаясь произвести впечатление; на самом деле я собирался немного размяться, но меня понесло; это выражение часто приходит мне на ум: «Меня понесло». Воображение. В этом я весь.
Яростные гребни волн уносят человеческие жизни, жизни, которые могли бы…
Но это другая история.
Чай хорош. Вполне хорош. Надо не забыть.
За это утро Мариса еще ничего не разбила. Не уронила на пол. В доме чистота, образцовый порядок. Образцовый. Порядок.
Но едва подумаешь о порядке, Вселенная сразу напоминает о своем беспорядке. Таково проклятие арбитра. Ибо едва я выхожу на улицу с сумкой через плечо (в ней бутсы, свистки, ноутбук, красные и желтые карточки), навстречу мне снова попадаются они, те две ученицы. Те две девчонки, что постоянно трутся поблизости. Те самые.
Должен признаться, я чуть не повернул назад: понятия не имею, зачем они здесь, — и на мгновение у меня просто челюсть отвисла, слова застряли в горле — и это у учителя, который целыми днями только и делает, что говорит и кричит.
Когда, наконец, нужные слова находятся, я лезу в карман за ключами от машины.
— Что это вы здесь делаете? Чего-то хотите?
Они не отвечают, только пялятся на меня, таращат глаза, будто лазером светят. Моя кожа начинает зудеть, словно по ней ползают насекомые.
— Ну что? Чего-то хотите? Это мой дом!
Я почти готов произнести их имена, почти готов выкрикнуть их имена, но вдруг понимаю, что вряд ли их помню. Которая повыше — Такеяма… что-то такое… А которая пониже… забыл. На площадке я назову всех учеников, но когда уроки заканчиваются, сразу выкидываю их из головы. Тут моя частная жизнь, а эти две в нее вторгаются. Совсем от рук отбились.
— Ну что?
По-прежнему нет ответа. Стоят, точно зомби из старинного фильма категории «Б»: отрешенный взгляд и полная невозмутимость.
А потом их рты открываются. Безупречный унисон, призрачные голоса:
— Вы — тот самый. Вы — тот самый.
Словно в трансе, монотонно, тяжело.
И опять.
— Вы — тот самый! Вы — тот самый!
Даже не знаю, испугаться мне, возмутиться, преисполниться отвращения или просто рассмеяться над фарсом, что разыгрывается передо мной.
— Вы — тот самый! Вы — тот самый! Вы — тот самый!
Оборачиваюсь, чтобы понять, не видит ли эту сцену кто-нибудь. Мариса. Мариса подгладывает из-за занавески в гостиной на первом этаже. Тоже в ужасе или испытывает смущение?
— Вы — тот самый! Вы — тот самый! Вы — тот самый!
Я решаю, что с меня хватит, и быстро забираюсь в машину — не время для глупостей; какую бы игру ни затеяли эти девицы, им придется подождать, сегодня я арбитр на футбольном матче и уже опаздываю. Я арбитр, и…
— Вы — тот самый! Вы — тот самый! Вы — тот самый!
Надо двигать. Нечего время терять.
— Вы — тот самый! Вы — тот самый! Вы — тот самый!
Они твердят свое заклинание, стоя возле моей машины, пока я задаю настройки; отъезжая от дома, я вижу, как открываются их рты.
— Вы — тот самый! Вы — тот самый! Вы — тот самый!
В зеркалах заднего вида — мои глаза, их сплетенные руки, их беззвучная мольба, моя надменность. У меня во рту кисловатый привкус. Я не тот самый.
— Думаешь, сработало? — вопрошает Ноготь.
— Думаю, да, — отвечает Зуб. — Он целый день будет думать про нас. Только про нас. Мы теперь у него в голове. Мы прекрасны. Мы своего достигли.
Ноготь улыбается, и ее острые зубы сверкают на солнце. На зубах и деснах у нее оскомина — очевидно, от всех поглощенных ею сладостей.
Сегодня вечером полнолуние, и уже чувствуется, как волчьи стаи копошатся в зарослях, готовясь поднять свой отвратительный вой.
Мариса решает открыто поговорить с непрошеными гостьями. Хочет узнать, чего им нужно, что они здесь делают. Зачем-то берет с собой метлу (держит в руке, она всегда держит в руке какой-нибудь инвентарь для уборки, старается для мужа своей сестры). Их нужно прогнать, как загулявших кошек, шумных и неугомонных, пугающих и докучливых.
— Глянь-ка на эту ведьму, — говорит Зуб. — В полет собираешься?
Ноготь обнажает зубы, похожие на волчьи; ее отвислые губы шлепают и сочатся слюной — жуткое зрелище.
— Сегодня не Хэллоуин, — говорит Зуб, она зубами не сверкает, только сжимает губы в деланной ухмылке.
Мариса встает перед ними, держа метлу на изготовку, будто ружье.
Так в ком больше дьявольщины? В злобнолицей ведьме с метлой наперевес? Или в двух предвестницах рока, в этих полудницах[20]?
Мариса вспоминает, как бабушка рассказывала ей сказки про дзикининки, нечистых духов, выходцев из загробного мира, алчных, голодных и озлобленных. Бабушка говорила, что они обчищают трупы, проникают в гробницы и крадут все ценное, что попадется: обручальные кольца, ожерелья, золотые часы; а еще считалось, будто они пожирают разлагающуюся плоть, грызут и гложут безжизненные кости, набивают утробу всякой гнилью. Разумеется, от этого им становится плохо, объясняла бабушка, но плохо не физически, нет, плохо от отвращения к самим себе, они сознают, как низко пали и покрыли себя позором, из-за этого они страдают, эти дзикининки. А хуже всего, что они принимают человеческий облик, живут среди нас, как будто они и впрямь одни из нас, их нельзя узнать с первого взгляда, они вполне могут оказаться твоими знакомыми! Твоими друзьями, твоей семьей! Если вычислишь одного из них, говорила она, не смотри ему в глаза, или тебя парализует страх; не думай о них, лежа в постели. Но зачем было забивать юную девичью голову всей этой жутью?
— Зачем вы пришли?
— Мы пришли повидать нашего учителя. Он мог бы нам помочь.
— Помочь вам? Учебная неделя закончилась. Сейчас выходные. Он имеет право на свободное время.
— Он — тот самый. Тот самый, кто нам нужен.
— Для чего?
— Для нас.
— Для чего?
— Тебе не понять, ведьма.
Мариса снова заносит метлу, готовясь к нападению.
— Ты не посмеешь нас ударить.
— Еще как посмею. Что, по-вашему, произойдет? Полиция нагрянет? Это, по-вашему, произойдет?
Девочки безмолвствуют. Они знают, что никаких властей больше не существует. На улицах нет постовых. Полицейские будки смыло волнами. Самих полицейских тоже. Только их фуражки всплыли на поверхность. Всему конец.
— Мы разорвем тебя на части, на мелкие клочки.
— Вы? — смеется Мариса. — Я крыс встречала покрупнее, чем вы.
Ноготь сверкает острыми резцами. Ее спина выгнута, как у кошки. Волосы черные и лоснящиеся, будто у пантеры. Она шипит. Есть ли животное, на которое она не похожа?
Зуб достает из рюкзака ножницы и вертит в руке, готовясь пустить в ход.
— Вам нужно оружие посолиднее, чем это, — опять смеется Мариса.
— Мы заберем нашего мужчину и выжмем из него все, — говорит Зуб; глазки узкие, лицо напряженное. — Он наш. По крайней мере… будет наш.
— Убирайтесь отсюда сейчас же, а то не поздоровится.
Девочки на мгновение умолкают и смотрят на сгущающиеся тучи.
— Грозные бури, — говорит Зуб.
— Бушующий хаос, — говорит Ноготь.
— Суровое небо, — говорит Зуб.
Плохой день для футбола.
Просто плохой день.
Девочки бредут прочь, задумчиво и медленно, держатся за руки, чувствуя волнение в чреслах, чувствуя трепет, который нельзя оставить без внимания, который нужно утолить — это возбуждение, возбуждение, одержавшее над ними верх. Они пойдут домой, в розовую спальню со скрипучими дверями, и наведаются в Коробочку Гадостей. Вернутся в свой штаб и станут прикидывать, куда бы им податься. В такие времена молодым людям и девушкам не обойтись без хобби. В селении почти нечем заняться. Полселения сгинуло. До больших городов слишком далеко. Или города тоже сгинули? Некоторые — да. Но большинство еще сильны и процветают, это о селениях позабыли, страна не хочет беспокоиться из-за мелочей. Поэтому приходится выдумывать себе развлечения. Хобби. Возможно, им недолго осталось, до следующего природного бедствия. Только бы выдержать еще год или два, и тогда у них, пожалуй, будет достаточно умений, чтобы выбраться, выбраться из этого селения, перебраться в другое место, которое не уходит на дно. А сейчас — думать, думать, как заполучить своего мужчину, выработать новый план, заманить, затащить; голова идет кругом, нужно облегчение.
Мариса смахивает пот, скопившийся на висках. Она переутомилась. Она не умеет качать пресс, она еще никогда вот так не потрясала метлой (и никаким другим оружием), стиснув ладонями рукоятку — о чем она думала? Но она может отбиться от посягателей, может защитить дом. Может. Может.
Она поднимается наверх (тихонько, тихонечко), проверить, слышала ли Асами всю эту свару (работало ли радио?), но глаза сестры смежил спокойный сон, вид у нее умиротворенный, она наверняка не уловила ни звука. Мариса надеется, что она слышала (работало ли радио?) только фортепианные сонаты, оперные арии, негритянские песни из дальних стран, короткие пиканья и невнятное бормотание, прогнозы погоды, биржевые новости, несвязные отголоски и официальные обращения, жужжание, помехи и шипение. Работало ли радио — этакий амниотический пузырь? Приятно, наверное, столько спать и грезить? Ведь радио убаюкивает, словно морской прибой? Что происходит в этих сновидениях? Что? Там, в этих сновидениях? Что происходит?