Из губернии Федор Михайлович вернулся только к вечеру и едва пробрался к себе на остров.
Он остановился около одинокого дуба, отделившегося от леса и страшного своим ростом и старостью. Вглядываясь в его большое, как пролезть человеку, дупло, он ласково и утвердительно пошлепал по шершавой коре, точно ласкать дуб нужно было, точно дуб, как хорошая добрая лошадь, нуждался в его хозяйской ласке.
Сын не ждал его совсем; утром висел непроглядный, разъедающий остатки снега туман, а в полдень спокойно и величественно, как летом, калило солнце; лощины набухли водой, а дорога взрыхлела и стала немыслимой.
Мокрый по горло и прозябший, Федор Михайлович устало опустился на лавку, сосредоточенно посмотрел на высокого, миловидного, но очень печального сына и сказал:
— Хотя и Советская власть, а правда в огне не горит и в реке не потонет.
Он скрутил жгутом полу мокрой поддевки и прямо на пол выжал струю грязной воды. Сын взял веник и принялся растирать лужицу. Он уже догадался, что в губернии отец выиграл тяжбу с поселком, но все же осведомился:
— Значит, наш опять?
— Ставь самовар, — не отвечая, приказал отец.
Парень бросил веник и полез на печь за самоваром.
— Уток не привязал? — спросил отец и пояснил: — Шел, селезней много, шикают.
— Тебя ожидал, — ответил сын.
— А сам не сварил башкой? — забранился Федор Михайлович. Не переодеваясь, он взял крестовину, поправил на ней силки и вышел.
На дворе встревоженным, зовущим криком кричала утка, а в ответ ей с простора сникающей зари нежным и взволнованным шипением отзывался селезень.
«Пораньше бы часом: пяток верный попался бы», — подумал Федор Михайлович и, переловив уток, поспешно направился к реке.
Не обращая внимания на обжигающий холод воды, он забрел по колено, поставил крестовину и опять бережно расправил силки. Потом привязал уток и бегом пустился к ближайшим кустам.
Испуганный и радостный крик утки, тяжелый всплеск воды, а затем мягкое шипение услышал он на полдороге.
«Подсел», — обрадованно подумал Федор Михайлович. Из-за куста он ясно разглядел, как крупный, матерый селезень, судорожно вытянув зеленую шею, быстро поплыл на уток. У крестовины селезень на мгновение настороженно и подозрительно поднял голову, остановился, но не совладал с весенним буйством крови, как-то беззащитно прошипел и рванулся вперед; не достигнув уток, он запутался в силке, взлетел, упал снова и забился в молчаливом смертельном испуге.
Федору Михайловичу он в этот миг показался поразительно похожим на зеленый, бьющийся по ветру платок.
Он снова забрел в воду, выправил селезня и схватил его за шею, чтобы привычным и сильным взмахом руки оторвать голову прочь. Но селезень вытянул шею вдоль спины и покрасневшими от страха глазами немигаючи смотрел в безбрежное пространство мутного неба и свинцовой воды.
— Прощаешься? — любовно спросил Федор Михайлович и снова схватил его за шею. И опять, увернувшись, селезень смотрел на небо, чуть покачивая головой.
— Проворный какой… Врешь, у нас, брат… — Федор Михайлович хотел сказать «крепко», но селезень внезапно рванулся, выскользнул из рук и быстро-быстро исчез вдали.
Федор Михайлович долго смотрел ему вслед, туда, где сливалось в полумраке и уж трудно было разобрать: небо это или вода.
— И до чего прикрасу много в миру! Птица и та жизнь обожает, — вдумчиво проговорил он и прислушался к едва уловимому, но мощному шелесту разлива.
Возвращаясь, он стронул чибиса, и тот с пугающим фурчанием крыльев носился в темноте перед ним, оглашая воздух режущим, неприятным криком:
— Ку-убырк-кубырк…
— Чего сполошился? Кто с тобой свяжется? Не режут тебя — орешь? Аль гнездо разорил? Мечешься, оглашенный! — сердито проговорил Федор Михайлович и опять подумал: «Вить как все в миру устроено! Луговка и та о своем гнезде соображает. Все своим чередом».
Уж от избы он посмотрел на взгорье, где редкими и смутными огнями рассыпались окна поселка, замыкающего его хутор. Тут же он вспомнил про свою тяжбу, ради которой в такую распутицу ездил в губернию. Вспомнил и проговорил, обращаясь в сторону поселка:
— Эх вы, ненавистники трудовой жизни! Луговка и та про свое гнездо смысл имеет.
В эти минуты так уверенно думалось Федору Михайловичу о своей незыблемой правоте в изнурительно-долгой тяжбе с поселком. Войдя в избу, он еще раз утвердил, обращаясь к сыну:
— Правда — она в любые века свой закон означает.
К вечеру совсем не предвиделось ненастья, но не успел еще Федор Михайлович распариться за чаем, как подул ветерок, накрапал дождь, а вскоре плавно и неслышно, как лепестки, летели крупные и водянистые хлопья снега.
Федор Михайлович подумал снять уток, но не осилил себя уйти из тепла. И уснул.
Проснулся он далеко за полночь. Оделся и вышел. Небо морозно вызвездилось. Оно напугало его своей бездонной прозрачностью; сквозь порывы ветра слышался далекий и смутный звон льдинок, приковывающих к себе слух тем, что Федор Михайлович долго не мог понять, откуда он исходит.
«Окраины замерзли, звенят», — предположил он. Но звон долетел со стороны леска, и Федор Михайлович догадался, что звенит дуб, высокий и черный в прозрачной бледности неба. Голая крона его, сплошь унизанная сосульками, тихо качалась в ударах ветра, и сучья, как тонкие черные руки, тянулись друг к другу и с едва слышным звоном чокались льдинками в каком-то молчаливом и мертвом пиру.
Федору Михайловичу на мгновение представился иным этот дуб: одетым в темную и душистую листву, и под тяжестью этой листвы не шелохнулась ни одна ветка.
И вновь он видел перепутанные тянущиеся руки и слышал еле уловимое чоканье льдинок.
Это сравнение зеленого, нешелохнущегося дуба с мертвым, обледеневшим всколыхнуло в нем непонятное чувство тревоги: показалось, что никогда уж больше не распустится дуб в своей могучей и тяжкой силе.
— Ужель сохнешь?.. — шепотом спросил Федор Михайлович.
И стало душно ему в своем одиночестве в это мгновение. Он вернулся в избу и долго сидел на приступке печи, пытаясь вдуматься в свое встревоженное чувство.
Вскоре у него сложилось понятие, будто не он выиграл трехлетнюю тяжбу, а поселок. И странно, это чувство крепилось, хотя Федор Михайлович хорошо помнил, что выиграл в тяжбе не поселок, а он сам.
Не осилив душевной смуты, он разбудил сына и велел снять уток. Но когда сын оделся, Федор Михайлович растерянно покликал его:
— Володяшка, погоди… До утра постоят.
Изумленный сын молча разделся и лег и, приоткрыв угол дерюги, украдкой всматривался в отца. Через десять минут Федор Михайлович опять одиноко окликнул:
— Володяшка, не спишь?..
Сын натянул дерюгу на голову и согнулся, касаясь подбородком своих колен. Потом тихо ответил:
— Спать уж некуда больше.
И опять очень долго молчали оба. Казалось, Федор Михайлович спит, сидя на приступке.
— Чего ж спать?.. Выспался уж… — громко повторил сын.
Федор Михайлович вскинулся и взволнованно спросил:
— Володяшка, нам ведь определили?.. Да?.. Там… в губернии?..
— А я знаю? — раздраженно, откинув дерюгу, спросил сын.
— Ай, Володяшка, не в том речь… Укрепу на душе нет, бестолочь ты, душевного укрепу нет! — воскликнул Федор Михайлович и поник снова. Сын посмотрел на него и опять укутался с головой. Спустя некоторое время Федор Михайлович пришел к определенной мысли и почувствовал нестерпимое желание рассказать ее сыну. Он несколько раз поднимал голову, чтоб заговорить, — он знал, что сын не спит, — и все же оробел потревожить его, закутанного в дерюгу.
Так и не заговорил он с сыном и тихонько вышел наружу.
Утренняя заря опускалась с неба: бледным, слипающимся светом растворила она темную таинственность ночи. На взгорье мутным силуэтом маячили избы поселка.
— И что такое получится, ежели вся птица начнет яйца в одно гнездо складывать?.. И что ж такое получится? — испуганно спросил Федор Михайлович, обращаясь к поселку.
Потом долгим, пристальным взглядом осмотрел свой остров, замкнутый разливом и лесом. Помолчал. Поглядел на одинокий дуб и решительно промолвил, обращаясь к сыну и хорошо сознавая, что его тут нет:
— Правда — она нерушима вовеки. Она, Володяшка, в самой природе, правда. Луговка, скажем, имеет свое гнездо — имей. Рядом — иное гнездо. И по закону ему положено находиться. Другому.
И опять посмотрел на дуб, всякий раз утверждающий Федора Михайловича своей вечностью и ростом.
В синем рассвете посветлели обледенелые его ветви. И показалось Федору Михайловичу, что плакал ночью дуб и что сосульки на нем — большие застывшие слезы.
Федор Михайлович быстро зашагал к воде снимать уток. На полдороге он остановился, оглянулся на дуб, на его частые жемчужные льдинки и тихо заключил:
— Всплакнулось, горюн?..
Частыми подпрыгивающими шажками пробежал Федор Михайлович по острову и стремительно ворвался в избу.
Сын вскинулся к нему навстречу и громко, испуганно спросил:
— Что?
Отец молча стоял перед ним и, сотрясаясь телом, смотрел поверх его головы в потолок.
— Ну, что-о?.. — визгливо крикнул сын.
— Володяшка… Володяшка-а… — только и мог проговорить Федор Михайлович и упал в кровать, лицом в жесткую, как солома, подушку.
До обеда пролежал Федор Михайлович в постели не шелохнувшись, словно мертвый.
И до обеда неподвижно просидел на заступке сын, на том самом месте, где ночью сидел отец.
На дворе тоскующим мычанием корова просила пить, и было слышно, как оголодавшие лошади теребили пелену избы.
Но ни отец, ни сын не встали убрать скотину.
Внезапно Федор Михайлович приподнялся и бесцветными, неподвижными глазами уставился на сына.
— Володяшка… отберут, скажем, у нас третьяка в общее гнездо, кто его кормить-лелеять станет? Кто?.. Душу заживо червяки грызут, — потрескивающим голосом сказал он и опять рухнул в подушку.
Сын расслышал, как в пересохшем его рту шуршит язык. Но вскоре Федор Михайлович встал, не проронив ни звука, ушел на взгорье, в поселок.
Там он, встретив первого попавшегося мужика, остановил его и спросил:
— Пусть мне определил суд, ну а утки почему страдать должны? Убивать — убивай самого, а при чем тут птица?
Мужик ужасно оробел перед Федором Михайловичем. Он беспомощно огляделся и, заметив соседа, позвал его к себе. Но сосед быстро юркнул в избу. Тогда мужик оглядел опустевшую неожиданно улицу поселка и, убедившись в неизбежности отвечать Федору Михайловичу, заискивающе спросил:
— А что такое случилось, Федор Михайлович?..
Хотя он хорошо был осведомлен о случившемся: еще рано утром его жена вернулась от колодца и пространно известила:
— У Федяшки, — так Федора Михайловича на поселке прозвали за то, что сына своего он называл Володяшкой, — уток Семен Бреев поразил, назло ему. Четырех селезней унес и крестовину сломал. Так ему и надо, кроту! Опять охлопотал, проныра, христосиком прикинулся. Весь поселок по рукам, по ногам связал. Бреев принес даве обломок с силком мужикам: «Вот, баит, все равно проймем. Быть по-нашему!»
Не ответив мужику, Федор Михайлович опять спросил:
— А сколько прежних долгов мною вашему поселку прощено́? Одним хлебом всех вас засыпать мог бы.
Потом безнадежно обошел его и направился в избу к Семену Брееву.
Семен Бреев щипал селезней. Груда мелкого желтого пуха лежала перед ним на столе. Когда вошел Федор Михайлович, Семен Бреев проворно смахнул со стола пух, а полуощипанного селезня спрятал за спину.
— Здравствуй… — растерянно проговорил он, весь облепленный пухом.
Федор Михайлович молчал, поглядывая то на него, то на лавку, где лежали три уже ощипанные тушки.
— Селезень ноне не особо жирен, — растерянно заметил Семен Бреев. Из чулана на них молча смотрела очень маленькая и растрепанная жена Семена. Федор Михайлович спокойно опустился на лавку, потрогал селезней и, потирая засалившиеся пальцы о стол, произнес:
— Семашка, смотри мне прямо в глаза. В работниках ты у меня восемь годов изжил — сказано ли мной тебе хоть одно дерзкое слово за все восемь годов?.. Опять же и долгов тебе сколько прощено́?
Семен молчал. Но жена неожиданно рванулась из чулана и оголтело затараторила, передразнивая Федора Михайловича:
— Прощено́?.. Прощено́?.. Тобою прощено́?.. Властью прощено́… Какой прощальник нашелся!.. Христос Христом, что язык-то прикусил?
Федор Михайлович приподнялся и опустился опять.
— Власть. Что ж ты кричишь, Марфушка? Власть… — неопределенно произнес он, потом вдумался и добавил: — Власть, она, Марфушка, властью и есть. Что ж про нее кричать, про власть?.. Власть — она опять же для порядку назначается. И то сказать: остров мне, а не вам она, власть, определила. И за порубку деревьев вас к ответу назначила. А долги, Марфушка, я вам от своей душевной правды простил. Пускай поровняется народ и начинает сызнова.
Он поднялся, чтоб уйти, но Семен Бреев внезапно загородил дорогу:
— Хозяи-ин… — плаксиво покликал он. — А как в моей безысходности, ежели все сызнова?.. Коровенки и той ребятишкам в пропитание нет. Опять и поясницей, мочи нет, к ненастью маюсь с тех пор, как у тебя на острову кряжами надорвал…
Но вдруг он рванулся к Федору Михайловичу, поднес к его лицу недощипанного селезня и озлобленно заорал:
— А-а… тебе бы все сызнова?.. Кряжи за тебя ворочать, а ты сызнова в сторонке: «У тебя, Семаша, силенок погрузней моево — бери вот эти». Ишь ты какой мягкий… что-то не клейко у тебя получается без меня-то. Сызнова?.. По правде хошь?.. Хуже собаки надоел ты со своей правдой! Извечно все правда, правда… Чхать мы хотели на твою правду! Вот куда ее… — и Семен ткнул пальцем в недощипанный хвост селезня. — У нас своя правда!
Но Федор Михайлович, казалось, вовсе не слышал и не понимал его. Он спокойно, точно Семен — встретившийся на дороге столб, обошел его и скрылся в сенцах.
Все так же степенно подошел Федор Михайлович к узенькому спуску с обрыва на остров.
Нежилым и покинутым показался сверху этот родной участок, и даже, казалось, расположен-то он ниже уровня разлива; и до чего было поразительно, как только не захлестнула его до сих пор весенняя свинцовая вода?
Низеньким и беспомощным показался и дуб, утверждающий незыблемость Федора Михайловича. Глухой и забытой виднелась изба и такой приземистой, точно она погрязла, потонула в землю. Тяжелая, мокрая тишина начиналась прямо с краю обрыва и давила на остров.
Федор Михайлович ощущал эту влажную тишину оврага и впервые за долгую свою жизнь на острове подумал:
«Воздух тут, наверху, куда вольготнее. Ветрам нет задержки», — и тут же отметил, что там, внизу, как только спустишься, совсем не замечается эта сырая и тихая тяжесть воздуха.
Федор Михайлович нерешительно стоял на краю обрыва. Вглядываясь в то место, где привязывал уток, он вспомнил, что надо вытащить из воды тяжелый вагонный буфер, служивший грузом для крестовины. И в соответствии с теми мыслями, что возникли у него в брани с Марфушкой, он проговорил:
— Первые дни она, власть, тоже глупость допустила. Но потом справилась: истинный закон стала оправдывать.
Сказал он совсем равнодушно, как будто все обстоятельство с властью ни капельки его не касается. Усмехнулся и добавил:
— Очевидная невозможность, чтоб, допустим, птица в одно гнездо яйца складывала.
Он решительно шагнул вниз, но, вдохнув холодный, сырой воздух оврага, выскочил наверх и громко спросил самого себя:
— А было ли по всей окружности голосистее моих уток? Разлапушка, допустим. Кто выразительнее ее «осадку» селезню мог сыграть? Ажио застонет, бедная, бывало. Ах, ненавистники!
Резким прыжком, не боясь поскользнуться, бросился он вниз. Не замечая глубоких луж, вбежал в сенцы, схватил топор и, подскочив к дубу, принялся с остервенелой яростью рубить его под корень.
И каждый удар топора с каким-то шипением звучал в большом дупле, Казалось, что дуб недоумевающе фыркал одинокой темной ноздрей.
Рубил Федор Михайлович, не соблюдая порядка, не жалея себя, до устали, до полного изнеможения.
Сын молча следил за ним от избы. Заметив, что отец выбивается из сил, он закричал во всю мочь:
— Уйду-у… Куда глаза глядят уйду! — и убежал в избу.
Федор Михайлович перестал рубить, отнес в сенцы топор и, с трудом сдерживая тяжкое дыхание, прислушался, что делает сын. В избе было тихо, и это обстоятельство напугало Федора Михайловича: сын — в избе, и так тихо, точно там уже никого нет.
Он так и не решился войти к сыну и пошел вынуть из воды грузило.
Когда Федор Михайлович возвращался, прижимая к груди ржавый вагонный буфер, на пороге с ним встретился сын. Он был одет по-дорожному: с большой тяжбинной котомкой, из которой выпирали носками кожаные сапоги.
Отец сразу понял, что сума эта сготовлена сыном не теперь, а раньше: так обдуманно и способно пришиты к ней сплетенные, как девичьи косы, веревки. И сам-то Федор Михайлович внезапно почувствовал, что будто известно было ему про этот уход. И даже совершенно изумительное, непостижимое облегчение нашел он в этом решении сына.
— Идешь, Володяшка?.. — слабо улыбаясь, спросил он и прибавил: — Ну, с господом, Володяшка, с господом…
Не дойдя до леска, сын повернулся, постоял минуту и, глядя на все еще улыбающегося отца, исступленно взвизгнул:
— Жизнь… о́село, а не жизнь! Сгинешь в молодых летах, — и быстро скрылся в деревьях.
Федор Михайлович подождал минуту и суровым, размашистым крестом осенил путь сына.
До чего зарос остров к началу лета! Даже у самой избы, прямо под окнами, густо вымахнула злая крапива. После ухода сына Федор Михайлович ни разу не поднялся на взгорье.
Еще с весны, в яровой сев, запряг было он соху, но почувствовал вдруг, что сердце уже вовсе не лежит к земле. Да так и бросил соху на полборозде в сухой бурьян сошниками вверх.
И полдня скитался бесцельно по острову, а с обеда смешал овес с просом и до глубокой полночи прямо в не́пашь и по зеленой озими рассевал, сосредоточенно вслушиваясь, как с внятным шипением падает в землю зерно.
А потом, когда, заглушая друг друга и перевиваясь в каком-то жутком сплетении, взошел густой посев, выпустил Федор Михайлович свою скотину на волю, на остров, и всю ночь в судорожном рыдании бился под дубом, громко жалуясь ему:
— Ну, и что ж получилось от этого смешания?.. Что ж получилось?.. Кому и где черед вырастать-зреть?
Утром утих и уж не загонял больше скотину на двор.
Тогда же вскоре видел он, как по его участку прошел приезжий человек с Семеном Бреевым, и, привыкший к тяжбе, угадал в нем землемера. Но уж ни прежней злобы к нему, ни заботы не ощутил он в сердце.
И дни установились с той поры ровные, ясные и, как листья на дубу, похожие друг на друга.
Одно лишь тревожило Федора Михайловича: напал он еще в мае на гнездо чибиса и охранял его от неосторожной скотины, терпеливо ожидая вывода. И в тот день, когда появились птенцы и, широко раскрывая желтые треугольники клювов, писком возвестили о своих потребностях, получил Федор Михайлович бумагу через поселковый Совет.
В ней категорически предлагалось причислить остров к поселковому коллективу, а требуемое количество леса срубить на постройку колхозной мельницы. Там же определялось вырубить душевой надел Федора Михайловичу на новом месте, на Козихе, исходя из количества живых душ.
Едва глянул он на бумагу и побежал к птенцам.
Спугнутый им третьяк бросился на гнездо, и, почитай, из-под копыт его с криком поднялся чибис. Федор Михайлович схватил огромную хворостину и до тех пор носился за лошадью, пока одичалый третьяк не бросился в бурьян и, споткнувшись на оглобли, грузно упал животом на сошники. Потом рванулся, волоча за собой залитую кровью соху, но так и не встал больше.
Осмыслив беду, Федор Михайлович побежал в избу и наскоро принялся набивать патрон, чтобы добить лошадь.
Но выстрелить не хватило сил. Отбросив заряженный бердан, он улучил-таки миг, выдернул из брюха лошади соху и долго смотрел, как третьяк, путаясь ногами в сизых вытекших кишках, заводил в подлобье огромный лиловый глаз.
Едва оторвавшись, он заметил из высокого бурьяна, что по лесу ходит Семен Бреев с каким-то приезжим человеком в зеленой фуражке и метит топором деревья. Федор Михайлович видел, как они подошли к дубу, и слышал, как Семен Бреев громко и оживленно убеждал, показывая на огромные сучья:
— Ведь ежели этакие сваи, товарищ техник, заколотить, сможет ли какой напор их свернуть? Да разве сможет?! Да разве мыслимо? Ведь, может, он, дуб, на моих соках вырос!
Легко, точно поигрывая топором, он зарубил большую, до древесины, метку на стволе.
Когда они ушли, Федор Михайлович, забыв про третьяка, подошел к дубу и внимательно осмотрел метку. Потом замесил глину и старательно, как подрезанную яблоню, замазал ею зарубку. Затем он принес новые посконные вожжи и большую теплую онучу. Онучей он аккуратно покрыл глину и обвязал вожжами.
Лишь после этого Федор Михайлович ушел к гнезду чибиса, лег там на траву, поглядывая в раскрытые желтые пасти птенцов, прислушиваясь к стону издыхающей лошади.
На другой день мужики принялись рубить лес. Семен Бреев с техником подошли прямо к дубу. Приставляя лестницу, Семен Бреев нарочно громко и насмешливо кричал:
— Федяшка, ты не особо беспокойся! Мы только сучья спилим, колоду тебе на домовину оставим. У тебя, чай, душа лежит по-старинному в долбленом гробу похорониться. А тут тебе и долбить особо не придется: залазь в дуплину и помирай. Слышь, что ль?
Укрепив лестницу, он заметил, что метка его обвязана. Он занес топор, чтобы перерубить веревку. Федор Михайлович подскочил к нему:
— Семашка, не тронь! — крикнул он и уж спокойней прибавил: — Не тобой обвязано, не тобой и сымется.
Но Семен Бреев слегка отстранил его и перерубил одно кольцо.
— Не тронь, говорю! — опять крикнул Федор Михайлович и изо всех сил толкнул Бреева. Семен упал. Но вступился техник:
— Товарищ!.. Товарищ!.. Не вам говорят: отойдите?.. Кому говорят?.. — закричал он на Федора Михайловича.
Федор Михайлович вдруг поник, опустил плечи и, покорно отойдя в сторонку, испуганно и напряженно смотрел на него. Точно он никак не мог вникнуть в смысл его слов.
На шум прибежали мужики из лесу; Семен Бреев молча в два ловких приема перерубил остатки вожжей и топором же добела очистил с дуба глину.
Казалось, именно это и привело Федора Михайловича в исступление. Плавно наклонив вперед туловище, с необычайной легкостью он пустился в глубь острова к гнезду чибиса. Схватив пригоршнями птенцов, он высыпал их в фуражку и, так же плавно нагибаясь корпусом, прибежал назад, к дубу.
Привыкшие к нему чибисы летели над его головой, недоуменно вопрошая: «Чий-и… Чий-и…»
Семен Бреев уже сидел на суку и прилаживался рубить. Мужики молча расступились. Федор Михайлович, подойдя вплотную к дубу, большой ладонью стиснул птенцов и широким взмахом, похожим на тот, каким он крестил путь сына, шваркнул их о корявый ствол.
— Ишь ты ведь… Вот топором бы тебя за это, — озлобленно заметил сверху Семен Бреев.
— Аа-а… топором?.. Топором, Семашка… топором? — усиляя с каждым словом голос, прокричал снизу Федор Михайлович.
Семен Бреев молча продолжал рубить сук.
— Что ж, Семашка, топором? — еще раз крикнул Федор Михайлович и, уж не сгибая туловища, не спеша пошел в бурьян к лошади.
Жизнь все еще слабо билась в ней. Федор Михайлович на одно мгновение взглянул в ее медленно ворочающийся глаз, уже затянутый мутной голубой пленкой.
Потом поднял заряженный бердан и так же не спеша, но на деле очень быстро пошел на мужиков. Мужики мгновенно разбежались.
Семен Бреев тоже опустил ноги, чтоб слезть, по попал ими не в ту сторону, где лестница. Побоялся ли он спрыгнуть или растерялся, но только так и остался, повиснув грудью на суку, вглядываясь в землю, как бы соразмеряя расстояние.
Федор Михайлович подошел под него, поднял вертикально бердан и, внимательно выцелив, выстрелил ему в живот…
В город спешно написали о вооруженном выступлении кулака, и ночью в поселок прибыл конный наряд милиции.
Милиционеры пешим строем цепью двинулись на остров. Но никого не нашли там.
Лишь чибисы, охрипшие от тоски и крика, кружили у дуба и без умолку плакали в слепую темь: «Чий-и… чий-и…»
Два месяца спустя на острове поселковый колхоз выстроил новую мельницу и просорушку. Когда вставили затворни и обмелела река, Федора Михайловича нашли на том месте, где он привязывал весной уток.
В смешную, нелепую позу усадили его вода и время. Он сидел согнувшись, точь-в-точь как сиживал некогда над гнездом чибиса, вдумчиво заглядывая в раскрытые желтые пасти птенцов.
Ноги его до колен засосала тина, такая же серо-зеленая, как его лицо. А руками он обнимал привязанный изрубленными вожжами к шее вагонный буфер, служивший некогда грузом для крестовины с силками.
Только волосы и борода Федора Михайловича показались всем чрезмерно длинными.
Впоследствии, дожидаясь очереди на помол, мужики часто спорили: растут у утопленников волосы или не растут?
Больше говорили, что растут.
Москва, 1929 г.
Тучи словно собирались выплакать всю горечь свою над лесом. Не переставая, брызгались они сверху прямыми струйками тепленькой водицы.
В стогу свежего сена мы со стариком-охотником сделали себе пещеру. Сено парило и грело нам спины. Дождевые струйки падали на стог и крупными каплями, как слезы с длинных ресниц, скатывались по сенинкам к нам на ноги. Мы еще глубже запихивали в теплое сено свои спины.
Дождь капал в болото. Оно глотало капли и пузырилось, а тина на болоте, испугавшись такого множества воды, стонала и пулькала: пульль… пульль…
За болотом тянулась изумрудно-бархатная чаруся[1] (она и при дожде коварно улыбалась). За чарусей грудью выпятилась сухая поляна, десятками сосен уперлась в небо, перевалилась островком — и снова в болото. На острове в землю вросла грибом подберезовиком ветхая избушка. Черными дырами окон глядела она через чарусю на нас. Казалось, древней думой своей занята была и сквозь густую дождевую вуаль нам подмигивала. Дождь сеял капли на избушку, глубже в землю ее вбивал. Она, будто от холодка, сжималась, и развалившиеся ее бревна торчали, как кости. На дранчатой, перекосившейся крыше зеленым лишаем мох расползался…
— Глядишь? — спросил меня старик.
По глазам понял, должно, он мою просьбу; помолчал немного, выжал рукой мокрую бороду и начал:
— Ну что, чудно избушка поместилась? Видишь, вся верея окружена чарусями, по ней не то волк — заяц не пробежит: вмиг засосет. А человек, гляди, вот где ухитрился построить жилье…
И старик рассказал мне эту страшную повесть из жизни его дедов-извековцев. Свой рассказ он часто прерывал пояснениями от себя, делал выводы, то обвинял героев, то оправдывал их.
Бесконечной лентой тянется Мещерский лес. Разрезала его светлым поясом красавица Пра и несет свои то сердитые и мутные, то зеркально-чистые воды сквозь таинственные, непроходимые дебри. А он кудластыми лапами мачтовых сосен да елей небу грозит и в темной сырости своей сохатых да медведей прячет.
Сжалился над людьми лес, березничком густеньким отделил от поляны столетние сосны и на ней приютил Извеково. Тогда в нем было дворов с полсотни.
Раньше жили извековцы в большом степном селе. Тяжко мучили их там власти, но они по-прежнему настойчиво крестились двумя перстами и прятали книги свои староверческие, в которых слово «Иисус» было написано с одного «и».
По ночам собирались они тогда где-нибудь за селом и посылали куда-то «на сторону» людей. Потом сбежались тайком сюда, в Мещерский лес, распродав потихоньку все свое недвижимое имущество односельцам.
Привольно жилось извековцам в лесной глуши. Впервые вздохнули свободно, без начальников, суровых и жестоких. Сначала опасались они лесной темноты, а пригляделись — с жадностью набросились на лес, версты за две от села отшвырнули его, пни да коряги из земли повыворачивали и поля на их местах межами разрезали. И этого мало оказалось людям, из самого соки тянуть стали: смолу да деготь гнали, сучья в уголь жгли, а потом, разъезжая по степным далеким деревням, орали во всю мочь:
— В-о-о-о-о-т угаль!..
Быстро окрепли извековцы на новом месте. Лошадей хороших завели — одна одной резвей. По округе их «рысатниками» прозвали за это.
В свободное время извековцы свой праздник устраивали. За селом специальный круг сделали для состязаний. Все село, от мала до велика, собиралось к этому кругу на бега посмотреть.
Был в Извекове Никитон-мужик. Резвая у него была лошадь. Ни одна с ней не могла соперничать. А однажды привел откуда-то новокупку Гришка Зайцев, и она первой пришла к столбу.
Никитон-мужик дня не стал держать свою лошадь, на ярмарку свел. С полгода разъезжал он потом по конским базарам, рысака искал. Никак не мог по душе себе выбрать. Наконец выпало ему счастье: в сутолоке ярмарочной издали заметил рыжего жеребчика, к нему подошел. Тот на месте не стоит, шею лебединую гнет, ногами землю роет. У Никитона-мужика глаза от радости засветились, к хозяину подошел:
— Продажный конек-то?
— Коль на базар попал, продажный, значит.
— А цена ему какая?
— Три катеринки цена коню.
Никитон-мужик коня по шее стукнул. Пружиной вздыбил тот на месте.
— Уступай, хозяин, — магарыч пить будем.
К ним цыгане с маклаками подошли, в рот лошади полезли, под брюхо кнутовищем тыкали, с хозяином шептались и хвалили:
— Этой лошади пятьсот цена.
— Получай, хозяин, триста, — и полу отворачивали, будто деньги доставать хотят.
Никитон-мужик на цыган рассердился. Понял, что цену на коня хотят поднять, хозяину сказал:
— Коль без цыганьев ладиться будем, куплю, а с ними, — другую искать буду.
Хозяин покупателя дельного узнал, цыганам крикнул:
— Без сопливых обойдется, не такая лошадь, чтоб с цыганьями продавалась, отваливайте от телеги.
Запряг потом он лошадь пробовать, на телегу мужиков приглашал.
— Залазь больше, только голову держите, а то оторвется, как трону.
В телегу с десяток желающих налезло, двое на свободное место под уздцы вывели лошадь. Хозяин крикнул Никитону-мужику:
— Ну, держись! — и вожжами огрел коня.
Не привык, должно, к таким обидам тот, задними ногами по передку стукнул (хозяин крикнул: «Шалишь!») и, как машина, не чувствуя тяжести, вихрем понесся по площади.
Отчаянно застучали колеса, телега вот-вот по воздуху полетит. А конь все быстрее и быстрее закидывает ноги. Хозяин вожжи на руки навернул, из рук кровь брызнуть готова, Никитону-мужику кричит:
— Кабы не нужда, за тыщу не отдал бы.
Никитон-мужик, перегибаясь через край телеги и закрывая рукой глаза от летящей в него земли, старался сбоку посмотреть коня. От мысли, что он будет владеть такой лошадью, на душе радость с боязнью смешалась — а вдруг раздумает продавать хозяин.
Не раздумал тот. Отсчитал ему Никитон-мужик три «катеньки», повод из его полы своей полой выбил и завладел конем. В Извеково привел, все село сбежалось смотреть. Никитон сказал, еле сдерживая радость:
— Теперь… потягаемся.
В праздник нарядная толпа высыпала на круг. На бега лошадей с двадцать самых резвых отобрали. В ряд выстроились. Никитонову лошадь двое под уздцы держали.
Был на селе дед Захар (лет под сто), он всеми порядками заправлял. К столбу с чугунной доской подошел и колотушкой вдарил: бум-м!
Как с цепи сорвались лошади и ветром понеслись к столбу. Хлещут наездники своих лошадей, а Никитонова и без кнута всех опередила. К столбу мужики не подъехали, как уже обратно мчался Никитон и кричал:
— Сторонись!.. Замну!..
Первым пришел его конь. Встал, крупно бока поднимал с минутку, потом фыркнул раза два и задышал спокойно, будто шагом прошел две версты положенные.
Никитой с дрожек слез, ног от радости под собой не чуял, язык, как у пьяного, заплетался. Едва выговорил:
— Вот каких лошадей водить надо!
Волчатник с двумя сыновьями невесть откуда пришел в Извеково. Тихонький такой, ласковый, явился он с ними в сборную избу и мужикам в ноги поклонился.
Молча ждали мужики, пока встанут они. Не захотел встать Волчатник, так и начали просьбу:
— От бедности сюда зашли. Безземелье одолело, и власть притом же дюже обижала, староверы мы тож. Примите, братцы родные, батраками каждому служить будем.
Умилостивил извековцев Волчатник своим видом смиренным да покорностью своей. Сами с переселом много горя видавшие, загуторили мужики:
— Земля божья, ее не жалко, разрывай коряги да паши, сколько можешь.
— Аль дегтем займайся.
— Может, в пастухи отдашь нам одного, мы не обидим ценой-то.
— Братцы, любого берите, абы не сидеть голодным нам.
Приняли его в общество извековцы. На краю села позьмо ему отвели. К осени Волчатник избу, двор себе сделал и прочим хозяйством обзавелся.
Года за три разбогател Волчатник. Дивились извековцы:
— Гляди, как кадилу раздул.
— С деньгой, должно, был мужик.
— Какая там деньга, барахлишко, должно, продал там, а сюда деньжат прихватил.
— С барахлишка — разбогатеешь, держи карман шире, а то мимо проскочит.
— Не дурит ли на стороне чем-нибудь?
— Не слыхать будто — не жалуются.
— Не должон дурить, тихий он человек.
— Как за него ручаться, чужая душа — потемки.
Как привел Никитон-мужик коня — сон потерял. По ночам то и дело с фонарем ходил — караулил. Души не чаял в нем. Будто жену-красавицу лелеял: щетками чесал, солому свежую часто перестилал и овес на ветру лопатой веял ему на корм.
Стерег Никитон коня, а вор его стерег. Зимой, как-то под утро, вошел он в избу со двора, стук услышал. Оделся наскоро, на двор выскочил и по открытым воротам догадался о беде. На улицу выбежал, увидел, как вор у околицы ворота открывал.
Благим матом закричал Никитон:
— Карау-ул!.. Держите!.. А-ей!.. А-ей!..
Гремели щеколдами двери сеней и выбрасывали извековцев на улицу. Бежали они к Никитону и толпой бросились вдогонку.
Звериная, должно, у воров привычка. Не поскакал он по дороге, а к лесу свернул почему-то (а может быть, конь заупрямился). По глубокому снегу лошадь медленнее пошла, а вскоре задними ногами ухнула в яму и остановилась. Спрыгнул с нее человек и побежал, карабкаясь по снегу, к лесу.
Заревели извековцы:
— Лови… Ай… Стой… Не уйдешь.
В дымистой морозной тиши на тысячи голосов отзывалось им эхо из темного леса. Ближе и ближе подвигалась толпа к вору. Почуял он, что не уйти ему от погони, остановился. Сбросил кафтан, сапоги валены снял и босиком, в одной рубахе, по-волчьи запрыгал к лесу.
Трудно ему было с глубоким снегом справиться. Из сил выбился — встал, шапку на глаза нахмурил, рукой нос закрыл, в другой — нож сжал и подбежавшим прохрипел:
— Не подходи… кишки выпущу!..
Окружили его извековцы. Подходить боятся и человека в утреннем предрассвете не узнают.
Подбегали отставшие и тесней окружали конокрада.
— Брось, стервец, ножик — убьем не то!
Тот руку с ножом поднял над головой, зверем озирался.
Никитон лошадь из снегу выправил, к толпе подскакал, протискался вперед и тоже остановился:
— Ага… попался.
Вор к нему с ножом двинулся. Передние отступили перед ним, а задние вперед подались. Понял вор, что так его скорее схватят, опять остановился. И ноги по очереди из снегу вытаскивал. Советоваться стала толпа:
— Возьми вот его без припасу-то!
— Снасть была бы какая, махнул бы его по боку — и хватай.
— А-ат, баташком его шарахнуть сейчас.
— Никитон, метнись на него сразу, а мы подможем, ну! Вали!
— За веревками скачи, Никитой. Петлей его замахнуть можно.
— Подождем, мужики, босиком не долго пропляшет, не весна-красна.
— Он его, морозик, живо подкует.
— Снегом его!
Свернул кто-то ком из снега и в вора бросил. Он от снега рукой отмахнулся и лицо открыл. Ахнула толпа сотней голосов:
— Меньшой Волчатник!
— С е р е г а!
— А-а… вот кто это!
— Бей его! Дуй, ребята!
— Снежками ему в морду, глаза залепляй!
Со всех сторон снежками засыпали парня. Попал один в глаз, Серега рукой схватился за лицо. А Никитон на спину ему прыгнул и зубами впился в плечо.
Мигом груду сделали над вором. Его вниз замяли. В суматохе возятся в куче, без разбора тычут кулаками кого попало, лишь бы ударить. Кричали нижние:
— О-й… Кто мне в нос дал?
— Пусти, чертова харя, что ты меня душишь… Я те вор, что ль?
— Ногу!.. Ногу!.. Ай-ай, ногу сломали.
Разобрались наконец. Сереге руки за спину вывернули. У него глаза пуговицами стали. Голова, как заводная, из стороны в сторону вертится, а ноги сгибаться перестали.
— Волоки его в село, чего в поле без толку бить будем!
— Верно, при всех нужно!
— Другим для отвадки!
Потащили в Извеково. По пруду шли, кто-то крикнул:
— Под лед его! Все, как один, завыли:
— Под ле-ед!
— Неси топоры.
— Лом надо, с топором до обеда протяпаешь…
Выглянуло красное, холодное солнышко, негреющими лучами землю ощупало и безучастно выше полезло. Рубинами сверкали ледяные брызги на солнышке, а лед зловеще стрекотал от ударов железа. Прорубили отдушину. Вода хлынула наверх. Словно отогнать извековцев хотела. Прыгали от нее мужики и на Серегу больше злились.
— Промок из-за него… Толкай его!
— Толкай!
Толкнули в прорубь Серегу. Должно, последним жаром согрелись у него ноги, упругие стали опять. Перепрыгнул он прорубь.
— Встречай его там, не давай прыгать.
— Лови… Оп!
— Оп!..
Бултыхнулся парень в воду. Мелко оказалось в пруду. Встал он по брюхо и впервые взмолился:
— Дяди! Не допустите умереть без причастья!
— А-а! Воровать шел — причасть не брал? А теперь вздумал!
— Суй его, подлеца!
— Жердей давайте!
— Верно, жердями ловчей.
Никитон жердей принес. Расхватали их.
— Вот добро! Давно бы надо.
— Суй дружней.
— Берись… А-оп!
— Толкай разом!..
— А-оп!
Плотно прижалась вода подо льдом. Назад выталкивала Серегу. С полчаса бились с ним извековцы. Парень совсем ослаб. Воды раза два хлебнул. Судорожно хватался он за лед, вылезть хотел. Связали тогда извековцы две жерди по концам, между ними Серегу стиснули и сунули его под лед. Как скрылся он в воде, вся толпа замолчала…
Кто-то тихо сказал:
— Готов уж, поди?
А за ним сразу несколько голосов отозвалось:
— Вынимай, чего зря держать.
Вытащили утопленника и с немым любопытством рассматривали его, будто ненароком поймали чье-то тело… Кто-то сострил неуместно:
— Досыта нахлебался.
Кто-то тихо оправдался:
— Больше воровать не будет! Никитон-мужик к народу обратился:
— Мир!.. Что с Волчатником сделаем?
Вспомнили извековцы про Волчатника, опять загалдели:
— Всех их сюда… в одну прорубку.
— Век такого позора не было!
— Недаром богатеем больно скоро заделался.
— По округе не углем торговал, а лошадей воровал.
— Чего — по округе, у своих увели. Волчиха и та не режет скот, ежели невдалеке ощенится.
— Дуй их всех! Штоб с корнем вырвать!
И через село побежали к Волчатнику.
Пустой оказалась изба. С Серегой возились — никто не заметил, куда исчез Волчатник с сыном. Досадовали на себя извековцы:
— Вот, разгоготались там, как гуси, чтоб сразу схватить!
— Ищи теперь их, на лошади ускакали.
— В догоню бы…
— Кто их догонит!
Поспорили мужики, а в догоню так и не поехали.
— Ладно, и по одному памятно будет.
— Теперь за десять верст обходить Извеково будут.
— Имущество ихнее сиротам раздать!
— Верно!
И Никитон на крыльцо вскочил.
— Эй! Которые бездомные, подходи, обделять буду.
— Почему ты обделять будешь?
— Выбрать кого-нибудь надо!
— Чего выбирать, вали, Никитон, ты в обиде на них.
— Мир! Анне Кукушке корову с подтелком отдадим?!
— Дади-им!
— Все раздавай, а избу сжечь надо.
Пока растаскивали имущество, потеплели, видно, решили:
— Чего добро зря переводить? Пригодится.
— Бездомных в нее поселить.
К обеду лишь разошлись. Тайну свою страшную наказали друг другу беречь. Бездомных заставили Серегино тело в чарусю бросить. А когда отговариваться стали они, на них набросились:
— Добро делить — вы первые, а за мир потрудиться — нет вас!
Месяца через два заявился вдруг Волчатник со старшим сыном в Извеково. В сборню народ собрали. Опять ползал в ногах, прощения у мира просил:
— Мир!.. Мужики!.. Сына родного убили, никому заявлять не буду. Вы не скажете, на век с вами умрет.
Загудела сборня. Волчатник продолжал:
— Мир!.. Выслушайте… Заместа пса он мне был, а не сына. Сызмала кражами займался. Не раз до полусмерти избивал его за это. С родных мест уехал из-за него, думал: бросит. На всю семью он позор сделал… Как убили вы его, тошно сначала мне было. Жаль все-таки свою кровь. Теперь вроде забывать стал. Господь с ним! Бог дал — бог взял… — и на потолок перекрестился.
Мужики посочувствовали:
— Царство ему небесное!
— А почему ты тогда сбежал?
— Сразу ответ не хотел держать?
— Побоялся, мужики. Думал вгорячах и нас с Федоткой убьете.
Не сразу поверили извековцы. Долго пытали, а Никитон-мужик больше всех шумел:
— Они в первый раз тогда овцами прикидывались. Веры им не должно быть!
Волчатник с сыном ноги ему целовали:
— Никитон-батюшка, посуди сам, как отец за сына ноне ответчиком может быть?
— Резон говорит, ноне за отца родного нельзя поручиться, а молодежь какая пошла? Голову норовит тебе оторвать.
Почуял Волчатник доброту мужицкую и окончательно победил соблазном:
— За прощение ведро водки ставлю на мир.
Заманчиво было обещание. Уж весело дразнили его простившие:
— На краденые деньги и ведра не жалко поставить.
Волчатник через Федотку поклялся им:
— Сыном любимым клянусь, мужики. Кровные мои деньги, пусть руки-ноги отсохнут, если я от Сереги хоть копейку принял когда.
Гуляли потом извековцы. Волчатниково вино пили. А Волчатник с сыном, добро собирая, кланялся всем и благодарил, словно не свое назад брал. Выпившие мужики хвалили его:
— Хороший ты человек, оказывается. Зря мы на тебя зло имели, а за сына ты не серчай, потому не мы, так на стороне где-нибудь прихлопнули бы его.
Снова в Извекове зажил Волчатник, и по-прежнему потекла его жизнь. Только ласковей еще стал в обращении с извековцами, услужливее. Кланялся мужикам, проходя по селу, ему отвечали охотно, между собой говорили:
— Вот вгорячах напрасленную кару бы от нас принял тогда.
Проснулся лес от зимней спячки. На тысячи голосов шумел он весенними утрами ранними. Тетерева в нем бубенцами звенели. Вальдшнеп, ворча, сладко чмокал пьяную от соков весеннюю зорьку, пролетая над верхушками леса: курр-курр… цц-ик.
Страшно хохотала белая куропатка в темноте. А в объятиях косматой сосны, изнывая страстью, глухарь-великан, щелкая клювом, словно сухими палками бил.
Немало охотников было в Извекове до глухариных песен. А Никитон-мужик и про лошадь свою любимую забывал в пору весенних токов. Уходили они с Григорием Зайцевым с вечера в лес, исчезали там и на заре расходились, подслушивая глухарей. Подскакивал как-то Зайцев к глухарю, крик услышал в стороне. Никитонов голос узнал. Отчаянно звал тот о помощи, со стороны чаруси.
Прибежал Григорий, видит: барахтается в чарусе человек, с жизнью расстается, ползет по зыбкому ковру, а тина так и всасывает его. Не растерялся Зайцев:
— Держись, Китон… я те валежник счас брошу. — И вместе с ним закричал, ломая сухостойный березняк: — Ай-ей-ем!.. Сюда-а! Сюда-а!
Бросал валежник Григорий, никак не мог удачно попасть. Никитон все ниже и ниже опускался, кричать перестал. Григорий валежнику натаскал, мостик стал настилать: клал на чарусину зыбкую грудь жерди вдоль, а на них поперек сучья укладывал. Добрался ползком ближе к Никитону и сунул ему жердь. Тот схватился и грудью повис на ней.
— Держись, Китон, крепче! — успокоил его Григорий и в село побежал за людьми…
Когда старик рассказывал мне эту часть своей повести, он высунул голову из-под стога и указал то место, где тонул Никитон. Я с ужасом вспомнил, как утром, в этот день, зачарованный изумрудно-бархатной чарусей, густо покрытой золотисто-желтыми чашечками цветов, я, встав на брошенную жердь, давил ногой этот зыбкий природный ковер, сплетенный из кореньев трав. Под нажимом моей ноги ковер прорезывался, и из-под него выползала иссиня-черная жидкая тина. Мне представилась страшная глубина этого озера, затянутого сверху заманчивой пеленой.
На веревках потом вытаскивали Никитона из чаруси. Едва вырвали из цепких ее лап. Когда вытащили, он полоумными глазами осматривал всех. Толкали его мужики:
— Китон!.. Да счухайся ты, слышишь? Китон!
— Никак разум затмил?
— Китон!.. Узнаешь ты меня!.. А? Как тебя сюда занесло?
— Гляди, братцы, чья-то кровь у него на затылке?
— Гриша, не ты ль долбанул жердью-то?
Разглядывали затылок у Никитона. Сгустками запеклась на нем кровь и почернела. Григорий оправдывался:
— Что я, чумовой, что ль?
— Что там чумовой, мы тебя не виним, не со зла, чай, бросил, облегчение хотел сделать.
И Григорий простодушно согласился:
— А кто ее знает, мож, и попал как невзначай.
Не хватись извековцы в полдень Волчатника, так бы, может, и не догадались, как Никитон в чарусю попал.
Пошел к нему сосед и беспорядок в избе увидел, догадался: убежал Волчатник с сыном, наскоро прихватил кое-что с собой. Ласточкой скользнула по Извекову весть. Добавлял к ней каждый что-нибудь от себя и другому передавал:
— Убежали Волчатниковы.
— Они Никитона убить хотели.
— За Серегу, должно, в отместку.
— А как увидели, что Никитона вытащили, так и убежали.
Кучками бегали по селу, собирались, шумели, спорили, пока не решили:
— Догнать их надо.
— По всем дорогам и лесам обыскать.
— Недавно ведь ушли.
— Правильно. Пешком недалеко успели.
— Весь лес, за много верст кругом, исходили. А тот как в воду канул, — говорил мне старик. — Только вот эта верея за чарусей и осталась необысканной.
Не думали извековцы, чтоб мог человек пробраться на недоступную верею через чаруси зыбкие. Бросили искать.
А к Никитону-мужику разум так и не вернулся: ходит он с непутевым взором по избе, вдруг упадет грудью на скамейку или на стол и руками крепко вцепится. Виделась, должно, холодная, липкая тина да жердь, брошенная Григорием Зайцевым.
Ошиблись извековцы: зверь не отыскал тропы через чарусю, человек — нашел.
И сейчас неизвестно, как попал туда Волчатник с сыном. Только ему и была знакома эта тропа. Прикидывался он ласковым с извековцами, а сам заранее отыскал путь на верею. Тайком переносил туда вещи и страшную беду готовил мужикам. Вскоре построил он избу, поселился в ней с сыном и разбоем стал заниматься.
Возвращались извековцы, распродавши деготь, покупки домой везли. Останавливали их в лесу Волчатник с Федоткой, деньги отбирали, били жестоко и на смех лошадям хвосты отрезали: тяпнет острым топором по «сурепке», и обезумевшая от боли лошадь несет избитого хозяина домой.
Трепетало перед ними Извеково. Дня по два, по три ждал каждый в дальнем торговом селе Курже своих мужиков, и тогда обозом ехали по лесу.
Выискался как-то один, решил Волчатника подкараулить в ночное время. Мужики взмолились ему. Дед Захар в ноги упал:
— От мира тебе поклон даю, Семен!
С неделю пропадал Семен в лесу с ружьем. Через неделю нашли его извековцы утром у своей околицы, исполосованного топором и остывшего. Над мертвым шумели:
— Всех по одному изведет, душегуб. Что-нибудь нужно делать с ним.
— Властям объявить про него!
— Не годится властям. Про Серегу расскажет, нам же попадет тогда.
— Сталоверы у властей не в почете, хуже Волчатника замытарят.
— Своими силами надо поразить.
— Всем миром пойти, из ружьев убить.
— Ничего ты с ружьями ему не сделаешь. Мост через чарусю как-нибудь построить нужно, тогда выживем.
— Построй через нее! Кому башка своя надоела. Пока мостишь, он половину перебьет, у него солдатское ружье.
Старики решили:
— Просить нужно его, чтоб сам ушел.
— Откупиться следоват.
Всем селом пришли к чарусе. Кричали Волчатнику:
— Доколе нас обижать будешь?
— За что мучаешь?
Волчатник вышел из избы, ружьем погрозил, крикнул:
— Серегу моего вы не так мучали!
— С повинной мы пришли к тебе, не бранись.
— Пятьсот тебе соберем, уходи от нас, откуда пришел, — продребезжал дед Захар.
Вороном крикнул им в ответ Волчатник:
— Посмотрим, кто скорей уйдет!
Обидно показалось извековцам, грозить начали. Волчатник ружье навел на них. У всех дух застыл.
— Э-й… Э-й… что ты делаешь?!
Не послушал Волчатник. Выстрелил. Дед Захар за голову схватился и на месте волчком завертелся. Широко по лицу кровь побежала, льняную бороду красила и на землю падала.
Разбежались все, а потом за убитым пришли.
В Курже, на базаре, пошел покупать Григорий Зайцев порох, Федотку Волчатникова увидел — тоже порох покупал. Григорий к своим побежал. Домой ударились. По приезде все село собрали, решили подстеречь Федотку. Версты на три растянулись вокруг чаруси, в кустах попрятались и ждали терпеливо. Солнце зашло. На небе долго заря держалась. Волчатник за сына беспокоился. Не раз выходил из избенки, поглядывал.
Осторожно шел Федотка к знакомой тропе, не ждал засады. Почти в упор ударил в него Григорий Зайцев. Упал парень, вскочил, к чарусе побежал и в десяти шагах увяз.
Волчатник выскочил из избы, сыновью беду увидел. На глазах у него, наскоро зарядив ружье, добил Григорий Федотку.
Сам виноват Григорий, что помедлил в кустах скрыться: сразила его Волчатникова пуля. На выстрелы сбежались и залпами палили по Волчатнику. Вскрикнул тот, упал, словно в предсмертной судороге забился.
Радостно закричали извековцы, из-за кустов выбегая:
— Готов!.. Готов!..
Притворялся только Волчатник. Вытянулся он на земле и еще две пули послал в них. Острый был глаз у него, и бердана хорошо служила.
Два дня не давал потом оттащить мертвого. Чаруся, где сына его убили, не скоро засасывала. А как засосала чаруся Федотку — и Волчатник исчез.
Все лето не было слышно о Волчатнике. Решили извековцы, ушел он куда-нибудь. Утешали друг друга:
— Нелегко ему стало в наших местах. Двух сынов потерял.
А другим не верилось, предостерегали они:
— Не таков Волчатник, чтоб в покое нас оставить, того и жди — объявится.
— Придумает чего-нибудь.
— Рабочая пора подходит, хлебишко последнее не сжег бы.
— Караулить надо.
Как-то в сборне решили: по десять человек караулить село всю рабочую пору, по ночам.
Напрасно ждали урожая извековцы. Напрасно серпы готовили. Совсем уж собрались в поле выходить, зерно на зуб пробовали: денек-другой постоит, да и начинать пора. Расшалился как-то ночью ветер. По лесу мчался, бешеный, сосны валил; падали сосны и сучьями, как костями, хрустели. Вырывался на поле, рожь жестоко мотал. Вслед за ветром лезла по небу черная туча.
У самого леса заметили караульщики пламя. Пока тревогу забили, половодьем широким раскинулся огонь и к селу тянулся. Рвал ветер горящую рожь и жгутами огненными в небо бросал. Силился пожар все темное небо заревом осветить, а оно в сопротивлении почернело, будто злилось на него, что покой нарушил.
Видели сторожа в заревом свете, как бежал, пригибаясь к земле, человек, выкошенные луга пересекал. Догадались, дико закричали:
— Волчатник!.. Волчатник!..
— Лови его!..
— К трясине побежал!.. Туда!..
— Туда!.. Бежите!.. К избенке!..
Забыли о пожаре извековцы в злобе звериной — хлеба под самые овины придвинулись и ветер на село, — схватывали, что попало, и с ревом по лесу неслись.
— В трясину!.. К избенке!..
Не ошиблись. Верно: к чарусе направился Волчатник.
Должно быть, заспешил он, либо память плохо служила после страшного дела, только оступился он с тропы. Прорвалась под ним зеленая чаруся, цепко за ноги схватила и медленно вниз потянула, жадная.
Извековцы подбежали — уж по пояс увяз Волчатник. Убить хотели некоторые, другие остановили:
— Стой! Стой! Не стреляй. Пусть казнится, душегуб проклятый.
И Волчатнику кричали, будто муки его желали:
— Что?.. Внизался?.. Как там, не сладко, поди?
— К утру, гляди, весь уйдешь туда.
— Тину хлебать будешь, сыновей там не обидь!
— Может, жердочку бросить тебе? А?..
Над ними зарево висело, и от этого в густых вершинах сосен прятались красные «зайчики», а ветер ловил их там, сучья ломая.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Подбежал огонь к селу и галками запрыгал с избы на избу. Смерчем свивался в небе, а по низу уж за село языки вытягивал и вылизывал жнивье.
В страхе бежали от него бабы, ребятишек теряли. Скот метался в хлевах. Между горящими избами бегала девочка, за волосики хваталась. В полуверсте чувствовался жар. Ближе — рубашка загоралась. Скоро прогорали смолистые, бревенчатые стройки.
Перед рассветом хлынула туча дождем. Затих пожар.
От села — колчужки дымились, а поле, где рожь вечером гнулась, будто кто черным сукном затянул.
Страшные были минуты извековцам, а про Волчатника вспомнили. Утром отправились туда.
По плечи всосала его тина. Обгорелым пеньком чернело лицо на зеленом бархате чарусином. Памяти, видно, не лишился. Стонал глухо.
Стояли над ним извековцы — немые.
Когда старик кончил рассказывать (я очень мало изменил характер его речи), я составил сломавшуюся от сырости папироску и у меня промелькнула мысль написать рассказ. Старик оборвал мои мысли:
— От табачишшем ты зря займаешься. — И добавил: — Кой место ты куропатей стрелил — наше Извеково раньше было. Теперь Горелью прозывают, а избушку вот эту (он пальцем ткнул в сено) Волчатникова верея зовут у нас.
Я закурил. Старик закашлялся и сердито уронил:
— З л о б а ч и - и.
К извековцам ли с Волчатником это относилось или к курильщикам — не понял я…
От дыма старик высунул голову из-под стога и посмотрел на мокрущие облака. Я слышал только, как пулькала тина на болоте: пульль… пульль…
1927 г.
Алексей Романович Минин, неграмотный коммунист, много думавший о своей смерти, однажды проявил, несвойственную ему сообразительность и храбрость: на большаке ночью он задержал двух спекулянтов, показав им портмоне вместо револьвера и щелкнув замком, как предохранителем браунинга.
В ячейке ему стали говорить:
— А ведь ты, Романыч, крепчей делаешься с каждым днем. Ишь ведь, румянец у тебя — будто мак расцвел!
В ответ Минин сухо кашлял, сильно надавливая на грудь ладонью, и опускал голову, точно стыдясь, что на рябом его лице такой жуткий румянец.
В ячейке стояло огромное зеркало из барского дома. Оставаясь один, Романыч глядел на пунцовые пятна своих щек и чувствовал смятение, подобное тому, какое испытывал в дни юности, когда смотрел на закат, на дождевые облака, похожие на чудовищные клочья ваты, подмоченные кровью.
Еще больше он поражался чрезмерной яркости своих глаз. Он уходил от зеркала, испытывая едва ощутимую душевную боль и тоску.
Ему казалось, что он проглотил тонкую, как детский волос, иголку, и она, покалывая, блуждает в нем.
В «неделю транспорта» он еще раз отличился. «Неделя» совпала с масленицей, грозилось бездорожье, и мужики заупрямились.
Чрезвычайные законы, которыми грозил уезд, не повлияли на мужиков, потому что угрозы были слишком часты и обычны в те дни.
И все-таки двести подвод вовремя выехали из Самарина за пятьдесят верст в губернский город подвозить дрова на станцию.
В последний день масленицы, по издревле установленному обычаю, самаринская молодежь каталась на выгоне. Подвод было так много, что из них образовался сплошной круг.
По предложению Минина этот круг оцепили веревками, согнали всех к волости и велели прислать хозяев с тулупами и харчами на неделю.
Мужики сбежались дружно, но без харчей и тулупов.
Им объявили, что, если они поедут, им дадут по фунту керосину за каждый день. Выбирайте: ехать или не ехать.
Мужики выбрали — ехать. Их отпустили, и они привезли на кормовых салазках овес, сено и харчи.
Уезжая, мужики знали, что придумал это Минин. Вернулись они через две недели, но один из них пришел в Самарино пешком на пятый день. Он втихомолку бранил Минина, скрипел зубами и пил самогонку маленькими, злобными глотками. Он точно кусал питье.
Оказалось, что его лошадь задавило паровозом.
Вскоре наступила отчаянная оттепель. Днями едкий туман дымился над весенней слякотью. Кашель у Минина стал глухим, как отдаленные выстрелы, а румянец таким ярким, точно бы на землянистые щеки его приклеены круглые пунцовые бумажки.
Иногда из горла, вызывая удушливое щекотанье, шла скользкая и соленая струйка крови. Во сне он потел холодным липким потом, а когда чесал тело, под ногти ему набивалась влажная шелуха отмирающей кожи.
И все же надежда на выздоровление люто единоборствовала в нем с томлением смерти, всякий раз побеждая. Уж не вставая с постели, Романыч, полный нетерпения, глядел в мутный туман, ожидая, когда поярчеет солнце.
Но однажды победила тоска. Случилось это в тот день, когда распределяли триста калошин, присланных вместо керосину за «транспортную неделю» и похожих друг на друга только по форме. Их две недели сортировали. Обнаружилось, что почти все они на правую ногу. Попалась и такая калошина, на которую сбегались смотреть как на диво. Потом ее выпросил приказчик на люльку новорожденному сыну.
Калоши делили по жребию, и мужику, у которого задавило лошадь, досталась пара шестого и одиннадцатого номера, и обе на правую ногу.
Он принес их в волость, шваркнул на стол и сказал:
— У меня же разляпушило мерина, и мне дают такие!.. Отдайте их косому!
Тогда в волости решили, что и впрямь калоши надо отдать Минину. У него дочь в невестах.
Получив калоши, Минин осмотрел их, стащился с постели и, завязав в платок, сам отнес их обратно.
— Мне эдакие на кой, товарищи любезные? — беззлобно сказал он, покашливая в растопыренную ладонь, и ушел, забыв платок.
Коммунисты взяли у приказчика калошину назад, отослали ее в придачу к прежней паре и велели сказать Минину, что из них никто не получил калош.
К ночи у Минина разыгралась необоримая тоска. Он матерно изругал жену и дочь, требуя отнести обратно калоши.
— Неужели мне за всю мою жизнь пришлось три калошины? — одиноко спросил он наконец.
Потом затих и уставился в мутное окно.
У него не было двора. Корова и две овцы находились в риге, которая стояла саженях в стах от избы.
Минин старался вспомнить, где стоит рига: прямо ли перед окном или сбоку. Он пытался разглядеть, но глаза не осиливали темноты. Он уснул, так и не уверившись в расположении риги.
Его разбудило зарево. Он приподнялся на локтях и поглядел в окно. Было похоже, что оно заставлено багрово-красным стеклом.
Он узнал, что горит его рига… И тут же страшно испугался того, что ему совсем не жалко риги, которую с трудом собрал и которой гордился, как неопровержимым знаком мужицкой оседлости. А теперь она горит, и ее совсем не жаль. Как будто чужая…
В это же мгновение Минин почувствовал, что он скоро, очень скоро умрет.
Он медленно почесал указательным пальцем висок и нащупал большую ямку на коже, наполненную липким потом.
«От оспы это, ря́бина…» — подумал он и тихо покликал жену:
— Аксинья… Окся…
Он закашлялся, со свистом вдыхая воздух и выхаркивая его с кровью на растопыренную ладонь. Наконец, справившись с удушьем, он взвизгнул что было мочи:
— Оксюха, черт спячий, гори-им!
Аксинья заголосила еще на печке, как следует не сообразив, что горит. Проснулась дочь, подскочила к окну и тоже завопила:
— Мам-ы-ыка… ри-ига-а!..
Они выскочили, не закрыв двери. В одиночестве Минин долго и бездумно глядел на багровое окно. Почувствовав холод, он вспомнил про дверь и забранился, стараясь крикнуть возможно громче:
— Дверь расхлебятили, черти!..
Он прислушался к тишине и подумал:
«Помирают нонче многие, и каждый по-своему. Вот осенью летось офицера расстреливали, он просил попа причаститься. Ему сказали: «Вот еще выдумал… нечего, нечего». Тогда он пошел. Шел прямо и колотил по сапогу палочкой и пел тихо:
Все тучки, тучки пона-висли,
На поле па-ал туман.
А когда ему велели повернуться затылком, он сказал; «Я вам не холуй, зайдите сами». И опять запел:
Все тучки, тучки понависли…
Офицера закопали в канаву. Аксинья сходила посмотреть и сказала мужу: «Панихиду отслужить надо — не пес, чай». Ей Минин задорно и храбро ответил, что панихида — народный дурман.
Размышляя об этом, он внезапно вспомнил, что и его, коммуниста Минина, похоронят без священника и умрет он без причастия.
— Дверь расхлебятили, черти, — опять проговорил он вслух, чувствуя, как в его сознании возникает забота, поднимаясь медленно, несуразно и темно, как грозовая туча ночью.
«Как же это? Почин с меня… без попа? Я первый из села-то?» — подумал он.
Вдруг он вскочил, испытывая колючую боль в груди, оглядел темную избу. Окно стало меркнуть. Багровый свет, который обычно пугает и раздражает все живое, успокаивал Минина. Теперь окно побледнело, и ему показалось, что на стекло осел иней. Было очень холодно. Стен и очертаний предметов он уже не видел. Ему показалось, что он сидит один в темноте. На миг ему представилось, что, когда его закопают, он будет в полном сознании лежать с открытыми глазами — непременно с открытыми — и вечно ничего не видеть.
— Как же это?.. Неужели почин с меня — без причастия, без попа? Как же тут быть-то, Аксинья? Окся… Аксинья! — торопливо, но тихо проговорил он.
Потом бросился к окну, вперил в потухающее пожарище полуслепые глаза и, перебиваясь клокочущим в груди кашлем, завопил:
— Аксинья… Аксинья… Аксинья!..
Голос его на сей раз был чист и необычайно звонок.
Умирали в тот год, действительно, помногу. Больше всего крушил тиф. В Самарине обстояло так: человека кусала вошь, через несколько дней тело у него становилось горячим, точно его, как резиновый мешок, наполнили кипятком. Если человек много пил самогонки, он обычно умирал.
О тифе очень спорили бабы: как получается смерть?
Когда прошел слух, что помирают от вши, бабы перепугались. Верх взяла Аксинья, жена Минина, убедив всех, что умирают не от вши, а господь бог карает мором за грехи.
Тогда сторонница смерти от вшей сказала:
— А раз так, то беспременно же через таких, как твой раскосый, — и к делу и не к делу кричит: «Бога нет… бога нет!..» Вот те и нет!..
На этом спор кончился. Но с этого дня Аксинья больше всего думала о смерти мужа. Она знала, что умрет он не от тифа, а от чахотки, но все-таки скоро умрет.
Когда Минин был крепок в своих помыслах, она ни разу не заикнулась ему о боге.
Но, услышав от догоравшей риги его вопли из избы, она сразу поняла, что наступил час.
Она распрямилась, повернувшись к церкви, и, грозно подняв над головой кулак, замерла.
Потом широко и размашисто перекрестилась трижды и быстро пошла к избе.
Минин умолк при ее появлении и уронил на подушку отяжелевшую голову.
— Соборовать надыть тебя, — сурово и непоколебимо произнесла она.
Несколько мгновений оба они молчали.
Молча, прямая, неторопливая и уверенная в себе, она взяла в чашку воды, прочла над ней молитву и перекрестила ее трижды. Что-то каменное было в движении ее руки. Набрав в рот воды, она опрыснула мужа и проговорила:
— Во имя отца и сына и святого духа.
Так она сделала еще два раза.
Он не противился.
Она наскоро оделась и сказала так же сурово про дочь:
— Счас придет Анна, а я пойду…
В эту минуту уверенность в своей победе покинула ее. Ей показалась чересчур легкой сама победа. Дойдя до двери, она встала и прислушалась.
— Лексей, — позвала она и подошла к нему, — Лексей, ты в памятях ай нет?
Минин молчал. Аксинья нагнулась и поняла, что он в памяти. Уверенность снова вернулась к ней.
— Перекрестись, Лексей, — приказала она.
Он не пошевелился. Дыханье его участилось и стало более хриплым.
— Пе-ре-крестись, Лексей! — повторила она более громко и более властно.
Минин чаще задышал и зашевелил кистью правой руки.
— Не сюда рукой… Вот куды… — как на ребенка, крикнула она, полная какой-то внутренней радости, темной и жуткой, как лес.
Этой ночью, вскоре после пожара, к Сергею Степанцеву прибежал испуганный священник и спросил, как ему быть: жена Минина требует его соборовать.
Руководитель ячейки сказал ему, что если он пойдет, то ему отвернут голову.
— Конечно, конечно, — согласился священник.
Самое мучительное истязание — сидеть над больным. И если бы люди не были скованы друг с другом цепями привычки и обязанностей, Сергей Степанцев никогда не пошел бы к умирающему Минину.
Утром Сергей проснулся рано. Первая мысль у него была о том, что ячейка должна будет хоронить Минина без священника. Мысль эта подействовала на него так же, как если бы, проснувшись, он прыгнул в холодную воду. Необычайная бодрость напружинила его тело. Проникаясь небывалой решимостью, он испытал какое-то тайное и щекотливое чувство радости, что Романыч умирает и что они, коммунисты, прямые и гордые, как на демонстрации, понесут красный гроб мимо церкви.
Он стал одеваться. Затягивая солдатские ботинки, он впервые заметил, что носки отпоролись. Когда он шевелил пальцами, подошва отделялась, скалясь деревянными шпильками, как разинутая пасть тупоносой щуки. Сергей внимательно осмотрел свою одежду. Его очень раздражала ярко-зеленая заплата на поле желтой гимнастерки, которую случайно прожег искрой от цигарки. Чувство досады и растерянности овладело им. Точно бы на похороны Минина нужна была одежда как на праздник по случаю рождения человека.
«Заплата — наплевать! Но ботинки?..» — спросил он себя. Потом, озарясь мыслью, он разыскал кусок тонкой проволоки, ножницы и, протыкая ими, вместо шила, дырочки в подошвах, стал взнуздывать проволокой.
По дороге к Минину Сергей встретил мужика — хозяина раздавленной лошади. Мужик, расписываясь ногами в своей нетрезвости, повернул за ним, крича во все горло:
— Сергей Егорыч! Бога нет?.. Пускай по-вашему!.. За каким же ч-чертом бабу за попом посылать? Р-раз нет — околевай без попа! Вы других все норовите сунуть… Нет, вот сами лезьте! Посмотрим!
На его крик выбегали мужики и, собираясь кучками, шептались меж собой.
Сергей шел молча, перенося крики, как удары кнута. Лишь в сенцах Минина он подождал мужика и из-за притолоки совсем внезапно и в упор глянул ему в глаза. Мужик умолк, колени его согнулись и ослабли, точно Сергей саданул его ножом. Так он постоял всего несколько мгновений, потом, быстро и совершенно уже не заплетаясь ногами, пошел прочь.
Сергей долго и убедительно говорил с Романычем, наслаждаясь своим голосом, чувствуя, как злоба на мужика, хозяина раздавленной лошади, тонет в его непостижимом красноречии, и досадуя только на то, что хриплый кашель Минина перебивал его речь.
Потом, насытясь, он встал уходить. Он совсем не проникся умиранием Минина, а думал о красоте и возвышенности им сказанной речи. Он еще слышал свой вдохновенный голос, приятный и сладостный, как отзвуки песни, стихающие вдали.
Ему снова захотелось говорить. Он опять сел. Но Минин как раз закатился. Сергей подождал, подбирая слова и замечая, что в углах губ Романыча выступила мутно-красная и пузырящаяся пена. Невыносимый запах гниющей крови послышался ему. Как странно — он не замечал его до сих пор. Сергей почувствовал, что воодушевление его исчезло, как тонкая, блестящая ткань, брошенная в пламя.
Он опять встал и, еле подбирая слова, заговорил:
— Оплошать ты, конечно, Романыч, оплошал. Но, может, поправишься. Вполне можно поправиться. Ты дышишь по-дурному. Зачем ты этак дышишь? Эк, хрипит! Дыши ровней… А умирать — сегодня ты, завтра я. Помирать всем надо… Так, Романыч, сверху донизу все устроено… Ты не задерживай дух-то в нутре… Выдыхай его ровней. Видишь, кашель от этого… Эх!.. Эх!.. Черная какая кровь-то!.. Дурная… Ты о ней не жалкуй. В организме она все равно ни к чему… Ну, прощай… Я из ребят кого-нибудь пришлю к тебе… Ты открымши рот-то держи. Зачем ты зубы сцепил? Воздух хуже в груди спирается… Ну, покуда, говорю… А это ты из башки выкинь — собороваться… Брось! Мужикам на смех получится… И думать забудь! Нам с тобой все глаза повыколют… Слышишь?.. Романыч?
Он вышел, не закрывая за собой дверь. Аксинья подскочила к двери и хлопнула ею с таким остервенением, что в окне треснуло стекло.
От Минина Сергей зашел в волость и сказал коммунистам, что у Романыча надо дежурить по очереди: у него дух поддержать и бабу обезвредить.
Пораженная яблоня засыхает медленно. Но наступит день — и последний вялый лепесток упадет в траву, и желтый лист, покрытый чугунными пятнами, ржавый, останется беззащитно трепетать на сухой ветке, окруженной цветом и благоуханием сада. И тогда медленно движение соков замрет.
Так же умирает человек в чахотке. С пунцовым румянцем и с невыразимым блеском глаз он ходит до последнего часа. Но случись ему прыгнуть с табурета — он умрет враз, выхаркнув последний кусок легких.
И только в этот миг сознание и мысли угаснут в нем.
Ни бог, ни ужасы ада, о которых ежеминутно говорила Минину жена, совершенно не пугали его. В это он не верил. Он боялся только темноты, которую он ощутил прошлой ночью после того, как померкло зарево. Вернее, он боялся неизвестности, подкарауливающей его. Он не мог себе представить, как он, в котором есть еще полное ощущение себя и который сейчас испытывает чувство боли и даже вполне представляет, как мужики будут смеяться над коммунистом, если он причастится, перестанет вдруг все это испытывать.
Раз подумавши, что он, закопанный, будет лежать в непроницаемой темноте в полном сознании и даже будет слышать, что делается там наверху, над ним, Минин уже не мог заглушить в себе этой мысли. Он поверил в это. Ему представилось, что в миг смерти утихнет только боль, а сознание останется, и, даже закопанное вместе с ним, оно, как тоненький волосок, проникнет сквозь землю наверх, а сам он, бессильный встать, будет испытывать кошмар одиночества и досаду, что над ним все движется, все живет.
Мучительная жажда иметь какую-то щель, просветинку к этому живущему возникла в обрывках его чувств.
Днем при свете солнца мука эта была еще выносима. Но, когда стемнело, Минин совершенно перестал чувствовать боль в груди — так сильно овладел им страх темноты и безвыходности. Вечером к нему пришел коммунист Захряпин, сумрачный мужик. Минину он сказал всего десять слов и сидел молча, дежуря по наказу Сергея.
Один раз, едва откашлявшись, Минин неожиданно для самого себя проговорил:
— Овцы надо мною ходить будут… на погосте… Как же быть-то?.. Окся?..
Услышав это, Аксинья, молча сидевшая у печки, решительно подошла к нему.
— Лексей, прими причастье… лекше тебе будет… Прими, Лексей.
Минин через силу повел глаза на то место, где сидел угрюмый Захряпин. Он не видел его при свете едва тлеющей гаснички, в которой вместо керосина горело деревянное масло.
Вдруг Минин усиленно забился в какой-то судороге и тонким, пронзительным и необычайно тягучим голосом завыл:
— Аксинья… О-окся… беги-и…
Захряпин ровно проснулся. Он нагнулся к Минину и проговорил:
— Брось, брось, Минин… Курам на смех…
Но Аксинья, схватив его за ворот, рванула назад. Ее движения были так быстры и неожиданны, что он не успел сопротивляться ей.
— Яша-а, уйди-и!.. Аксишенька, беги скоре-е-е!.. — не переставая, выл Минин.
Тогда Аксинья удвоила силы. Подняв Захряпина, она яростно толкнула его в дверь.
— Ид-ди, ид-ди! Тебе чужая болячка-то не больна-а!.. — надрывно всхлипывая, простонала она.
Потом быстро открыла сундук, порылась там, достала огарок свечки.
Минин все еще выл, торопя ее.
Сняв икону, Аксинья прилепила к ней свечу, зажгла и поднесла к мужу.
— Перекстись, Леня, — сказала она.
Он, перестав выть, только содрогаясь, всхлипывал.
Удушливый приступ кашля завладел им, он со стоном и хрипом через силу втягивал в себя воздух и кашлял снова и снова. Казалось, что мокрота, хлюпающая у него в глотке, задушит его. Взгляд его недвижимо утулился в пламя свечи и жадно поглощал его.
Не дождавшись, когда кончится кашель, Аксинья перекрестила его и сунула ему в руку икону, загородив ладонью пламя, колеблющееся от его кашля.
Он судорожно стиснул икону. На лбу у него выступили серебряные капли пота.
— Руку… пусти… от света, — хрипя, произнес он.
И умолк, пожирая взглядом яркое пламя свечки.
Аксинья накинула на плечи что-то рваное, похожее на шаль, и выбежала.
Сергей спал, когда пришел угрюмый Захряпин. Разбуженный, он неохотно высунул из-под дерюги голову и спросил:
— А?
— Минин прогнал, — буркнул Захряпин и стал вертеть цигарку.
Сергей вспомнил о Романыче, и стало досадно, что нужно вставать с пригретого места. Он молча протянул руку за куревом.
Скручивая папиросу, он опять подумал, что нужно вставать. Но, когда коснулся пальцами ног холодного пола, он снова юркнул с головой под дерюгу, жадно стремясь насладиться теплотой, как приятным вином.
— Ну и черт с ним! Исключим из партии завтра… — раздраженно, почти крикнул он.
И они молча принялись курить.
Когда Захряпин уходил, в дверях с ним встретился священник.
— Сергей Егорыч спит? — осведомился он.
— Нет, — ответил Захряпин и повернул назад к Сергею.
— Как же быть, Сергей Егорыч? — заговорил священник, робко приближаясь к постели, — Аксинья крик подняла… бабы сполошились… Я-то, конечно, отказался.
— Ступайте… черт с ним!.. — протянул Сергей и, повернувшись лицом к стене, дотронулся ладонью к кирпичам и быстро отдернул руку: ему показалось, что он попал в холодную воду. — Черт, говорю, с ним! — еще злей крикнул он и залез под дерюгу с головой.
— Я тоже так думаю, Сергей Егорыч. Пускай! — высказался священник и поспешно ушел вместе с Захряпиным.
Оставшись один, Сергей попытался уснуть. Но сон не шел.
Так, уткнувшись с головой, он лежал, придумывая оправдание поступку умирающего коммуниста.
Внезапно Сергей вспомнил о пьяном мужике, с насмешками провожавшем его вчера. Воспоминание подействовало на него, как звуки тревожного рожка на солдата.
Он вскочил, быстро оделся и пошел к Минину, стараясь догнать священника.
Но священник был у себя дома и готовился к совершению обряда, повествуя бабам о том, что гонение на веру бывало и вдревле и что особенно самаринских коммунистов бранить не стоит… Люди они сговорчивые…
— Им так велено сверху, — добавил он.
На этот раз Сергей не был так красноречив, как вчера. Войдя к Минину, он проговорил:
— Алеша… милый, что ж ты с нами делаешь-то?.. А? Сколько из нашей ячейки на фронте убили… а? А Ваню моего как летось в восстанье искромсали?.. Алеша… ни за что ведь!.. Ваню летось…
Сказал он это с такой неподдельной искренностью, что Аксинья сразу же отошла к печке и села там, где обычно ожидала, когда измученный страхом муж позовет ее.
Минин же, едва осиливая боль, отлепил от иконы свечку и, выпустив икону из рук, пытался столкнуть ее с себя. Сергей понял его и приподнял у него на груди одеяло. Икона сползла и упала за кровать. С трудом переводя дыхание, Минин долго пытался заговорить и не мог. Наконец шепотом он произнес:
— А свечку ты… не туши… Светло… Керосину нет… А то бы с лампой…
Сказав, он на одно мгновенье взглянул в темный угол избы, но тут же оторвал взор и снова впился в пламя.
Сергей взял у него свечку и прилепил ее на столбике кровати, в изголовье. Минин пытался повернуть голову вслед за ней, но у него захлюпало в горле, и он закашлялся, закатив глаза под лоб и не отрываясь, таким образом, от пламени свечи.
В это время в избу ввалились бабы.
— Вам чего тут? — привставая, гневно спросил Сергей. — Соборовать пришли? К-как же… вот… Вон он куда отшвырнул вашу икону-то! — указал он под кровать.
Бабы изумленно смотрели, то на него, то на Аксинью. Аксинья молчала, не поднимая, на них взора и тем давая знать, что она бессильна. Бабы убрались так же молча, как вошли.
Несколько спустя появился священник. Сергей встал ему навстречу и молча мотнул головой.
Священник исчез неслышно, точно растаял в темноте. Сергей снова сел у кровати и, бережно поправив Минину одеяло, посмотрел в направлении его взгляда — на свечу. Она уже догорала, В глазах Минина снова нарастало смятение. Он то и дело бросал испуганный взгляд в темный угол избы.
Вскоре свеча догорела. Свет ее уж от Сергея казался маленьким желтым шаром. Непроницаемый мрак быстро наполнял избу. В этой темноте даже Сергею становилось тягостно слушать хриплое дыханье умирающего.
Когда свеча померкла, Минин снова завозился на постели и закашлял. А когда кашель прошел, он вдруг завыл каким-то свистящим воплем:
— Аксинья… нет ли у тебя свечки-и?
— Нету свечки! — зло выкрикнула Аксинья.
Сергей едва разглядел, что она привскочила.
Вопли Минина превратились в какой-то невыразимо жуткий, нечеловеческий рев и хрипенье.
Иногда он прерывался кашлем и снова возникал. Видимо, Минин пытался что-то сказать, но у него получался только рев.
Сергей не мог перенести его воплей. Он вскочил, заметался около него, чувствуя, как помимо его воли в горле у него затягивается спазма, вызывая непреодолимое желанье глотать слюни.
— Романыч… молчи… Алеша, милый… молчи. Я сейчас принесу свечей… Алеша… сейчас… — тормошил он Минина. Наконец, не выдержав, он взвизгнул: — Молчи-и жа!.. — и, выскочив из избы, пустился что было сил к священнику за свечками.
Свежий воздух и то, что он не слышал более дикого воя умирающего, укрепили его вновь. Испытывая смущение, он объяснял священнику:
— Вы, конешно бы, по-своему истолковали: мол, в свечках святая сила… А по-нашему, просто-напросто: никто не захочет помирать в темноте…
— Постойте, Сергей Егорыч, я их заверну в бумажку, — услужливо перебил его священник, и Сергей, несмотря на то, что очень торопился, подождал, когда священник аккуратно завернул свечи.
Когда Сергей принес свечи, у Минина на груди стояла икона. Он цепко держал ее за края и вопил жене, которая заправляла мигающее, чахлое пламя гаснички:
— Аксинья… беги скорее…
Когда Сергей подскочил к нему, он завопил голосом, полным мольбы и свистящего хрипа:
— Сережа-а, уйди-и!.. Помру — тогда, что хошь делай со мной.
Озлобленный Сергей стиснул сверток, скрутил его, потом скомкал, ломая свечи, и, бросив в угол, выбежал из избы.
Умер Минин на следующий день, оставаясь до последнего момента в памяти. Событие, которое предшествовало его смерти, о котором узнали после, произвело потрясающее действие на всех.
Утром его перенесли на лавку в передний угол. Когда его переносили, он не выпускал икону из рук. Из окна прямо ему в лицо ударил яркий свет.
Он уже совсем не кашлял, чувствуя, что если закашляется, то мгновенно умрет.
Будучи не в силах повернуть голову к окну, он скосил глаза и жадно смотрел на свет. Казалось, он поражен им. Страх, во власти которого он был ночью, притупил его чувствительность и схлынул, подобно волне: ужас, каков бы он ни был, если он продолжается долго, перестает быть ужасом. То же произошло и с Мининым.
Глядя на окно, он заметил маленькую вещицу.
Это была стеклянная баночка из-под горчицы, которую Минин некогда приспособил под чернильницу. И он вспомнил, как в первые дни по вступлении его в партию он и Сергей сидели за столом. Сергей что-то писал и говорил ему:
«Ты, Романыч, хоть расписываться научись, на должности тебе нельзя без этого. В уезде сраму не оберешься. За тебя печать приложить да крест поставить… разве это дело?»
Потом Сергей четко вывел ему: «Алексей Минин». Это было самым трудным испытанием для него, которое он осилил. Буквы, которые он научился выводить, были какими-то беспомощными, подобно черным мурашкам, опрокинутым на спину. Но они ему казались красивыми.
Тогда он и приспособил эту баночку из-под горчицы, найденную в барском именье, под Чернильницу. Плотно прикрыв ее деревянной затычкой, он привязал к ней нитку и носил ее на борту пиджака, как школьник.
Он испытывал чувство гордости, когда при мужиках не спеша ставил печать и выводил подпись, наслаждаясь их изумленьем.
Это воспоминание решило все.
В последних судорогах, рванувшись на постели, он зашипел, едва слышно подзывая дочь:
— Анна… Анна, беги за Сергеем… Беги скорей, скорей…
Но тут же он почувствовал, что не дождется Сергея. Придерживая одной рукой икону, он с невероятными усилиями потянулся к чернильнице и открыл затычку.
Когда пришел Сергей, Минин был мертв.
В левой окоченевшей руке он держал икону, на которой сверху донизу виднелась густая черная полоса.
Правая рука Минина свешивалась, касаясь пола, и указательный палец на ней был до половины в чернилах, уже высохших.
1 января 1929 г.
В канун каждого праздника люди, чтобы встретить солнце, толпами устремляются из города в тайгу, к разбросанным в одиночестве высоким скалам, похожим на каменные столбы. Задолго до рассвета они взбираются по крутым скатам, по узеньким тропинкам как можно выше. Карабкаются молча и поспешно, точно каждый приобретает птичью легкость. И в этом бесполезном, ненужном риске все сразу забывают о падении и о смерти, лишь бы увидеть, как побледнеют и погаснут в туманной дали звезды и тайга раскроет зеленые свои глаза.
Дышится в такие минуты легко и радостно.
Пятнадцатилетний Леня числился пятым из самых отчаянных смельчаков — «столбистов», как они себя называли, — которые достигали самой вершины второй скалы — ровной площадки шириной со стол и похожей на толстую стену.
На этот раз, когда Леня выкинул сумасшедший поступок, на площадку забралось шестеро: по дороге к ним пристал высокий, сухой человек, которого никто не знал.
Лез он в обыкновенных сапогах, а по мнению Лениного отца, вожака столбистов, путь этот можно было преодолеть только в галошах, подвязанных как лапти и впивающихся резиновой мягкостью в шершавые камни.
Озадачив всю группу, человек этот подействовал возбуждающе на Леню.
Своей уверенной спокойностью и молчанием как-то покорял этот совершенно посторонний человек, и Лене ужасно хотелось, чтобы он похвалил, сказал бы о его, Лениной, удали: «Вот, совсем мальчик, а куда залез».
Но человек лежал на площадке молча и, словно не замечая никого, смотрел вниз, где в темной глубине виднелись кедры, кажущиеся низенькими, как трава.
Леня сидел у маленькой хилой березки, каким-то чудом присосавшейся оголенными желтыми корнями к расщелине камня.
Отец Лени — сапожник по профессии — заметил незнакомому человеку, видимо желая вызвать его на разговор:
— Подошву, как рашпилем, сошмыгнули вы о кремень.
Человек поглядел на него, потом на подошву, но ничего не ответил. И это вывело Леню из терпения. Чтобы обратить на себя внимание незнакомца, Леня порывисто вытянулся на животе, свешиваясь головой и грудью над пропастью.
Незнакомец повернулся к нему, и Леня почувствовал, что овладел его вниманием; опустив руки вниз и в радостном восторге размахивая ими, он закричал отцу:
— Бать, смотри!.. Как галка!.. Лечу!.. Смотри, бать!..
Но, глянув вниз в молчаливую и предостерегающую глубину, он тут же присмирел и машинально отполз к желтым оголенным корням березы.
Незнакомец улыбнулся, а один из столбистов насмешливо крикнул:
— Эге, труса задал…
— Я — труса? — приподнявшись на локте и поглядывая на незнакомца, спросил Ленька. И вдруг, неожиданно для самого себя, выпалил. — Да, хошь, я вот на эту березу залезу и качаться буду?
— Кишка тонка, — спокойно отозвался тот же парень.
— Тонка? — крикнул Леня и повторил: — Тонка?..
В следующую минуту, совершенно побледнев, Леня подскочил к березке и порывистыми движениями, похожими на прыжки, достиг хрупкой ее верхушки.
Чуть слышно треснув, березка склонилась над пропастью, и оголенные корни ее с легким хрустом натянулись. В глазах у Лени мелькнули зеленые острые верхушки низеньких кедров, и ему показалось, что на одно мгновенье они взвились вверх к нему из страшной глубины.
Он закрыл глаза и судорожным толчком подкинулся. Береза выпрямилась и тут же, с таким же едва слышным хрустом в корнях, склонилась в противоположную сторону. И снова Леня повис над пропастью.
— Ленька, слезь… — хрипло, чуть слышно прошептал тот же парень.
— А вот не слезу, — не открывая глаз, взвизгнул Ленька и снова подбросился туловищем.
И так порывистым движением, как бы отталкиваясь, он раскачивал березку и всякий раз, свисая то с той, то с другой стороны над пропастью, каким-то захлебывающимся от страха и восторга голосом кричал:
— А вот не слезу!.. А вот не слезу!.. А вот не слезу!..
И когда опомнившийся отец, привстав на коленях, задержал распрямившуюся березку и изо всех сил потянул его за ногу вниз, Леня едва разжал окостеневшие руки.
Через минуту все они молча и торопливо стали спускаться. Возбужденный и радостный, Леня прыгал легко и упруго, точно козленок.
А когда спустились, высокий незнакомец подошел к отцу.
— Это ваш сын? — спросил он.
— Да, мой, — едва пересиливая себя от волнения, ответил сапожник.
— Испугались?
Сапожник долго молчал, а потом, как бы обдумав, произнес:
— Велик страх… жизнь, она тоже не ахти у нас…
Высокий человек больше не сказал ни слова. Но, выбрав минуту, он отозвал Леню в сторону.
— А любишь ты, малец… — проговорил он.
— А чего?.. — храбрясь, ответил Леня.
— Качаться, говорю, любишь, — повторил незнакомец и кивнул наверх, на скалу.
И Леня, испытывая радость похвалы этого молчаливого, покоряющего своим спокойствием человека, сказал совсем ненужное, но очень ему самому понятное:
— Наплевать…
— На всех, говоришь, наплевать? — спросил высокий.
Леня поглядел ему в лицо и почтительно поправился:
— Нет… просто говорю, наплевать… и все.
Он и сам не знал, на что именно он готов наплевать. Помолчали.
Внезапно незнакомец спросил:
— Малец, ты грамотный?
— Да, а чего?..
Незнакомец долго и внимательно смотрел на Леню и снова спросил:
— Так ты грамотный?
— А чего?..
Тогда незнакомец нагнулся, взял палочку и написал на земле букву С.
— Это какая буква? — спросил он.
— Ну, сы… — недоумевающе объявил Леня.
— Сы… так значит сы. Пусть будет сы, — заключил незнакомец.
Потом помолчал, посмотрел на скалу, на отвесную стену вершины и пригласил Леню:
— Ты, слышь-ка, малец, пойдем со мной, только не бойся, я не съем.
— Так и испугался, — задорно ответил Ленька.
Незнакомец положил свою тяжелую руку ему на затылок и повел его прочь от скалы.
Полиция страшно забеспокоилась, когда на самой высокой скале, на совершенно недоступном месте, где кремневая глыба висела над пропастью, появилась огромная надпись белыми буквами: «СВОБОДА». Вся местность была оцеплена конными жандармами, и посещать скалы запретили под страхом ареста и штрафа. И все же толпы любопытных проникали к скалам или, забравшись на соседние скалы, издали часами смотрели из бинокля на это слово «СВОБОДА», написанное на совершенно недоступном месте.
Вскоре начальнику полиции из центра была прислана бумага, в которой категорически приказывалось немедленно уничтожить надпись на скале. К бумаге была приложена вырезка из какой-то революционной газеты, издающейся за границей, и в статейке указывалось, что русские революционеры, сосланные в тайгу и замученные полицией, написали это слово на недоступном месте, не боясь сорваться и погибнуть.
Полиция решила замазать это слово дегтем. В местной газете сделали объявление, обещающее большую награду тому, кто сотрет слово. По объявлению пришел какой-то человек и посоветовал обратиться к сапожнику, отцу Лени.
Но сапожник отказался наотрез, хотя ему предложили четвертной билет.
— Голову сломишь, — мрачно сказал он и, как бы раздумав, добавил: — А четвертную я и на головках в полмесяца выгоню.
Но когда полицейские ушли, он долго сидел в мрачном сосредоточии, потом встал, подошел к сыну и спросил:
— Ты видел?
— Во-о, тять, где налепили! Чисто галка… Куда взлетело! — восторженно крикнул Леня.
Отец сурово осмотрел его, отошел к верстаку и долго стоял в глубоком молчании.
— Четвертные на дороге не валяются, — внезапно проговорил и ушел. А через полчаса он сидел в пивной и с надсадой, без всякого желания тянул пиво. Так, мрачный и неразговорчивый, он пил три дня подряд, а на четвертый пришел в участок и сказал:
— Полезу уж!
Полиция снарядила возок, захватив ведерко, большую кисть и бочонок дегтю. Лучшие столбисты спустили Ленькиного отца на канатах, и он, окуная широкую кисть в ведерко с дегтем, начал, казалось спокойно, замазывать надпись. Он старательно замазал одну букву С и только на мгновение глянул вниз. Тут же он выпустил из рук кисть и долго смотрел, как она, виляя черенком, летела вниз, становясь все меньше и меньше, а потом, не долетев до земли, исчезла из глаз. Сапожник вдруг обеими руками обхватил канат и заорал что-то нераздельное и вовсе не похожее на человеческий крик.
— А-а-а…
Его мгновенно вытащили наверх, на площадку, но и там он, потеряв всю свою прежнюю смелость, растянулся пластом и, пытаясь впиться пальцами в кремень, орал все то же бессвязное:
— А-а-а…
Еле стащили его вниз: он то и дело цеплялся за канат, далее там, где несколько дней тому назад прыгал смело с площадки на площадку, с уступа на уступ. Лишь внизу он умолк и как будто успокоился.
В город его везли на телеге. Он всю дорогу сидел неподвижно, точно в каком-то полусне. Но на мгновенье при толчке он как бы пробуждался, порывисто хватался за телегу и открывал рот. Казалось, что он вот-вот закричит свое монотонное:
— А-а-а…
Дома он хрипло спросил сына:
— Ты? — и, не дожидаясь ответа, схватил его за волосы и с какой-то свирепой нещадностью долго таскал по полу. И всякий раз, когда его рука, вместе с волосами сына, срывалась, он подскакивал к нему и без разбору бил его короткими ударами, потом снова схватывал за волосы и волочил по полу. Потом скрылся и два дня подряд пил, совсем не являясь домой.
Странно, что Ленька не издал ни одного звука при этих страшных побоях. К вечеру голова у него распухла, кожа отстала и надулась, как прозрачный резиновый шар. Несколько дней он пролежал в постели. Маленькая, сухощавая мать украдкой от отца вызволяла его, растирая водкой покрытое сплошными синяками тело. Через неделю Ленька встал и скрылся из дому.
В этот же день, уже к вечеру, он добрел на столбы и издали долго смотрел на ту недоступную скалу, на которой ярко виднелось нелепое, ничего не выражающее слово «ВОБОДА».
Домой Ленька вернулся ночью. Пьяный отец, нераздетый, пластом раскинулся около кровати. Дышал он ровно, лишь иногда судорожно вздрагивал, точно он рыдал. Рядом валялась подушка и сползшая ватола. Видимо, он метался во сне и свалился с постели.
Ленька, спокойно разглядывая отца, спросил у матери восемьдесят семь копеек. Мать молча и удивленно затрясла головой.
Ленька потушил огонь, долго лежал в постели, дожидаясь, пока уснет мать. В полночь он тихо подошел к верстаку и на ощупь, неслышно, как мышь, отыскал новый отцов сапожный ножик, молоток, двое клещей и большую магнитную дугу, которой отец собирал железные гвозди с верстака. Все это он связал в узелок и тихонько вышел из дому. Вернулся он на рассвете.
Утром, как только открылись лавки, Леня зашел в москательный магазин, купил кисть и большую коробку белил.
На другой день на столбе пораженная полиция вновь увидела полностью написанное слово «СВОБОДА». Только лишь хвостик у буквы С был сделан неловко, точно не дописан.
Стражники послали одного товарища доложить начальству, а сами недоуменно издали смотрели на это вновь восстановленное слово «СВОБОДА».
Когда прискакавший в город стражник доложил начальнику о случившемся, тот приказал немедленно привести Ленькиного отца. Сапожника едва разыскали и привели вдребезги пьяным. Начальник с минуту смотрел на него.
— Выбирай: катеринку или в тюрьме сгною! — крикнул он неожиданно.
Сапожник сразу протрезвел.
— Не тращай. Замажу. Задаром замажу. А тращать будешь, смотри-и, — тихо сказал он и погрозил пальцем.
Когда с ведерком и с бочонком дегтя снова подъехали к скале, сапожник слез с телеги и издали взглянул на вершину столба. Потом вдруг судорожно вытянулся, точно пронизанный чем-то, и зашептал:
— Береза… береза… береза!
И сломя голову бросился к скале.
У скалы, на том самом месте, где когда-то высокий человек написал на земле С и спросил у Лени, какая это буква, лежал совершенно изуродованный Леня. Рядом, прикрывая его пониклыми ветками, лежала береза, перевязанная у самого корня жесткой, посконной веревкой. Другой конец веревки обхватывал Леню в поясе: на ней было много крови, и она чем-то походила на тонкую, околевшую змею.
В руке Леня держал большую кисть, на которой еще не засохли белила, а у затылка валялась большая банка из-под краски.
1930 г.
Баранчук[2] Илько сидит у чума на снегу. Тайга окоченела, скованная тяжелым инеем. Ветки хвои пушисты, как хвост песца. На красном полотнище, которым, как поясом, обернуты оленьи шкуры чума, тускло мигают блестки инея, словно Илькина мать вышила кумач жемчужным бисером[3]. Из макушки чума валит черный дым и, придавленный инеем, падает на снег, как темный раненый шайтан. Недалеко от стоянки старая пузатая олениха упрямо долбит снег копытом в поисках мха. Она оставила за собой темную межу разрытого снега.
Сегодня девятые сутки, как ушло солнце. Светло, но скоро будет темнее, и тогда на тайгу с неба будут падать широкие радуги, а иней загорится причудливыми огнями.
Илько решил, что пришло время срезать еще один рубчик на планочке, похожей на тупой нож. Он срезал уже восемнадцать таких рубчиков. До крестика осталось только три. Илько давно уже рассчитал: от стоянки до Туруханска — два дня пути. Значит, завтра его отец Захар не пойдет в тайгу за зверем, а будет собираться в путь. Вернее, отец будет пить кирпичный чай, подболтанный мукой, а Илько с матерью будут ловить оленей и приготовлять нарты.
В узеньких щелках глаз Ильки затаилась тоска, бесконечная, как полярная ночь. Тоска у Ильки застарелая. Но с тех пор как отец принес ему палочку с метками — повестку на родовой суд — и велел срезать каждый день по одному рубчику, тоска возрастала с каждым днем, глухая и мучительная, как скрытый недуг.
Срезая последний рубчик, Илько ощущал в груди лютую боль, словно прикасался к сердцу ножом: возьмет ли его отец с собой к русским в село? Наверное, нет. Баранчуку почет не тот, что осадке[4]. Осадку надо в теле держать — за нее жених двадцать пять оленей даст, а то и пятьдесят, а может быть, и больше… А баранчуку обглоданная кость достается до тех пор, пока сам не начнет добывать белку и песца…
В чуме закричала Чочча — сестра, и голос ее падал на снег и таял, как дым, Чоччу назвали также Октябриной. Но так ее зовет один Илько, и то не всегда: трудно помнить это хитрое слово. Иной раз он до слез мучается, вспоминая. Хорошо было, когда родилась Чочча! Поехали крестить в Туруханск всей семьей. Илько тоже поехал. Мать сделала Чочче новый берестовый кузов, положила туда ее голенькую, засыпала свежим мхом. Чочча дорогой много спала, а когда плакала, мать словно не замечала ее.
Илько знал, что отец был больше матери рад Чочче: он то и дело пел, погоняя оленей. Пел обо всем, что попадалось на глаза. Илько помнит, как из реденького камыша, напоминавшего бороду старого тунгуса Василия, выскочил дымчато-белый песец, и отец песней встретил зверя:
Песнь его радости была однообразна и уныла, как тундра зимой.
Не доезжая Туруханска, они остановились чумом. В Туруханске были у друга отца. Отец называл его Пал Ваныч и просил водки. Но Павел Иваныч водки не дал, а дал новую трубку. Трубка Захару очень понравилась. Илько знал, что теперь отец мелко искрошит одну из своих старых самодельных трубок — величиной с кулак и насквозь пропитанную табачным соком, — и будет курить этот «табак» из трубки-подарка.
Потом Чоччу октябрили. Павел Иваныч взял Чоччу на руки и велел звать Октябриной. Ей дали одеяло, рубашки и много красного кумача.
Потом заиграла музыка в большом черном ящике. У ящика открыли рот, там были белые и черные зубы: жена Павла Иваныча трогала их пальцами, и ящик играл. Это поразило Ильку больше всего. Он ни о чем другом не думал, словно весь Туруханск с его чудесными штуками, названия и назначения которых Илько не знал, уместился в этом черном блестящем ящике.
Илько помнит, как ему хотелось потрогать эти черные и белые зубы ящика пальцем. Но он боялся, что его заругают, и никому не сказал о своем желании. Из Туруханска он увез тоску по чудесному ящику с черными и белыми зубами и с музыкой в животе. Илько всю дорогу ехал молча. Полозья нарт пели тонкую песню на снегу, и в их скрипе Ильке мерещились сладкие, неслыханные доселе звуки музыки. Он часто оглядывался назад, чувствуя, как стынет все в его груди.
Запрокинув рога и едва касаясь копытами дороги, олени неслышно мчали тунгусов в глубь тайги.
Они проехали полдня. Внезапно отец круто повернул оленей каюром и погнал назад, в Туруханск, к Павлу Иванычу. Илько обрадовался, надеясь снова увидеть черный ящик. Когда они приехали, отец стал приставать к другу:
— Крести, бойе, осадку опять, пожалста, крести маленько опять!
Илько знал, почему отец настаивает на вторичном крещении. Однако Павел Иваныч отказался крестить во второй раз и новых подарков не дал…
Тоска по черному ящику стала мучить Ильку, как злой шайтан. Один раз во сне он увидел, что трогает пальцами эти чудесные зубы, и они были необычайно теплые. Он проснулся и нашел свою руку в зубах у собаки, которая спала с ним…
С тех пор прошел год. Отец несколько раз ездил к русским, на факторию. Илько плакал, но отец не брал его с собой. Завтра отец опять поедет туда на суд. Пусть самый большой и самый добрый шайтан поможет сегодня отцу убить соболя, у которого в шкурке вспыхивает синий огонь, когда в темноте гладишь ее рукой. Пусть отец убьет два… десять таких соболей. Тогда он будет добрый и скажет: «Поедем немножко в Туруханск».
Павел Иваныч по профессии наборщик. Красноярской типографией он был прислан в Туруханск на должность секретаря районного комитета партии.
План работы у Павла Иваныча был прост: найти среди тунгусов передовиков и сделать их активистами.
А уже через них можно было потом воздействовать на остальные национальные меньшинства, приобщая их к новому быту и культуре.
Он начал с октябрин. Подарки, которые выдавались новорожденному, многих привлекали.
Одним из первых был отец Ильки. Павел Иваныч встретил Захара на фактории. Тунгус брал товар в кредит под пушнину. Все купленное он укладывал в большой берестовый мешок, обтянутый оленьей шкурой и расшитый белым и черным бисером. Павел Иваныч заговорил с тунгусом:
— Вот видишь, как Ленин велел с тобой торговать: часы — за восемь белок! А сахару-то сколько дают за одну белку! Ого! Видишь?.. Раньше-то тебя драл купец. Соболя небось тащил за часы…
— Маленько таскал… — уныло сознался Захар.
Павел Иваныч часто захаживал на факторию и подолгу говорил с тунгусами о коммунистах и о Ленине.
Когда весть о смерти Ильича пронеслась по тайге и тундре, в районный комитет приезжало много тунгусов и юраков. Захар приехал к Павлу Иванычу, молча закурил огромную трубку, сделанную из березового чурбака, и спросил:
— Ленин помер, бойе?
— Помер, Захар, помер.
Захар снова насыпал в трубку горсть табаку и молча выкурил. Потом вдруг поспешно заговорил:
— Зачем, бойе, лечил плохо? Зачем шаман не вел? Ба-аль-шой шаман зачем не вел?
Некоторое время оба сидели молча.
— Бойе, теперь кто будет? — спросил Захар.
— Цека будет теперь, Захар, Цека вместо Ленина, — отозвался Павел Иваныч.
— А он хороший, Цека?.. Как немножко торговать будет?..[7]
Закрепляя, таким образом, дружбу с туземцами, Павел Иваныч узнал, что тунгусы по решению родового суда применяют как высшую меру наказания три удара палкой. Позор судимости оказывает на тунгусов (среди которых воровство появилось лишь за последнее время) чрезвычайное воздействие, а тем более телесное наказание. Возмущенный применением телесного наказания, Павел Иваныч решил убедить тунгусов заменить палки заключением.
Ожидался родовой суд над вором, похитившим двух голубых песцов из пустующего чума одного юрака. Павел Иваныч отвел под тюрьму баню и убеждал тунгусов, приезжавших на факторию, посадить туда вора. Тунгусы соглашались, разнося слух о новом виде наказания по всей тайге.
Наступил день суда. На суд съехалось множество тунгусов. Примчался и Захар. На этот раз он смилостивился и взял с собой Ильку. Заветная мечта баранчука наконец сбылась. Приехав в Туруханск, он долго боролся с собой, прежде чем решился сказать жене Павла Иваныча о своем желании снова посмотреть черный ящик и потрогать его зубы. Елизавета Васильевна с трудом поняла, чего хочет Илько. Они пошли в клуб, и она, открыв рояль, сыграла ему «Иркутянку».
Илько не слушал музыки. Он сгорал желанием потрогать клавиши, но робел. Наконец он решился и слегка ткнул пальцем в клавиш. Елизавета Васильевна засмеялась и усадила его играть. Илько осмелел и долго барабанил по клавишам, пробуждая самые бестолковые созвучья. Особенно ему нравилось громоподобное гудение баса.
— У-у-у!.. — тянул Илько, стараясь взять в тон и тараща глаза. — Карашо!..
Через полчаса он насытился звуками, и они пошли на родовой суд. Суд происходил на улице, около бани, предназначенной под тюрьму.
Илько никогда не видал такого количества тунгусов. Одетые в меховые сакуи и шапки, они издали походили на стадо оленей, сбившихся в кучу от мошки. Ильку поразила молчаливость толпы. В этот миг он совершенно забыл о рояле.
В кругу, у бани, рядом с Павлом Иванычем стоял молодой тунгус, потупив взор и беспомощно опустив руки. У него был вид обреченного на смерть. Лишь изредка он озирался на толпу. Илько встретил его глаза, полные ужаса. Баранчук проникся необъяснимым страхом. Несколько мгновений он вглядывался в темное нутро бани, стараясь представить себе, что там таится, и испытывая животный страх перед темным и неведомым. В этот миг и Павел Иваныч, и его жена, и старики тунгусы, сидевшие перед вором, показались Ильке чужими и враждебными. Илько огляделся, отыскал отца и подбежал к нему.
— Илько, суд!.. Маленько воровал… Ой, страшно! — содрогаясь, шепнул отец.
Павел Иваныч кончил говорить. Суд решил посадить вора на два дня в баню. Втягивая голову в плечи, вор упирался, когда Павел Иваныч повел его к двери.
— Как можно сажать, бойе! Бить мало-мало нада и пускать нада. Там тесно, бойе! — лопотал бедняга, пугливо косясь на темный вход в баню.
Павел Иваныч слегка толкнул его в дверь и предложил старикам войти в баню. Но никто не пошел. Все остались у бани и молча смотрели на запертую дверь, словно за нею совершалось что-то великое и страшное. Но когда Павел Иваныч отошел, безбородый красноглазый старик Василь — один из судей вора — догнал его и сказал:
— Бойе, выпускать нада!
— Выпустим послезавтра, Василь, а сейчас пусть сидит, — ответил Павел Иваныч и пошел к себе.
Старик вернулся к бане и тихо сказал тунгусам:
— Нада выпускать. Зачем тунгус тюрьма сидеть? Бить — наказать нада. Тюрьма — тесно.
Старики разом загалдели. Илько не мог понять, о чем они спорят: они то и дело выкрикивали слово «тюрьма». Наконец старики притихли и молча отправились к Павлу Иванычу.
Когда пришел Павел Иваныч, все хором потребовали:
— Выпускать нада, бойе! Тюрьма не нада тунгус!
Илько, зараженный общим волнением, тоже крикнул:
— Тесно тюрьма!
— Черти бестолковые! — выругался Павел Иваныч. Он нехотя открыл дверь. Пожилой тунгус в парке[8], расшитой ярко-красным бисером, похожим на брызги крови, испуганно отскочил в сторону. Толпа встретила вора немым молчанием. Все с любопытством разглядывали, что с ним сталось.
Вор шел тихо. Лицо у него было напряженное и синее, словно его душил шайтан. Перед ним молча расступились. Выйдя из толпы, он ударился бежать к тайге. Тунгусы проводили его взглядом. Потом все заспешили к чумам.
Быстро уложившись, молча ринулись тунгусы прочь от Туруханска, словно их гнал лесной пожар.
Однако Илько с отцом остались.
— Пойдем, Захар, чай пить, — позвал Павел Иваныч.
— Немножко пойдем, — согласился Захар. Илько последовал за ним, со страхом оглядываясь на раскрытую дверь бани.
Очередным культурным событием в работе Павла Иваныча было открытие школы для тунгусов. Надумав обучать туземцев, он тщательно пытался набрать полный комплект учащихся. Нашлось только пять баранчуков, пожелавших учиться. Павел Иваныч, посоветовавшись с учителем русской школы, решил не открывать новой школы, а посадить тунгусов в первый класс вместе с русскими детьми. В числе пятерых баранчуков был Илько. В день суда, затащив к себе Захара, Павел Иваныч уговорил его отдать сына в школу.
— Захар, чудак, как ты не понимаешь? Учиться он будет читать, считать, — убеждал тунгуса Павел Иваныч.
— На кой считать, бойе?
— Как на кой!.. Торговать потом будет… лечить.
— Шаман будет?
— Какой к черту шаман! Шаманов, Захар, бросать надо! Долой шаманов, понимаешь? Доктор будет Илько. Или торговать будет в фактории.
Захар решил как-то сразу:
— Осадку не дам, бойе! Баранчука бери немножко… Корыстно ли баранчука отдать? Учи, сделай, пожалста.
Потом помолчал, сузил щелки глаз и попросил:
— Винца дашь, бойе, маленько?
В этот день решилась судьба Ильки…
Осенью Илько приехал в Туруханск. Начали учиться. Илько проявил большие способности. Учитель долго пытался провести совместное обучение русских и тунгусов. Но баранчуки отказывались понять назначение азбуки. Тогда учитель отделил их от русских и начал с того, что принес в класс тунгусскую палочку с метками — повестку. Все знали значение меток. Учитель сравнил палочку с запиской.
Илько первый овладел тайной черных знаков. Сделав первый шаг к постижению азбуки, Илько уже не останавливался. Когда начали проходить арифметику, он быстро усвоил сложение. Однако с вычитанием вышла беда.
Учитель привел пример: два тунгуса пошли добывать белку. Один добыл десять штук, а другой — ничего. Он украл у первого пять белок. Сколько осталось белок у первого?
Прослушав пример, Илько вскочил. Лицо его, обычно лоснящееся, как копченый окорок, стало сухим, а щелки глаз расширились.
— Судить будут, бойе? — спросил он тихо и испуганно сел, не слушая больше учителя.
С этого дня и до приезда отца на факторию Илько был странно рассеян. Когда приехал Захар, Илько долго шептал ему что-то. Потом отец сказал Павлу Иванычу:
— Бойе, ушитель немножко воровать велит… маленько велит, бойе.
Павел Иваныч вызвал учителя, и тот долго разъяснял тунгусу смысл своих слов о краже. Наконец все выяснилось. Захар успокоил Ильку, дал ему большую оленью мосолыжку и две сушки.
— Илько, — сказал он, притворно вздыхая, — мяса нет, кушать маленько нет.
После отъезда отца Илькины способности снова проснулись. Он легко перескочил через вычитание и деление, поднимаясь все выше по ступенькам простейшей науки.
Была у Ильки одна особенность. Когда он поражался какой-нибудь новой, невиданной вещью, он становился рассеянным и печальным. Однажды он увидал у милиционера часы с кукушкой. Часы били, из башенки выскакивала кукушка и, кланяясь хозяину, куковала глубоким, задушевным голосом. Илько словно одурел.
На следующее утро он молча сидел в классе, мечтательный и грустный. Глаза его то и дело устало смыкались. Лицо становилось сухим. Порой он словно сквозь сон тихо и гортанно куковал:
— Ку-ку! Бом-м!
Учитель наконец вынудил Ильку открыть ему причину тоски. Затем он отвел Ильку к милиционеру. Тунгус до вечера забавлялся кукушкой. Насытясь, он снова сделался бодрым и восприимчивым. Подобные явления случались с ним нередко.
За два года учебы Илько значительно опередил своих соплеменников. Павел Иваныч, с женой которого особенно подружился баранчук, возлагал большие надежды на Ильку.
— Вот коммунистом Ильку сделаю, на свое место посажу, тогда и домой тронемся, — говорил он жене.
Однажды Павел Иваныч ездил в окружной город. Возвратясь, он сказал жене:
— Лиза, в городе открывают для туземцев педагогический техникум. Окружной отдел народного образования предлагает нам набрать двух-трех тунгусов. Надо послать туда Ильку.
Жена одобрила решение Павла Иваныча.
Захар в это время находился со всем становищем где-то на Верхней Тунгуске и наслаждался летним отдыхом[9]. Илько был с ним. Павел Иваныч добрался туда с попутным пароходом. Когда пароход подходил к устью Тунгуски, туземцы всем скопом высыпали на берег, срывая с себя оленьи парки и, размахивая ими, радостно кричали. Некоторые палили из ружей. Павел Иваныч сошел на берег. Его окружили тесной толпой тунгусы.
— Здравствуй, бойе! Приехал немножко? — наперебой кричали они.
Павел Иваныч разыскал Захара и сказал ему про Ильку.
— Бойе, вина давай немножко, давай, пожалста! — неожиданно попросил Захар.
Павел Иваныч сказал, что привезет ему вина из города. Ильку он забрал с собой.
В техникуме ученики, поступившие на подготовительное отделение, осматривали учебное оборудование. Заведующий учебной частью Васильев, показывая различные диковинки, хотел этим заинтересовать учеников и с первого же дня приковать к учебе.
Между прочим, он показывал под микроскопом жизнь микробов в капле гнилой воды. Набранные со всех концов Сибирского края ученики с любопытством глядели на невиданное диво. Высокий широкоскулый ойротец заглянул на миг в микроскоп, слегка прищурив левый глаз, и тут же отошел, словно испугавшись. Калмык с плоским монгольским лицом долго, не отрываясь, смотрел в трубу. Он поднимал то одну, то другую ногу, напоминая журавля. Однако, вероятно, он ничего не разглядел в трубе.
Очередь дошла до Ильки. Баранчук прижался глазом к окуляру так, что вдавил веки и натянул масляную кожу на лбу. Постепенно он присноровился. Увидав бледные уродливые существа, пожиравшие друг друга, он отскочил, изумленно оглядел всех присутствующих и снова впился в микроскоп. Его долго ждали, но он, казалось, не намеревался отойти от инструмента.
— Илько, бросай! Пойдем, модели аэроплана покажу, — торопил его Васильев. Но Илько молчал, не отрываясь от микроскопа. Его оставили одного.
Илько долго-долго смотрел на светлое поле, усеянное чудовищами, которые рождались и умирали у него на глазах.
— Какой большой глаз! — шептал он, думая вслух.
Зачарованный микроскопом, Илько, казалось, навсегда лишился своих способностей. Все попытки чем-либо заинтересовать его не приводили ни к чему. Он томился необъяснимой тоской и оживал только в обществе Васильева. С ним он заговаривал о микроскопе, стараясь проникнуть в тайну микроскопических существ. Васильев охотно объяснял ему их значение.
— Илько, — сказал он, — у вас в тайге распространена болезнь черная оспа. Так вот, шаманы вас обманывают, говорят, что это шайтан приносит болезнь. А на самом деле вот такие бактерии попадают в кровь, и человек заболевает. Понял?
— Черная боль, бойе… Понял мало-мало, — отвечал тунгус, стараясь вдуматься в смысл сказанного.
— Ну вот, понял. Ученые отыскивают этих бактерий, делают прививки человеку и убивают их. И тогда совсем не захвораешь. Понял?
— Не захвораешь, бойе?.. Совсем?.. Черную боль убивают, бойе?.. Большой глаз убивает черную боль?.. — допытывался Илько. Но, получив ответ, Илько словно забыл все сказанное.
На следующий день он снова надоедал Васильеву:
— Большой глаз черную боль убьет, бойе?
— Убьет! — отрубил Васильев.
— Тунгус умирать не будет?
— Не будет, сказал, не будет. Учиться надо.
Получив ответ, Илько снова уходил в себя.
Иногда за уроком заведующего учебной частью он на миг оживал и спрашивал:
— Бойе, большой глаз сегодня будем смотреть маленько?
Васильев, задавшись целью исправить Ильку, решил пресытить его микроскопом. Он занялся с ним отдельно. Разбирал микроскоп, объяснял назначение каждой части.
Илько поразил его своими способностями. В течение недели он научился приготовлять препараты и устанавливать стекло. Но это еще более укрепило его странную привязанность к инструменту. За уроком он по-прежнему сидел осиротело, рассеянный, отсутствующий…
Прошла зима. Ильку, как жившего на Крайнем Севере, отпустили домой с первым пароходом. Далекий, нескончаемый путь. Холодная мутно-лиловая река, стиснутая горами, в вечном беге устремилась к морю, к нетающим льдам. Кремневые кроваво-фиалковые берега, суровые и величественные, иногда сходились так близко, словно пытались остановить бег реки, заткнув ей горло. В этих местах вода гневно ревела, будя мертвую тайгу, брызгаясь желтой пеной, и бесновалась, как дикий жеребец, которому вставили удила.
Попадая в такой зажим, пароход беззащитно отдавался воле бешеной стремнины и летел вперед с легкостью спичечной коробки. Люди выходили на палубу, молча тревожно глядели на реку.
Илько одиноко сидел на носу, бережно прижимая к груди предмет, завернутый в олений сакуй. Глаза баранчука, узкие, как ребро склянки, казалось, брызгались беспредельной радостью. Когда пароход бешено устремлялся вперед, Илько, любовно поглаживая узел, мурлыкал песню:
Вот бежит пароход-машина.
Ой, бежит!
Скорей маленько беги!
Вот приеду… Вот Захарка-отец придет…
Ой, придут много-много тунгусов.
Вот большой глаз
Убьет черную боль.
Не будут помирать…
Захарка не будет помирать.
Пал Ваныч, Лиза не будет помирать.
Чочча не будет помирать.
Ой, беги маленько скорей,
Беги, пароход-машина!..
Когда пароход проходил стремнину и замедлял бег, Илько умолкал, тоскливо устремляя взгляд вперед, туда, где горы, ощетинившись хвоей, прятали реку.
Приближалась крупная пристань. Пароход загудел радостно, словно, истомленный в пути, он почуял отдых. Замедлив ход, пароход будоражил красными колесами воду, белый и стройный, словно лебедь. Слегка накренясь, он толкнулся о дебаркадер и остановился. Бросили сходни. Люди заторопились на берег.
Илько по-прежнему сидел на носу, поглощенный своими думами. Он только на миг взглянул на поднявшуюся сутолоку и снова утонул в сладких грезах. Он не заметил, как подошли к нему двое в фуражках с красным околышем. Один из них молча нагнулся, ощупал связанный сакуй, кивнул другому и сказал, обращаясь к тунгусу:
— Пойдем, парень.
— Куда, бойе? — спросил изумленный Илько.
Микроскопа хватились на следующий день после отъезда Ильки.
— Он, конечно, он сдул! — безоговорочно заявил Васильев и, передразнивая Ильку, произнес гнусаво и победно: «Тунгус помирать не будет! Большой глаз убьет черную боль!..» Вот вам: воровства нет у тунгусов!
Пропажа микроскопа более всего встревожила заведующего техникумом. Узнав о краже, он молча сел за стол, написал что-то и позвал курьера:
— Даша, отнеси поскорее на телеграф.
Васильев пытался заступиться за Ильку.
— Гавриил Борисович, — убеждал он заведующего техникумом, — не пропадет ваш микроскоп. Осенью Илько приедет и непременно привезет его. Почему вы хотите его вернуть?
— Не вы, а я отвечаю за казенное имущество! — сухо отрезал заведующий.
Васильев решил солгать и сказал, что он сам позволил. Ильке взять микроскоп. Но было уже поздно. Ильку вернули в город и назначили над ним показательный товарищеский суд.
Когда Ильку привели в техникум, он тер на щеках сухую кожу и испуганно таращил глаза, словно, приехав из тайги, впервые встретил неизвестных ему, чужих людей.
Увидев Васильева, он немного осмелел, подошел к нему и спросил:
— Бойе, меня судить будут немножко?
— Илько, ты не бойся, суд ведь такой… показательный. Не посадят тебя в тюрьму, — ободрил его Васильев.
— Тюрьма, бойе?! Те-есно! Страшно, бойе! — тихо сказал Илько, вспоминая, как в Туруханске сажали в баню осужденного тунгуса. — Страшно, бойе… Не надо судить маленько!
— Да нет же, Илько, мы ведь только разъясним всем вам, как надо относиться к казенному имуществу, вот и все… Понял?
Но Илько — опять за свое:
— Бойе, не надо судить!..
Когда начался суд, Илько умолк, словно язык проглотил, и казался совсем равнодушным. Он по-прежнему тер кулаком кожу на лице, словно она у него горела.
На суде Ильку поддержали все, особенно Васильев.
— Вы, Гавриил Борисович, не учли, что может повлечь за собой ваша суровость! — упрекнул Васильев заведующего техникумом. — Почему это, скажите, все наши туземцы забились в угол и словно воды в рот набрали?
Илько неподвижно сидел на первой парте. Его допрашивали, но он дико глядел на спрашивающего и молчал: казалось, он вдруг забыл русский язык. Тогда все поняли, что суд надо скорее кончать.
Суд постановил поручить учебной части исследовать этот вопрос и выработать конкретные меры борьбы с прискорбным явлением.
— Илько, ну вот и все! Завтра домой опять поедешь! — воскликнул Васильев, обнимая Ильку.
На следующий день Ильку снова отправили с пароходом. Однако в Туруханск Илько не приехал…
Павел Иваныч, узнав о случившемся, поднял тревогу, написал негодующее письмо в окружной партийный комитет. Ильку напрасно искали до самой зимы. Выяснилось только, что Илько сбежал в тайгу на одной из мелких пристаней.
Захар первое время часто заходил к Павлу Иванычу. Но зимой он стал показываться все реже и реже. Придет, спросит:
— Бойе, Ильку не нашли?
— Знаешь, Захар, начальника-то Илькина прогнали. Нового теперь на его место посадили, понимаешь? — утешал его Павел Иваныч.
— Прогнали, бойе?!.. Новый Ильку найдет?! — спрашивал Захар. И снова бежал в тайгу, придавленную инеем и окоченевшую.
В тайге, оставаясь наедине со своей тоской, Захар спрашивал про Ильку у березы, у кедра, у сосны. Увидит лисицу и у нее спросит:
— Лисица, лисица, ты не видала немножко Ильку?..
1929 г.
Бывает так в жизни человека: в пору невозвратного детства мелькнет в тумане смутных представлений что-нибудь непонятное, страшное, и с того часу западет в душу неразгаданная, гнетущая усталь, задумчивость, тоска. И на всю жизнь останется тоска в глубинах человека, все такая же неразгаданная, но жаждущая ответа, жаждущая ясности, алчущая неизмеримо больше, чем пустыня жаждет влаги.
И если разгадает человек свою тоску — откроется ему радость зеленого бархата весны, пьяный запах цветущих лип, красочная прозрачность дали и свистящий звук соколиного полета.
Но горе ему, если не разгадает он тоски своей: всю жизнь будет он терзаться в помыслах своих и в незримых переливах чувств и никуда не скроется от терзаний. Обречен такой человек на одиночество, на горе, на смерть.
Так священный кам[11] Минарин после долгой и жестокой душевной борьбы за «ясность», за «ответ», за право видеть зеленый бархат весны и слышать полет соколов второй раз в жизни пришел в это страшное ущелье.
Это было великое кощунство — прийти к подножию жилища черного злого духа Эрлиха. Тут, в узком и тесном ущелье, на каждом шагу ужас и смерть. Кости!.. Кости!.. Точно целые века все звери Алтая, влекомые неведомой силой, плелись на склоне своих звериных лет, чтобы истлеть здесь, оставив оскалившийся ребрами костяк свой в знак непримиримой вражды с землей.
Вот огромные рога марала, жалкие рожки козы, широкие ребра сарамыка, вросшие в землю… Кости… кости…
И все они перецелованы желтыми губами веков, пропитаны сырым бальзамом могилы и оплаканы слезами неба — дождем.
Кто, кроме кама Минарина, знает, как попали они сюда?
Прямо над ним висит черная, рябая скала гранита. На вершине скалы видна огромная каменная плита, напоминающая крышку чудовищного стола. Плита вся обагрена фиалково-красной кровью, густо стекающей на вершину скалы. Пусть кто докажет каму, что это отблески дивного преломления солнечных лучей в ледниках святой горы Счаскту. Нет и нет! Кам знает, что это кровь тех, кого избрал черный Эрлих себе на пожиранье, чьи кости он сбрасывает сюда, на дно пропасти. Это кровь, потому что там, наверху, — жилище и каменный стол самого Эрлиха. О черный, свирепый обжора Эрлих!
Первый раз Минарин забежал сюда еще мальчиком, спасаясь от медведя (на самом деле медведь вовсе не преследовал его, но мальчику все время казалось, что зверь сопит у него за спиной). И уже тогда это жуткое ущелье решило судьбу Минарина. Страх перед медведем сменил другой страх. Детский мозг его не мог разъяснить, откуда кости, почему окровавлена каменная плита на скале и почему, когда он прибежал сюда, ущелье завыло, как дудка, дудка широкая и длинная, с реку.
Живой и жизнерадостный Минарин с трудом выбрался из ущелья. Придя в аланчик[12], он долго плакал и жаловался матери, что его чуть не съел медведь. С этого дня Минарин странно занемог: он перестал резвиться, по целым дням не выползал из аланчика, все время думал о том, что видел в ущелье. Ни на минуту он не переставал слышать жуткий гул, который слышал там. Какой-то тяжелый, темный недуг тяготел над ним. Годы шли. От сидячей жизни у Минарина покривели ноги, стала узкой грудь, а живот толстый. Он чем-то напоминал чахлую козу с раздутым животом. Ему было уже много лет, но думы о страшном ущелье не покидали его.
Однажды отец позвал кама, служителя Ульгеня[13], и Минарин слышал, как кам сказал отцу, что на сына подышал Эрлих.
С заходом солнца Минарина увели глубоко в горы. Кам надел на себя ячи[14], сплошь украшенную пуговицами, побрякушками и медными кольцами. Длинные узкие ремни во множестве были прикреплены к нему, каждый из них завершался изображением головы змеи. Сзади у кама висело десять колокольцев, гулко звенящих при каждом движении.
Кам надел унизанную побрякушками и перьями шапку из рыси и разложил священный костер. Было безветренно, тонкая и прозрачная струйка дыма впилась высоко в небо, точно огромная, прозрачная змея поднялась и, чуть-чуть покачиваясь, стала на хвост. Минарина кам раздел наголо и положил на козью шкуру у костра. Было свежо, и Минарин походил на ощипанного гуся.
Кам взял овальный бубен, больше всего поразивший мальчика. Бубен был каму по пояс. Черная линия делила его пополам. На верхней была выведена дуга и нарисованы два дерева, на которых сидит карагуш — священная птица. Справа и слева были нарисованы два круга: светлый — солнце, темный — луна. Какие-то непонятные, таинственные знаки чередовались с изображением ящериц, лягушек и змей.
Кам долго сидел неподвижно, что-то бормотал. Изредка он крутил головой, звеня побрякушками, и слегка ударял в бубен огромной кривой колотушкой, тоже испещренной змейками. Потом кам начал бормотать сильнее, подпрыгивать. Наконец он вскочил и стремительно закружился в воздухе вокруг костра.
Удары в бубен стали гулкими, им вторили беспрерывно звякающие украшенья шапки и ячи, несмолкаемо звенели колокольцы. Бормотание слилось в какой-то бестолковый нечленораздельный звук: б-у-у… э-э-о-о.
Камлание продолжалось долго. Желтая пена выступила на губах кама, а он все кружился, прыгал и гукал в бубен и звенел колокольцами…
А в горах было тихо и безмятежно. Сникла заря: темнело зеленое небо, но еще долго-долго оранжевыми и голубыми густыми отливами горели ледники святой горы Счаскту. Широко раздувая ноздри и чуть слышно отстукивая копытом, сверху, с горы, на людей и на бледную струйку дыма строгим бездонно-голубым глазом смотрел дикий козел.
Этот таинственный обряд и одежда кама, перед которой трепещут все алтайцы, не подействовали на Минарина. Он только испытывал усталь и озноб и все думал о словах кама отцу. Теперь ему представилось это дыхание Эрлиха: гул и кости в страшном ущелье, медведь — все это слилось в одно, в дыхание злого бога.
После камлания Минарин не поправился. Тогда кам сказал отцу, что нужно сделать большое камлание. Отцу было жаль последнюю лошадь, но кам сказал, что Эрлих изведет его и семью. Отец согласился.
Ранним утром к их аланчику собрались одни мужчины — соседи. Пришел кам и все с трепетом сторонились перед ним. Потом кам вывел их белую лошадь и поехал на ней впереди всех. Минарина тащили под руки, и, едва перемогая усталь, он шел за ними. Они пришли в долину реки Ина. Там Минарин увидел место, огороженное березами и обтянутое разноцветными лентами. В землю были вбиты наклонно большие колья. Всюду болтались шкурки белых зайцев и на вертикальных шестах возвышались шесть белых кошек. В середине пылал костер.
Лошадь привязали к кольям, заткнув уши и ноздри. Потом захлестнули за задние ноги ремни и стали тянуть. Она застонала. У нее хрустнули кости. Ее долго со свирепой натугой рвали в разные стороны, но она еще была жива. Тогда ее удавили арканом, стараясь не пролить кровь и этим не испортить камлания. Лошадь съели, а шкуру и кости положили на березовый жертвенник.
Но и эта молитва не помогла Минарину. В тот же год его отец и мать умерли от лихорадки. Минарина со всем имуществом взял себе кам. Соседи согласились с радостью, потому что на нем было опасное дыхание злого Эрлиха.
Прошло много лет, Минарин окреп. Но ноги его навсегда остались кривыми, как дуги, а живот по-прежнему отвислым. Минарин научился у кама многим премудростям Он уже знал, что означают непонятные, таинственные знаки на священном бубне. Там была написана главная заповедь милостивого Ульгеня: «Живите в мире, худа другому не делайте и не желайте, работайте, не лгите, хорошо скотину держите, а я буду помогать вам».
Минарин и сам готовился в камы.
Умирая, старый кам посвятил его, и Минарин был лучше и угоднее, чем старый кам. Он всегда ездил в первую очередь к бедным алтайцам и никогда ничего не выпрашивал Он был в большом почете за свою святость. Все до одной хозяйки угощали его аракой[15] или чаем, подболтанным мукой. И все женщины, встречаясь с ним, хватались за косы, в знак высшей почести.
Он всегда молился одному только Ульгеню и даже дерзал думать о том, чтобы стать со временем камом Уйч-Курбустана[16], — создавшего и Ульгеня, и злого Эрлиха. Но Эрлих мешал ему. Дыхнувши на него в детстве в темном ущелье, он не переставал тяготеть над его сознанием. И всякий раз, даже во время большого камлания, Минарин то и дело чувствовал, как Эрлих, обманывая Ульгеня, проникает в его мысли и владеет им.
Где-то в глубине сознания Минарин чувствовал, что больше он зависит от Эрлиха и боится его. Иногда, окончив камлание, он уходил в горы и, не смея приблизиться к ущелью, издали смотрел, полный страха, на жилище Эрлиха.
Приходила старость, и это повторялось все чаще и чаще.
Наконец Ульгень совсем перестал владеть им, хотя камланил он по-прежнему именем Ульгеня.
И все же до событий, совершенно заново всколыхнувших Минарина, ни разу в мысль ему не приходило дерзостное намерение проникнуть к жилищу Эрлиха. Хотя где-то в глубине это намерение таилось, но кам старательно скрывал его даже от себя, боясь, что Эрлих узнает об этом.
Время шло, а кам не мог отделаться от тяготящих, навязчивых дум об Эрлихе. Но скрытая дерзость его постепенно вырастала в какой-то душевный протест.
Все прошло бы, может быть, улеглось и окончилось бы по-иному, если бы вдруг не случилось так, как предсказало предание: «Когда последний век настанет и черная земля будет опалена огнем, когда милостивый Уйч-Курбустан заткнет уши, тогда возмутятся народы, пересекутся наследство и родство, поднимется лютый ветер и вся природа нарушит свой закон, злобные глаза человека нальются кровью, застонет развращенная земля и поколеблются горы… Народам не будет мира, а солнцу и луне не будет света».
Кам Минарин первый заметил это, когда в горах появились какие-то люди, которых называли басмачами, когда где-то за горой гремели обрывистые удары грома — хотя на небе было чисто, а горы дрожали от этого, — и когда в долину пришли какие-то неведомые люди в зеленых шапках, кончающихся прямым рогом и с красной звездой над глазами. Когда Минарин первый раз увидел их, он непоколебимо был уверен, что конец настал.
Потому что тогда же пресеклось и родство: самый благочестивый алтаец-пастух, прозванный за угрюмость Сарамыком, у которого он, Минарин, не раз камланил над коровой, тоже надел на себя зеленую шапку и плясал с этими людьми, подолгу оставаясь на одной ноге, как журавль. Потом ему дали ружье, и он надолго ушел в горы с людьми в зеленых шапках. А когда вернулся, уж ни разу не звал к себе кама, хотя беда сыпалась на него за бедой.
«Совсем, совсем милостивый Уйч-Курбустан отвернул лицо свое и заткнул уши. Все, все забыли светлого бога Ульгеня… Всех смутил и опутал черный Эрлих — обжора и хрипун», — сидя на огромном остроребром камне, думал Минарин. И сейчас же в душу к нему проник поток неизъяснимой тяготы: что-то огромное давит на его сознание, он точно устал, ничего еще не делая сегодня, точно забыл что-то и мучительно старается вспомнить и не может.
Он думает так мучительно, что мысль его становится похожей на заблудившегося робкого зайчика, и сколько не петляет мысль, она неминуемо приводит к ущелью, и сейчас же вспоминается сопение медведя. И тут же, вслед за медведем, в мозг проникает Эрлих — неразгаданный и тяжелый.
Уж вошло в обычай у кама перед вечером сидеть на этом остроребром камне и глядеть, как на вершине скалы, у самого жилища Эрлиха, загораются фиалково-кровавые отблески. Непонятые Минарином, неразгаданные отблески солнца и льда. Ему кажется, что Эрлих, невидимый, ляскает зубами и оплевывает кровью скалу.
Потом кам вспоминает, что с приходом людей с красной звездой на однорогой шапке почти все алтайцы перестали звать его камланить. И не мзды, которую ему давали они, жаль каму, а мучается его душа непонятной, тупой мукой. За всех! За всех! Кам уверен, что скоро, скоро все они начнут тяготиться в тоске, сраженные, как и он, невидимым дыханием коварного Эрлиха. Не совладев с тоской, кам уходил глубоко в горы, постясь и питаясь черемшой и горным щавелем.
И снова возвращался, влекомый какой-то непонятной ему силой.
Однажды кам пробыл в горах четыре дня подряд. А когда пришел, темный от голода и качающийся, он был поражен страшным оживлением, царившим у жилища Эрлиха.
Много лохматых людей, вооруженных палками и стрелами, гнали к вершине скалы, к обрыву, небольшое стадо сарамыков и коз. Быки шли покорно, но лениво, равнодушно приближаясь к обрыву, к пропасти.
Люди, одетые в шкуры, размахивали палками тоже лениво и робко.
Вправо, наравне с ними, Минарин увидел группу людей, одетых в клетчатое, окружавших треножник и какой-то ящик, поблескивающий стеклянным глазом.
Один из клетчатых людей, согнувшись, крутил ручку аппарата, а другой, прикладывая ко рту раструб, кричал во все горло:
— Живей, черти! Жизни, жизни больше! Какой же к черту фильм получится. Да это черепахи, а не охота первобытных алтайцев!
Но слов его не знал и не понял Минарин.
По-своему принял он неразбериху, творящуюся у него на глазах:
— Совсем, совсем заткнул уши милостивый Уйч-Курбустан, — в страхе шептал он. — Совсем забыли Ульгеня, светлого бога. Целое стадо гонят в жертву Эрлиху, в пасть черного обжоры, хрипуна…
Потом мысль забылась. Ее сменило какое-то чувство страха и ожидания.
Быки подходили к самому краю пропасти.
— Сейчас… сейчас, — бессознательно шептал кам.
И в чистоте первобытной и несложной души своей искренне ожидал кам, что сейчас, на глазах у него, ляскнет Эрлих железными зубами и брызнет кровь животных на каменную плиту, похожую на стол. И замер кам Минарин в этом ожидании.
И вот сарамыки и козы подошли к самому краю и останавливались, равнодушно глядя навстречу переряженным в шкуры алтайцам, грозящим палками, и тупо вслушиваясь в крики человека с треножником.
Сразу же было видно, что быки дальше не пойдут и не прыгнут в пропасть, хоть убей их.
— Сейчас!.. Сейчас!.. — шептал Минарин, полный уверенного ожидания.
Но быки только стеснились, образовав одно многоголовое туловище.
И вдруг одна молоденькая коза напряженно взвилась вверх и прыгнула на плиту, на тот самый стол Эрлиха.
Минарин крикнул от неожиданности:
— Ой!.. Сейчас!..
Но коза, видимо, очень довольная тем, что ее тут не беспокоят удары палками и угрозы, замерла в гордой стройности.
Несколько мгновений Минарин стоял недвижимо, сливаясь с камнем. Потом он почувствовал: точно оторвалось у него что-то внутри, оторвалось тяжелое, упало и растаяло тут же. И на душе стало тягуче и неповоротно, точно там застывающая смола. Кривые ноги его подкосились.
Он опустился, опираясь спиной о камень. Мысли совершенно оставили его, но он не лишился сознания. Он видел, слышал, но он не отдавал себе отчета в том, что видит и слышит.
— Совсем, совсем заткнул уши милостивый Уйч-Курбустан, — шептал он, не понимая своих слов.
И опять ушел кам Минарин в горы и пробыл там два дня. Были пустые и бездумные те два дня, похожие на провалы между скалами: даже мысли об Эрлихе не шевелились в голове кама. Почти без пищи и все же без устали, несмотря на кривые ноги, бродил он в горах. Чувствуя себя каким-то неестественно легким, выбирал такие узкие тропы, что любой джейран позавидовал бы ему. Кам спокойно и легко прыгал с камня на уступ, и если скользила нога и на мгновение свисала в пропасть, то и тогда не падало в щемящем страхе сердце кама. Точно непоколебимую веру в бессмертье приобрел кам.
Было в его опасном скитании что-то правильное. Какое-то устремление, помимо воли кама, независимо от его намерений, направляло его путь, образовывая огромный, замкнутый круг, с одной и той же центральной точкой. Уже несколько раз уходил Минарин от приметного острореброго, в глубоких трещинах камня и снова возвращался к нему, но уже с противоположной стороны.
В эти два дня кам Минарин только однажды забылся. Но и во сне, не чувствуя телесной тяжести, носился он все по тому же кругу, и та же точка была его устремлением.
Голодный и обессиленный, понял наконец кам смысл своего круга и отыскал точку. А поняв, он целый час стоял недвижимо и смотрел на вершину скалы, на окровавленную каменную плиту, на жилище Эрлиха.
И тогда возникло решение у кама. Возникло как будто внезапно, но на самом деле в итоге огромных, но смутных душевных сдвигов. Возникнув, окрепло сразу же и сразу же целиком завладело помыслами и действиями кама.
Пришло это решение днем, в самый зной, когда небо побелело, стало горячим, сухим и зловещим. Трава на склонах сникла, стала неживой; не упружил и не хрустел под ногами стебель.
— Будет гроза сегодня, — не то подумал, не то проговорил кам и вдруг неожиданно для самого себя запел старую и горькую песню:
Лучше бы умереть мне,
Чем видеть тебя разоренным,
Наш милый край Алтай.
Пел и уж не знал теперь Минарин, о чем тоскует его душа. И уж не было в этот миг в душе его ни капельки сожаления о том, что заткнул свои уши Уйч-Курбустан и отвернул лицо свое. И пел, и тосковал кам машинально и подсознательно.
Так с песнью спустился кам с горы и второй раз в жизни проник в ущелье, к подножию жилища Эрлиха.
Угрюмый пастух Сарамык уже давно заметил странное кружение кама. Однажды он сверху увидел, как Минарин на животе переползал по узкому выступу на другой край пропасти. Он соскользнул и повис над бездной. Сарамык даже ахнул.
Но кам очень неторопливо и ловко вскарабкался снова на уступ и перебрался на противоположную сторону провала. Это так приковало внимание Сарамыка, что он стал следить за движением кама.
Когда кам спустился в ущелье к подножию рябой скалы, Сарамык последовал за ним, желая разгадать наконец замысел кама. Он и не думал, что действия кама не были подчинены его сознанию. Хотя Сарамык уже давно заметил, что движения кама были похожи на движения его умершего сына, который всякую ночь, когда сильно светила луна, вставал и тихо бродил по скалам, вытянув вперед руки, как делают слепые.
Идя по ущелью вслед за камом, Сарамык на каждом шагу спотыкался о кости. Один раз он наступил на огромный череп, и тот, истлевший от времени, хрустнул. Минарин услышал и быстро оглянулся, но Сарамык успел скрыться за выступ.
— Обжора!.. Хрипун!.. Ты опять грызешь кости, — услышал Сарамык слабый голос кама. И в этот миг Сарамык вспомнил, что русские, приехавшие с машинкой, которую они называли непонятным словом «Киноглаз», объясняли им, что в глубокую старину, когда целые стада диких коз и сарамыков бродили по горам, алтайцы-охотники с огнем и стрелами, с дикими криками загоняли эти стада на вершину скалы, и животные, обезумевшие от страха, прыгали в пропасть и, разбившись, становились пищей людей.
Такая благодать была в те дни, что люди, сойдя в это ущелье, отрезали и уносили с собой только лучшие куски животных.
— Обжора!.. Хрипун!.. Тьфу!.. Тьфу!.. — услышал опять Сарамык голос кама и, выглянув, увидал, что кам озлобленно плюет вверх и грозит скале.
Пастух едва успел спрятаться; кам повернулся к выходу и быстро прошел мимо Сарамыка. Пастух подождал, когда в гулком ущелье замер звук его шагов, и тоже пошел к выходу.
Совершенно неожиданно у себя в аланчике он нашел кама. Минарин сидел неподвижно, казалось, в глубоком раздумье.
— Сарамык, — сказал ему кам, — Сарамык, ты совсем, совсем забыл светлого Ульгеня, — и опять задумался.
— Мне не надо Ульгеня… совсем не надо, — просто, но глубоко искренне ответил Сарамык.
И ответа его кам вовсе не слышал: так он был занят своими размышлениями. Взор его скользил по аланчику, точно он отыскивал что-то и забыл, что именно. Иногда он на мгновение задерживался на капканах, во множестве висевших над его головой, и снова скользил мимо, разыскивая. Наконец взор его остановился на бараньих кишках, налитых салом и похожих на колбасу. Они целой связкой висели у самой крыши аланчика. Минарин, не спуская с них взгляда, снова заговорил:
— Сарамык, вот у тебя сало есть, хлеб есть, ты пасешь скот и ты доволен, а у меня ничего нет. Сарамык, никого нет у старого Минарина. Все… все удушил черный Хрипун-обжора. Ты пасешь скот, Сарамык… как хорошо пасти скот… Сарамык!
Сарамык слушал монотонную, неживую речь кама и, проникаясь состраданием, достал и подал ему хлеба и сала. Минарин машинально принял, надкусил хлеб, но не стал есть. Минуту он сидел в окаменелой неподвижности. Потом внезапно встал и быстро вышел из аланчика.
Оставшись наедине, Сарамык сперва решил не думать о старом каме. Но его загадочное поведение и разговор, похожий на бред, тревожили пастуха. Вскоре думы о Минарине стали столь неотвязными, что Сарамыку показалось тесно и душно в аланчике. Он вышел. Уже вечерело. Было очень душно и безветренно.
Из-за гор через все небо тянулись мутные полосы облаков. Изредка налетал едва ощутимый прохладный ветерок, налетал на одно мгновение, внезапно, точно украдкой. Скот сбился в плотную кучу у скалы, торчавшей навесом. Короткие с обвислым брюхом быки тяжко дышали и то и дело поглядывали по сторонам. В темно-лиловом взгляде их Сарамык заметил смутное чувство тревоги и беспокойства.
— Будет гроза, — сказал он и стал внимательно осматривать небо и горы.
Громоздившиеся скалы чередовались с провалами, с причудливыми хребтами, с голубыми полосами снеговых вершин. И весь этот каменный хаос медленно погружался в душную темноту. Только вершина той скалы, где жил Эрлих, по-прежнему отливала фиалково-кровавым отблеском.
Всматриваясь, Сарамык внезапно разглядел, что по отлогому подъему, где они не так давно гнали скот для «кино», к самой вершине медленно поднимается человек. Он нес с собой огромный, овальной формы предмет, а одет был в длинной ячи и в шапке с перьями. За плечами он нес какую-то связку.
— Зачем кам полез туда? — спросил себя Сарамык.
Минарин поднимался страшно медленно. Когда он прошел половину подъема, стало уж так темно, что он виднелся черным силуэтом на фоне неба.
А потом точно растаял медленно в темноте.
Вскоре Сарамык увидел, как на самой верхушке скалы, около каменной плиты, на которой теперь уже погасли багровые отливы, вспыхнул и замигал, как далекая красная звезда, робкий огонек и белая струйка дыма поплыла вверх. Сарамык смотрел туда не отрываясь. Внезапно от костра к нему долетел гулкий звук бубна… потом другой… третий. Сарамык напряженно вслушивался. Вскоре удары бубна участились, стали непрерывными. Одновременно они сопровождались какими-то едва уловимыми звуками, похожими на звон колокольцев вдали и на мычание заблудившегося телочка. Звуки лились, то утихая, то возрастая снова и снова.
Костер, слегка колеблясь, горел непрерывно ровным красным огнем. Точно пламя вырывалось прямо из скалы.
Внезапно звуки бубна замолкли, и Сарамык в затишье услыхал необычайно звонкий, несвойственный старому Каму голос, почти крик:
— Хрипун!.. Обжора!.. Выходи!.. Выходи… Хрипун… Хрипун…
И снова гукнул бубен… Гукнул, зачастил, точно забился в какой-то гулкой, звенящей судороге. И на этот раз Сарамык внятно расслышал исступленное, нечеловеческое мычание кама: буээ…
Вдруг за спиной Сарамыка, заглушая гуканье бубна, тяжело и грозно загремел гром. Удар раскололся о каменные вершины гор и протяжным эхом потонул в пропастях и обрывах. Пастух оглянулся. Тяжелая, свинцовая туча нависла над горами. Где-то в ущелье огромной дудкой загудел ветер и смолк. И опять гулко загукал бубен кама, путаясь в его бормотании, как в длинной шубе. И опять Сарамык услышал окаянный возглас, похожий на вопль:
— Хрипун!.. Хрипун!..
Налетел ветер. Далекий огонек кама беззащитно заметался на скале.
Недалеко от пастуха тихо, испуганно замычала корова.
Внезапно ослепительным, чуть зеленоватым пламенем вспыхнули горы. На одно мгновение Сарамык увидел огненную щель, сквозь черное облако мелькнувшую вниз, на вершину горы, и в тот же миг там вымахнул огромный огненный шар.
Было несколько секунд мертвого затишья, в котором необычайно громко слышалось сумасшедшее гуканье бубна. Потом… Сарамык слышал, как гремит, разрываясь, снаряд или бомба. Но если бы все ящики снарядов и бомб, которые видел Сарамык, разорвались сразу, то и тот грохот казался бы хлопушкой в сравнении с ударом грома, грохнувшим вслед за мгновением затишья. Точно и небо и земля сразу разорвались вдребезги.
И опять затишье… Снова гуканье бубна у далекого костра и вопли:
— Выходи… Обжора… Хрипун…
Сарамык послушал еще несколько минут гуканье бубна, бормотание кама и его исступленные крики. Нового удара грома все еще не было. Потянуло влажной прохладой. Точно где-то рядом, прямо над головой Сарамыка, висело целое море. Сарамык запрокинул голову, ожидая, что сейчас ему в лицо упадет крупная капля дождя, потом другая, третья.
— Хорошо… Хорошо… — шептал он, ожидая капли и не слыша уж гуканье бубна. — Так давно не было дождя… Хорошо…
В это мгновение он снова услышал тревожные звуки бубна. Сарамык улыбнулся.
— Вот стучит… Вот стучит… Совсем, совсем чудак кам Минарин, зачем стучит? — проговорил он, не опуская лица, и, помолчав, добавил: — Хорошо.
Вдруг снова вспыхнули горы, и тут же грохнул оглушительно трескучий удар грома. И вслед за ним не одна капля, а целый ливень хлынул в лицо Сарамыку.
— Ой, — испуганный неожиданностью, вскрикнул он и, уж опомнясь, фыркнул: — Уф… уф… — и быстро юркнул в аланчик.
А из аланчика уж смутно, уж едва слышно сквозь шум проливного дождя Сарамык услышал гуканье бубна, то и дело заглушавшееся громом.
Сарамык долго слушал грозу, шум то стихающего, то усиливающегося дождя и нелепое, захлебывающееся гуканье бубна.
Близко к полночи на несколько минут замолкла гроза и перестал дождь. И Сарамык услышал все тот же исступленный, но уже охрипший вопль кама Минарина:
— Обжора… Хрипун… Хрипун…
Потом опять ударила гроза, и громко по крыше аланчика застучали крупные капли.
— Чудак, чудак, совсем чудак старый Минарин… Чего стучит?.. Зачем стучит? — проговорил, засыпая, Сарамык.
Утром Сарамык проснулся поздно и в дымовое отверстие аланчика увидел яркий радостный свет. Он неподвижно уставился туда взором, вспоминая вчерашнее. Он вспомнил грозу, ливень, кама, его страшные вопли: «Выходи, хрипун…»
Сарамык прислушался, точно ожидая, что бубен снова вот-вот гукнет. Но все было тихо. Лишь изредка доносилась тяжелая поступь скота, с треском срывающего сочную траву.
«Где же кам?.. Совсем чудак старый. Его, наверно, совсем размыло дождем», — подумал Сарамык и снова сомкнул глаза. И, кажется, даже вздремнул, нежась еще немного…
— Сарамык! — вдруг окликнули его. — Проснись, Сарамык!
Сарамык открыл глаза и сразу поднялся на своем логове.
Перед ним стоял Минарин. Лицо у него желтое, как старые кости в ущелье. Глаза мутные и тоже желтые. Он держал в руке свою тяжелую ячи, насквозь промокшую, похожую на шкуру падали.
— Сарамык, — назвал опять кам, не глядя на пастуха, — совсем нет никого у старого Минарина. Совсем, совсем, — и он, бросив ячи, опустился и сел.
— А бубен где у тебя? — спросил Сарамык.
— Там бубен. Не надо мне больше бубна. В пропасть бросил, все бросил… шапку бросил. Совсем никого нет, Сарамык… — Оба молчали. Сарамык встал молча, подал каму хлеб и сало. Минарин, глядя в невидимую точку на полу, медленно ел, погруженный в свои думы.
Внезапно он перестал жевать и быстро вскинул взгляд на пастуха. Сарамык удивился, как вдруг, точно у молодого, поярчели глаза старого кама.
— Сарамык, — тихо, но взволнованно заговорил кам. — Сарамык, ты видел, как восходит солнышко в горах, когда заря горит, как огонь и кровь, и когда скалы тоже горят, и лес блестит, и все блестит, а небо голубое… Какое голубое небо, Сарамык! Ты никогда не видел такого неба, Сарамык? Ай, Сарамык. Ты угрюмый, ты не увидишь, как горит заря… Ай, Сарамык! — восторженно заключил он, подняв лицо и вглядываясь повлажневшими глазами в дымовое отверстие, где ярким шаром горел золотисто-голубой свет. Точно он был слепой, внезапно прозревший.
— Ты ешь… ешь, Минарин, — напомнил ему Сарамык, совсем не понявший той великой радости, которую испытывал в этот миг старый алтаец.
1930 г.