Встретились они в Кривой долине, по самому днищу которой, извиваясь, легла дорога от большака к Казачьему хутору. Свистала поземка, но небо посинело и дулось на оттепель. Перемену в погоде он, Алеша Руль, заметил еще до рассвета — уж ночью, когда он вышел на улицу, луна почти на его глазах пожелтела, потом запуталась в быстролетной, заблестевшей на мгновение тучке, а вскоре и вовсе скрылась в мрачных переливах огромного облака. Опасаясь скорой распутицы, Алеша разбудил обоих работников и наскоро собрался в город за товарами для своей собственной лавки.
В двух километрах от села их застал рассвет, и здесь произошла эта встреча. Алеша, закутавшись в тулуп, все время прислушивался. Сухие листья на корявых дубках, окаймлявших лощину, мягко шелестели, и он был доволен, что правильно предположил решительную мартовскую оттепель: к морозам мертвые дубовые листья, отпадающие только весной, шипят звонко и зло.
Она ехала с извозчиком, на узких, как гроб, городских санках, которые зовут «чик-брык».
Одетая в короткий военный полушубок, она зазябла вовсе. Ее широкое лицо было синее и сонное.
Виднелся на груди орден Красного Знамени; она почти закрыла его сложенными руками, спрятанными в рукава.
Этот знак, красный и ярко выделяющийся всюду, а особенно на фоне степной деревенской зимы, где глаз привык только к серому и унылому, сразу напугал Алешу.
Когда она проехала, он быстро распахнул воротник тулупа и воскликнул:
— Марсагага.
И несуществующее слово это как-то странно подошло к ней и выразило все: узкие санки — «чик-брык», надувшееся тяжелыми облаками небо, синий снег и ее, неожиданную и незнакомую, вместе с ярким красным значком на груди.
— Это кто же? — вслух спросил он.
Но работник Иён, с которым он ехал, был дурачок, огромный, чернобородый парень, владеющий каким-то мычанием вместо речи.
Алеша спрыгнул с саней, догнал переднюю подводу и ввалился ко второму работнику — Ефиму.
— Видал Марсагагу? Кто это, по-твоему? — спросил он.
Но молчаливый и сумрачный Ефим только и вымолвил:
— Кто-йё знает…
Долго ехали молча и тихо.
К рассвету облака побледнели и несмело перегоняли друг друга. В поле стало неприютно и тревожно.
Окончательно запутавшись в предположениях, Алеша зло крикнул:
— Опять шнырять начали везде, как в восемнадцатом.
Потом вырвал у Ефима вожжи и, больно стегнув лошадь, заорал на нее:
— Нно. Царя возила, черт! Нно!
Тучный черный мерин испуганно метнулся вперед и, прогибая от ударов спину, запрыгал, ломая снежные заносы толстыми мохнатыми ногами.
О значении приезда Марсагаги в Казачий хутор Алеша догадался, лишь подъезжая к городу: он вспомнил, что один из его поставщиков, колбасник Смирнов, недавно «ликвидирован с корнем» финансовым инспектором, а другие жаловались, что власть нажимает опять.
Сообразив, Алеша наскоро отдал распоряжение Ефиму и отослал работников на двух лошадях за товаром. А сам повернул вороного мерина и погнал назад, часто стегая и крича:
— Нно, но… царя возила, ччерт!
Дорогу вновь перетянуло сугробами, сани тяжело визжали, он едва не задушил мерина на этих пятнадцати километрах обратного пути.
Село Казачий хутор было небольшое, домов двести, но добрая половина мужиков жила богато и дружно. Среди них Алеша занимал самое первостепенное место, за что и был прозван Рулем. В начале революции было пятеро коммунистов, но после гражданской войны, когда наступило мирное затишье, богатые мужики признали их людьми беспокойными в хозяйственном отношении и по общему молчаливому согласию поручили их судьбу Алеше. Один, дважды раненный на фронте, вскоре помер, другого отозвали работать в город, а двое оказались податливыми и при необычайно усердной и крупной помощи со стороны богатых односельчан хозяйственно окрепли и партию забыли.
Упрямцем оказался пятый из коммунистов — Иван Федорович Пустынкин. Долго и любовно ухаживал за ним Алеша, помогая справиться и встать на ноги. Но Пустынкин был неумолим. Однажды он обнаружил, что у Алеши в найме работает в соседних селах целая артель по сбору кожевенного сырья, и сообщил об этом фининспектору.
Тогда Алеша предъявил Пустынкину долговой иск на забранные товары и подал в суд. Пустынкин распродал все, расплатился с торгашом и уехал на фабрику. Богатые мужики остались довольны затишьем, и Алешу отблагодарили.
К одному из податливых коммунистов Алеша и заехал, возвратившись из поездки.
Иван Заяц — так звали этого мужика — хоть и был исключен из партии, все же удерживался в середине между партийными и беспартийными: все распоряжения власти, поступающие в сельсовет, а равно и новости от приезжающих из города он узнавал всегда первым и сообщал о них Алеше.
О Марсагаге Иван Заяц узнал очень мало: ее зовут Мария Федоровна, и она прислана организовать колхоз.
Алеша предполагал, что Марсагага приехала «подобрать к нему ключи» для дополнительного налога. Сообщение Ивана Зайца он признал пустым.
— Как так, колхоз? Это как — колхоз? Причем тут колхоз? Ты не иначе, Заяц, так и помрешь дураком, — твердил он.
Но, пораженный сообщением, он вскоре пришел к учителю, где остановилась Марсагага.
Она лежала на широком деревянном без обивки диване, укрывшись полушубком, и задумчиво смотрела на красивого, белого, с черными крыльями голубя, расхаживавшего по полу.
Алеша присел к столу, молча и внимательно осмотрел Марсагагу.
— Шубейка у вас от мужа, должно статься? Орден на ней мужской! — мягко заговорил он.
— Почему — мужской? — удивилась Марсагага.
— Не приходилось видеть орденов на женщине. Не бываем нигде. Сами заслужили, выходит?
— Да… За дальневосточные бои получила недавно… — охотно сообщила она.
Алеша растерялся, сбился с мысли неожиданно для самого себя и замолчал. Потом он рассмотрел под диваном маленькую редкого плетения корзиночку из камыша. На столе лежала какая-то чудесная вещица, похожая на несколько крошечных дудочек, связанных вместе: к ней были пристроены ремешки с застежками, и видно было, что вещица эта как-то прикрепляется к голубю.
Пораженный ответом об ордене, и голубем, и этой странной вещицей, Алеша смиренно спросил у Марсагаги:
— Это что ж… ваш… голубчик-то?
— Да, мой, — печально вздохнула Марсагага.
— Привезли с собой?
— Привезла, — ответила она, не отрывая взгляда от голубя. — Всюду вожу…
— Что ж… сувенирчик на память от кого или так что?
— Нет, не сувенир, а так… привязалась к нему…
Алеша потрогал кончиками пальцев странную вещицу с дудочками, заметив ее необычайную легкость.
— К нему пристегивается? — все так же смиренно спросил он.
— Да… Флейта китайская, — по-прежнему охотно и мягко объяснила Марсагага.
— То-то… По шлее я вижу — к нему, — промолвил Алеша. — Можно поинтересоваться?
— Возьми посмотри, — согласилась она.
Алеша взял флейту, хозяйственно пощупал мягкие, как вата, ремешки, потом приложил к губам и слегка дунул в отверстия дудочек.
Мелодичный, многотонный звук, глубокий и переливающийся, издала флейта.
Голубь мгновенно поднял свою быструю белоснежную головку, насторожился, ожидая нового звука. Но его не было. Он встал почти вертикально полу, поза его выражала гнев и нетерпение.
— Не сердись… не сердись, — тихо, почти шепотом произнесла Марсагага.
«Гуу-у… грру-у», — заворковал голубь.
— Гуу, — тихим стоном подразнила его она.
«Гр-гр-гуу-у-гу-у…» — закружился и забормотал голубь.
Марсагага быстрым движением отвернулась от него и уткнулась лицом в подушку.
Алеша успел заметить, однако, мгновенную бледность ее лица.
Собираясь к Марсагаге, Алеша заранее обдумал, как он, прикидываясь смиренным, будет допрашивать ее. Он скажет, что имя у ней — Мария Федоровна — имя царское, государевой матушки. Она не преминет спросить у него — тянет ли, мол, тебя, мужика, назад к царю. А он ей врежет, что, мол, нам, трудовикам, что ни поп, тот батя, лишь бы дали трудиться. Мы, мол, на жалованье не рассчитываем, а едим свой хлеб в поте лица.
Но теперь его сбило с толку это воркованье голубя и то, что оно так странно подействовало на нее. Он ждал, когда голубь замолчит, ему казалось, что тогда все справится и он всласть пошпыняет ее.
Но голубь раздулся, приседая, кружился на полу, взмахивал крыльями, разметая пыль, и его тоскливое гуканье, казалось, не кончится вовсе.
Алеша встал, наскоро спросил у бабки, матери учителя: «Скоро ли придет Василь Ипполитович?» — и поспешно вышел.
Голубь продолжал ворковать, а Марсагага по-прежнему лежала, уткнувшись лицом в подушку.
Тогда с печки медленно стащилась старуха. Расставив руки, она пошла на голубя, тихонько шикая.
— Ши… шши, неугомонный, — ворчала она, — ши, пошел… не расстраивай свою хозяйку.
Она побрела в чулан, захватила в горстку пшена и посыпала его голубю.
— Клюй. Вот разошелся, неугомонь какой, — заключила она.
Голубь умолк.
Старуха подошла к Марсагаге и, легко дотронувшись до ее плеча, проговорила строго.
— Федоровна… а, Федоровна… незачем его возить, раз он тебе сердце стружит, неугомонный… Ши-ши, какой нахальный. Клюй, клюй, тебе говорят.
Алешу пугало кажущееся бездействие Марсагаги: он упорно предполагал, что она приехала «подобрать ключи» к нему путем длительного выжидания и осады. Он уже сам, не доверяя Ивану Зайцу, следил за каждым ее движением. А она неустанно ходила по избам, выбирая вдов, бедняков или едва окрепших хозяев.
Вечерами она их собирала к учителю, а днем начинала свой обход, у некоторых задерживалась подолгу, вместе с бабами хлопотала по хозяйству, поражая всех своей веселостью, прямотой и распорядительностью. Вскоре к ней привыкли и считали своей. Особенно — бабы: все они называли ее Федоровной, по-домашнему.
Они — бабы — были все должны Алеше по мелочи: за соль, за керосин, за спички, и на сходках он всегда выставлял их как неугомонных и яростных крикунов против всяких нововведений и дополнительных налогов.
Прошло две недели, а Марсагага занималась своими обходами, этим, казалось, совсем бесполезным и безопасным делом.
Не видя опасности, но предчувствуя ее, Алеша признал себя осажденным: его вконец изнурило странное бездействие Марсагаги. А он любил действие быстрое и решительное.
Как-то он заметил, что Марсагага зашла к Авдотье Дубыниной, вдове, матери слепого Андрюши-гармониста. Все еще предполагая, что Марсагага разговорами о колхозе усыпляет его бдительность, а на самом деле допытывается о его, Алешиных, доходах, он решил застать Марсагагу врасплох и неожиданно забежал к Авдотье.
Марсагага подметала пол, ловко, по-деревенски подоткнув серую юбку. Авдотья со слепым Андрюшей лупила картошку. Марсагага говорила о колхозе. Когда Алеша вошел, она, еще не видя его, воскликнула смеясь:
— Веселей вдвоем, Дуня? А если все, все? Артель, да в поле, да с песнями… вечером…
Но Алеша решил, что она хитрит и, заметив его, нарочно заговорила о том, что артелью да с песнями работать радостней. До его прихода она, наверное, допытывалась у Авдотьи, что он укрыл от налога.
Терпение его лопнуло, и он сам решил вызвать ее в наступление. Случай выпал. На другой день Авдотья Дубынина пришла к нему в лавку выбрать кадушку месить корове корм.
— Выбирай, — ласково пригласил он.
Авдотья выбрала. Кадушка стоила два рубля и тридцать копеек. Авдотья просила старый долг — шесть с полтиной — погодить до весны, а за кадку она заплатит теперь.
— Нужда, Алеша-батюшка, на мокреть обужи нет и корове замесить не в чем, — умоляла она.
— Плати, плати, мать. Некогда с тобой. Приболелись мне твои шесть с полтиной, — заспешил вдруг он, показывая, что совсем не интересуется долгом.
Уверившись в нем, Авдотья развязала из платка скомканный червонец и подала. Он выкинул ей рубль двадцать копеек сдачи и грубо отрезал:
— Ну — квиты. И за кадку получено. Иди, иди, мать. С Марсагагой пошепчись еще. Она тебе червонцев напечатает. А меня просить нечего. Не матерь божья.
Алеша знал, что этим поступком он «бросил камушек» в Марсагагу и она как-то ответит. Но вечером, затемно, к нему прибежала Авдотья и упала в ноги: выходило, что без червонца ей, со слепым Андрюшей, зарез. Она упросила его простить и через сына поклялась «близ к избе своей» не допустить Марсагагу, хотя Алеша на этом не настаивал, а, наоборот, желал, чтоб Авдотья донесла на него Марсагаге. Авдотье он вернул червонец и даже не принял назад свою сдачу, рубль двадцать копеек.
Расстроив напрасно Авдотью, Алеша этой ночью решил идти напролом.
Он явился к Марсагаге, заговорил с ней для начала о голубе, о том, что китайцы — дотошный народ касательно разных тонких изделий, вроде голубиной дудочки, а потом вдруг достал из кармана горсть старых пятнадцатирублевых империалов и высыпал перед ней на стол.
— Мария Федоровна, — развязно и весело заговорил он, — какие штуковинки я у себя разыскал в уголке. Что с ними положено сделать согласно закону?
Марсагага, с большим интересом разглядывая и перебирая монеты, спокойно проговорила:
— Интересно… Ни разу не видела пятнадцатирублевых… Десяти — видала много…
— Как поступить с ними полагается? — еще громче и развязнее, почти чванясь, повторил Алеша.
— Как что? Сдать нужно. Обменять по курсу, — ответила она. — Интересно… Какие они ощутимые… тяжелые.
Тогда Алеша протянул к ней свои руки, показывая их. На ногтях и на кончиках всех пальцев она отчетливо разглядела золотистый, с малюсенькими блестками налет.
Когда Алеша заметил, что она разглядела и поняла значение этого золотистого налета, он тихо и внушительно пояснил:
— Не от этой, конечно, мелочи. Вот когда их полна мера железная и руки в них по локоть запустить…
Он помолчал, как бы давая ей возможность вдуматься, и прибавил поучительно:
— Меру надо оленафтом хорошенько пропитать, чтоб не заржавела.
Потом вызывающе засмеялся, смел в горсть золотые, встал и вышел.
Прошел месяц, но Марсагага не ответила на вызов Алеши. Правда, она вскоре послала к нему сделать обыск, но Алеша неожиданно совсем показал квитанцию Госбанка, по которой он обменял 14 империалов по курсу.
— Я так и поступил, как она, товарищ Мария Федоровна, мне приказала, — пояснил Алеша, — а больше у меня и полушки золотой нет. Поищите еще. Даже обязательно поищите, чтоб никаких подозрений.
А найти ничего не удалось.
Тем временем Марсагага организовала колхоз из тридцати двух домохозяев под председательством Василия Ипполитовича — учителя. Богатые мужики в те дни особой опасности за колхозом не предусматривали, отнеслись уступчиво, но осторожно.
Не предвидел особой беды для себя и Алеша Руль.
После обыска он даже ободрился, повеселел и однажды, когда мужики побогаче собрались к нему сумерничать и затеяли спор о колхозе, чтобы попытать его мнение, он многозначительно намекнул:
— Замечательное произойдет развлечение.
Мужики поняли, что у Алеши есть определенное намерение. Поэтому, когда на сходке колхозники затребовали себе вырезать Картинку — землю за рекой, у села, — Алеша первый настоял, чтобы мужики уступили.
— Всякому благоначинанию надо потворствовать! — крикнул он. — Отдать Картинку!
Потом он принялся уговаривать мужиков организовать «красный обоз» с семенами для колхозников в означение старого обычая — помощи бедным.
Озадаченные мужики не поняли сначала его затеи, но Алеша тут же стал спрашивать вполголоса: нет ли у кого старых, но крепких порток.
Портки ему достали, заранее предполагая, что Алеша «выкинет номер».
На другой день он насыпал эти портки зерном и туго завязал их. Положив их на салазки, он воткнул в прорешку порток небольшой красный флажок и с Иёном-дурачком отправил все это к сельсовету. Над его подарком, похожим на обрубки распухших мертвых ног, мужики смеялись до упаду, а сам Алеша, встречаясь с ними, широко раскрывал глаза и изумленно восклицал:
— Что такое? Чему смеетесь? Железку деревянную нашли?
И мужики смеялись еще больше.
Однако в этот же день бодрость вновь покинула Алешу: к нему явился посыльный из сельсовета и сказал, что Мария Федоровна требует его к себе. С посыльным вместе пришло пятеро баб-колхозниц, но они остались в сенях. Алеша, не зная об их приходе, вызывающе заявил посыльному:
— Она мне не власть. Не председатель. Не пойду.
В это время распахнулась дверь, и бабы дружно закричали, высовываясь в избу.
— Пойдешь, пойдешь, гундосый черт! Ты бы носик свой гнилой заместь флажка воткнул в прорешину. Пойдешь!
Они зло хлопнули дверью и ушли.
— Не пойдешь — приведут, — пригрозил посыльный. — Одевайся живо. Приказано тут же явиться.
Марсагага была в сельсовете: там колхозники обсуждали план весеннего посева. Высказывался Василий Ипполитович. Он развивал мысль Марсагаги о необходимости подсева клевера в ярах. Когда вошел Алеша, он замолчал и угрожающим знаком подозвал его к столу.
— Ой, не кстати сейчас, — увидя его, воскликнула Марсагага. — Я же просила вечером. Некогда теперь…
Посыльный, ходивший за Алешей, виновато опустил глаза и промолвил:
— А я думал, сейчас же… Не расслышал, должно.
На самом же деле он и пятеро колхозниц сговорились: им было невтерпеж дожидаться расправы с Алешей.
— Ну да вот что, — сурово заговорила Марсагага. — Ты свой любезный подарок забирай и о нас не беспокойся. Если нам нужны будут твои семена, мы их возьмем сами. Понял? А сейчас иди, не мешай.
— Это как так, сами? — заносчиво крикнул Алеша.
— Там видно будет. Иди… Василий Ипполитыч, давай дальше, — сказала Мария Федоровна и отвернулась от Алеши.
Учитель заговорил вновь. Алеша направился к двери. Пятеро баб, приходивших за ним, и посыльный опередили его и выскочили на улицу, волоча за собой Алешины портки, набитые зерном. Алешу они схватили на крыльце и, не дав опомниться, взвалили эти портки ему на плечи, связали обе порточины сзади красным его флажком, так что получилось подобие хомута.
— Неси, гундосый черт, неси! — кричали они, заливаясь смехом.
Алеша попробовал сбросить с себя этот хомут и бежать, но бабы тотчас его поймали, надели вновь и, схватив за руки, поволокли по селу. Из сельсовета выскочила Марсагага. Она догнала баб и закричала, чтоб они бросили эту проделку.
— Бездельницы вы этакие, — стыдила она, пытаясь столкнуть с Алеши его странный хомут, — со всякой дрянью вяжутся. Не стыдно вам?
Алеша вдруг придрался к ней:
— А-а… вы на меня хомут приказали надеть… Ладно… Я понесу… понесу…
Он поправил порточины и, согнувшись, точно бы это была огромная тяжесть, медленно пошел по направлению к дому.
На гати его догнала Авдотья Дубынина, его прощенная должница, и, угодничая, закричала визгливо:
— Фря какая заявилась. Людей позорит. Сама с голубочком гурлы-мурлы, дудочки ему под хвост вешает, а нам давай лошадей в колхоз. Ф-фря…
Глубокой ночью Алеша вскочил с постели и растолкал Иёна-дурачка. Алеша числился холостым, но сожительствовал со своей глухонемой кухаркой.
Изнуренная его лаской и непосильной работой, она спала на своем месте в кухне, на большом сундуке. В кухне, чуть слышно потрескивая, горела привернутая лампа. Алеша подвел Иёна к немой, разбудил ее и скинул с нее дерюгу. Немая села на постели, вглядываясь в Алешу и пытаясь узнать, что от нее хотят. Алеша заголил на ней рубаху и, показывая на ее сжатые голые ноги, тихо сказал Иёну:
— Кхо… кхо…
Этот странный звук, сопровождаемый знаками, всегда служил ему для объяснения с дурачком.
Немая сидела неподвижно, стыдливо опустив глаза.
— Кхо… — повторил Алеша и улыбнулся.
Иён неподвижно уставился на немую. Сонные глаза его сделались вдруг круглыми и выпуклыми.
Тогда Алеша закрыл левой ладонью рот и нос немой, а правую подсунул ей под мышку, положил на грудь, показывая, что держать надо крепко, изо всех сил. Потом отпустил и, толкнув Иёна, опять сказал:
— Кхо…
Иён, растопырив огромные ладоши, приблизился вплотную к немой, но, видимо, не решался.
— Кхо… кхо… — сердито зашипел Алеша и толкнул его в спину. Иён стремительно нагнулся, схватил немую, точно так же, как показал Алеша, и затрясся всем телом.
Она мгновенно омертвела в его свирепой хватке. Он держал немую в таком положении, не валя ее, и сам оставался неподвижным. Казалось, его страшная похоть удовлетворялась этим объятием.
Алеша осмотрел, плотно ли завешено окно, и на мгновение вывернул побольше фитиль. Увидев, что лицо у немой посинело, а глаза, неподвижно устремленные вверх, свело к переносице, он вновь приглушил свет и два раза дернул Иёна за волосы на затылке снизу вверх.
— Кхо!.. — крикнул он.
Иён отпустил немую и, не оглядываясь на хозяина, стоял над ней напряженный, с растопыренными пальцами, готовый каждое мгновение вновь броситься на нее.
Алеша, смеясь и лаская, успокоил немую, знаком показывая ей, что это шутка. Немая покорно улыбнулась. Тогда Алеша вновь поднял на ней рубашку и опять толкнул Иёна. Тот мгновенно стиснул ее, крепко зажав рот и нос.
Алеша тут же оттащил его.
Ночью он четыре раза повторил свой опыт. А рано утром он пришел вместе с Иёном к учителю, стараясь захватить Марсагагу спящей. Марсагага действительно еще не вставала, но уже проснулась и, опираясь на локоть, задумчиво глядела на голубя, бродившего по полу.
Алеша заметил, что Иён впился взглядом в голые плечи Марсагаги.
— Кхо… — кашлянул он, как бы докладывая о своем приходе.
Иён вздрогнул.
— Входи, входи… — тихо отозвалась Марсагага и приподнялась, натягивая одеяло.
И в тот же момент, когда плечи ее обнажились еще больше, на мгновение мелькнули груди, Алеша кашлянул вновь.
— Кхо… Вы еще не встали. А я к вам… Извиняемся… мы в другой раз… — и он поспешно вышел, увлекая остолбеневшего дурачка.
Он снова зашел с Иёном вечером. Под окном он дождался того момента, когда она, уже раздетая, сидела на постели и закручивала в пучок волосы.
— Кхо… — кашлянул он, врываясь, — опять я невпопад…
— Подождал бы входить, — спокойно проговорила она и, не выпуская из одной руки волос, другой натянула на ноги одеяло.
Алеша, извиняясь, хотел уходить, но она остановила его.
— Говори, раз уж вошел. Ну…
— Мария Федоровна, — обиженно начал Алеша, — за что ж вы так опозорили меня? Вроде ярма надели мне. За что такое бесчестие?
— Ты за этим и пришел? — спокойно спросила она. — Глупости… иди спать! С тобой потом…
Алеша хотел было что-то еще сказать ей, чтоб оправдать свой неурочный приход, но он почувствовал, что Иён вздрогнул.
— Кхо, — поспешно кашлянул он, — Извиняемся.
Вытолкнув Иёна, уж из сеней еще раз крикнул:
— Покорно извиняемся, Мария Федоровна.
Говорили, что зима напоследок лютеет и борет весну. Утром, еще затемно, в тот же день, когда ждали Марсагагу из города, повалил мокрый снег и глубоко заложил проталины. Потом ветер подул с Журавинки, самый холодный ветер на Казачьем хуторе.
Василий Ипполитович тоже был в городе. Он вернулся вчера и сказал, что трактор дают в кредит. Трактор в Казачьем хуторе знали только понаслышке, и хотя Василий Ипполитович был человек самостоятельный, все же колхозники да и мужики усомнились: правду ли дают в кредит эту громадину — так и представляли все — громадина-трактор. А те, кто поверил, про себя решили, что дают какой-нибудь поношенный, чтоб завлечь их в должники. Не может быть, чтоб так быстро, сразу дали трактор.
В полдень снег сделался жестким и колючим, понизу закрутилась поземка, небо побелело, как зимой. Когда Марсагага въехала в село, колеса у телеги уже не вертелись. Их приморозило, и они скрипели, присвистывая сквозь бурю. Возница был сумрачен, казалось, он обдумывал — к урожаю или к беде такой поздний буран.
Марсагагу увидели бабы-колхозницы. Закрывая лицо ладонями от колючего снега, они наперебой закричали:
— Федоровна-а, милая-а, даю-ут?
— Даю-уут, — в тон им ответила она.
— Зазябла, Федоровна-а? — высоко и радостно закричали бабы.
Марсагага согнула голову от ветра, задернулась платком и не ответила, а махнула рукой.
Дома она узнала, что пропал ее голубь. Сказала ей об этом бабка, мать учителя; голубя часто выпускали и при ней и без нее, но он возвращался.
— А вечор улетел куда-то, и вот нет! — испуганно воскликнула бабка.
Марсагага быстро разделась и долго ходила по избе, стараясь согреться. Казалось, она еще не понимала того, что голубя уже нет.
Потом она нагнулась, достала из-под дивана камышовую корзиночку и сосредоточенно смотрела на нее.
— Бабушка, — внезапно воскликнула она, — голубя-то нет! Второй день?
— Федоровна, убить меня мало, дуру седую… я… я выпустила. Не греши ни на кого, — затараторила старуха.
Марсагага не слушала ее. Она вновь быстро оделась, взяла под мышку камышовую корзиночку и направилась было к двери, а у двери остановилась и посмотрела на старуху. Тут она выронила корзиночку, медленно приблизилась к бабке, потом вдруг ткнулась лицом ей в грудь и замерла.
— Бабушка, — зашептала она, — как же быть?.. Куда же он улетел… Ведь у меня даже и портретика его нет. В гробике я побоялась его снять… Бабушка, ему я везла голубя… из Китая, а он на другой день… от скарлатины…
Она вырвалась, схватила корзиночку и убежала на улицу.
Вскоре домой вернулся Василий Ипполитович, а с ним пришел и Алеша Руль объясняться, как он сказал, с Марией Федоровной по поводу того, что она назвала его «всякой дрянью».
Они просидели долго, почти до полночи. Потом учитель не выдержал, поднял тревогу, и Марсагагу бросились искать.
Нашли ее утром мертвой, в овраге, у голых дубков — недалеко от того места, где ее впервые встретил Алеша Руль.
Она сидела на корточках, уткнувшись лицом в снег так, что снег под ее ртом протаял круглым отверстием до самой земли. Одной щекой она касалась камышовой корзиночки, вдавленной в снег и занесенной. На этой щеке и на носу с этой стороны следствием было обнаружено несколько царапин.
Других признаков насилия над ней не нашли и решили, что она замерзла, разыскивая голубя.
А голубь этим же утром вернулся. Было солнечно и тихо. Голубь долго не хотел садиться на крышу и кружился в яркой высоте. Флейта была на нем, и, когда он нырял и взвивался, переливчатые звуки ее, глубокие и едва уловимые, выражали, казалось, и гнев и тоску.
На другой день тело Марсагаги отправили на станцию. А голубя выпросил себе слепой Андрюша-гармонист.
Перелом в настроении кузнеца Петрана мужики заподозрили вскоре после смерти Марсагаги. Веселый и сметливый кузнец стал отмалчиваться с тех пор, как он на станции завинтил в свинцовый гроб тело Марии Федоровны. Петран уверял всех, что гроб, присланный за Марсагагой, был свинцовый.
Еще никто не определил, в какую сторону меняется его душа, и эта неизвестность сильно встревожила богатых мужиков. Кузнеца они представляли всегда как рабочего: считалось, что кузнец — «пролетарий», значительно любезнее для Советской власти, нежели мужики. Последние четыре года Петран был неизменным ходатаем перед городскими учреждениями.
С появлением колхоза кузнец Петран особенно был удобен для крепких мужиков. Колхоз он решительно отвергал: «Не то подковать лошадь, я им гвоздя горелого не забью», — круто заявил он. И мужики приняли эту решительность Петрана, как главный довод к саботажу: уж ежели кузнец-пролетарий отвергает эту «ашарашкину фабрику» — колхоз, то о мужиках и думать нечего.
Тогда же и Алеша Руль утвердил убеждения Петрана.
— По большаку хоть на каждой версте коммуну сажай, — высказался он. — А наше село от большака в стороне, за бугром. И нас не видать, и мы не видим.
А теперь кузнец Петран вдруг закручинился. Говорили даже, что он очень пристально рассматривал мертвое лицо Марсагаги с почерневшими царапинками на щеке и на него плохо подействовали ее тусклые, чуть-чуть приоткрытые глаза.
Всем было известно, что первые дни после этого Петран, оставаясь в кузнице один, иногда подолгу сидел на холодном углу кирпичного горна, потом стремительно подымался, схватывая самую тяжелую кувалду, и со всего маху ударял ею в наковальню.
Ударял беспричинно и зло. И тут же швырял кувалду куда-нибудь в сторону, не заботясь о том, что, упав, она может повредить что-либо из инструментов.
В тот день, когда пригнали трактор и вместе со всеми Петран встречал его за селом, от кузнеца ждали, что он выкинет какую-нибудь уморительную шутку и как-то обозначит свою нерасположенность к колхозу, а он всю дорогу шел молча, старательно попадая ступней в след правого колеса, надрубающего землю квадратиками, похожими на кирпичи.
Однако вечером мужики доложили Алеше Рулю, что кузнец жестоко калит у себя в кузнице Советскую власть за то, что она опять «баламутит» людей. Петран будто бы грозит этому трактору сделать такое, что он то и дело будет опрокидываться на спину, колесами в небо. А уж в небе никакого упору — тарахти не тарахти.
Алеша забежал к Петрану тотчас, но кузнец, только что кричавший, умолк, как только увидел Алешу.
Потом подошел к нему и спросил, сколько он ему, Алеше Рулю, должен за железо и гвозди.
— Пустяки, не стоит говорить, — сказал Алеша.
— Не пустяки, а сколько? — заорал Петран.
— Да пустяк, говорю…
— А я говорю — сколько?
Долгу оказалось четырнадцать рублей с копейками. Петран, видимо, хорошо помнил сумму долга, потому что сразу, не считая, выкинул деньги.
— Получай! — крикнул он. Потом вышел из кузницы и, дожидаясь Алешу, сурово сказал:
— Ну выходи… Я закрывать буду, иди.
— Куда же ты идешь? — спросил Алеша.
И кузнец так же сурово и насмешливо отрубил:
— Вчера подштанники забыл у одной тут. Возьму схожу.
Пошел он из кузницы к учителю Василию Ипполитовичу. Пошел открыто, вызывающе, у всех на глазах сказал, что едет в Москву. Дорогу — на свой счет.
Василий Ипполитович ехать не советовал.
Петран ушел. На другой день он действительно уехал в Москву.
Происходила первая сходка после смерти Марсагаги. Без нее колхозниками овладело такое одиночество и растерянность, что собрание они решились затребовать лишь после того, как богатые мужики однажды сами вышли к стаду и выгнали из него всех колхозных коров и овец, потому, дескать, у колхозников своя земля, на своей и пасите. Отвержение это совершилось неожиданно.
Весна стояла засушливая и безветренная. Выгон села был расположен вдоль реки, мочажина, а Олех — большая черноземная луговина, отведенная колхозу как пастбище, выгорел вчистую. Бурая трава на нем стала пыльной и жесткой, как проволока.
Колхозники развели по дворам отверженный скот. Оголодавшие коровы сухими губами перебирали вонючий мышеедник — жалкие остатки ржаной и овсяной соломы; овцы, встревоженные бескормицей, не ложились на землю, несмотря на жару, а пугливо жались по углам или от внезапного звука все сразу шарахались в сторону.
Это еще больше усугубляло растерянность колхозников, и на сходку они пришли, как на суд. До начала собрания, когда кто-нибудь из колхозников приближался к избе сельсовета, его неизменно встречал один и тот же насмешливый голос из толпы:
— Вот еще одна Марсагагина коммуна пришла.
Сначала колхозники отбились отдельной кучкой, но потом многие не вынесли этой обособленности и незаметно смешались со всеми.
Потерянность слышалась и в голосе Василия Ипполитовича, доложившего собранию, что положение в колхозе критическое.
— Бескормица развалит наше начинание, и опять полсела останутся горе маять, — так закончил он.
Алеша Руль, поместившийся в кругу своих друзей, продвинулся с ними ближе к столу, громко покашлял, чтоб на него обратили внимание, и развязно спросил:
— Василь Ипполитыч, вы право имеете нашим выпасом пользоваться или же просите у нас позволенье?
— Я уже не знаю, — несмело пробормотал учитель, — нам хоть скотину порежь сейчас.
— Вы, стало быть, просите нас или право имеете? — настаивал Алеша.
Одобряющий гул его сторонников, сознание, что он один держит в своих руках настроение всей многочисленной сходки, возбуждали его.
— Право имеем! — крикнул колхозник Сергей Камарь, еще не старый, но оплешивевший от постоянного недоедания. Он сам испугался своей решимости и, робко посматривая на лица соседей, повторил, но уже тихо:
— Право имеем. Куда же ж я ее выгоню? В кои годы завел…
Авдотья Дубынина, заискивая перед Алешей, крикнула:
— У своей бабы под юбкой покос сними да корми.
Сергей Камарь конфузливо опустил голову. Стало тихо. Учитель, стоя у стола, ждал, что заговорит кто-нибудь из колхозников, а колхозники надеялись на него, и все молчали. Заговорил вновь Алеша.
— А раз вы право имеете, то зачем было нас собирать сюда? Запускайте согласно вашему праву свой скот в наши зеленя. Там потучней. Как, верно я говорю, граждане?
— Верно, — кратко подтвердили его сторонники и умолкли: Алеша никогда не допускал на сходке бестолковых и лишних криков.
— Василий Ипполитыч, — продолжал Алеша, поворачиваясь лицом к сходке и не глядя на учителя, — наш ответ вам такой: всякий волен определить свое хозяйство. Колхоз? Пусть вы в колхозе. Живите на доброе здоровьице. А нам надо-таки заключительно решить: кто хочет в колхоз, пусть сейчас записывается и конец. Враз. А то сегодня один, завтра другой, пятый, десятый — и опять земле передел. Помните, в восемнадцатом году с этими переделами до чего довели почву? Полынь и та перестала родиться. Страшно глянуть было: голо кругом, мышей целое нашествие. И вам, колхозникам, расчету нет по копеечкам собирать. Записывайся сразу, кто думает, чтоб потом не зудеть.
— Отселить на свою землю их! — крикнул кто-то.
— Нет, выселять подождать надо до осени, — поправил Алеша. — Сразу подняться никому не легко. А осенью управимся, мы всем селом подсобим вам с переселом. Я говорю правильно. Запись в колхоз определить в три дня. Каждому пораздумать надо, потом прекратить запись. А на эти три дня разрешим гонять скотину. Правильно я говорю?
— Верно… голосовать! — все так же кратко подтвердили его единомышленники.
— Чего же тут три дня? — внезапно воскликнул Ефим, работник Алеши, и, запинаясь, добавил: — А если кто подумает побольше… Сразу тоже не вот… А кто и подольше.
— О других хвораешь? — резко спросил его Алеша.
— Я говорю, что… — угрюмо начал было Ефим.
— Что? — крикнул Алеша, перебивая.
Опять стихло все. Сергей Камарь чуть приподнялся на носках и заявил:
— Зачеркни меня, Василь Апполитыч. Невозможно же ж. В кои годы коровенку-лошаденку завел… — Окончив, он поглядел на небо, и оно, белое и знойное, не сулило Дождя.
— Да… сушь, — примиряюще заметил кто-то.
Тогда неожиданно и выступил кузнец Петран. Мужики даже не знали, что он приехал и находится здесь же, на сходке. После они говорили, что Петран нарочно не показывался, где-то таился, чтоб выждать самый окончательный момент. Он принес с собой большой лист серой толстой бумаги, завернутый в трубку. Поднявшись на ступеньки порога, он звучно сказал:
— Кто подумает, а кто и подумал. Ходатайствую колхозу принять меня в члены.
Он спрыгнул с порога, стремительно протиснулся к столу и подал свой сверток учителю. Василий Ипполитович развернул бумагу. На ней большими, любовно вырисованными буквами значилось: «МАСТЕРСКАЯ КУЗНЯ колхоза НАШ ПУТЬ. ПОЧИНКА ТРАКТОРОВ». Тракторов, кроме одного, в колхозе не было, но это, видимо, не смущало кузнеца.
— К дверям прибиваю, — разъяснил он.
Потом повернулся к собранию лицом и, указывая на Алешу Руля, сурово позвал:
— Выходи, сшибай меня.
— Здесь сход, а не кулачный бой, — отразил Алеша, — мне выходить нечего.
— Не на кулачки, а сшибай так… с н а с т р о е н и я м е н я с ш и б а й… Ну?!. Сшибай меня с настроения.
— Не кулачки, говорю, а сход, — повышая голос, повторил Алеша, подступая к Петрану.
— На кулачки?.. Давай на кулачки сшибемся, н-но… говори, скотину на выпас не пустите? Говори! — кричал кузнец, распаляясь все более и более. — Права, говоришь, не имеем? А ты на сходке присутствовать имеешь право? Говори, Василь Ипполитыч, имеет торгаш право присутствовать на сходках? Есть такой социальный, советский закон торгашу подъеферивать на сходках? Председатель Совета, отвечай. Есть?
— Меня не зачеркивать из колхоза! — завопил вдруг Сергей Камарь.
— Не ори, не ори! — закричал Алеша на кузнеца.
Его сбили бабы-колхозницы:
— Прогнать ее, срамницу… Дуню Дубынину, прогнать со схода. Перед Алешей пупенью трясет. Сама у себя скоси. Аль все вытерли? Облысела небось?
— Бабы, молчать! — заглушил их кузнец. — Пусть порядком сшибает нас. Выходи сюда, колхозники. Не робей. Наше право, пролетарское.
Протискиваясь и будоража собрание, колхозники двинулись к столу и окружили кузнеца.
— Дуню прогнать, — не угомонились бабы.
Кузнец выдвинулся наперед и пошел на Алешу, оттесняя его и его сторонников в сторону.
— Заявляй, согласен меня с настроенья сшибать? — окончательно крикнул он.
Наступило затишье. Обе стороны были ошеломлены непримиримой схваткой кузнеца с Алешей и напряженно ждали исхода.
— Заставить сшибать, — раздался за спиной кузнеца чей-то возглас, и возглас этот поразил всех своей звучной певучестью, а еще больше тем, что на сходках мужики ни разу не слышали этот знакомый всем голос.
Оказалось, воскликнул слепой Андрюша-гармонист, сын Авдотьи Дубыниной. Ощупывая кончиками пальцев воздух перед собой, он плавно двигался между колхозниками, разыскивая кузнеца, а разыскав Петрана, он положил ему на плечо руку и, ощупывая его плечо и одновременно шею и ухо кузнеца, заговорил. Говорил слепой Андрюша очень четко, произносил каждый звук, особенно полно и певуче выделяя букву «а»; всем нравилась эта его певучесть, и всех она смиряла.
— Петран Михайлович, — Андрюша знал и называл всех по отчеству, а отчество произносил не сокращая, а полностью, как пишется. — Петран Михайлович, мамка моя запишется. Я ее прожучу дома. Прожучу, Петран Михайлович.
Кузнец тихонько оттолкнул слепого Андрюшу и еще раз сурово спросил у Алеши:
— Согласен? В последний раз спрашиваю.
— Вот что! — внезапно загорясь, отрезал Алеша. — Ты не ори! С цепи сорвался? Горяч больно. Не замерзни. Была одна такая горячая, да замерзла… Весной замерзла.
— Замерзла? — высоким голосом переспросил кузнец. — Весной замерзла? А ты в гробу ей в лицо смотрел пристально? Царапинки на правой щеке не замечал у ней?..
— Остынь, кузнец. Вспотеешь, гляди, — наступал на него Алеша.
Они сошлись вплотную.
— Весной замерзла, говоришь? — приставал кузнец, напирая на противника.
Ростом они были одинаковы, но кузнец выпячивал грудь и от этого казался выше и значительнее Алеши. Алеша тоже пододвинулся к нему вплотную и, положив ему на плечи обе руки, отрезал спокойнее и звонче:
— Вспотеешь, кузнец… Остыть советую.
— Эх, однажды и остужу я тебя, Алеша! — едва сдерживаясь, выдохнул кузнец.
Три недели, как не было дождя. Деревья поникли, и свернутый в трубку лист не шелохнул. Солнце садилось в какую-то багровую пыль, а всходило без росы, без ветра, по утрам не было бодрой свежести, и зной начинался тотчас же, едва только меркла утренняя краснота. Не ярились и молчали перепела. Поля горели, овсы взошли, но розовые, не успевшие позеленеть усики спалило жаром. Мужики жадно лили в раскаленные глотки воду и ожидали, что рожь завянет, а просо не стали попусту и сеять.
Говорили, что засуха будет, как в Поволжье. Все были сумрачны и свирепы, хотя никто ни с кем не бранился, а наоборот, стали необычайно уступчивы.
Когда в Казачьем хуторе прошел слух, что кузнец Петран с учителем хотят поливать колхозное поле, мужики взбесились. Больше всего их обозлила дерзость этой затеи. Некоторым даже показалось, что все это кузнец делает затем, чтобы как-то высмеять всех.
Потом стало известно, что сельсовет вместе с активом села постановил снять с церкви крышу и железо отдать колхозу для устройства искусственного орошения полей.
А церковь покамест покрыть соломой.
Несколько дней у кузнеца кипела работа — пилили лес, гвоздили жесть, что-то строили, но по общему молчаливому согласию мужики не заглядывали туда, боясь обнаружить свое любопытство.
Затейщиком этого орошения оказался кузнец Петран и шустрый бесенок Мишка Скворец, большой фантазер и родительский непочетник. Мишкин отец, Егор Жинжин, крепкий однолошадник, слыл отщепенцем, в колхоз не вступал, но и никому не объяснил своего отношения к новому делу. Фантазерству сына он втайне покровительствовал, хотя и грозился вышпандорить его однажды.
Узнав о судьбе церковной крыши, мужики опешили, потому что должно было совершиться что-то совсем не предполагаемое. Первым опомнился Мишкин отец, Егор. Он оделся по-воскресному: в кожаные сапоги, в короткую, с мелкими борами, суконную поддевку; с обнаженной головой он медленно и торжественно прошел по селу, направляясь к кузнице.
За ним вскоре, подражая ему во всем, но более торопливой походкой просеменил Андрей Сладчайший — регент в церкви и первый на селе голос. Затем повалили туда же мужики. А бабы, предугадывая что-то значительное, сочли свое присутствие ни к чему и остались дома, скромно выглядывая из сеней и приговаривая:
— Вот и Семен Ставнов пошел… Вот и… Батюшки, Балака одноглазый и тот…
Вскоре у кузницы собралась толпа. Мужики держались совсем спокойно, казалось, что религиозные чувства уступили любопытству.
За эти дни кузница Петрана действительно превратилась в «мастерскую». Здесь теперь стоял высокий помост, на котором два колхозника распиливали ветлы на бруски, были навалены целые груды крестообразных подставок — «козлов» — разной величины с заостренными внизу концами.
Здесь же возвышалось широконогое деревянное сооружение с поперечным валом, с колесами и шкивом наверху. Оно было похоже на небольшую ветряную мельницу, это сооружение: его старательно, но поспешно смолили, распространяя теплый и успокаивающий запах дегтя.
Общее молчание нарушали споры кузнеца с Мишкой Скворцом. Внимание мужиков возбуждало их обоих, они чувствовали себя изобретателями и кричали из-за того, что Мишка Скворец требовал черпаков навесить еще чаще, почти вдвое увеличить их число.
Кузнец же боялся, что трактор не подымет такой тяжести. Мишка горячился, чертил карандашом на недосмоленном столбе вышки, вычисляя общий вес воды, которую будет подымать трактор к главному корыту вышки.
Кузнец втайне был согласен с ним, но упирался, боясь, что значение его будет снижено Мишкой, тем более что мысль построить оросительную вышку подал Скворец. Вступился Егор Жинжин — Мишкин отец.
— Петран, — сказал Егор, — уступи Мишке, он озорник, но говорит все по-книжному.
— Ум — вострей! Молодой, — воскликнул кто-то из мужиков.
Многие подтвердили хором.
— Вострей! У молодого, Петран, известно, вострей ум. Не артачься, зря…
— Ты, Петран, уступай окончательно, — опять вмешался Егор. — Он у меня занозистый относительно всяких устройств. Опять книг у него полный шкаф.
И потому, что на Мишкиной стороне все признали преимущество — молодой ум, кузнец сдался.
— Верно, — оправдался он, — конечно, сообразилка у молоденьких что твой велосипед! Пешо́му не угнаться…
Потом Егор Жинжин потребовал, чтоб кузнец объяснил, как будет устроено орошение. Егор знал все от Мишки, но, требуя от кузнеца «пояснить» все, он надеялся, что при этом будет открыт главный изобретатель — его сын Мишка.
Кузнец, казалось, почувствовал, что именно с этой целью и требует Егор «пояснить». Он подошел к Мишке, который уже успел отскочить и с лихорадочной поспешностью привинчивал черпаки, и, дернув его за вихор, тихо сказал:
— Поясняй.
Но Мишка растерялся перед мужиками и, отступая за кузнеца, попросил:
— Дядь Петран… Ты вали… чего я?
— А я говорю, поясняй! — заорал раздраженный кузнец.
— Да чего я? — визгнул Мишка.
Замечая растерянность сына, вступился Егор. Он повернулся к мужикам и сдержанно, но достойно объяснил.
— Мальчонок, конечно, не привык к сходам, но обдумал сперва он. Пускай Петран объясняет.
— Давай, Петран, все одно, — нетерпеливо загомонили мужики.
Кузнец начал с того, что у него и мысли не было, чтоб изобретение считать своим, и что, собственно, сам Мишка тоже вычитал об этом из книги «Вестник знания», — он выволок из кузницы толстую засаленную книгу в красном переплете, — а в устройстве нет никакой хитрости, одна простота.
Системой цепных черпаков, приводимых в движение трактором, вода будет подаваться на вышку в главное корыто, а оттуда польет во все концы поля по корытам, укрепленным на «вот этих козлах». Он указал на деревянные крестовины.
Рассказывая, кузнец воодушевился. Воодушевление его, а еще больше быстрота, с которой эти последние дни кипела работа в кузнице, видимо, сильно повлияли на мужиков. Наступило глубокое молчание, выражающее общую расположенность к затее колхоза.
— Закачаем, Мишка! — воскликнул кузнец, присаживаясь на козлы закурить.
— Подсевать чего будете? — спросил кто-то из толпы.
— Гряды зачем нарезали? — осведомился второй.
— Свеклу, капусту да турьнепсу думаем для скота, — не поднимаясь, ответил кузнец.
Мужики молчали. И кузнец, выправляя цигарку, добавил:
— Еще кое-чего… — он, видимо, не стерпел, вскочил и закричал.
— По правильному настроению, которое мне дали в Комитете Московской партии, в колхозе мы должны повышать плату за трудодень. Разными культурами можно, конечно, повышать, как угодно. Например, капуста, опять, турьнепс и свекла дадут тебе скотину завести в самую прибыль, опять же с осени обязаны мы яблоневый питомник заложить.
— Родилось бы, Петран. Небо ноне страшно! Не помолаживается вовсе. Все белей и белей, — доброжелательно высказались из толпы.
— Нам теперь на все поднебесье чхать. Вон орудуют, — возразил кузнец и показал в сторону Картинок.
Там копошились все колхозники: одни из них обделывали гряды, другие врывали в землю чаны и кадки по указаниям Василия Ипполитовича.
— Дай бог! — воскликнул кто-то.
— Не даст! — внезапно крикнул Алеша Руль.
Все повернулись к нему. А он насмешливо и развязно пояснил свою мысль:
— Под соломенной крышей, я думаю, не удержится он у нас, господь-бог. А с железной вон Петран колхозникам трудодни барышить будет. Наплевать нам на господа, зато по всей местности нам слава: одна церковь и та соломой крыта.
— Руль! — оглушительно заорал кузнец. Но умолк и тяжело опустился на козлы.
Затараторил мягким и неустойчивым голосом Андрей Сладчайший.
— До́жили-дожи́ли, православные, дожи́ли. Смоленскую матерь христову, покров церкви нашей под соломенную крышу… До́жили-дожи́ли… Ни одного моленья на полях в атаку засуху. До́жили-дожи́ли…
Голос его, повышаясь все более и более, перешел в напев. Он беспрестанно твердил одно и то же.
— До́жили-дожи́ли… Смоленскую христову матерь… до́жили-дожи́ли…
— Забубнил, — негромко, но внятно заметил Мишка Скворец.
Кузнец опять вскочил и заорал.
— Забубнил, клоп вареный.
Андрей Сладчайший, не переставая вопить «до́жили-дожи́ли», поспешно выбрался из толпы и мелкими шажками засеменил домой. Толпа всколыхнулась. Вслед за Андреем мужики стали быстро расходиться. Вскоре у кузницы затихло.
— Забубнил — «до́жили-дожи́ли». Вот клоп вареный! — тихонько забранился Мишка Скворец.
— Черт с ним, — напевом вывел кузнец.
Потом внимательно осмотрел цигарку, которую он незаметно для самого себя растрепал пальцами, сердито бросил ее на землю и, наступив носком сапога, долго втирал ее в пыль. Затем отвел ногу, посмотрел, что получилось, и раздраженно выругался:
— Раскрутилась, дьявол.
На другой день с церкви сняли крышу. Каждый лист железа разрезали пополам вдоль и на старой Петрановой «вальцовке», как он ее называл, гнули разомкнутые трубы.
Было поразительно, что никто из мужиков ни разу больше не пошел ни к церкви, ни к кузнице, да и на улице мало кто показывался. Казалось, они решили не замечать такого поношения святыни.
Потом получился скандал: восемь колхозниц, посланных грузить трубы на телеги, отказались «прикасаться» к церковному железу. На них долго кричал кузнец: предполагая, что бабы подозревают тайную силу, он, на чем свет, материл железо в доказательство того, что совсем не следует бояться. Кузнец грозил даже сделать себе урыльник из того самого листа, который был расположен «над самым престолом алтаря».
Но бабы уперлись. Петран прогнал их на поле, а на погрузку вызвал ребят и велел им грянуть песню «Сергей-поп, Сергей-поп…»
Вскоре он так воодушевил этих дружных крикунов, что на их запев сбежались ребята-неколхозники, они тоже таскали трубы и с азартом выкрикивали:
Сергей-поп, Сергей-поп,
Сергей дьякон и дьячок…
Мужики сначала недоумевали по поводу поднявшегося ребячьего гомона, потом несколько человек пришли «посмотреть», а «посмотрев», беззлобно назвали Петрана дурачком и опять разошлись.
Ребятам песня тоже надоела, они таскали трубы уж лениво и молча.
На селе опять затихло. Знойный день догорал в душной неподвижности. Случайные звуки, казалось, пугали кого-то и тут же глохли.
И ночь на землю навалилась медленно, тяжело, в пыльную багровую даль оттесняя последние полосы света…
Этой ночью в колхозе было решено работать без перерыва, чтоб окончить разбивку поля на гряды. Опять получилась распря. Некоторые бабы отказались ночью работать и ушли.
Петран руководил с Мишкой Скворцом установкой водоподъемной вышки на илистом, обрытом отвесной стеной берегу реки. Чтоб светлей было работать, он велел зажечь прошлогоднюю траву, собранную с поля бороной. Когда огромный костер разгорелся и желтое пламя его запрыгало над неподвижной гладью воды, тогда из села донеслись первые звуки высокого девичьего хора, поющего надрывный, тягучий псалом:
Хри-истос во-оскре-се из ме-ертвых,
сме-ертью смерть попра-ав…
Работа оборвалась, как по команде. Кузнец медленно спустился с вышки и, прислушиваясь к пению, тихо спросил:
— Пасха, что ль, воют?
Сергей Камарь, несколько дней назад навязавшийся к кузнецу в помощники и только что хваставшийся своим талантом по части механики, теперь, услышав пение, присел вдруг на корточки, согнулся и проворно отполз в тень.
— Петран Михалч, — заговорил он робко, — оно хоть и не пасха, однако до вознесенья господня положено «христос-воскресе» петь.
— Я говорю, чего воют? — огрызнулся кузнец.
— Воют… вот ведь и воют, — еще тише отозвался Сергей Камарь.
Сверху, с вышки, Мишка Скворец сказал:
— Молебен-водосвятье насчет дождя, чтоб был, завтра хотят. Андрюша Сладчайший спевается.
— А ну их в п-пивную! — вскочил кузнец. — Тяпай, Мишка. Давай, мужики, давай, давай.
Опять они принялись было за работу. Но в темноте неслышно подошли к ним несколько мужиков-колхозников, работавших с учителем по установке козел и корыт. Они долго и нерешительно мялись, не входя в свет пламени, потом заговорили медленно, не перебивая друг друга.
— Не цыганы, Петран, мы с кострами работать по ночам.
— Потушить надо костры, Петран.
— Я вам, что… пальцы себе в темноте сшибать буду? — огрызнулся кузнец. — Ты жену свою суставы мне другие заставишь родить? Суставов много у твоей?
Мужики ответили не вдруг. Они как бы прислушивались к далекому пению и дали певцам окончить высокий пронизывающий конец стиха:
…и су-ущим во гро-обех
жи-ивот дарова-а…
— Ты, Петран, в общем привык в кузнице у огня, — заговорили опять мужики, — а мы опять же не цыганы, с кострами… Смехота же общая… с кострами…
— Сказал, суставов ломать не согласен во тьме, — отрезал кузнец. — Ты вон, дядя, ремень поди потяни к трактору.
Передний мужик медленно приблизился и слегка потянул за приводной ремень.
— Тяни! Руки отсохли? — крикнул Петран.
Но мужик бросил ремень и, отойдя опять в тень, решительно произнес:
— Чего ж тянуть? Утрич засветло и натянем. А сейчас чего… тяни не тяни — зря, голова…
— Мы пойдем, Петран… чего же? Верно, зря, голова, — подтвердили другие и не спеша двинулись к селу.
Потом один из них вернулся, сказал, что утром они придут до света, и быстро побежал догонять своих.
К хору певчих присоединился чей-то мягкий баритон и, смиряя пронзительные голоса, повел мелодию самостоятельно и стройно:
и су-ущим во гро-обе-е…
И тут вскоре после мужиков к вышке подошел Егор, Мишкин отец. Заметив сына наверху, он крепко постучал палкой по одному из столбов вышки и, когда Мишка Скворец посмотрел на него, строго крикнул:
— Домой!
И, не дожидаясь сына, ушел. А Мишка Скворец, притаившись, долго лежал на перекладине. Кузнец горестно заметил:
— Ты работаешь, а тебя — под локоть. Ну, скажи на милость?..
Он тоже умолк, оборвалось и пение. Стало еще более темно и душно там, где кончались лучи от света костра.
Казалось, и нет ничего там, и — тревога…
Молебен о дожде состоялся не «завтра», как сообщал Мишка Скворец, а через два дня, когда колхозники наметили пустить воду. Совпали эти события потому, что и богомольцы и колхозники задумали выступить друг другу назло. Ожидая богомолья, колхозники почти не расходились два дня. Необычайной дружности этой способствовала отчасти «тонкая хитрость» Петрана: утром после той ночи, в которую он повздорил с мужиками из-за костров, в селе появилось воззвание к погрому колхозников.
Воззвание это якобы принес какой-то монах, которого действительно этой ночью видели в Казачьем хуторе. В полдень воззвание знали все поголовно. Богатые мужики наведались к Алеше Рулю за советом, как быть с богомольем. Алеша решительно настоял, чтоб перенесли богомолье.
— Дурак написал, — сказал он. — Нам такую запишут… С этого конца не возьмешь теперь. Тринадцать лет назад где были?
Воззвание богатые мужики оставили без последствий, но колхозников оно сильно встревожило. Здесь кузнец и схитрил.
Когда колхозники сбежались на работу и заговорили о воззвании, Петран отчаянно крикнул:
— Пусть сунутся. Я им так плесну!.. Держись, главное, вместе. А уж я!..
Отчаянность кузнеца и его таинственное «плесну» ободрило колхозников, а потом, в работе, и вовсе свело на нет всю их робость. Всем им казалось, что кузнец, ездивший в Москву, действительно имеет что-то необнародованное, чем он может «плеснуть». Либо бомба, либо кислота. Они уже не чувствовали себя беззащитными.
Робость их вновь, однако, вернулась утром в день молебна о дожде. Огромная толпа вывалила из церкви молча, и черные от времени хоругви на перекладинах повисли над богомольцами тяжело и неподвижно, как удавленники.
Вчера скоропостижно умерла глухонемая кухарка Алеши Руля, а сегодня в гробу она лежала в церкви, и, покамест мужики выстраивались и целовали престольную икону, священник наскоро отпевал покойницу.
Во время панихиды высокий и добродушный дьякон несколько раз отгонял от гроба Иёна; чем-то напуганный дурачок настойчиво лез к покойнице и склонялся над ее лбом, точно бы силился понять таинственные знаки на узкой полоске «венчика-молитвы», лежавшей поперек лица мертвой.
Мужики, ожидая духовенство, разговаривали вполголоса и сурово и угрожающе смотрели на мрачные лики хоругвей: мужикам казалось, что здесь, под знойным белым небом, они, хоругви, потеряли свою непостижимую силу, могущую открыть небеса и низвергнуть дождь.
Бодрость и надежда, которая была у всех в прохладной церкви, теперь исчезла, все стали потные и вялые. Хотелось ветра, прохлады и воды.
Когда духовенство покончило с панихидой и начало молебствие, толпа, вытягиваясь, не спеша тронулась вслед за хоругвями. Андрей Сладчайший шел с хором вслед за последней иконой и внимательно дослушал возглас попа.
Влюбленный в свой голос, он радостно встрепенулся и, приказав хору молчать, один подхватил молитву:
…даждь дождь земле жаждущей, спасе…
Толпа ободрилась, заслышав его ласковый и утешающий голос.
Какая-то старушка, обутая в толстые белые онучи и в новенькие лапти, осталась у церкви одна: она никак не могла решить — вернуться ли ей к покойнице-глухонемой или следовать за богомольцами. А решившись, она засеменила, догоняя толпу. Путь ей пересек Егор Жинжин, отставший от всех. Его заботил сын, Мишка Скворец, который минувшую ночь не пришел домой и заночевал с колхозниками, так как сегодня «пускали».
— Куда же, батюшка Егор? — заботливо окликнула его старуха.
— На кудыкин двор кур доить. Пойду, может, сиську найду, — огрызнулся Егор.
Старуха сердито плюнула ему под ноги:
— Тьфу!
— Сама — тьфу! — ответил Егор и быстро зашагал напрямик огородами к колхозному полю, торопясь опередить богомолье.
Колхозников он застал у трактора и у водоподъемной вышки. Видно было, что робость не покинула их: они теснились, стараясь быть ближе к кузнецу, то и дело оглядывались на село, откуда слышался тяжелый, но неторопливый топот людей и ласковые возгласы Андрея:
…даждь дождь земле жаждущей, спасе…
Особенно струсил Сергей Камарь. Он ни на шаг не отходил от Петрана, намасливавшего подъемную цепь и зубчатку густым оленафтом. Петран, отрываясь от работы, убедительно клял его и за робость и за бестолковость.
— Ты хоть бы штаны у бабы другие в запас выпросил, — урезонивал кузнец, — неровен час поносом со страху прошибет. Иль дай я тебе эти маслом пропитаю, чтоб не промокло. Определенное спа́сево.
Сергей Камарь тихонько ныл, оправдываясь:
— Наоборот, Петран, я не трушу. Пусть иные трусят. Меня убьют — не шубу сошьют. Непривычно вот. Давно ли всем селом на молебны ходили, а теперь вот отщепились… Шутка ль молвить?..
— Поди прищепись, — говорил кузнец.
— Наоборот, Петран, я прищепляться не согласен. А так… вроде… Опять записка эта про убиение всех… — тянул Камарь.
Мишка Скворец лазал по вышке. Так как все уже было готово, он не знал, что ему еще сделать, хватался за все без толку и очень стеснялся: ему казалось, что подошедший отец замечает его ненужную суетливость. Егор действительно сразу же заметил его суету, но не подал виду. Приблизясь к вышке, он ощупал столбы, потряс их и, не глядя на сына, громко спросил:
— Вода пойдет, эй, Скворец?
— Говорил вчера ведь… — раздраженно отозвался Мишка.
— Смотри… — внушительно произнес отец и погрозил пальцем.
Потом он подошел к кузнецу и хозяйственно заметил:
— Вроде, как ремень вперекос, Петран.
Кузнец не ответил, он вытер тряпкой руки и направился к трактору.
— Отстранись, Егор, пускаем! — крикнул он Егору Жинжину, все еще осматривавшему приводной ремень.
Потом он поднял обе руки и повернулся в сторону села.
— Постой пускать. Мы их сейчас встретим, — приказал он трактористу.
Так, с поднятыми руками, он стоял несколько минут. Все колхозники тоже повернулись к селу. Общего оцепенения не выдержал Мишка Скворец и закричал. В голосе его слышались нетерпение и слезы:
— Пускай!
Кузнец оглянулся на него и, не опуская рук, потряс кулаком.
— Я… т… тебе… — свирепым шепотом погрозил он Мишке Скворцу.
Когда, наконец, в просветах между крайними избами показались хоругви и пестрая толпа богомольцев высыпала за село, Петран опустил руки и уж потом сказал окончательно:
— Приступай.
Трактор задрожал, отхаркался вонючим дымом, потом загудел ровно и грубо. Дернулся привод, и несколько секунд маслянистый ремень блестящей черной лентой плыл наверх, к вышке. Загремела подъемная цепь, заглушая скрипение деревянных столбов. Первые зачерпнувшие воду ковши полезли вверх к приемному корыту. Потом как-то сразу трактор оглушительно завизжал, тотчас же подъемная цепь с ковшами подпрыгнула вверх.
Теперь уже нельзя было разглядеть ни маслянистых пятен на приводном ремне, который тяжело шлепал воздух, ни цепи, ни ковшей. Подобно черным ядрам, они летели вверх, а оттуда, уже пустые, падали в воду, далеко разбрызгивая пену.
Вода в реке стала мутной, а вдали от вышки на спокойной поверхности проступила большая, многоцветная радуга от водяной пыли.
Всех, даже Мишку Скворца, даже кузнеца Петрана, напугали тот рев, бульканье и грохот.
Первым опомнился Егор Жинжин. Сквозь шум он услышал, как над ним, по главному корыту к отводным, хлынул тяжелый поток воды, глухо, но мощно шелестя по железу.
— Вода! Вода! — исступленно закричал он. — Идет! Мишка, ах ты, паголовок, идет! Идет! Говорю тебе, слазь сюда.
Он бросился было лезть на вышку к сыну, но Мишка слезал, и, когда оба они очутились на земле, Егор любовно, но крепко огрел сына под затылок, схватил его за руку и поволок в поле вдоль длинного ряда корыт.
— Ах ты, паголовок! А? — кричал он. — Я думал — зря. Ах ты, паголовок!.. — Потом он круто остановился, повернул опять к колхозникам и опять побежал, волоча Мишку и не переставая восклицать:
— Какой паголовок! А?.. Воду пустил. Не подумайте, что кузнец. Ах, паголовок!
Егор был уверен, что только он, Мишка, сын его, пустил воду.
Невообразимое что-то случилось с богомольцами. Казалось, тоска по влажной земле изнурила всех. Втайне каждому давно хотелось посмотреть все водопроводное устройство, особенно в действии. Но они скрывали это желание и крепились. Как только раздались исступленные крики Егора, богомольцы устремились к реке, на плотину, обгоняя друг друга, падая и подымаясь вновь. Двое мужиков, несших тяжелую икону престольной богородицы, как по команде, присели; стараясь в поспешности сохранить бережность, они положили икону в сторонку от дороги на траву, побежали было, но вдруг, как бы испугавшись чего-то, вернулись и снова подняли икону.
Лысый и самый богобоязливый мужик на селе Семен Ставнов нес икону «святого Егория во броне», заступника от скотского падежа. Икона походила на огромную деревянную лопату. Заметив мужиков, уронивших икону, он подбежал к ним и, угрожая увесистым «Егорием во броне», принялся материть их такими словами, каких ни разу еще от него не слышали. К нему подошел священник и принялся стыдить его, пугая грехом. Семен на минутку умолк, прислушиваясь не то к словам попа, не то к радостному визгу колхозников. Вдруг он освирепел и заорал на попа:
— Вались к дьяволу, долговязый жеребец!
Попик в Казачьем хуторе был маленький, и было непонятно, почему Семен назвал его долговязым. Потом Семен размахнулся иконой, казалось, хотел далеко отбросить ее, но не бросил, а только, размахивая ею, побежал к плотине. Теперь уже было непонятно: хотел ли он бросить лопатообразную икону или собирался кого-то оглушить ею.
По дороге он выправился, схватив ее под мышку, и побежал дальше.
Так, с «Егором во броне» под мышкой, он долго бегал по колхозному полю, разыскивая кузнеца. Потом, услыхав брань Петрана, направился к нему. Петран стоял у козел, в конце крайнего к селу отвода. Плечом он поддерживал корыто, дрожавшее от напора воды, кого-то звал и ругался за то, что колья под этим корытом укреплены плохо и вот-вот рухнут.
Заметив беду, Семен подбежал, топча гряды, к нему и, схватив лопатообразную икону, как вилы, заходил то с той, то с другой стороны корыта, ловчась упереться в него.
— С этой… иди с этой стороны, — кричал ему кузнец, — гряды, гряды не топчи, богомольный черт.
— Петран… Я говорю… Я говорю… — запыхавшись, едва справляясь с дыханием, забормотал Семен.
Он хотел сказать, что желает вступать в члены колхоза, но кузнец перебил его:
— Понимаю… Ладно… Держи… держи… Плечом, говорю, держи, бахила нескладный.
Передав корыто Семену, кузнец поднял тяжелого «Егория во броне» и принялся забивать в землю расшатавшийся козел.
Корыто перестало дрожать, и вода хлестала по его днищу быстрыми ровными наплывами, облизывая железные стены…
Вечером, на митинге колхозников, кузнец Петран предложил назвать колхоз по имени — «Наш путь».
И хотя колхозники согласились сразу, все же Семен Ставнов упорно просил собрание предоставить ему слово, чтобы поддержать Петрана и высказать, почему именно колхоз должен называться не иначе, как «Наш путь»…
Он уверял, что после его объяснения все сразу поймут…
Победа, одержанная колхозом над стихией, окончательно разладила отношение слепого Андрюши-гармониста со своей матерью. Еще в поле, в день открытия водокачки и расстроившегося молебна, Андрюша-гармонист, подобно Семену Ставнову, разыскал кузнеца Петрана и покаялся ему о своем несогласии с родительницей.
— Я ее прожучу, Петран Михайлович. Нрав у меня тоже несворотный, — грозил он, выделяя звук «а».
Но Петран был возбужден и рассеян. Не слушая Андрюшу, он предупредил его так же, как и Семена Ставнова:
— Гряды, гряды не мни.
— Гряды я не затопчу, Петран Михайлович. Я не вижу, однако не затопчу, — печально оправдался Андрюша и, чувствуя, что кузнец не интересуется им, тихо и плавно тронулся межой, ощупывая палочкой возвышения гряд.
Иногда он делал неверный шаг и наступал на ребро гряды, осыпая горячую землю в межу. Он мгновенно останавливался и, глядя невидящими, белыми глазами в знойное небо, прислушивался, определяя — заметил ли кто его беду. И если слышал кого-нибудь рядом, то сейчас же приседал, нащупывал лунку или осыпавшийся край и принимался старательно поправлять, горстями выгребая землю из межи.
Что бы он ни делал, с кем бы ни встретился и ни заговорил, глаза его, сплошь покрытые белой ржавчиной, всегда были устремлены вверх и всегда вращались медленно и неправильно, точно у большой куклы; каждый глаз в свою сторону.
Дома Андрюша-гармонист очень долго ощупывал и выстукивал деревянные стены своей избы. Лес на эту избу им с матерью дали из комитета бедноты в восемнадцатом году, когда мужики сломали барский сарай. Бревна были новые, но очень тонкие, так что звук от ударов Андрюши-гармониста получался высокий и звонкий.
— В заболонках живем. Никакой отчетливости в твоем хозяйстве, мамка, — убедительно заключил Андрюша, освидетельствовав избу.
Авдотья пришла с молебна очень расстроенная: она думала, что Алеша Руль, ее выручатель в нужде, останется с иконами, а он ушел смотреть водокачку, а там открыто и громко хвалил изобретателей. Авдотье туда ходить было не к чему из-за расстройства с колхозницами. Она осталась и теперь беспокоилась, что не потрафила на благодетеля.
— Лопаешь хлеб и лопай, — огрызнулась она в ответ сыну.
Андрюша смолчал, мать прибавила вызывающе:
— Отчетливый какой хозяин. Отчего такие нарождаются, слепые дунди.
Родился Андрюша не слепым: на третьем годке затяжная корь сожрала голубую ясность его глаз. Это знала и мать, упрекнувшая сына в слепорождении, а от нее и он. Андрюша не рассердился на мать, но печальней, чем обычно, сказал:
— Не со зла говорю, что отчетливости нет. В колхозе, может, хоть филенкой обобьют нам стены. Изба, а гудит, как колокол. Вслушивайся… — он ударил кулаком в звонкие лесины, сел на лавку и сосредоточился.
Но матери почему-то вдруг потребовалось мыть лавку, и она прогнала его с места.
— Одайся, дундя! — крикнула она. — Иди, вон, голубя вертихвосткина пускать.
Андрюша постоял минутку в раздумье, потом ощупью отыскал китайскую флейту и позвал голубя.
— Гурля… гурля… гур-гур-гуль…
На улице, когда он запустил голубя, его окружили ребятишки, упрашивая Андрюшу позволить им хоть по разику дунуть в дудочку.
Он им сказал строго:
— Который гомонить будет — прогоню.
Потом сходил в избу за гармонью — Андрюша полюбил, вслушиваясь в тихие рассыпающиеся звуки флейты, не играть, а только перебирать слепыми пальцами лады полубаяна. Возвращаясь на улицу, он снова заметил матери:
— Тебе ж красивей, если нам стены филенкой обошьют. Неужели весь век в колоколе жить собираешься?
Мать сердито шлепнула мокрой тряпкой по лавке и, подбоченясь, крикнула:
— Отвяжись, дундя слепая!
Слепые никогда не бывают злыми. Но на следующий день утром Андрюша-гармонист разозлился на мать. Он еще с постели начал убеждать ее относительно того, что в колхозе стены их избы, наверное, обошьют филенкой. А она опять упрекнула его за слепоту.
Разозлившись, Андрюша все же не подал виду и дождался, когда мать затопила печь. Тогда он решил исполнить то, что задумал еще давно, в первые дни размолвки с матерью: он надел поддевку, хотя утро было сухое и знойное, залез на крышу и, пустив голубя, уселся на кирпичную трубу, вдавшись в нее задом. Потом распахнул поддевку и, благодушно отдуваясь, стал прислушиваться к голубю и тихо насвистывать.
Печь топилась торфом — вонючий, непроницаемый дым заслонил избу и садил густыми струями изо всех щелей. Авдотья решила, что в трубе свили гнездо галки, и стала кричать сыну, чтобы он разорил галок.
Сын не отзывался, она выскочила на улицу и только тут заметила озорство сына. Дым так разъел ей глаза и расстроил ее, что она тотчас же заголосила, причитая и бранясь:
— Ах ты, дундя слепая, дундя!
Услышав мать, Андрюша сверху спросил спокойным, толстым голосом:
— Записываться будешь, окончательно тебя спрашиваю?
Тут и произошло главное, что, однако, осталось сокровенной тайной Андрюши. Убеждая мать в преимуществе филенчатых стен, Андрюша прибегал к хитрости, полагая, что она польстится на помощь. Сам он, однако, стенами интересовался мало, но тянулся к колхозу чувством совсем неясным, которого не понял, и для краткости решил, что таково его «душевное присутствие», выражая этим свое настроение. Обездоленному Андрюше казалось утешением все новое, а особенно колхоз, в котором, по мнению кузнеца Петрана, заключается «окончательный выход для невозможных».
— Слепая дундя! — закричала мать. — Через тебя, улогова, может, я и не записываюсь. Кто же меня с таким нахлебником возьмет? Заладил свое, дундя улогая. Туда трудовой нужен, а не слепырь.
Андрюша сразу поник и стал подсвистывать голубя домой. Озадаченный, он по-прежнему сидел на трубе, но теперь уж не по злобе на мать, а лишь от забывчивости: он ни разу не подумал о том, зачем, собственно, колхоз возьмет его к себе.
— Слезай, нечистая сила, а то вот камелюшкой снесу, — грозилась мать.
Тогда Андрюша решил, что во всем виновата она. Он уселся еще плотнее, «прогнал» снова голубя и отказал:
— Не слезу.
— Гармонь расшибу пойду, нечистая сила! Слазь! — разгоралась мать.
— Гармонь казенная, мамка. Расшибешь — в ответе будешь, — тихо разъяснил Андрюша.
Мать поспешно скрылась. А он подумал, что мать и вправду может осерчать и искалечить полубаян, и слез. Когда в избу вошел сын, мать возилась у печки и не проронила ни звука.
Это еще больше растревожило Андрюшу. Он упал на постель и, кутаясь в поддевку, вдруг всхлипнул, а потом завыл грубым и ровным голосом.
Мать не подошла к нему, но тоже вдруг заплакала, прислонясь к чулану. Плакала она тихо, без всхлипывания, часто вытирая глаза грязной и шершавой ладонью.
Больше недели изо дня в день Андрюша-гармонист тихо ходил по колхозному полю, стараясь ни с кем не встречаться и никому не мешать. Бурая земля теперь почти сплошь была засажена капустой; лунки были только что политы и чернели под свежими, бодро зеленеющими ростками.
На тринадцатый день после открытия оросительной водокачки ждали дождя: уже два дня как по утрам потягивал ветерок, небо начало помолаживаться, задергиваясь длинными, бледными полосами, похожими на Млечный Путь. На тринадцатый день начало беспощадно парить, загромоздились частые лиловые, с белоснежными краями облака, заволакивая синие прорывы неба.
Почувствовав усталость, Андрюша-гармонист отошел в сторонку, ближе к выгоревшему Олеху, и сел там на бугорке, прислушиваясь к редким крикам работающих и к постоянному тихому шелесту воды в корытах.
Колхозники спешили посадить свеклу и тыкву. Вода уже приелась им и не возбуждала их. Они изнурились, работали теперь напряженно, молча и зло. Чаще всего Андрюша слышал голос учителя: Василий Ипполитович то и дело поправлял колхозников, браня их за частый посев.
— Сортированные же, — разъяснял он, — девяносто три процента всхожести. Чего вы их рассыпаете. Опять… Опять…
Он торопился и торопил других, убеждая окончить посадку, и уверял, что дождь обязательно хлынет. Потом по земле быстро проплыла большая тень облака и совсем закрыла солнце. Потянуло прохладой. Андрюша внезапно решил, что дождь непременно и скоро пойдет, и колхозники не успеют окончить посадку. Он встревоженно поднялся и сказал негромко, как будто учитель стоит рядом и все слышит:
— Василий Ипполитович, душевного присутствия нет у них. Устали день-деньской.
В этот миг у него созрело решение. Он оживился, быстро продвинулся вперед к полю и закричал учителю:
— Василий Ипполитович, сейчас… Сейчас я прибегу-у…
Учитель не расслышал и переспросил:
— А-а? — и опять заторопил колхозников.
Андрюша пошел по направлению к дому. Было поразительно, как он мог так быстро двигаться, едва касаясь палочкой земли и вытянув вперед руку, как бы ощупывая воздух. Ухода его никто не заметил. Не заметил его никто, когда он и вернулся, притащив с собой свой полубаян.
Только теперь все сразу поднялись, ошеломленные необычайными в поле звуками: слепой Андрюша-гармонист, зайдя на косую дорожку, рассекающую поле по диагонали, и медленно двигаясь по ней, вдарил в гармонь. Играл он самое свое любимое, очень старый марш «Наполеон». Но в чужую, бодрую и боевую музыку он вплетал свои, мягкие и печальные звуки, которые внезапно переходили в гнев, вновь стихали, журча, как Эолова флейта голубя, и опять плавно рвались, звали, овладевая всеми и всех ободряя.
Никто из колхозников не помнит хорошенько, как и когда они окончили посадку и когда умолкла гармонь. Все полагали, что музыка Андрюши окончилась, когда полил дождь.
— Добре́нь какая под гармонь работать. Смехота смехотой, а поясница вроде как и ныть перестала за музыкой, — высказывались колхозники.
На самом же деле и посадка и музыка окончились до дождя.
В глухом к полю конце гармонь в последний раз вздохнула бархатным, глубоким аккордом и унялась. Но Андрюша шел дальше, брел тихо, не оглядываясь назад. Возбуждение покинуло его, им вновь овладело сомнение в нужности своей колхозу.
Туча уже нависла прямо над ним, влажный ветер тянул тяжело и ровно.
Послышалось падение первых крупных капель дождя в пыльную землю.
Андрюша остановился и присел. Осторожно нащупывая в дорожной пыли маленькие шарики, скатавшиеся от падения дождевых капель, он повернулся в сторону колхозников и, вытянув вперед руку, тихо шевелил пальцами. Только когда капли, все еще закатываясь в пыль и покрывая дорогу крупной дробью, участились, он поднялся.
Дождь этот застиг и Андрея Сладчайшего в поле. На дальней и глухой полосе боронил он осьминник проса. В медленной понурой натуге обхаживая пыльную землю, он не заметил, как проплыли по земле свежие тени облаков и как, снижаясь, наперла затем огромная туча. Лишь тогда он сразу почувствовал сильную ломоту в пояснице, и вместе с прохладой освежилась голова: что-то подобное томительному угару ни на минуту не покидало Андрея с того дня, когда так неожиданно и так позорно провалилось торжественное молебствие о дожде.
В обычное время Андрей отличался большой «ученостью», длинной и рассудительной речью и произносил иностранные слова, кои не под силу суковатому, мужицкому языку. Но после краха молебствия получился какой-то провал в мыслях Андрея. Этому значительно способствовали и белый накал дня, и тревожное безмолвие душных ночей. Словно бы тяжелая хмарь окутала его. И только теперь возвратилась отчетливость и острота мысли.
Под тяжестью тучи унялся ненадолго подувший было ветерок, и в поле стало тихо, точно бы кругом стояли невидимые стены. Не зная — боронить ли ему или распрячь и скакать домой, Андрей машинально продолжал водить лошадь. Но шаг его стал тороплив и неверен. Он часто натыкался на сухой, звенящий ком земли, ушибал больно ногу и, схватив за убитый палец рукой, прыгал на одной ноге, пока не стихала боль.
Уж очень ярко припомнилась теперь, в прохладе, плачевная кучка старух и стариков, оставшихся с иконами. Так осиротело и покинуто прозвучал его возглас:
…даждь дождь земле жаждущей, спасе…
Ни за что до этого случая Андрей не поверил бы, чтоб так, сразу, пала власть и слава его голоса. Власть эта утвердилась в Казачьем хуторе давно, с памятного ночного богослужения по поводу германской войны.
В храме тогда было торжественно и мрачно, золотистые отблески множества свеч мерцали на лицах молящихся, на темных сводах, все погружая в далекую и печальную старину.
После этого случая Андрей Сладчайший особенно полюбил одну раскрашенную картинку из книги сказок про богатырей: в большом склепе — гроб, в гробу мертвая красавица, а рядом закованный в латы витязь в богатырской печали склонился на меч. И тускло горит огромная свеча. Богатырь приказал себя зарыть в склеп навсегда. Картинка поразила Андрея тусклыми тонами и тишиной, которая предполагалась в склепе.
Общее молчание в церкви и неподвижность людей воодушевила тогда Андрея. Особенно необычайно встрепенулся он на возгласе непонятного и возвышенного слова «аллилуйя». Тогда же впервые встрепенулись и все. Маленький священник выглянул из-за золоченой двери алтаря, внимательно и удивленно посмотрел на Андрея. Целую минуту молчал дьякон, прислушиваясь, как в тяжелых сводах церкви гудело высокое и плавное эхо:
…лии-лу-ууя…
Мужики зашептались, утверждая власть ласкающего Андреева баритона, от которого у них захватило дух…
В стороне, правее корявых редких дубков, покрытых жидкой бурой листвой, промчался высокий столб пыли и в безветрии улегся где-то в овраге. Потом дернул ветер, сотрясая высохшую полынь на рубеже, по-иному — глуше, но еще слышней — зашипела борона, беспомощно подпрыгивая по комьям.
Андрей остановил лошадь. Сытый жеребенок дышал тяжело, беспокойно переступал ногами, глухо стуча копытами о жесткие комья пашни. Вдарил гром, — молнии Андрей не заметил, — разворотивший все небо. Вглядываясь в покорные влажные глаза жеребенка, Андрей перекрестился и произнес любимые слова из молитвы Ефрема Сирина:
…дух же целомудрия, смиренномудрия,
терпенья и любве даруй ми…
Гром тут же повторился — вернее, это был близкий, трескучий надлом того же начавшегося вдали удара, и Андрей воскликнул:
Ей, господи, царю,
даруй ми зрети моя прегрешенья…
Потом он поспешно отстегнул постромки, связав, закинул их на холку лошади и, вскочив верхом, заторопился домой.
Даль перед ним заслонилась густой, сверкающей сеткой дождя, на которую упали последние, далекие лучи солнца.
Когда первые капли, как серебряные пули, шлепнулись в землю, под копыта лошади, Андрей остановил ее. Приближающийся ливень теперь погас, грозной, дымящейся стеной несся он навстречу, поднимая впереди пыль и тотчас же смывая ее.
Потрясенный величием низвергающейся стихии, Андрей встрепенулся. На мгновение он ощутил радостное щемящее чувство, подобное тому, которое он испытал во всенощную по поводу германской войны. Показалось, что вновь воскресла власть его голоса:
…алли-лу-уя…
Андрей хотел пропеть, как и тогда. Как и тогда, почувствовал сладостное содрогание души. Но получился рев, беззащитный и жалобный призыв. Вопль, смятый ливнем, заглушенный грозой…
Когда он, промокший до нитки, ввалился в избу, жена сердито крикнула на него:
— Явился во плоти, хоть оглоблей колоти!
К вечеру проливной дождь унялся, но продолжал моросить, уже мелкий и усталый. Тихий шелест его заглушали бурливые ручьи; стекаясь воедино к дороге и зализывая колею, они шумно неслись к реке.
Тучи перед заходом разорвались, обливаясь темно-кровавым отсветом. Тяжелый, безрадостный вечер напомнил Андрею осень. Шлепая босыми ногами по грязи, он шел к Семену Ставнову, главному покровителю его голоса.
Семена приняли в колхоз; неожиданно сорванный с подгнившего корня своей богобоязни, он теперь превратился в жестокого ненавистника церкви и попов. Андрея он встретил бесповоротной бранью:
— Поп прислал? — закричал он Андрею в упор. — Скажи ему, долговязому, — так и осталось непонятным, почему Семен называл крохотного попика долговязым, — что если он будет соблазнять, которые ушли, то… Слышь, Андрей, так и скажи долговязому черту, мол, в колхозе хлопочут насчет закладки партии коммунистов, а как обоснуют партию, так пусть он… слышишь, Андрей, скажи ему… скажи ему, что, мол, Егория твоего во броне на лопату Семен Ставнов обделал. Бабам хлебы в печь сажать… Вот гляди…
Короткий, «курбатистый», как его звали, Семен пробежал в чулан, подпрыгнув, достал с кожуха печи увесистую, широкую лопату с толстой короткой ручкой — ручка осталась окрашенной, ее Семен не тронул — и, потрясая ею перед Андреем, опять заговорил так же часто и громко:
— Слышь, Андрей, скажи ему, долговязому, что он одними обедами, что на праздники у меня потрескал, задолжал мне целковых на полсотни. По гроб задолжал! — воскликнул победно Семен. — Слышь, Андрей, скажи ему…
Семен принялся перечислять целковые и трешки, потом перешел на мелочь, затем долго и путано считал десятками и пятками яйца, полученные с него попом. Вышло, что поп задолжал ему, Семену Ставнову, чуть ли не вагон одних яиц с тех пор, как он тому двадцать с лишним лет «нищенкой присучился к нашему селу со своей подслеповатой матушкой»…
— Поп в карман не лезет. Сами даем, — вступился было Андрей.
Семен унялся. Видимо, на него повлиял смиренный голос Андрея.
— Не в карман, а в душу, оно и выходит: ты и не дал бы, да передо мной тебе совестно. Дашь?.. Дашь, я спрашиваю тебя? — крикнул опять Семен.
Андрей смолчал. Семен отошел, и, когда Андрей сел, он еще раз высказался:
— Слышишь, Андрей, окончательно скажи ему: побыли в дураках. Мол, побыли-побыли да убрались к кобыле.
Андрей внимательно осматривал избу Семена, точно бы он в этом загруженном и неприютном помещении, давно ему знакомом, хотел отыскать что-то особенное, что обозначило бы нового Семена, Семена-колхозника. Но изба была та же. Тот же низкий из кругляша потолок, промазанный истрескавшейся глиной в пазах, та же покоробившаяся лавка-кутник, на которой не однажды сиживал Андрей, подолгу обсуждая с Семеном — прежним, богомольным Семеном — значение божественной песни на расположение огрубелой человеческой души. В этих беседах и черпал Андрей сладкую награду за свой голос. Та же баба, навеки чем-то напуганная и вечно к чему-то прислушивающаяся, те же ребятки-коротышки в отца.
Одна только новая лопата для хлеба из «Егория во броне», которую Семен показывал всякому пришедшему в знак своего отречения и бесстрашия перед божьей карой.
— Не от него я, Семен Евстигнеич… — начал растерянно Андрей, — чего я от него приду? Так… шел, — Андрей тужился, придумывая и вспоминая слова, с которых, бывало, гладко и ровно начинались их беседы и заканчивались душевным возгласом Семена: «наговорились мы с тобой, как меду напились». — Дождик сегодня в поле на меня нагрянул… Про песни пришел покалякать. Какой же без песни может быть дух у жизни? — наконец отчаянно воскликнул Андрей.
Но опять срезал его Семен.
— Не ты ли уж напел дожжа нам? — спросил он сурово. — Нам Андрюша слепой седни на гармонии разгрянул, вот — дух. Вот — дух. Трудисся и не замечаешь. Вот, понимаешь, дух…
И опять, разгорячась, принялся костерить и попа, и богомолье, и даже Андреев голос.
— Вот кузнец напел, так напел, — азартно восклицал он. — Видал капусту? Солдатики. Солдатики во зеленых мундирах, а не капуста. А брюкву видал, как выскочила? Глаза рябит. А эту… самую… как ее… Аксинь, — крикнул он жене, — как ее… эту, у реки-то посеяли?
— Турьнепса, — вставила Аксинья.
— Видал? Небось ты с попом думаешь, вы своими голосами накозлятили дожжа? Цари какие небесные… «алилу-уя-помилу-я», чудо-юдо сотворим. Крышу когда срывали, ты бабам колхозным дудел в уши, что кара будет, если к железу притронутся? Отказываться будешь? Дудел? Кара? Вот высохнет ваша солома, дойду запалю ее, сгорит вся до фундамента. А на кару плевать я хотел… — Семен опять подошел к Андрею и тихо, внушительно повторил: — Слышь, Андрей, спалю церкву, и ни одна кара не постигнет. Хочешь на проверку. Говори?
Семен несколько раз домовито прошелся по избе, потом прибрал лопату, заткнув ее на прежнее место, на кожух, и из чулана приказал жене:
— Накрывай ужинать, Аксинь.
Затем, обращаясь к Андрею, объявил строго:
— Сумерьки кончились. Иди ужинать.
Андрей поднялся и, растерянно улыбаясь, произнес:
— Наговорились, как меду напились.
— Иной мед горше хрену, — непримиримо заметил Семен, и, когда уж Андрей вышел за дверь, он крикнул ему вслед:
— Скажи ему, смотри: мол, побыли-побыли да убрались к кобыле.
То, чего не высказал Андрей бывшему своему покровителю, он поведал своей жене. От прежнего, гладкого и высокопарного славословия теперь не осталось и следа. Он не говорил, а беспрестанно спрашивал у жены, и, видимо, только потому, что он не докучал ей, как обычно, своими сложными малопонятными рацеями, она слушала его до конца, стараясь постигнуть смятенность мужа.
Сначала он пожаловался, что из его зеленой фуражки-хаки кто-то стащил пружинку, распирающую поля и делающую эту фуражку «статной, как офицерская». Воскликнул, что борона, оставленная на поле, теперь, наверно, погрязла в землю — ее так могло забить ливнем, что, пожалуй, и не разыщешь.
Это уж был явный вздор, и вздор этот еще больше растревожил жену.
— Семен батюшку хаил, а что он батюшку хаит, Семен?
И опять о пружинке, что похитили из фуражки:
— Совсем окультяпили картуз. А какой удельный был картуз? Сколько годов ходил? Может, ты, Марья, не найдешь ли где пружинку? Такая тоненькая, реденькой ленточкой обклеена… Людей, Марья, воссоединяет любовь и смиренномудрие, а не такая злоба, чтоб пружинки из фуражки отлуживать. Может, Маша, злоба людей воссоединит? Или смиренномудрие воссоединит человека? Семен меня высмеивает за песнопение, а что он меня высмеивает?.. Не меня ли ради, послушать голоса моего, они ходили в церковь? Воссоединялись?.. Воссоединялись, я говорю, Марья, и стар и млад, и беден и богат, слушая мое пение.
Мария собрала ужин. Но Андрей ел нехотя, то и дело сосредоточенно задумывался или неожиданно вздрагивал и опять принимался спрашивать:
— О бороне я, Маша, не беспокоюсь, но пружинку жалко. Главное, форму у картуза опоганили… Опоганили ведь? Марья, Семен Ставнов грозил спалить храм, и что ему храм помешал? Храм опять же место воссоединения и богатых и бедных… Н а п р о в е р к у, говорит. Случится ли кара господня за это?
Под конец ужина он воскликнул:
— Ай-ай, как почуднел Семен Ставнов. На проверку, говорит. Как, Марья, думаешь ты? Случится али нет кара господня?
Вопрос этот вывел жену Андрея из терпения. Тонкая, гибкая и всегда черная от загара, она согнулась над столом к самому лицу мужа и, вызывающе выпячивая грудь, спросила тихо и зло, выговаривая вместо «з» твердое «ж».
— Жрать чего будем жимой? Гляди, как урожая некуда ссыпать будет…
Андрей молчал. Казалось, он не воспринял смысла ее слов и о чем-то сосредоточенно думал. Мария выпрямилась и оскорбительно процедила сквозь зубы:
— Юрода сладчайшая, юрода.
Когда после ужина Андрей накинул пиджак и собрался куда-то уходить, Мария поймала его в дверях и, крепко стиснув за плечи, зашептала:
— Жнай, юрода, на льду в погребе лежать легче, чем с тобой. Уйду к Петрану. Так и жнай. Сейчас пойду.
Она с силой оттолкнула его и захлопнула за ним дверь.
Этой ночью в Казачьем хуторе загорелась церковь. Пожар возник в «темнице», там, где галки навили множество гнезд, натаскав вороха хворостинок, паклю, шерсть — целая колония этой писклятины обитала на церковном чердаке.
Несмотря на сырость, пожар разгорался быстро и сильно; когда сбежались тушить, уж занялась выделка, и огонь оглушительно трещал, выжигая коробящиеся ошметки масляной краски.
Народ стоял растерянно — никто из них никогда не видел, как горит церковь. Все жались к огню, вздрагивая от сырой прохлады. Потом всех заинтересовало, скоро ли и как грохнутся колокола. Все сгрудились возле колокольни, всматриваясь в огненные уши, вымахивающие из амбразур.
Пожар стал утихать, но колокола не срывались. Тогда принялись растаскивать бревна, сохраняя поразительную дружность и согласие. Совсем незаметно пришел рассвет, дым побледнел, сделался сырым и едким.
Впервые заговорили, как возник пожар. Алеша Руль с тремя рослыми, плечистыми мужиками и с Иёном-дурачком прижали учителя Василия Ипполитовича к закопченной кирпичной ограде и допрашивали его — допускают ли коммунисты свободу веры в бога. Учитель подтвердил. Тогда Алеша напрямик спросил:
— Зачем же поджигать?
— Вы бы уж и нас… — внушительно вставил один из мужиков.
— Что — вас?.. — испуганно спросил учитель.
Откуда-то вывернулся Семен Ставнов. Подслушав разговор, он тотчас же вцепился, вызывающе ухмыляясь:
— У нас выделали, у нас и сгорело. У кого потребность, тот на дому совершит.
— Так, — задумчиво отозвался Алеша, — потерпим. Ваша власть.
В толпе пробежал слух, что церковь сожгли колхозники и что отлученный Семен Ставнов в этом признался. Мужики, оттеснив баб и ребятишек, столпились у ограды, окружив Семена, учителя и Алешу с дружками. Иён бормотал что-то несуразное, был возбужден и торопил хозяина. Алеша, уняв Иёна, снова ласково заметил:
— Храм, Василь Ипполитович, не следовало бы… Спросите вот у любого. Пусть каждый скажет.
Один из его дружков внезапно сорвал с головы фуражку и, поднявшись к Семену Ставнову, крикнул:
— Скажу я…
Но ничего больше не сказав, он стремительно размахнулся и ударил Семена фуражкой по лицу. Оглушенный Семен грохнулся навзничь. На него мгновенно сел Иён-дурачок и тяжелым кулачищем ткнул ему в переносицу. Толпа отпрянула. Но из нее выскочили несколько человек и с молчаливым азартом принялись увечить Семена. Некоторые из них, ударив его пинком, тотчас же отбегали и прятались в толпе, потом подбегали вновь и, еще раз стукнув, опять скрывались.
Сам Алеша бросился к учителю и закрыл его спиной, широко расставив руки.
— Не позволю, — исступленно, разжигающе орал он, — не позволю, Василь Ипполитыч, не позволю бить. Пусть мы потерпим. Пусть нас, трудовиков, дотла сожгут, не позволю расправы, не допущу.
Большая половина мужиков поспешно разбежалась по домам, но оставшиеся еще теснее сгрудились у каменной ограды, над Семеном. Кто-то сиплым, заглушенным голосом отрывисто настаивал:
— Нутре, нутре ему отшибай… Нутре…
Семена мгновенно подняли и, задрав ноги к лицу, швырнули задом о землю. Он остался неподвижен, незаметно было дыхания, лишь кровяные пузырьки вздувались из-под прикушенного языка.
— Железо, железо с ихнего поля собрать. Кому — орошение, а кому — шабаш, — опять засипел тот же голос, который настаивал отбить у Семена «нутре».
— Железо, железо… — глухо загомонила толпа.
— Не допущу! — подстрекающе вопил Алеша, — не сметь! Пусть пользуются, раз ихнее право. Не допущу!
Толпа, раскаленная его воплями, устремилась в переулок, по направлению к реке. В это время появился кузнец Петран. Он бежал от своего дома, пересекая улицу и не переставая звать во все горло:
— Колхозники!.. Колхозники!..
В правой руке он держал огромный, старинный пистолет в медной оправе. За ним, едва успевая, мелкими, подпрыгивающими шажками бежал Сергей Камарь и Мария, жена Андрея Сладчайшего. Босая и растрепанная, она на бегу пыталась завязать распущенные волосы и тоже кричала:
— Колхожники!.. Колхожники!..
У сгоревшей церкви к ним присоединились учитель, Алеша Руль, потом прибежало несколько мужиков, а вскоре собрались все колхозники, вооруженные кто чем попало. Они продолжали бежать к реке, к своему полю, не переставая кричать:
— Колхозники!.. Колхозники!..
Алеша Руль торопился рядом с кузнецом, стараясь, чтобы Петран заметил его:
— Злодеи, злодеи! — вопил он. — Колхозники, крестьяне, не допустим!
Кузнец на минутку замедлил бег и, схватив Сергея Камаря за руку, крикнул ему, наклоняясь к уху:
— В город, в город скачи… Туда, где рассаду получали. Ска-ачи, несклепанный черт.
На гати навстречу им попался церковный староста Еремей, или, как его звали в народе, дядя Веря: в селе он слыл закоснелым безбожником, потому что, как он сам объяснял, «насмотрелся на все там», и в церкви служил из-за хороших харчей, особенно в престольные обходы по селу. Высокий и тучный дядя Веря волок впереди себя Андрея Сладчайшего, то и дело подталкивая его в лопатки.
Колхозники пробежали мимо, на поле. Дядя Веря в недоумении постоял с минуту, потом поволок Андрея в село. На улице было пустынно и тихо. В четвертой с краю избе из сеней выглянуло несколько баб. Дядя Веря остановился, призывая их к себе и указывая на Андрея. Но бабы не шли, он двинулся к ним сам, бабы спрятались, хлопнув дверью. Зная, что бабы стоят в сенцах и слышат его, дядя Веря принялся перед закрытой дверью изъяснять преступление Андрея.
— Ночью припер в сторожку, — говорил он, постукивая Андрея в лопатку, — тихий, добрый, с иностранными словами, ученый, то да се, смиренье мудрое, гуманизма с песнями, людям воссоединенье… Подай ему, видишь ли, поклоненье голосу. С проверкой греха пристал. Куда думаю, сук-кин кот, клонит?..
Дядя Веря помолчал, посмотрел на Андрея, как бы требуя, чтобы тот подтвердил.
— А… Ах ты, сук-кин кот! — воскликнул дядя Веря, снова стукнув Андрея в лопатку. — Потом ключ ему от храма подай, для единоличной спевки. На-а! Не жалко. Не слопаешь там ничего. На-а! Обосновался на клиросе, свечу затеплил, морду, сук-кин кот, кверху задрал: «ал-лилуия», — дядя Веря вывел гнусаво, вовсе непохоже на Андреево «аллилуйя». — А потом и понес: «алилу-лу-уя». Плюнул я, да и побрел спать. Не слопает, думаю, церковь. Ах ты, сук-кин кот! — опять воскликнул дядя Веря, стукнув Андрея. — Кабы знато! Потом слышу, что-то вроде наверху, оказывается, голос. А он в «темницу» залез. И там опять же свое: «али-лу-лулу-у…» Ах же ты, сук-кин ты кот! Что, думаю, за бесноватость на него нашла… А он…
Дядя Веря не кончил. За рекой грохнул оглушительный выстрел, трескуче раскатываясь в сыром воздухе. Бабы, которым рассказывал дядя Веря, плотнее придавили дверь и заперлись на засов…
Вскоре после пожара церкви в колхоз вступил второй работник Алеши Руля — Ефим. Он был назначен управлять скотным двором — «отделением лошадей». В народе его тут же прозвали за это «кобылячьим генералом».
Лошадей в колхозе было двадцать восемь, они стояли на разных дворах, по нескольку голов на каждом. Лошади были страшно истощены, еле бродили, потому что назначенные дежурить часто воровали кормовую норму или кормили лошадей «по знакомству», т. е. свою и своих родственников.
После больших споров и разлада Ефим собрал лошадей и всех поместил в просторный пожарный сарай, сколоченный из дюймового теса. С тех пор и началась его забота. Никогда своих лошадей у него не было, и всю жизнь он ухаживал за чужими.
Когда лошадей установили на места, разгородив друг от друга жердями, и Ефим остался с ними наедине, он долго не мог овладеть собой перед таким скоплением: двадцать восемь, не считая сосунов, а до сих пор он не видел на одном дворе более пяти, о которых заботился у Алеши.
Погода стояла жаркая, но неспокойная; тонкий, злой ветер свистел сквозь щели сарая. Здесь даже не было навоза, по углам еще уцелела бледная трава, не чувствовалось той знакомой, острой аммиачной теплоты, которую Ефим привык ощущать в домовитых хозяйских конюшнях.
Ветер все проносил насквозь.
Молчальник от рождения, Ефим присел на корточки, опираясь спиной в воротину, и долго курил, глядя в землю и зажимая цигарку в ладонях. Несколько мухортых кобыл беспокойно отбивались от своих сосунов, пытавшихся поймать пустое вымя нежными, дрожащими губами. Одна из них легла, смешно, по-коровьи, поджав под себя ноги, но сосун продолжал тормошить ее.
Ефим не выдержал этой неприютности и отправился к своему хозяину. У Алеши он по привычке сел на краешек сундука на кухне, на котором спала покойная глухонемая, и ждал, когда появится «сам». Алеша, узнав о его приходе, вышел сразу.
— Ну, что, Ефим, — заговорил он весело, — рассказывают, что в пожарном разместил ты свой социализм? Не зябко ли будет? Стужа не за горой, а чай, и жеребые матки есть. А жеребому социализму и того зябче будет.
Ефим молчал, понуро уставясь в пол, а Алеша, смеясь, добавил:
— Не знато, Юшка, а то бы в мирное время мы сарайчик-то поутеплили для вашего социализма. Со специальностью. Жеребись — не хочу… Ну, снимай шапку. Чай пойдем пить, — пригласил он.
Ефим, не поднимаясь и не глядя на Алешу, отрубил:
— Давай овса. Отдадут, авось, с урожаю.
— Какого овса? — строго спросил Алеша.
Ефим молчал, и Алеша спросил:
— Какого овса, Юшка?
— Какого, какого овса, какого… — неопределенное что-то затвердил Ефим, ни капельки не смущаясь хозяина.
Алеша понял его. Он подошел вплотную к Ефиму и тихо спросил:
— На меня?..
Опять Ефим смолчал, и снова повторил Алеша:
— Я спрашиваю, ты на меня?.. Прямо говори, на меня?..
— Чего на тебя?.. — глухо отозвался Ефим. — Отдадут, говорю. Сосунята пустое вымя грызут у маток. С баранью мошонку стало вымя.
— У хозяина были, и вымя было, — отрезал Алеша и ушел в горницу.
Ефим остался сидеть, неподвижно и молчаливо, как всегда, уставясь в пол. Алеша вышел опять, но, не сказав ни слова, прошел мимо него, куда-то на улицу.
Вернулся он через час и Ефима застал на том же месте, держащего цигарку.
— Нет овса, — наотрез заявил он и, не останавливаясь, прошел в горницу.
Ефим посидел на сундуке еще с полчаса времени, потом затушил о ладонь цигарку и поднялся.
— Не было бы, не спросил, — громко произнес он и вышел.
От Алеши Ефим направился к кузнецу. Шагал он, не оглядываясь назад, сосредоточенно и неторопливо. На полдороге его догнал Иён и, несвязно мыча, принялся возбужденно жестикулировать скрюченными руками. Ефим понял, что Алеша требует его назад.
Когда он снова пришел к хозяину, тот провел его в горницу и, усадив, заговорил:
— Я тебе доверял, а ты в свиньи лезешь, за восемьдесят копеек в трудодень. Трудодни карман трут. Их не положишь в карман, не лезут. К чему тебя там присучило, спрашивается? Поди поскули им, поябедничай на хозяина. Э-эх, совесть.
— Ей околевать?.. Скотине?.. — промычал Ефим и поник.
Но Алеша возбуждался все больше и больше.
— Не бойся. Завтра-послезавтра опять растащат по домам. Радетель какой за всех, — убеждал он, — в чем, спрашивается, ты пользу для себя там увидел? В кулешу со свеклой? У меня пирожки тебе не елось? У меня водки тебе не подносилось? Мной тулупа тебе не подарено? Что молчишь? Восемь гривен за трудодень и те на лето об этой поре. А не хочешь — весь ваш урожай останется под снега? Не хочешь? Вот помяни мое слово — останется. Как лишь рабочая пора, всех баб и мужиков по два рубля в день мак ломать к себе позову. Все побросают, и хлеб дочиста сгноите на рядах.
Ефим молчал. Зная, что он не заговорит, Алеша вынул из стола десять червонцев, сосчитал их так, чтоб и Ефим видел, что здесь сто рублей:
— Сверьх расчету, — сурово заключил он и положил деньги перед Ефимом.
Ефим сидел неподвижно.
— Спрячь, — сказал Алеша и отошел.
Но видя, что Ефим не берет деньги, он приблизился к нему вновь, снял с него шапку — Ефим всегда ходил в мерлушковой шапке — и, положив в нее червонцы, снова надел ее на Ефима. Потом, поправляя шапку обеими ладонями, он ласково заметил:
— Дурашка нерасчетливая.
Минут через десять Ефим поднялся и молча вышел, избегая встретиться взглядом с Иёном, который упрямо смотрел на него, часто моргая большими глазами под толстыми, всегда вспухшими веками.
— Чай пить оставайся, — негромко крикнул Алеша вслед Ефиму.
На другое утро в Казачьем хуторе случился большой шум. Ночью кто-то озорной спустил всех колхозных лошадей, и, оголодавшие, они устремились на огороды, производя там поголовное опустошение. Богатые единоличники переловили семнадцать лошадей и потребовали с колхоза по десяти рублей с каждой выкуп за потраву.
Одной кобыле, той, которую вчера особенно донимал сосун, кто-то перешиб левую заднюю ногу чуть выше второго сустава. Вгорячах, она выскочила на улицу. Недалеко от избы бывшего своего хозяина Сергея Камаря она грохнулась в пыль и оставалась тут до утра. Над ней стоял сосун, то и дело теребивший ее, и она не отгоняла его.
На рассвете ее окружили ребятишки и позвали Сергея. Камарь прибежал в чем спал: в розовой сарпинковой рубашке, в таких же кальсонах, в белье, которое недавно всем мужикам купили в колхозе. Лошадь, увидя его, тихо заржала, а он, остановившись над ней и раздумывая о чем-то, принялся босой ногой рассеянно отгребать пыль у нее из-под морды. Когда к нему подошли еще несколько колхозников, Камарь заметил тихо:
— Вот-те обчий двор.
Затем он не спеша сходил домой и вернулся с ножом и половинкой кирпича, о которую на ходу точил лезвие.
— Прирезать? — тихо спросил он у колхозников.
Подойдя к лошади, он нагнулся, отодвинул переднюю ногу чуть назад, к брюху. Не понимая его намерений, лошадь подняла голову и, не разжимая стиснутых зубов, снова коротко заржала. Камарь напряженно отклонился в сторону и всадил нож. Лошадь содрогнулась и, запрокинув голову к самой холке, с глухим визгом забилась на месте, скобля землю передними ногами, как бы пытаясь встать.
— Не вставала, а теперь уж нечего, — заметил один из колхозников.
Сергей Камарь разогнулся и, заметив сосуна, настороженно обнюхивающего кровь, сказал, обращаясь к ребятам:
— Отгони, ребята, сосуна, — и, помолчав, прибавил, обращаясь уж ко всем, — у меня рука легкая. Всегда бьется долго скотина, которую зарежешь.
— Сосун тоже пропадет, Сергей, — высказался тот же колхозник. Еще двое поддержали его:
— Клади и его, Сергей. Мясо, некоторые желающие найдутся, съедят, в общий котел.
Камарь подошел к сосуну и молча ударил его ножом между передних ног, снизу вверх. Сосун метнулся в сторону, рухнул и тотчас же кончился.
— А хвалился легкой рукой, — тяжелым басом упрекнул Сергея какой-то тоненький парнишка.
— Случается и чижолая, — серьезно ответил Сергей и, подойдя к сосуну, принялся разделывать его тушу…
— Странно, как Ефим мог допустить такое… — заметил он, надрезая кожу на цевках. — Определенный человек, а вот мог… Вечор ночью, близ часу, пошел опроведать вот ее, — он ткнул ножом в сторону все еще бьющейся кобылы, — смотрю, сидит на корячках у ворот, курит. Сурьезный такой… Плантует, думаю, насчет утепления на зиму.
В это время заметили Ефима, приближающегося к ним. Он шел с поля, сгибаясь под тяжестью большого мешка.
— Вон идет… сплантовал, — сердито и тихо проговорил один из колхозников, который посоветовал заколоть и сосуна.
Ефим, видимо, издали разглядел и понял несчастье; не бросая тяжелого мешка, он пустился бегом, стараясь сохранить равновесие.
— Это что ж? — испуганно спросил он, сбросив мешок.
Камарь, не отвечая, продолжал сдирать шкуру. Молчали и остальные.
— Только отлучился вот турьнепсы надергать сосунам… На свету уж… Вот только, — растерянно заговорил Ефим, перебиваясь тяжелым и громким дыханием.
Он развернул мешок и указывал на белые, в палец толщины корешки турнепса, перемешанного с сочной, зеленой ботвой.
— Вот видишь… Помыл их там… на реке.
Но никто не отозвался на это, необычное для Ефима, многословие. Он тоже не решился продолжать. Понурый и напуганный, он стоял, ожидая, казалось, когда кончится кобыла.
Потом сказал:
— Сергей, дорежь ее… чего мучается.
— На, сам дорежь, — огрызнулся Камарь и, не разгибаясь, резким движением бросил к его ногам нож.
Ефим нагнулся, поднял нож, вытер его о бок лошади — сначала ручку, потом лезвие, — постоял минуту в нерешительности, затем вдруг засунул нож в карман, ручкой вниз, и быстро пошел прочь.
Он удалился уж порядочно, когда Камарь крикнул ему вслед:
— Куда схватил, эй? Брось!
Но Ефим не оглянулся и ножа не бросил. И все смотрели на светлый кончик ножа, который торчал из кармана и покачивался в такт походки.
— Отними, — решительно потребовал один из колхозников.
Камарь побежал было за Ефимом, но, испугавшись его решительности, отстал и вернулся.
— Собачонка я ему? Бегать за ним? — оправдываясь, спросил он.
Потом сердито пнул босой ногой кобылу в холодеющее вымя и крикнул:
— Околевай, что ли, ларва драная.
Алеша только что окончил писать кому-то письмо и запечатывал его, облизывая клейкую кайму конверта. Вошел Ефим, и Алеша сразу угадал его недоброе настроение.
— Что там у тебя с лошадьми? — встревоженно спросил он и сразу поднялся.
Тут же он заметил кончик лезвия, торчащий из кармана Ефимова пиджака, отодвинул к самой стене стул и украдкой от Ефима глянул сначала на открытое окно, потом на дверь, как бы измеряя и сравнивая расстояние.
Ефим, не поднимая глаз, сел на том же месте, где сидел вчера, снял шапку, крепко сжимая ее верх, и бережно поставил на стол.
— Овса, Юша, я дам… пудов… сто. — Ефим молчал, и Алеша прибавил громче: — двести, двести пятьдесят… Да это мелочь. Чего считаться. Отдадите, бог даст урожай.
Вошел Иён-дурачок. Он, видимо, собрался, отвозить Алешино письмо. Не обращая внимания на Ефима, он подошел к столу. Алеша подал ему письмо и тихо кашлянул:
— Кхо…
Иён насторожился. Ефим тоже понял этот странный знак хозяина. Он вскочил со стула, приглядываясь к Иёну. Потом поднял шапку. На столе осталась пачка денег — те десять червонцев, полученные вчера от хозяина «сверьх расчету».
— Восемнадцать годов отжил у тебя, спички не украл. А ты меня хуже вора хочешь… — сумрачно заметил Ефим.
Он надел шапку, неожиданным движением приблизился к Иёну вплотную и спросил его, сделав руками жест, как отвязывают лошадей:
— Эа?..
Иён поднял скрюченные руки, готовясь что-то ответить Ефиму своими малопонятными знаками. Но Алеша оборвал его.
— Кхо! — крикнул он, топнув.
Замычавший было Иён сразу оборвался и враждебно посмотрел на Ефима.
Ефим вырвал у него письмо; стиснув пакет в кулаке, он погрозил им Иёну и опять спросил:
— Эа?..
Но Иён уж не поддался. Чуть накренив голову с черными густыми волосами, начинавшимися почти от бровей, он продолжал следить за хозяином, ожидая его знака.
— Письмо, письмо отдай. Не мни, говорят, хамлет! — наступал осмелевший Алеша.
Ефим повернулся к нему и, опустив правую руку в карман, из которого торчал кончик лезвия, сказал, не протягивая, однако, письма, а лишь чуть отстранив от себя на ладонь, на которой лежал измятый конверт.
— На, возьми.
Алеша не решился подойти к нему сам и, кивнув головой на письмо, сказал Иёну тем тоном, каким говорят «возьми у него»:
— Кхо.
Иён потянулся было к письму. Но Ефим снова стиснул конверт и, размахнувшись, швырнул его Иёну в лицо…
В конце мая в Казачий хутор неожиданно приехал Иван Федорович Пустынкин, присланный из города для работы по проведению сплошной коллективизации. Зная, что работа его у земляков не ограничится кратковременной командировкой, он решил вступить постоянным членом в колхоз. Вместо пая он купил рыжего орловского жеребца в Еголдаевском совхозе и приехал на нем. Этот поступок сразу расположил к нему Ефима.
На одном из собраний колхозников, на котором они обсуждали кандидатов в ячейку партии, Пустынкин смело и решительно поставил вопрос о беспощадной борьбе с кулачеством. В партию колхозники единогласно рекомендовали кузнеца Петрана, Марью, которая после пожара церкви окончательно расписалась с кузнецом — бабы ее прозвали «шумоватой Марьей» за частые ее окрики, — учителя, Мишку Скворца и наметили «по выздоровлении избитого самосудом Семена Ставнова — выяснить с ним».
Ефим до конца собрания сидел молча, обдуманно поднимая руку при голосовании, и держал ее долго, дожидаясь, пока сочтут всех. Собрание уже кончилось, и колхозники повставали со своих мест, когда он неожиданно крикнул Пустынкину:
— А как же уничтоженье, Иван Федорович?
— Ты что, Ефим? — переспросил Пустынкин.
Вопрос Ефима он хорошо слышал, и, переспрашивая его, он как бы предоставлял ему высказаться.
Ефим быстро подвинулся к столу и, повернувшись лицом к собранию, заговорил понуро и спокойно:
— Кобылу Камареву прирезали через меня, ладно. Я отработаю труддни. Ну ему скоски не должно быть. Два амбара зерна у нас в селе, овес и просо скрыты. Весной давал пуд, а с урожая три за него брал. Ржи мало. У Хромого Куверина амбар — раз. А колхозник? К колхозу притестился. У Зайца Ивана амбар с просом — два. Тоже к колхозу присоединиться хочет — корову и одну лошадь продал до обобществления. В Лебяженском селе четырнадцать гектаров потайно снимал: полтысячи, почитай, шкурья сыромятного в городе лежит? Без-ни-копейки шкурье собирали с должников. Сергей Камарь летось шкуру принес без-ни-копейки?
— Принесешь, — перебил его Сергей. — У меня летось весной подвело, хоть в домовину.
Ефим, видимо, сбился с мысли. Он сразу потерялся и не находил слов. Возбуждение еще больше прилило к нему, спутало окончательно его речь, и он заговорил о другом.
— Опять же! — воскликнул он. — Чудно больно. Весной вдруг могла замерзнуть. Вот рукой подать от села. Чудно, говорю. А Иёша утром, как я пришел, на полу катался? Как зверюга ревел? За виски себя дергал? Отчего? Опять же чудно?
— Плетнева?! — удивленно воскликнул Пустынкин.
Ефим опять умолк. От возбуждения у него, видимо, пересохло во рту, он пытался смочить слюной рот и дышал редко и шумно. Колхозники тоже молчали. Они впервые узнали, что покойная Мария Федоровна, которую Алеша Руль прозвал Марсагагой, по фамилии называлась Плетнева.
Девять дней спустя после этого собрания пятнадцатилетний парнишка Сергея Камаря ночью прибежал к Пустынкину. Звонко выкрикивая слова и плача от страха, он несвязно сообщил, что они с Ефимом прилегли, карауля в ночном лошадей, а Иён-дурачок подкрался к ним и топором зарубил Ефима.
— Я повернулся на локоть, а он над нами сопит, — торопливо выкрикивал парнишка. — Я только было хотел крикнуть: «Дядь Юша», а он как его в спину хряпнет… Ой-ой-ой! — застонал мальчонок, — я вскочил, а он на меня. А дядь Юша ворошится, хрипит. Я бежать. Ой-ой-ой-ой. Так хрхрхр… Он, как чуял, дядь Юша. С вечеру мне: «Хозяин, — говорит, — мой думает, я его боюсь. А у меня ему вот что припасено. Пускай нарвется». Да ножик наш мне показал. Я говорю: «Это наш, дядь Юша». А он: «Отдам, — говорит, — не затеряю. Ловко, — говорит, — на случай оборониться». Ан оборонился… Ой-ой-ой! Дядя Ваня…
Парнишка выл, выкрикивал, содрогаясь всем телом, лез к Пустынкину, то и дело оглядываясь назад, точно бы ему все еще мерещился волосатый Иён-дурачок, склонившийся над ними. От него едва добились, чтоб он показал, где именно лежит зарубленный Ефим. Позднее, когда Ефима привезли в село и укладывали в телегу, чтоб скакать в больницу, — Иён, видимо, целясь в голову, промахнулся и нанес ему широкую, хлюпающую кровью рану в лопатку, над ключицей, — парнишка этот вырвался из избы и, влекомый каким-то непонятным и страшным любопытством, прибежал к телеге и глянул на бледное в утренней мгле лицо Ефима, забинтованного в холст как покойник. Он тут же истерично вскрикнул и грохнулся без памяти.
В эту же ночь Алеша Руль бесследно скрылся из Казачьего хутора.
В последние весенние дожди к Ивану Федоровичу Пустынкину привязалась зубная боль. Особенно сильный ливень застал его ночью в поле. Полчаса огромная туча ревела и беспрестанно вспыхивала молниями — непрерывный синий вздрагивающий свет. Она низвергала такое количество воды, что затопила рубежи, а дороги превратились в сплошной булькающий поток.
Сырой ветер насквозь пронизал Пустынкина, и боль принялась.
Потом что-то стряслось с надкостницей, от постоянного нытья и зуда распухла и омертвела нижняя челюсть, нестерпимо ломило глаза.
К этому-то времени одно значительнейшее в Казачьем хуторе событие запутало все дела.
У Пустынкина даже вкрадывалось впоследствии и подозрение, что Михаил Иванович Воронов, или, как его прозвали, Ворон-Воронок, именно воспользовался этой зубной болью. Ворон-Воронок, конечно, не мог знать, что Иван Федорович простудил свою челюсть, и выжидал какого-нибудь замешательства вообще. А теперь уж очень тонко и хитро все эти обстоятельства сплелись.
На второй или на третий день, как началась боль и по селу прошел слух о том, что Пустынкин нестерпимо мучится, Ворон-Воронок пришел к нему со своим испытанным, как он уверял, средством от зубов. Он принес с собой пять небольших очень твердых и очень горьких луковиц — таких твердых и горьких, что только на сухом бугре и могли вырасти эти луковицы.
— Грызите, Иван Федорович, — посоветовал он, — на десны старайтесь попадать. Пусть оборвет. Сок из них выжимайте зубами и держите во рту.
Потом он принялся очень ярко и убедительно описывать всякие мрачные случаи болезней, смертей-самоубийств, рассказал, как у них в полку — в германскую войну Воронов за отличие прошел школу прапорщиков — один офицер застрелился из револьвера из-за зубной боли и оставил им записку: «Милые друзья, не браните. Я не струсил перед фронтом, но мне надоела боль».
— Я не застрелюсь, Михаил Иванович, не офицер, — прервал его Пустынкин.
Хотя на одну секунду у него действительно мелькнула мрачная мысль, внушенная Вороном-Воронком, детская наивная мысль — выстрелить себе в распухшую челюсть и, оставшись живым, как-то отделаться от этого ноющего куска.
Ворон-Воронок поправился. Сказал, что по забывчивости он спутал. Офицер застрелился не из-за зуба, а из-за воспаления «среднего уха».
— Ушная болезнь, говорят, самая невыносимая, Иван Федорович. День и ночь ноет. Словно паук залезет в ухо, в самую глубину, и грызет там. А зубы пройдут. Тискайте лук, — напоследок прибавил он и, словно бы самолично убедившись в действительности зубной боли Пустынкина, ушел и в тот же день выехал в город.
Как потом оказалось, все было подготовлено у Ворона-Воронка задолго до этого свидания с Пустынкиным и даже до его приезда.
Потому что, возвратясь из города, он сразу же объявил, что, помимо колхоза, в Казачьем хуторе создалась и утверждена новая организация — товарищество по совместной обработке, по прозванию «Красный луч».
Создался этот «Красный луч», главным образом, из Вороновых, или, как называют в Казачьем хуторе, из «вороновщины», т. е. из крестьян того поселка, на котором жили одни Вороновы, все родственники между собой, и ближние родственники и такие дальние, что одни Вороновы женились на Вороновых других, не вызывая ни у кого никаких подозрений относительно кровосмешения.
Явившись снова к больному Пустынкину с этой новостью, Ворон-Воронок объявил, что товарищество по совместной обработке является согласно партийным указаниям базой сплошной коллективизации, и просил Ивана Федоровича всячески помогать ему, Ворону-Воронку, в этом новом для него деле.
Превозмогая ноющую боль, Пустынкин сказал, что товарищество по совместной обработке, действительно, играет большую роль в хозяйственной перестройке советской деревни п р и у с л о в и и, о д н а к о, н е у к л о н н о й п а р т и й н о й у с т а н о в к и.
Новая богатая организация очень быстро привилась и хозяйственно и численно. Намечалось, что трудодень будет оплачиваться в товариществе «Красный луч» почти вдвое дороже, чем в колхозе. Ворон-Воронок открыто объявил о преимуществах «Красного луча», в котором не будет «тягостного обобществления», каждое хозяйство сохранит свою полную самостоятельность и, что, дескать, отношение власти к товариществам но совместной обработке никак не хуже, чем к колхозникам.
Вначале Пустынкин заподозрил, что Ворон-Воронок пытается укрыть свою родню, вороновщину, под защитную броню ложного коллектива, но крепкие хозяйства Вороновых, составивших вначале главное ядро товарищества, вскоре стерлись в общем количестве зажиточных казачинцев, вновь вступивших в «Красный луч».
Это обстоятельство успокоило Ивана Федоровича, хотя внезапный и буйный прирост членов товарищества по совместной обработке все же тревожил его. Но расстройство здоровья и напряженное настроение в колхозе, появившееся вместе с новой заманчивой, богатой организацией, отвлекли его совсем.
Колхозник Сергей Камарь, оберегающий вместе с сыном колхозный скот, как-то прослышал, что Ворон-Воронок якобы настойчиво советует всем зажиточным немедленно вступать в «Красный луч», пока их не начали жать «твердым заданием» налога и раскулачивать. Иван Федорович поверил этому и, возмущенный такой провокацией, поймал Ворона-Воронка на улице, окруженного мужиками, и сказал ему об этих слухах.
— Это верно, Михаил Иванович? — спросил Пустынкин, пристально вглядываясь в Ворона-Воронка и стараясь заметить его смущение.
Но Ворон-Воронок непринужденно засмеялся, потом вдруг посуровел.
— Иван Федорович, — внушительно заговорил он. — Вы старый коммунист, рабочий, организатор, и вы же поддались самому нелепому подстрекательству. Посудите сами, а если завтра, чтобы поссорить две родственные организации, вам, по кулацкому наушничанью, донесут, что члены товарищества замышляют стравить своим скотом ваше поле, вы тоже поверите?
— Почему же?.. — растерянно произнес Пустынкин, поправляя повязку на щеках. — Я так спросил… кстати…
— Иван Федорович, я, верно, на днях как-то говорил о твердом налоговом задании и о раскулачивании. А разве это секрет? Это же партийная установка. Вы бы, Иван Федорович, поправлялись скорее да мой отчет назначали бы на заседании партийной ячейки. Во-первых, обменяться опытом. Потом вообще надо… На открытом лучше. Все бы разъяснилось сразу. Как у вас с зубами?
— Ноют, черти их… Замытарили, — отозвался Пустынкин, вдумываясь в его слова и все так же пристально следя за ним.
Но Ворон-Воронок не сдал, а даже своим ответным взглядом выразил недоумение, как будто спросил: «К чему эта подозрительность?»
— А луковицы мои не помогают? — осведомился он.
— К доктору бы. Уж лучше вырвать.
Пустынкин, сделав вид, что идет куда-то по своему делу и остановился с ним случайно, пошел дальше. Ворон-Воронок догнал его и тихо спросил:
— Иван Федорович, вы меня осведомите в мерах возможности по поводу раскулачивания. А то я и вправду могу напутать. Как вы смотрите?
— Смотрю глазами партии, — сухо ответил Пустынкин.
— Сколько, по-вашему, кулаков у нас в Казачьем хуторе, Иван Федорович?
— Сочтем, Михаил Иванович, не ошибемся, — сказал Пустынкин и нарочно прибавил шагу.
Ворон-Воронок было отстал и, казалось, хотел остановиться вовсе и повернуть назад, но раздумал, опять поравнялся с Пустынкиным и заговорил о другом.
— Рысачка мы себе тоже заводского подсмотрели в товарищество. А то ваши хвалятся своим, а наши завидуют. Хотим богатеть… и вообще, Иван Федорович, план бы наш на партийной ячейке проштудировать. Затеваем много, а что как? Сливаться нам с вами рано или поздно?..
Пустынкин внезапно замедлил шаг и даже почти остановился.
— Да, это верно. Обязательно проштудировать, — сказал он уж просто и тепло, без малейшей тени раздражения.
На открытом собрании партийной ячейки присутствовало столько народу, что редко кто помнит такую многолюдную сходку. Всем пришлось покинуть душную избу сельсовета и заседать под открытым небом, у старой развалистой ветлы с огромным сплошным дуплом.
Ворон-Воронок, возбужденный таким всеобщим вниманием, подробно развил свой план:
— В товариществе обобществляется только земля, а колхоза мужики побаиваются. Боятся обобществления имущества, страшно потерять хозяйственную независимость: колхозником в любой час распоряжается правление. Выплата заработка — в конце года, а в товариществе тотчас же после окончания работ. Не крестьянин, а старый царский строй виноват в том, что он, мужик, трясется над собственностью (при этих его словах мужики да и колхозники вместе с ними дружно и радостно кричали: «Верно… резон»), а по лестнице заберемся без труда и риска. (Опять голоса: «Совершенно резон…».) Именно из такого положения и выходят указания Коммунистической партии. (Тут чей-то голос: «А на местах по-своему… через колено норовят…») — Со временем мы, может быть, скорее… — тут Ворон-Воронок хотел сказать «скорее колхоза», но поправился: — может быть, еще скорее придем к социализму.
Затем он рассказал о решении товарищества законтрактовать пятьдесят гектаров мака, посеянных около колхозного выгона.
— В прошлом, — говорил он, — вы знаете, что я, сообразуясь опять же с политикой Советской власти, был хозяином-культурником. (Вы помните декрет о культхозах?) Я из года в год контрактовал свой мак в отделе здравоохранения. Но тогда — мелочь. Десятина, другая. А коллективно мы вполне уберем пятьдесят га.
По его уверениям выяснилось, что лекарственный план Советского Союза почти не выполнен.
Объяснил он намерение «Красного луча» употребить весь набережный кустарник на плетение корзин, а весной окультивировать этот кустарник и расширить его посадку.
План свой он так красноречиво и убедительно изложил, что некоторые колхозники принялись сначала тихо, а потом громко и открыто, как говорят, в лицо Пустынкину, восторгаться Вороном-Воронком.
— Голова у вас… голова! — с завистливым восхищением выкрикивали они, обращаясь к членам товарищества.
Пустынкин понурился и внимательно наблюдал за разгорячившимся Вороном-Воронком. Потом ему показалось, что кто-то из мужиков прошептал обидное слово про него — «завистничает». Иван Федорович равнодушно отвернулся и, исследуя взглядом огромное дупло ветлы — он сидел к ней спиной, за столом, — принялся спокойно ковырять пальцами гнилую сердцевину дряхлого дерева.
— Голова, Михаил Иванович! — услышал он возглас и по голосу узнал, что крикнул это колхозник Сергей Камарь.
Два уполномоченных областного отдела здравоохранения были еще в канцелярии товарищества «Красный луч» поражены солидностью этого учреждения.
Просторная изба, чисто оклеенная светленькими обоями, была сплошь увешана диаграммами, таблицами, рисунками, относящимися к изучению сельскохозяйственных культур, главным образом культуры мака.
Широкий простенок был отведен этому простому и вместе с тем чудодейственному растению.
Простенький, некрашеный стол, по длине походящий на скамейки, был заставлен коробочками, закрытыми стеклом. В них помещались пробирки с различными сортами маковых семян, маковым маслом, маковые головки с надрезами, на которых засохли серебристые капельки драгоценнейшего опиума, маковые бутоны, корни, стебли, листья.
На других простенках висели снимки недавно купленного вороного рысака — того самого Воронка, за любовь к которому Михаил Иванович Воронов был прозван Ворон-Воронок; недавно изготовленные фотографии здоровых свиней, коров, кур, стада гусей с соответствующей подписью на каждой: «такой-то гусак или такая-то корова, Красуля, четырех отелов, принадлежит члену ТОЗ «Красный луч» такому-то».
Еще отсюда, из канцелярии товарищества, уполномоченные здравотдела унесли с собой полное успокоение за успешность контрактации.
Одновременно с маком они заключили контрактацию на поставку значительного количества лекарственной спорыньи, учитывая начавшиеся к цветению хлебов дожди, которые так способствуют засорению ржаного колоса.
Несколько дней спустя Ворон-Воронок созвал общее собрание товарищества и по списку, утвержденному правлением, стал раздавать денежные авансы.
Придавая агитационное значение этому собранию — о выгодности коллективного труда он говорил в своем вступительном слове, — он обставил его возможно торжественнее, с пением «Интернационала» и с единовременной выдачей некоторым членам товарищества по сто пятьдесят — двести рублей аванса.
В этот же день четверо колхозников заявили Пустынкину о своем выходе из колхоза «Наш путь». А когда кузнец Петран, сидевший у Пустынкина, принялся их клеймить бранью, называя «позорными перебежчиками и летунами», они в один голос отрезали:
— На ваш аванс ни пупка прикрыть, ни махорки купить.
Вечером Пустынкин пошел к Ворону-Воронку договариваться с ним относительно общей линии действия и предотвращения перебежничества.
Ворон-Воронок, выслушав его, принялся взволнованно костерить мужиков за косность и несознательность.
— Иван Федорович, — восклицал он, — ни дьявола дисциплины! Вчера мак осмотрел внимательно — и что же? Нет, вы только подумайте: пятьдесят гектаров полоса! Края, метров на десять лентой, пахота и сев — прелесть, а в середине — непаш, огрехи-обсевы, разредили черт те как.
И опять в его возмущении Пустынкин почувствовал какую-то фальшь.
— Почему же всходы вовремя не проследили? — строго спросил он. — Можно было бы подсеять.
— Почему же вы сами, Иван Федорович, своевременно не предусмотрели выход колхозников из вашего колхоза? Странно! — воскликнул Ворон-Воронок.
Тотчас после умолота ржи товарищество «Красный луч» вывезло все сто процентов хлебозаготовки.
Об этом красном обозе «Красного луча» через два дня в газете появился рапорт под заголовком: «Первая ласточка».
Вместе с хлебом товарищество сдало полностью спорынью по контрактации отдела здравоохранения. Ворон-Воронок получил расчет за нее и убедил отдел выдать ему еще двадцать пять процентов — до семидесяти пяти — авансом под контрактацию мака и вновь раздавал членам товарищества деньги вместе с деньгами, полученными за хлеб.
Среди колхозников началось сварливое брожение, некоторые открыто отказывались работать и требовали немедленной выплаты за трудодни.
В течение месяца из колхоза ушло еще пятеро с надеждой поступить в товарищество «Красный луч».
Ворон-Воронок очень душевно обошелся с ними, однако принять их отказался.
— Куда же мы вас без инвентаря и лошадей? — сочувственно спрашивал он. — Просите у колхоза вернуть вам ваш инвентарь и скот, тогда поговорим.
Лошади и инвентарь, составляя «неделимый капитал» колхоза, не подлежали возвращению. Перебежчики, растерявшись, стали наседать на колхоз. Но большинство колхозников во главе с кузнецом Петраном дало им, «позорным летунам», жестокий отпор. Перебежчики открыто грозили кузнецу и колхозу, обещались стравить скотом или спалить урожай, чтобы «ни нам, ни вам», и, в конце концов, нанялись в товариществе на поденную работу, как батраки.
Встревоженный этим обстоятельством, Пустынкин не раз принимался говорить о перебежчиках в райколхозцентре, где Ворон-Воронок прослыл деятельным активистом.
— Паника, — говорили ему там, — ты, Пустынкин, изрядно оторвался от деревни. А он, Ворон-Воронок, настоящий деревенец. Наш — на все сто!
Пустынкин подумывал поставить вопрос о товариществе в партийном комитете, но у него не было ни малейших доказательств о неверных действиях Ворона-Воронка.
Как назло, он к этому времени разболелся вконец, ему сделали операцию челюсти, вырвали одиннадцать зубов и нижнюю десну в трех местах зашили белым швом. Полторы недели он провалялся в больнице. Там же он узнал про колхозника Сергея Камаря, с которым творится что-то вовсе неладное.
Двоих из колхозных перебежчиков — рослого, прямоносого Филю Канева, прозванного за трепливость Вяхолем, и угрюмого мужика Карева — Ворон-Воронок принял в члены товарищества, выдав им по триста рублей авансом на приобретение лошадей. Случилось это в самое цветение законтрактованного мака, когда в сильный ветер по воздуху летели, как крупный розовый снег, маковые лепестки, падая в реку и устилая колхозный выгон.
Заприметили в Казачьем хуторе, что дружба Ворона-Воронка с Вяхолем и Каревым установилась еще с весны, когда впервые зашла речь о контрактации и члены ТОЗа заупрямились было вначале, как бы, дескать, не вляпаться казне. Тогда трепливый Вяхоль рассказал историю одной контрактации. Прошлое лето досужий Вяхоль ходил пильщиком по окружным селам. В Лебяжьем, где он в то время работал, мужики заключили всем селом контрактацию на посадку табака и получили деньги, больше половины. Но, посадив табак, они однажды перед дождем вышли всем селом с прутами и кнутьями на табачные огороды и исстегали все дотла нежные толстолиственные ростки, чтобы не затрачивать больше на него долгого и тяжелого труда.
Свалив все на градобитье, они получили и страховку.
Эту историю Вяхоль настойчиво, словно бы на что-то намекая, рассказывал каждому члену товарищества, и они согласились на контрактацию.
Вяхоль и Карев были назначены Вороном-Воронком присматривать за маком. Они быстро сдружились с Сергеем Камарем, встречаясь с ним по вечерам, когда тот пригонял в ночное колхозный скот.
К этому времени и начался душевный разлад Сергея Камаря. Однажды вечером, перед тем как выгнать скот, он подрался с женой и прямо на улице и на глазах всего села избил ее деревянной скалкой, которой она раскатывала назавтра лапшу.
Драчуна насилу уняли, но он эту ночь напился вдребезги и до свету колобродил по селу: под окнами Пустынкина он грозил колхозу и кричал благим матом, чтоб его «выписывали сейчас же». Потом шел к избе Ворона-Воронка и костерил его, а всем перебежчикам из колхоза сулил завтра же «отвернуть башку». Затем он снова грозил Пустынкину и кузнецу Петрану, называя его главным соблазнителем, а перед рассветом, вернувшись к сыну на выгон Олех, в слезах клялся ему, что он скорее утопится с пудовым камнем на шее, чем сделается позорным летуном из родного колхоза.
Наконец, растроганный своей преданностью колхозу «Наш путь», он умилился еще больше, принялся уверять сына, что при помощи колхозов строится «будущий социализм для потомства» и он, Сергей Камарь, это отлично, много лучше других сознает, не погонится за выгодой в товариществе «Красный луч» и готов на любые невзгоды ради него — «родного сыночка — будущего потомства».
Он настоял, чтобы сын, прозябший на утренней росе, выпил глоток-другой из его, отцовской, недопитой бутылки. Ему казалось, что сын непременно простудится, если не выпьет.
— Пей, не брезгуй, согреешься от простуды, прошу ж я тебя, — нетерпеливо восклицал он, тряся сына за плечи, пока тот в нерешимости держал обеими руками бутылку.
Это пьянство Сергея Камаря продолжалось, но теперь он уже не колобродил по селу, а пил без огласки там же на выгоне вместе с сыном и с новыми дружками, с Вяхолем и Каревым.
Кончилось тем, что однажды они проспали скот, стадо ворвалось в мак и, выбирая траву, так опустошило все пятьдесят гектаров, что казалось, по полю прошел пожар.
Ворон-Воронок вызвал из города какую-то комиссию, составил акт о гибели законтрактованного урожая мака по причинам, не зависящим от товарищества «Красный луч». Вследствие этого контрактационные деньги оставались у товарищества, а на колхоз он, Ворон-Воронок, подал иск в суд.
Пустынкин, не долежав срока в больнице, немедленно приехал в Казачий хутор. Он пытался уговорить Ворона-Воронка возвратить иск, так как колхоз неминуемо развалится от этого удара.
Ворон-Воронок запальчиво кричал на него, обвиняя в заступничестве за вредителей, в котором, он, Ворон-Воронок, признавал не партийную линию, а явный оппортунизм, и грозил Пустынкину контрольной комиссией. Иван Федорович тоже разгорячился, назвал его бесчувственной скотиной и ушел. Но вскоре опять вернулся и снова, с поддельным дружелюбием, принялся уговаривать покончить миром. Он нарочно сел рядом с Вороном-Воронком, старался улыбаться и часто похлопывал ладонью по его коленкам.
— Ведь вы же не в убытке, Михаил Иванович, — говорил он, превозмогая обидное сознание своего унижения. — Ей богу, не в убытке. Ведь главная работа над маком не началась. Надрезать головки, соскабливать сок, корни… все впереди. Ведь только посев и семена. Сами же вы жаловались, что вся середина полосы пустая. Потом вы семьдесят пять процентов получили, страховку получите, да у вас бешеная прибыль. А мы на будущий год все отработаем вам… Как, Михаил Иванович?
Ворон-Воронок, показывая, что он возмущен, волнуется, но терпеливо сдерживает себя, решительно поднялся, как только окончил Иван Федорович.
— Товарищ Пустынкин, — крикнул он, — не знаю, стоит ли уж вас называть «товарищ»… — он помедлил, потом еще более грозно, но тише, назвал: — гражданин Пустынкин, вы меня успокаиваете тем, что я невольно, по вине разложившихся колхозников, фактически обокрал два государственных учреждения: здравотдел и госстрах. На суде я заявлю об этом, гражданин Пустынкин.
Иван Федорович, не поднимаясь, положил руки себе на колени и в упор смотрел на стоящего перед ним Ворона-Воронка. Когда тот кончил, Пустынкин вскочил так быстро, точно бы подпрыгнул.
— Черт с вами, гражданин Воронов! — озлобленно крикнул он и выбежал из его избы.
На улице он заметил какую-то суматоху, услышал крики: народ бежал к реке, откуда доносились истерические бабьи вопли.
Оказалось, Сергей Камарь запутав себе ноги и руки двумя связанными вместе оборотями, бросился в реку. Но его заметили, выволокли из воды и, распутав набухшие узлы веревочных поводьев, едва откачали.
Вскоре все успокоились, но ненадолго. К Пустынкину пришел сынишка Сергея Камаря. Ивану Федоровичу бросилось в глаза испуганное и чем-то озабоченное лицо парнишки: оно было точно такое же, с каким он прибежал к Пустынкину, когда Иён-дурачок рубанул топором спящего Ефима.
Иван Федорович несколько раз заговаривал с ним, пытался проникнуть в его тревогу. Но парнишка упорно молчал, хотя видно было, что он что-то хочет сказать и боится. Смутно предчувствуя, что тревога парнишки имеет какое-то отношение к случившейся беде, он отозвал в сторонку своего сына и велел ему разузнать, в чем дело. Мишка уговорил паренька сходить с ним к Мишке Скворцу, а после они втроем пойдут «проезжать» рысака.
Парнишка ушел быстро, но сесть на дрожки проехаться отказался и опять вернулся к Ивану Федоровичу.
Оба Мишки поехали одни. На улице было много народу, еще не совсем успокоившегося после попытки Сергея Камаря утопиться. Теперь всеобщее внимание привлек рыжий рысак. Радуясь движению, он игриво взмахивал головой, плавно, и ни капельки не горячась, выбрасывал ноги, и казалось, он прислушивался к расчетливому топоту своих копыт и понимал завистливые восторги людей, следивших за ним.
На краю села, у гати, Мишка повернул жеребца обратно. Поднимаясь на взгорок, рысак на бегу вдруг высоко вскинул голову, насторожился и ревниво заржал, обнажая красную и знойную мякоть ноздрей. Послышались возгласы и крики. Навстречу ему летел карий Воронок, запряженный в легкие дрожки, на которых сидел Михаил Иванович Воронов.
— Обгоняться выехал, — крикнул Мишка Скворец. — Давай нальем ему!
— На черта он нам сдался, — отозвался Мишка Пустынкин, чувствуя, однако, что ему передается и овладевает им внезапное волнение приятеля и ревнивая настороженность рысака. Однако тотчас же у Мишки созрело решение сдержать себя и показать мужикам свою солидность секретаря комсомольской ячейки, которому не по плечу пустой, никому не нужный азарт.
Ворон-Воронок, встретившись с ними, осадил своего жеребца, в одно мгновение повернул за ними вслед и, выравниваясь с их дрожками, зло и вызывающе крикнул:
— Погоним, ай, комсомол!
Пустынкин Мишка нарочно натянул вожжи и, желая показать, что он вовсе не замечает его, как бы рассеянно глянул в его сторону.
Один миг — и Мишка преобразился. Не глазами, а слепым, безотчетным чутьем увидел он врага. Беспощадного, непримиримого врага. Впоследствии Мишка уверял, что он, никогда в жизни не видевший ни офицера, ни белогвардейца, на этот раз увидел настоящую офицерскую морду, искаженную злорадством.
— Слезь, Скворец! — крикнул он.
Приятель спрыгнул с дрожек, и тут же оба рысака рванулись вперед. Некоторое время жеребцы злобно косились друг на друга, то и дело сбивались в галоп, беспокойно вскидывая головы и тем самым нарушая главнейшее в беге — правильное дыхание. Но вскоре оба они успокоились, напряженно вытянули вперед головы, не боясь друг друга, сомкнулись и дружно понеслись, точно бы к ним вместо озлобленного соперничества вернулось мирное спортивное чувство. Люди толпой высыпали ближе к дороге, крича каждый свое:
— До сарая!.. До сарая и обратно гони!.. Намой колхозу! Намой!.. Мишка, не сдай!.. Наша!.. Наша!.. До сарая.
Ничего не понимая в езде и не управляясь с нахлынувшей злобой, Мишка на секундочку сообразил, что, кажется, по правилам бегов лучше вначале сдержать и сберечь силы рысака и взять у финиша.
Но рядом летел Ворон-Воронок — теперь Мишка уже не видел его лица, — стегал своего жеребца вожжой, как делают извозчики, и, не переставая, взвизгивал:
— Гады!.. Хамы!.. Гады!.. Хамы!..
Смутно Мишка сообразил, что оскорбление это относится к нему, к Мишке Скворцу, ко всей ячейке, ко всему колхозу, ко всем коммунистам.
Решив сдерживать рысака, он тотчас же, невольно подражая противнику, тоже принялся колотить вожжами своего рысака.
Оба рысака вновь сбились в галоп, опять воинственно оглядели друг друга, невольно замедляя бег.
Казалось, что они вот-вот остановятся и, взвившись на дыбы, сцепятся зубами…
Иван Федорович по виду вновь вернувшегося к нему паренька понял, что сын ничего от него не добился.
Он сидел с ним, всячески задабривая его и стараясь вызвать на разговор.
Начавшаяся гонка и крики помешали ему. Выскочивши на улицу, он забежал наперед, на дорогу, — рысаки еще были далеко перед ним, — поднял руки вверх и закричал на сына:
— Стой, дьяволенок!.. Я тебе!..
Но тут же, казалось, и он, подобно сыну, понял и «увидел» то, что зажгло и озлобило Мишку.
Рысаки приближались, он опустил руки, отбежал в сторону и крикнул сыну, что есть мочи:
— Не стегай, дурак! Не давай галопом…
Жеребцы пронеслись мимо него. Ворон-Воронок был ближе к нему, и Иван Федорович ясно расслышал сквозь общие крики и гул его озлобленный визг:
— …Гады!.. Хамы!..
Теперь он понял, почему сын стегает рысака и почему, видимо разглядев и узнав отца, Мишка принялся хлестать его ожесточеннее, несмотря на отцовские крики.
Не отдавая себе отчета, он побежал вслед за промчавшимися рысаками, к пожарному сараю. Бинты соскочили у него с головы на шею и болтались, как белый хомут.
— А-а… так?.. Так?.. — бессвязно шептал он.
Толпа, бежавшая туда же, как на пожар, подхватила его с собой, и он затерялся в ней…
Был в толпе третий человек, который «увидел» и понял то, что «увидели» и поняли отец и сын Пустынкины.
Подбегая к пожарному сараю, Иван Федорович почувствовал, что кто-то сзади, снизу тянет его, пытаясь остановить. Он уже разглядел в толпе и Ворона-Воронка, теперь уже с другим, улыбающимся лицом, и неподвижный взгляд сына — взгляд, который называют стеклянным, устремленный на противника.
Люди спорили около них, бранились, угрожали друг другу, запальчиво крича:
— Наш!.. Ваш?.. Дожидайся, не ваш, а наш! Ан, наш! Нет, наш!..
Тот, кто пытался остановить Ивана Федоровича, видимо, окончательно был выведен из себя этим общим азартом. Он решительно уцепился Пустынкину за пояс рубахи и, казалось, повис на нем.
— Дядь Вань! Дядь Вань! — услышал Иван Федорович знакомый и некогда поразивший его вопль.
Он остановился и круто повернулся к парнишке Сергея Камаря. И опять, как тогда, сообщая о ранении Ефима, парнишка, взвизгивая и перебиваясь всхлипыванием, завопил:
— Дядь Вань, они это загнали. Папашка храпел, и меня напоили. Думали, я сплю, а меня блевать мутит. А мне совестно от них, я себе рот затыкаю да траву незаметно грызу. Вот так. Они пошли загонять. А меня мутит и мутит… Я все помню, а не могу… Дядя Ваня!.. — визгнул он еще раз.
— Кто они? — крикнул Пустынкин.
— Вяхоль да Карев. Кажну ночь папке вина носили. Пей, говорят, Сергей, — тут он разревелся совсем. — Им-то пей, а папашка… папаша все равно утопится, либо хуже… Дядь Ваня!.. Ай, дядь Ваня!..
На следствии первым признался трепливый Филя Вяхоль. Однако всю вину он свалил на Ворона-Воронка, а сам сетовал на свою «извечную» бедность. Кроме Ворона-Воронка, к ответу привлекли еще троих членов правления товарищества «Красный луч».
На собрании о сплошной коллективизации Мишкин отец, Егор Жинжин, сдался первым из окостенелых единоличников.
— Раз управление руля — на всеобщую, я вступаю, — наотрез заявил он в тон доклада Пустынкина, который рассказывал о неизбежности «поворота руля».
Мужики подумали, что Егор шутит. Но на другой день он отвел свою лошадь и корову на скотные дворы колхоза, а оттуда зашел к Пустынкину и долго расспрашивал его, длинно и хитро выпытывая, действительно ли в центре решено «повернуть руль», — это выражение и употреблял Егор, с легкой руки Ивана Федоровича, — или, может быть, сплошной колхоз только и есть, что смелая затея приехавшего земляка.
Ушел он, убежденный в достоверности указаний центра, и был доволен собой тем, что так легко расстался с лошадью и с коровой, у которой особенно любил большую белую проточину на морде, оттеняющую голубые круглые глаза — выпуклые и печальные — и розовые, липкие ноздри. Дома он развязно и весело шутил с женой и с Мишкой или вдруг начинал приставать к жене, пытаясь проникнуть в самую ее сокровенность и узнать, жалко ли ей сведенной скотины или нет.
Жена отвечала, что ей «вовсе не жалко, раз он, хозяин, так решил».
— То-то! — многозначительно восклицал Егор и опять шутил: — Скворец, эй, Скворец! — кричал он Мишке. — Хочешь я обреюсь?
Потом жене:
— Баба, вот, ей-богу, обреюсь! Пусть мужики завиствуют мне. Скажут: барином, на городской лад норовит… А все-таки, баба, я думаю, тебе жалко скотины. К корове ты должна привыкнуть. Ноздря у ней, у нашей коровы, такая… любезная. Не вот отвыкнешь, полагаю… Не сразу. Гремит на душе первое время…
Потом он достал с полки большую, рубчатую пивную кружку, принесенную некогда из барского дома, и потребовал, чтоб Мишка полез в погреб за квасом.
— Мама, сходи, — крикнул Мишка, возившийся в чулане. Но Егор внезапно и беспричинно осердился:
— Изобретаешь, изобретатель? — крикнул он, остановившись у чулана в строгой, вызывающей позе. — Марш, раз тебя посылают. Энжинер, высшего образования! Зеленую проволоку на катушки кручу! Кто я, уйди — вырвусь! Гром-моланью поймаю. Марш, говорят!
Изумленный сын вышел из чулана и, бережно зажимая в руке электрическую лампочку от карманного фонаря, спросил кружку.
— В горсти что у тебя, покажи! — строго потребовал отец.
— Лампочка, ну… — раздраженно ответил сын и, едва разжав пальцы, вновь сжал их и опустил руку.
— Покажи, как следовать, — настойчиво сказал Егор.
Мишка протянул к отцу руку и разжал ладонь, показывая лампочку.
— Ну? — недовольно буркнул он.
Отец стукнул его под ладонь, лампочка отлетела и он, сунув кружку, сурово скомандовал:
— Вот тебе — «ну». Не отвечай так отцу. Марш за квасом!
В квас Егор налил водки, присел к столу и долго тянул эту крепкую смесь. Потом потребовал еще кружку и опять разбавил квас водкой и пил, становясь все мрачней и мрачней.
Когда жена принесла ему третью кружку, он поймал ее за пальцы и, больно стискивая их, спросил у ней:
— Жалко, спрашиваю, тебе корову али нет?
— Сказала уж… — ответила жена и отвернулась, пытаясь глазами разыскать отлетевшую лампочку, которую она открыто поискать при муже не осмелилась, а Мишка почему-то поднять не захотел.
— Морду куда воротишь? В глаза смотри… Жалко?.. — приставал муж.
Они одновременно заметили лампочку, откатившуюся к самому порогу. Поняв взгляд и намерение жены, Егор вскочил, подбежал к лампочке и тяжело топнул на нее, стараясь попасть каблуком.
— Нате вот вам, — глухо прогудел он и, не возвращаясь к столу, ушел из избы.
Эту ночь Егор спал в риге, и хмельной сон его был тревожен и чуток: тяжелое полузабытье, перебитое частыми, малопонятными сновидениями.
Перед самым рассветом ему приснилась осенняя река ночью: Егор стоял на голом пустынном берегу и смотрел, как холодная вода течет напором и блестит темно и тускло. И будто здесь же лежит его беломордая корова: она пала, шкура с нее содрана до губ и до основания рогов, и холодная волна в реке блестит точь-в-точь, как мертвый коровий глаз.
Потом Егор очутился в санках, в которые запряжен хороший, белый рысак, но заложен без оглобель, а одними веревочными, очень-очень длинными постромками, как пристегивают борону. Рысак рванул, понес Егора, так что захватило дух, но мчит он его не по снегу, а по пахоте. И Егору дивно, как можно столь быстро и легко мчаться на санках не по снегу, а по земле…
От такой несуразицы он окончательно проснулся.
— Лошадь во сне, это — ложь, — уверенно произнес он и вспомнил о мертвой корове, ободранной до губ.
Этот сон встревожил его. Он поднялся и, не заходя в избу, прошел в село, подкрался к колхозному коровнику и приник глазами к плетню, стараясь рассмотреть свою корову.
Во дворе было еще совсем темно, разобрать ничего нельзя было. Казалось, что не коровы, а вся темная утроба двора медленно пережевывает жвачку, тяжело вздыхая. Однако Егор был уверен, что отличил свою корову по небольшому белому пятну. Он тихо позвал:
— Тель… Тель…
Какая-то корова отозвалась ему хриплым, басистым мычанием.
— Не привыкла еще. Тоскует по дому, — тихо проговорил Егор и опять, крадучись, отошел от плетня и направился домой.
— Голос у нашей коровы с хрипотой что-то сделался, баба, — сказал он жене. — Не опоили ли? Отсюда слышно, как ревет — надрывается.
— Что ты, что ты, Егор! — вскрикнула жена. — У нашей звонкий. Забыл, что ль?
— Долго охрипнуть? — тотчас же распалясь, крикнул он. — Из стада горячая пришла, опилась холодной воды, вот-те и звонкий!
Тут он почему-то решил, что корову, действительно, опоили или она всю ночь простояла без корма. Он опять поспешил к коровнику — проверить. Но дорогой вся его душевная неурядица вдруг сразу определилась. Он испугался своего вчерашнего поступка: взял да сам и отвел и корову и лошадь; он заторопился, потом пустил трусцой, казалось, опоздать нельзя ни на секунду; все будет потеряно безвозвратно, если он опоздает.
Не обращая внимания на дежурных, он отвязал корову, потом сбегал за лошадью, и тогда только прошел его страх.
Рассвело совсем, валил из труб бледный, мраморного цвета дым, и люди выходили по хозяйству, когда он вел вдоль села свою скотину назад домой. Он потерял свою прежнюю степенность, задрав голову, вертелся на ходу из стороны в сторону и вызывающе выкрикивал на все село, явно подразумевая Пустынкина:
— Обществители нашлись какие! На земле счастье, рулю поворот! Дураков поищи! Довольно! Поверили раз, поставили животы на околеванье, да, ела богу, спохватились вовремя. Милые вы мои, — останавливаясь и обращаясь к скотине, восклицал он, умиляясь до слез, — какую казнь вы за ночь-ноченьку перенесли, по дому скучамши!
Всполошенные его криком, на улицу выскакивали люди и, разобрав, в чем дело, смеялись, подзадоривая Егора:
— Держи, Егор! Поводья крепче на руку намотай, отнимут.
А, подзадоренный, он умилялся еще больше, кому-то грозил намеками и каялся перед скотиной:
— Обревелись, оборжались, ночью тоскуючи! А?!. Бессловесная ты моя! — восклицал он, обнимая коровью морду и как бы целуя ее.
Около часовни его догнали несколько колхозниц, спешивших на поле. Окружив Егора, обнимающего корову, они подняли его на смех. Потом к ним присоединилась Марья и тут же кузнец Петран, ее новобрачный. Озорница Марья, едва сдерживаясь от смеха, стала подталкивать Егора, уговаривая его поцеловать корову под хвост.
— Сладки больно на чужое добро. Обрадовались! — оборонялся Егор.
— Под хвост, Егор, под хвост! — выкрикивала Марья, — горячей, под хвост!
Вмешался кузнец. Он отстранил Марью и, схватив Егора за плечи, повернул его лицом к себе.
— Выходишь, Егор? — строго спросил он.
Егор сразу перестал юродничать. Он посерьезнел, страдальческая улыбка исчезла у него с лица. Прямой вопрос кузнеца вновь надрубил его.
— Петран… всю ночь… выйду, послушаю-послушаю, ревет, да и шабаш, — бормотал он.
Петран отпустил его, круто повернулся и пошел, увлекая за собой баб. А Егор, оставшись наедине со своей скотинкой, как бы оправдываясь перед ушедшими, растерянно проговорил:
— Всю ночь ревела… Охрипла аж… От тоски одной, думаю, подохнет животина.
Мишка Скворец в это утро был разбужен отцом, когда тот крикнул жене о хриплом коровьем голосе. Отец ушел, и он остался лежать в постели; эти утренние часы, когда и в избе и на селе было тихо, Мишка называл «самыми изобретательными». И, действительно, «изобретательным» это прохладное утреннее время было потому, что все задуманное оставалось еще долгое время, вплоть до вставания, на грани сновидений, а Мишка часто видел во сне огромную блестящую карусель, медленно вращающуюся перед глазами, — все казалось легко выполнимым, и даже сама мечта походила на действительность.
А задумал Мишка невероятно много и с неребячьей серьезностью утаивал ото всех свое «главное», как он называл, изобретение.
Изобретение это сводило на нет необходимость построек каких бы то ни было электростанций; последняя летняя гроза застала Мишку в поле, ночью. Прячась от дождя, он присел у передних ног своей лошади, которую пас в ночном, и следил, как ослепительные, чудовищные молнии мгновенно рассекали черную тучу, завалившую все небо. Тогда и возникла у него мысль построить по всему Советскому Союзу сеть особых магнитных громоотводов и всю неисчислимую по силе электроэнергию улавливать в соответствующие аккумуляторы. И уж из них пользоваться электричеством.
Сколько сил, сколько средств сохранит это Мишкино изобретение!
Еще задолго до возникновения этой мысли, когда успех с водокачкой окрылил его, Мишка повел наступление на отца, подбивая его вступить в колхоз. Отец медлил, но с Мишкой был уступчив и даже почтителен. Тогда же он специально для Мишки поехал в город и, не жалея денег, дал ему червонец «истратить на изобретения». А вернувшись вечером, долго и внимательно слушал Мишку, разглядывая лампочку, обмотки, изолятор, поражаясь смелости сына, с которой тот прикасался к этим вещам, в особенности к тоненьким жилкам проводов: в них, по мнению Егора, уже содержалась разящая электрическая сила.
Пользуясь указаниями из старой книги «Сам себе электротехник», Мишка собирался своими силами зажечь электрическую лампочку от карманного фонаря. У кузнеца Петрана он выпросил старую велосипедную раму с одним задним колесом, и, когда покончил с проводкой и батареей, он пристроил эту раму на опрокинутой скамье, так что передача и колесо оставались на весу.
Потом тайно от отца, следившего за его изобретением, часами крутил эту установку, обливаясь потом. Но лампочка так и не вспыхнула. На проверку оказалось, что велосипедное колесо и Мишкины ноги не смогут дать соответствующее для батареи число оборотов и непрерывно действующей энергии.
Убедившись в бесплодности, Мишка, однако, не подал виду и решил устроить маленькую турбину из фанеры, жести и старого колеса от телеги. Но для турбины у него не хватало материала, и он ограничился простым наливным колесом, похожим на мельничное, которое и готовился вскоре, после рабочей поры, построить в истоке плотины.
С отцом они поладили вскоре после той ночной грозы, когда Мишка открылся ему — только ему — относительно своего «главного изобретения» с аккумуляторами, заряжающимися атмосферной разрядкой электричества. В ту же ночь на постели Егор шепотом рассказал обо всем жене. Но та не разобралась ни в чем.
— Такое изобрел, что ни один… — шептал он, — в колхоз мне окончательно велит…
Равновесие в их отношениях вчера впервые было нарушено отцом. Вчера Мишка никак не мог успокоиться и уснул озлобленный, но сегодня утром последствия ссоры сгладились. Жалко было лампочку, но утром сегодня они с сыном Пустынкина должны были ехать в город узнать, утверждена ли их ячейка комсомола, поторопить там ребят относительно билетов, и, кстати, Мишка Скворец купит лампочку.
И когда он, проснувшись, размечтался о великом своем открытии, ссора с отцом показалась ему совсем незначительной, каким-то крошечным пустяком.
Представилось ему множество электрических плугов, распахивающих широкое поле: как радостно смотреть, когда под напором несокрушимой силы с хрустом бугрится земля и черными брызгами летит через блестящие лемеха.
«Потом, со временем, — подумал Мишка, — может, и плуг совсем не понадобится. Может, изобретут такие патроны взрывчатые, особыми машинами их будут втыкать в почву на четверть глубины и все сразу взрывать током электричества. Вот и вспахано…»
На этой мысли и застал его отец со скотиной. Запал Егора уже прошел. После встречи с кузнецом он чувствовал себя столь пристыженным, что мимо окна, за которым спал Мишка, пройти почему-то не осмелился и обошел избу с другого, более далекого угла. А войдя в избу, он знаком приказал жене молчать и кивнул на чулан, где лежал сын.
После завтрака он ласково позвал сына в огород копать ямы под яблони, которые Егор собирался посадить осенью. Мишка заявил, что он поедет в город, но в ожидании приятеля пошел с отцом и, громко сопя, принялся рыть, поспешно вышвыривая лопату за лопатой.
Отец сказал:
— Устал, Скворец, отдохнем, — и присел тут же на землю, спустив ноги в свежую яму.
Сын продолжал работать. Опять заговорил отец:
— Отдохни, говорю, Миша, чего сопеть?
— Отдыхай, — сухо отозвался сын, не переставая копать. Но сопеть он все ж перестал.
Отцу хотелось поговорить с сыном, высказать что-то заветное, но Мишка был суров и не располагал отца к откровенности.
Думая, что сын смягчится за разговором, Егор начал:
— Вот примется сад, Миша, мы тогда избу черепицей накроем… Поместье будет. Издаля особенно улыбчиво: черепичная крыша, и зелень расцветает. На отлете… Как, Мишка?!.
Сын перестал работать и, не вылезая из ямы, задумался, опираясь на лопату. Отцу стало радостнее оттого, что сын, как ему показалось, понял и почувствовал его сокровенность.
— Опять же в дождик… когда яблоки нальют, — продолжал он, — …тихо так… и капель… В салаше чай пить вечерком…
Его вдруг охватило возбуждение, он повысил тон:
— Они ведь не чухают: сваливай все в одну кучу. А душа? Ей и удовольствия не надо? — грозно спросил он.
Мишка заулыбался, глядя вдаль, в поле, где густой, похожий на море утренний накал воздуха миражил над бесконечным, волнующимся простором хлебов.
— Тять, — мечтательно сказал он. — Пустынкин намечает весь Олех садом засадить. Вот расцветет-то! Гулянье там всеобщее устраивать если. А если ночью в дождик, его разноцветным электричеством зажечь. Рай, тять! Осенью намечают начать в колхозе.
Такое противоречие сына сразило отца. Егор встал и, прямым ударом всадив в грунт лопату, горько ахнул. До приезда молодого Пустынкина, Мишкина приятеля, он работал без передышки, молча и злобно, точно бы в руках у него не заступ, а штык.
Сын Пустынкина пришел за Мишкой в сад. Увидев Егора, он хитро подмигнул Мишке и, усмехаясь, спросил:
— Дядя Егор, говорят, ты утром корову под хвост целовал?
Егор поднял лопату, да так и застыл, не поворачиваясь к ребятам. Мишка, не знавший, что отец увел свой скот из колхоза, насторожился в недоумении. Через минуту Егор повернулся к ним лицом, вылез из ямы, подошел не спеша к сыну, столкнул его в недорытую им яму и безоговорочно приказал:
— Копай. В город не едешь…
Но Мишка, не сказав отцу ни слова, вылез из ямы, отшвырнул лопату и укатил с приятелем. А когда они возвращались из города и были недалеко от Казачьего хутора, сверху, с берега оврага, их окликнула Мишкина мать. Они остановили лошадь. Мать, испуганная и заплаканная, сообщила им, что отец весь день пил водку с квасом, буянил и грозился до смерти избить сына.
Эту ночь Мишка ночевал у Пустынкиных, а когда на следующее утро вернулся домой, он обнаружил полный разгром всех своих «изобретений». Нетронутыми остались лишь «наливное колесо» и самодельная «динамо» с толстым обтесанным чурбаком вместо шкива.
Все утро моросил мелкий холодный дождь, дул резкий северный ветер. Но, несмотря на слякоть, Егора не было. Пьяным он шатался где-то по селу, разыскивая сына.
Увидав изрубленные провода и разбитые банки аккумуляторов, Мишка вдруг затрясся и ткнулся матери в засаленный передник. Мать, ожидавшая, что Мишка заплачет, почувствовала вдруг, что он перестал вздрагивать и застыл в напряженной судороге. Она с трудом подняла кверху его голову и глянула на него.
Глаза его и губы были плотно стиснуты, и лицо посинело. Лишь на щеках она заметила редкие веточки-кровинки, просвечивающие сквозь кожу.
Едва успокоив сына, мать слазила на чердак, принесла оттуда большую частину провяленной ветчины, отрезанной от окорока. Завернув его в холстинное полотенце, она отдала окорок сыну и сказала:
— Продай, в город поедешь. Все купишь… А спросит, скажу, что сам сожрал, спьяну не помнит…
В это время ворвался Егор, мокрый и грязный до нитки, но, видимо, отрезвевший.
Слова жены Егор подслушал за дверью. Он быстро переступил порог, подошел к сыну, вырвал окорок и, развернув его, положил на окно. Потом, молча и строго глядя на сына, он не спеша свил полотенце в крутую горбившуюся веревку и вновь подошел к Мишке:
— Из дому воровать?.. — глухо спросил он.
Мать бросилась к нему, стараясь поймать скрученное полотенце. Егор отшвырнул ее ударом наотмашь и опять спросил у сына:
— Домашность разорять?
Мишка подскочил вверх, содрогаясь всем телом; он подставил отцу свое лицо и, задыхаясь, крикнул:
— Бей!..
Отец размахнулся и громко, точно так же, как вчера в саду, ахнув, стегнул сына по глазам.
— Бей! — опять визгнул Мишка, подставляя лицо.
Егор стегнул снова, потом еще, сын упал, а распалившийся отец стегал его без разбору, куда попало, стараясь другой рукой оттолкнуть от себя жену, которая повисла на его ногах.
— Заплачешь… Заплачешь… У меня заплачешь, — хрипло выкрикивал Егор вслед за каждым ударом.
Но сын молчал, горбясь под тяжелыми ударами отца.
Егору показалось, что Мишка без памяти. Он отбросил полотенце и склонился, стараясь вслушаться — дышит ли сын.
— Пусти, ты, — шепотом сказал он жене, стиснувшей его ноги.
Жена поднялась и на четвереньках поползла к сыну.
— Миша, Миша! — испуганно позвала она, прикладываясь к его спине.
Но Мишка отстранил ее, стремительно поднялся и выбежал на улицу, захлопнув дверь. Отец бросился к окну посмотреть, куда пойдет сын. И видя, что сын не показывается, он выскочил на улицу, потом завернул за двор.
В одной изодранной отцом рубашке, без шапки и босой Мишка бежал в поле. Ветреный, пронизывающий дождь бил ему встречь, хлестая в лицо, в полуобнаженное тело. Егор пустился за ним, не переставая кричать:
— Мишка!.. Сыночек!.. Миша!..
Но Мишка быстро удалялся, синяя водянистая хмарь почти сливала его с серыми, дозревающими хлебами.
Поняв, что ему не догнать сына, Егор вернулся, вывел лошадь и, прыгнув на нее, погнал в поле, в ту сторону, где скрылся сын…
Совсем недавно в Казачий хутор из германского плена вернулся Егор Гусенков. До войны он имел жену, хозяйство и уже подумывал о наследнике. Но его забрали на кровопролитие, и вся оседлость его нарушилась. Мужик он прежде был уважительный, и с тех пор, как он канул без вести, бабы с сокрушением и печалью поминали его как «убиенного воина».
Тем еще поразительно было возвращение Егора, что пришел он на вид совсем здоровым, в синей пиджачной паре. Относительно его располневшего лица мужики сказали: «Пришел с растолстелой ряжкой».
Держался Егор очень странно, все заметили его молчаливость и то, что в разговоре он старался стать подальше от собеседника и часто прятал глаза. Особенно заметили мужики его новую привычку расставлять ноги в походке, а, кстати, то обстоятельство, что фамилию свою Егор произносил теперь по-иному. Раньше «Гусе́нков» он выговаривал с ударением на «е», а теперь тихо и виновато ударял на «о» — «Гусенко́в», точно от прежнего простого и крепкого «Гусе́нков» ничего не осталось. Одно было ясно: Егор что-то скрывал.
Вскоре мужики решили, что Егор всю войну просидел где-нибудь в «тылах», на хорошем жалованье, а теперь прикидывался сиротинкой, чтоб его не раскулачили.
«Вот выждет затишья и капиталами тряхнет», — рассуждали мужики. А среди баб сложилось убеждение, что Егор за границей заразился дурной болезнью и от этого корячит ноги. Это мнение подтверждалось еще тем, что жена Егора вернулась было к нему, но вскоре опять ушла к отцу.
Когда слухи обо всех этих подозрениях дошли до Егора, он внезапно запил. Пил беспробудно, мертвецки; в одиночестве, не жалея себя, глушил он и водку, и вонючий самогон из большой алюминиевой, сделанной из головки снаряда кружки и не напивался допьяна…
Но вскоре по приезде Ивана Федоровича Пустынкина Егоров секрет раскрылся: бледным утренним рассветом Егор возвращался домой и неожиданно запел:
Д-ых и ты д-доля, м-моя д-доля… —
на этом он резко обрывался, а пройдя шагов тридцать, вздыхал и опять затягивал:
Д-ых и ты д-доля, м-моя д-доля…
Никто не помнил, чтобы Егор когда-нибудь пел, поэтому мужики, стараясь не показываться, украдкой присматривались и прислушивались к нему. В то же утро по селу разнесли удивительную весть, будто Егор при походке скрипит, как хорошо проделанная кожа. Только теперь мужики поняли, что с Егором на войне случилась какая-то непоправимая беда. А они его заподозрили в тыловом мародерстве.
Собравшись вечером у сгоревшей церкви, мужики послали за Егором рассыльного. Когда рассыльный разыскал его у шинкарки и позвал, Егор, сумрачно нагнувшись над алюминиевой кружкой, которую всюду носил с собой, обидчиво спросил:
— На что это я им понадобился?
Рассыльному показалось, что голос его прозвучал так проницающе, что, растерявшись, он бахнул напрямик:
— Говорят, вообще скрипишь ты при походке.
Егор поднял голову, виновато поглядел на посыльного и спросил печально:
— Скриплю, говоришь? — и, помолчав, добавил так же тихо: — это вот с хмелем позабыл суставы смазать.
Но тут же, словно спохватившись, что уж поздно скрывать, он поднялся и так грохнул алюминиевой кружкой по столу, что солдатский патрон, припаянный к ней вместо ручки, остался у него в кулаке, а кружка отскочила.
— Скриплю, скриплю!.. Обрадовались, ферфлюхтеры швейны, — завопил он, — нна, смотри, отчего скриплю. Смотри! Обрадовались?! Скриплю…
Он распахнул пиджак и, расстегнув штаны, спустил их вниз.
Запыхавшийся рассыльный прибежал к мужикам и, путаясь, рассказал, что у Егора ноги сделаны из полувала, с никелевыми пряжками в суставах. Передохнув, он крикнул:
— На операции ему отрезали «все»! В общем и баба ему в аккурат не нужна. Вот те и нажился в тылах!
Мужики молчали. Лишь один молодой, горячий парень крикнул:
— Граждане, посочувствовать ему из сельского фонда и в колхоз привлечь.
Мужики послали за председателем сельсовета и за кузнецом. Когда Петран пришел и узнал, в чем дело, он разразился самой неистовой матерщиной на шинкарок, спаивающих Егора.
— Я им покажу!.. Они у меня понюхают!.. Сгною! До смерти сгною в арестантке!
Председателя не застали дома, а когда ему рассказали обо всем, он самолично навестил инвалида.
Егор сидел на полу — нет, не сидел, а словно бы он торчал на полу на своих отрезанных по самое основание култышках — и керосином смазывал протезы. Рядом с ним валялась вдребезги разбитая баночка с какой-то густой, как вазелин, мазью. Видимо, в припадке гнева Егор грохнул ее оземь.
Председатель с молчаливым любопытством рассматривал протезы. Потом нагнулся, пощупал толстые ремни и буркнул как бы про себя:
— Эка чересседелок добрый какой вышел бы, — а у Егора спросил: — керосином-то к чему мажешь? От гасу хуже скрипеть должен товар. Пересыхает.
Егор подпрыгнул на своих культяпках и, запрокинув голову, крикнул, впиваясь обозленным взглядом председателю в лицо.
— А, может, я и мажу, чтобы скрипело. А вы обрадовались? — и вдруг, не выдержав, он мелко и зло захихикал, — ферфлюхтеры швейны, обрадовались… Человека обезножили, а они обрадовались…
Крутясь на култышках, он обводил избу мутным, пьяным взглядом, точно бы здесь было много мужиков, и бранился, путая немецкую и русскую ругань. Потом он упал на пол и затих. Из-под засученных его штанин председатель разглядел красновато-сизые обрезы. На операции кожу с отрезанных ног стянули в трубочку, как кисет, и хохолок заткнули в выдолбленное отверстие кости.
Егор по-прежнему лежал а, председатель плотнее укрепился на скамейке и сказал, стараясь быть ласковым.
— Особо-то, Егор, зачем убиваться тебе? У нас без тебя, как уж известно, перемены во власти на нашу сторону большие вышли. Ноне всякие, так обезуродованные люди от власти пользуются разной скоской и на помощи живут, — тут председатель встал и потрогал Егора за плечо, пытаясь его поднять.
Но Егор дернул плечом, отталкивая его руку. Председатель отошел к двери и добавил:
— Хозяйство твое, к примеру, в обязательном порядке должно быть оборудовано сызнова на пособии от власти.
Егор не поднимался; зная, что председатель глядит на его обрезанные ноги, он пошевелил ими, как ходят. Председатель еще решительнее заявил:
— Слышишь ты, Егор? Слезами делу не поможешь. Ты о хозяйстве хлопочи больше. Хозяйством укрепляйся. Хозяйство, оно больше душевное укрепление сделать может. Или в колхоз просись. В хорошее время там, конечно, еще обеспечней.
Несколько дней Егор удерживался в миролюбивом равновесии и даже бросил пьянствовать. Но закутил опять, стал придирчив, зол, часто клянчил и быстро всем надоел. Назло односельцам он скинул протезы, а на обрубки ног надел большие подшитые валенки, у которых обрезал голенища, и ползал у всех на глазах, стараясь попасть в грязь, в золу, насыпанную на дороге, или соскользнуть с гати в канаву и там вопить о помощи.
Полюбил он приползать на колхозные собрания и бранился со всеми, кто начинал говорить, особенно донимая Пустынкина.
— Вам можно, Иван Федорович, — невпопад кричал он снизу, с пола. — Хабен зи руки и ноги и прочее у вас не повреждено. А за что я пострадал? За что, заген зи мир, за что?
— Егор, миллионы пострадали ни за что, — пытался урезонить его Пустынкин, — ни за что, Егор! За чужое сальное брюхо. Оставили нам наследство. Оставили, чертова проказа!
Но Егора ничто не убеждало. Как-то после собрания на него набросился кузнец Петран и крепко отругал:
— Егор! Чертова гузыня, — бранился кузнец, — не поймешь, что ты нам в наследство остался! В наследство, говорю тебе русским языком!
После этой острастки Егор опять бросил пить, надел протезы и опустился в какое-то тихое раздумье. Кузнец открыто похвалил его за то, что он остепенился. Тогда Егор явился к Петрану начисто побритый, причесанный, в своей синей, только что выглаженной паре и потребовал, чтоб ему раза два-три в неделю, по вечерам, давали колхозного рыжего рысака проехаться по полю.
— Хоть одно утешение доставьте, Петран Михайлович, — умолял он кузнеца. — Их хабе кейн фус. Что же мне делать? Прокачусь, хоть на минуту забуду про ноги. Чем я подсуден, Петран Михайлович? А рысака проминать аух надо…
Ничего дурного Петран в этом не нашел и обещал поговорить с правлением колхоза.
Не воспротивилось и правление колхоза утешить безысходность инвалида; рысака ему запрягли, пригрозив, однако, что если Егор взмылит жеребца, то больше он его не увидит.
Странное желание прокатиться на рысаке возникло у Егора не самостоятельно. Затею эту он заимствовал у бывшего своего хозяина в Германии: невысокий, светловолосый и гладкий немец-хозяин, каждый вечер выезжая на лошадке в ближайшую рощицу, и не подозревал, какую зависть вызывал он у своего русского работника, — Егор работал у него на мельнице за гроши, главным образом из-за харчей.
Когда унялся дневной жар, Егор отъехал от колхозного двора, сопровождаемый предупреждением не взмылить рысака. На краю села его задержали четверо мужиков и спросили, почему он не колхозник, а катается на колхозном рысаке. Егор воодушевленно рассказал им обо всем, расхваливая кузнеца, Пустынкина, особенно учителя, который сразу же стал отстаивать просьбу Егора относительно рысака, и наконец всех колхозников и весь колхоз.
— В колхозе все будут жить зер гут, — заключительно сказал он и тронул нетерпеливого рысака.
Тогда Сергей Совенков, ближайший сочувственник сбежавшего Алеши Руля, братка, как звали его мужики, крикнул ему вслед:
— Агитировать за колхоз подрядился. Врешь, братка, с култышками ты и рысаком не утешишься.
Егор оглянулся, задержал было рысака, но жеребец вырвал вожжи и быстро помчал его, вытягивая стройную шею и чуть-чуть косясь назад. Когда он вынес в поле, Егор принялся погонять, сбил с рыси в галоп. Рессоры в тележке были жесткие, страшно трясли и замучили инвалида вконец. Он задержал жеребца и поехал шагом, приглядываясь ко всему, что его окружало, и как бы пытался постигнуть то мало ему понятное, что увлекало его хозяина на ежедневные прогулки в рощицу.
Светлый, безоблачный вечер золотил созревшие колосья, усики горели, как блестки, — это к хорошей ведренной осени, к позднему севу; тогда полетит множество кипенно-белой паутины — к дождливому затяжному ноябрю. Скот до декабря будет бродить по полям.
— Корм сэкономят осенью, — проговорил Егор и остановил жеребца.
Но вдруг он забеспокоился и, обернувшись назад к селу, громко крикнул, как бы обращаясь к Сергею Совенкову:
— Самому бы тебе, ферфлюхтеров швейн, ноги оторвало! Узнал бы как!..
Потом точно бы вконец оборвалось в нем его спокойствие. Он слез с тележки, сел впереди жеребца в пыль, быстро отстегнул протез и огрел им рысака по губам. Рысак шарахнулся в сторону и напрямик, прямо по хлебам, замахал домой. Егор отшвырнул протез, потом отдернул другой и бросил в рожь.
Жадные, всюду рыскавшие муравьи накинулись на тупые обрубки его ног, горбясь и впиваясь в тело.
Точно таким же голосом, каким он выл, нарочно попадая в грязь или в канаву, он завопил и теперь:
— Ноги мои, ноги!.. а-ааа…
Егор Гусенков признал, что он обрел тихую пристань, когда его назначили на паровую мельницу помощником заведующего.
Пристанище действительно оказалось тихим и даже глухим, и Егор сразу полюбил его после несуразицы с колхозным рысаком.
Раньше мельница принадлежала Алеше Рулю, но он ее забросил еще задолго до приезда Марсагаги: уж очень заметный объект обложения налогами — сильная паровая мельница. Она стояла на берегу реки, выпирающей крутым глаголем к полю.
Жирный, смачный чернозем сразу прыснул буйной порослью: сквозь щелистый пол поперла лебеда, крапива, а липкий кошатник полез на порожки, забрался в жернова и даже бледными былинками водрузился на крестовинах, покрытых мучной пылью.
Алеша любил поябедничать мужикам, что, мол, «при большевиках скоро всякая хозяйственная тропа зарастет и заглохнет».
Машинист и заведующий еще не прибыли из города. Егор, ожидая их, чистил жилую избу и мельницу, с рвением сокрушая поросль.
Особенно нравилась ему вся эта чистка, нравилось рыться и хозяйничать в чужом помещении, да еще в Алешином: ведь известно, что Алеша за сто рублей долгу брал десятирублевый золотой и копил их. А может быть, на толстой перекладине есть дупло под пылью, а в дупле коробочка из-под монпансье — Егору казалось, что непременно в коробочках из-под монпансье Алеша прятал выцарапанное у мужиков золото.
Но чистка закончилась, и налицо не оказалось ни дупла, ни коробочки. Потом прибыл заведующий, Николай Яковлевич, и маленький, очень красивый машинист Сергей Котлов.
Пустынкин собрал к себе новую мельничную администрацию вырабатывать полугодовой план работы и там сказал Николаю Яковлевичу, чтобы он в это полугодие обучил Егора своей специальности по управлению мельничным предприятием, так как именно Егора колхоз решил во втором полугодии сделать заведующим. Пустынкин сказал:
— Вы, Николай Яковлевич, специалист, вам работу, где угодно, найдут. А уж Егора вы нам выучите. Заслуженный инвалид.
Егор считал, что Пустынкину следовало бы быть похитрей и укрыть от Николая Яковлевича свои тайные намерения.
Но все образовалось само собой, и в просторной жилой избе все трое зажили согласно, а вскоре уже и сблизились. Полнокровный, белолицый Николай Яковлевич был человек «рациональный», из развлечений любил охоту и карточную игру в очко в разумных пределах и даже верил в судьбу, «в сцепление данных обстоятельств», которые он называл «нечто среднее».
Рано утром он перед форточкой делал гимнастику десять минут, потом обтирался мокрым полотенцем, пока его полнокровное тело не зардеется, затем отправлял обязанности. А вечером, приглушив двигатель, садились играть.
— Испытаем каждый свое «нечто среднее», — неизменно говорил он, тасуя карты. — Тот же уговор: разумный предел. В банке не должно быть больше пяти рублей семидесяти копеек.
Сергей Котлов горячился, пытался утроить ставку в банк, но Николай Яковлевич сдерживал:
— Разумный предел, Сергей Афанасьевич. Разумный предел.
Всегда проигрывали Егор и Сергей Котлов, но Николай Яковлевич назначил им сверхурочные работы и давал аванс выкрутиться. Оба они игрой тяготились, но пришла осень, хлынули дожди — бесконечная, серая печаль — и игра укрепилась. Николай Яковлевич покладисто требовал от них ежедневно прочитывать газеты — читал он сам, обстоятельно, разъясняя политику, ходил в село делать свой любимый доклад на тему «Лозунги сегодняшнего дня». Подобной общественной нагрузки он требовал от всех.
Но как только небо меркло совсем и густая слякоть начинала чмокать где-то за рекой, в густом поле, тогда игра возобновлялась без перебоев, исключая глухую жалобу машиниста Сергея Котлова на слякоть.
Потом события полезли друг на друга: к Николаю Яковлевичу стала похаживать Марья, жена кузнеца Петрана. Первый раз она прибежала в тот день, когда крепко обрезала пальцы на свекольной резке (мельница — ближайший к полю пункт, где находилась аптечка). Николай Яковлевич долго перевязывал ей руку. Егор сразу заподозрил их, и даже ему стало обидно за кузнеца.
Потом она пришла в сумерки, пробыла очень долго.
Егор решил, что у них все наладилось. Любопытство его распалилось, тем более что Николай Яковлевич не тушил, а только привертывал лампу и очень плотно занавешивал окна.
Лежа на постели в другой комнате, за перегородкой, Егор надумал завтра же проделать незаметную щелочку в комнату к заведующему. Утром он решил, что для щелочки неплохо бы вырезать крупную камышинку — направлять зрение, вроде подзорной трубы, — и пошел вдоль речки к тростниковому месту.
Здесь он встретил слепого Андрюшку-гармониста с целой вязанкой тростника и сказал ему, что он тоже пришел срезать дудочки. Андрюша-гармонист сразу угадал Егора и удивился его наклонности к камышовой музыке.
— Ты, Егор Иванович, в Германии научился, должно, как-нибудь по-особому делать рожки? — выспрашивал Андрюша мягко. — Может, ты мне секрет откроешь? Я приду к тебе. У меня тоже звучные рожки выходят. Я делаю со свиными пузырями для запаса воздуха. А ты как делаешь? С пузырями? С пузырями игра ровнее. Я приду. Можно, Егор Иванович?
Егору стало неудобно за обман, и, чтобы отделаться от слепого, он спросил его, почему тот не вступает в колхоз?
Андрюша, печально склонив на плечо голову и покусывая трескавшуюся камышинку, объяснил, что в колхозе вряд ли сумеют назначить цену его трудодня. Егор воспользовался заминкой и ушел, так и не срезав камышинки.
Но близко к сумеркам слепой Андрюша пришел к нему на квартиру и надолго задержал его, рассказывая, как он под гармонь обучает ребятишек играть на рожках и собирается на колхозном празднике урожая выступить с целым хором рожечников во главе с полубаяном.
Он просил Егора не выдавать покамест его секрета и ушел почти перед самым приходом Марьи.
Как только Андрюша-гармонист вышел, Егор забрался на полати и не дыша приник к прорезанной щелке.
Николай Яковлевич только что вскипятил на примусе чайник и над паром расклеивал непочатую колоду карт.
Егор едва не ахнул, когда Николай Яковлевич взял иголку и начал ею очень быстро и умело крапить карты. До прихода Марьи он вновь запечатал колоду и положил на стол. Потом приглушил лампу и стал ждать, в полумраке распивая чай.
Три часа спустя он проводил Марью и позвал Егора и машиниста Сергея Котлова испытать каждому свое «нечто среднее» на свежих атласных картах.
Машинист Сергей Котлов впервые отказался играть.
Заведующий послал Егора уговорить его, но Сергей сердито огрызнулся:
— Доигрались, хватит…
Егору хотелось, чтобы в игре как-нибудь развязался этот узел с краплеными картами. Сам собой ли, без последствий или с осложнениями — все равно. Но машинист Сергей не сдался. Егор ушел ни с чем и всю ночь тревожно вдумывался в новое положение.
На следующий день он решил, что машинист Сергей тоже подсматривал из своей каморки за Николаем Яковлевичем с Марьей и заметил его картежную фальшь.
Сообразив это, Егор тотчас же забежал в машинное отделение понаблюдать за машинистом Сергеем и проверить свои предположения.
Машинист сидел около двигателя на корточках в сизом удушливом дыму и сосредоточенно вслушивался в тяжелое шастанье машины. Заметив Егора, он выпрямился и сурово промолвил, кивнув на двигатель.
— Доигрались, слышишь?..
Егор, однако, не улавливал в мощном грохоте двигателя новые, разнобойные, то глухие, то звенящие звуки. Последние дни он приметил только, что в машинном отделении стало скопляться много удушливого дыма, и подумал, что попалась плохая нефть. Теперь ему показалось, что машина делает тяжелые одышки.
— А что, Сергей Афанасьевич?.. — настороженно спрашивал он.
— Цилиндр — к черту, вот что. Вся рабочая поверхность стерлась! — отрубил машинист Сергей.
Затем он принялся проклинать себя за то, что нажил на свою голову такой позор. Красавицу шведскую машину испортил чуть ли не в месяц. Если бы Егор только понял, какой это позор ему, многолетнему машинисту.
— Менять цилиндр или к черту все! — кричал он. — Перегнуло бы вас трижды с вашими картами. Трижды бы вас перегнуло…
С помолом начались большие простои, а из-за цилиндра на собрании колхоза произошла крупная брань.
Николай Яковлевич нападал на Сергея, тот сопел и отмалчивался. А заведующий кричал красноречиво, как всегда выстраивая в ряд самые большие и убедительные лозунги.
— Халатное отношение к машине влечет за собой прорыв в социалистическом строительстве, — доказывал он, поглядывая на Пустынкина. — Наша мощная родная Коммунистическая партия обязует нас сейчас, как никогда…
Тут оборвал его Пустынкин:
— Так, значит, так, — сказал Иван Федорович, — покупаем новую, вышло?.. А насчет партии вы очень сладко, Николай Яковлевич…
Машинист Сергей ходил забитый и понурый. Нужные части цилиндра долго не могли найти, и, наконец, их разыскал где-то сам Сергей. Егор почему-то заподозрил его. У него закралась мысль, что машинист Сергей нарочно испортил цилиндр, чтобы как-нибудь на покупке вознаградить себя за проигрыш в очко. Егор стал незаметно для Сергея следить за ним, стараясь войти в машинное отделение быстро и неожиданно, чтобы застать машиниста врасплох.
Один раз он действительно застал Сергея, когда тот занимался совсем необычным и странным делом: перегнувшись под поручнями так, что правый маховик, играя маслянистыми бликами, свистал над его спиной, и поймав удобный момент, когда кулак шатуна взмывал вверх, он быстро проводил ладонью по его тускло блестящей поверхности, словно гладил. Потом облизывал ладонь и что-то пробовал на зуб.
Егор стоял в дверях и наблюдал. Когда машинист разогнулся, Егор, взволнованный его странным поведением, быстро приковылял к двигателю.
— Ты что это делаешь?.. — строго спросил он и тоже было сунулся под маховик что-то там разглядеть и понять.
Сергей обхватил его в пояснице и отдернул.
— Не лезь! — крикнул он. Потом спокойнее разъяснил: — Башку напрочь снесет, дурак.
— А ты чего там? — приставал Егор.
— Ничего… — сумрачно отозвался машинист и выпроводил Егора.
Ночью, когда паровик остановился, Егор тайно пробрался в машинное отделение. Запиралось оно на внутренний железный засов, отодвигающийся при помощи особого крюка, — простой и несокрушимый замок.
Отодвинув засов (запасной крюк всегда вешался в прихожей жилого помещения), Егор вошел и запер за собою дверь. Затем он в темноте быстро нагнулся над маховиком и несколько раз сильно погладил шатун ладонью, вылез и сразу же облизал масляные пальцы.
На языке осталось что-то похожее на острый песок. Егор ловчился, чтобы эти песчинки попали с языка на зубы. В это время кто-то прыгнул к нему из угла, встал рядом, тут же чиркнул и зажег спичку, видимо, приготовленную заранее.
При свете Егор разглядел машиниста Сергея. Освещая Егора, машинист держал в правой руке полусогнутый железный прут, на конце которого была насажена небольшая конусная шестеренка.
— Егор, тебя-то зачем принесло? — глухо воскликнул, видимо, изумленный машинист.
Егора сразу же осенила догадка. Как раз несколько песчинок попало ему на зубы, он пробовал раскусить их, и они неприятно, остро захрустели.
— Песок? — шепотом спросил он, показывая при свете угасающей спички свои маслянистые пальцы Сергею.
— Дурак ты! Не песок, а наждак, — таким же шепотом разъяснил машинист.
Некоторое время спустя Николай Яковлевич уехал в город отчасти по служебным, отчасти по личным делам (он очень любил повторять, что личное должно тесно увязываться с общественным, и всегда по-своему следовал этому философскому утверждению).
В этот день Егор, выбрав удобное время, зашел в машинное отделение к Сергею Котлову, чтобы проверить, совпадают ли подозрения машиниста по поводу наждака, насыпанного в рабочую поверхность цилиндра, с его подозрениями.
Сергея не было в машинном отделении, и Егор решил подождать его, думая, что он ушел по надобности. Прошло полчаса времени, а Сергей не вернулся. Егор догадался, что машинист, пользуясь отсутствием Николая Яковлевича, решил кое-что проверить у него и осмотреть. Он бойко побежал на своих протезах и заглянул в окно комнаты заведующего.
Сергей стоял на коленях на полу перед раскрытым чемоданом и из круглой высокой коробочки бережно высыпал себе на ладонь какой-то темно-серый порошок.
От окна Егор пробежал к выходной двери и подождал здесь машиниста. Он нарочно принял выражение спокойного безразличия — Егор делал вид, что наблюдает какую-то птицу, парящую высоко в небе, за рекой, — как будто ни капельки его не занимает, куда ходил и что делал машинист. Но когда Сергей вышел, Егор, улыбаясь, кивнул ему, указывая глазами на его сжатую в кулак левую руку.
Сергей знаком позвал его за собой в машинное отделение и там, показывая в уже вспотевшей ладони мелкий бурый порошок, спросил тихо:
— Видал, какой бывает наждак?
— Это я знаю: это я видел, видел, — поспешно заговорил Егор. — У хозяина в Германии ножи и вилки им чистил… Вот ферфлюхтер швейн какой!
— Вот тебе и ферфлюхтеров, — неграмотно отозвался машинист.
Завернув порошок в бумажку, он положил этот комочек в карман, а прилипшие к ладони песчинки собрал пальцем в самую середину ладони, в ямочку. Затем он смочил палец слюной и, ткнув им в грудку наждака, сказал, протягивая палец к Егоровым губам:
— На, попробуй на язык. Сравни.
— Пробовать чего же. Алле зеер понятно, — ответил Егор.
Но все же прикоснулся языком к пальцу Сергея и долго хрустел зубами, пытаясь раскусить крупное, острое зернышко и одновременно во что-то вдумываясь.
Уходя из машинного отделения, он озабоченно спросил у машиниста:
— А ты на полу там не рассыпал?
— Ну, скажет тоже… — успокоил его Сергей. — Я обдуманно все делаю, трижды бы его перевернуло в самой пояснице.
Вечером после работы Егор пришел к машинисту и разговорился с ним про войну. Но разговор принял сразу характер каких-то намеков и взаимных выспрашиваний.
Сергей на войне не был, но очень интересовался, близко ли приходилось Егору стрелять в людей и видел ли он, что попадал.
Егор говорил, что не только пулей, но на разведке ему дважды пришлось действовать прикладом.
— Живому? Башку? — разделяя слова, спросил Сергей.
Он чему-то даже обрадовался. Как будто этим — тем, что Егору пришлось размозжить прикладом, — что-то само собой решалось. Что-то связывающее их с Егором.
— За одним вдогонку айн маль пришлось ночью бежать. В спину его прикладом чукнул, он — с катушек. Тут я ему по темю. От злобы и в темноте не промахнулся! — хвастаясь, сообщил Егор.
Он рассказал Сергею, что убить человека вовсе «не такая уж штука», как думают некоторые.
— Например: немцы брали Варшаву, — отвлекаясь от начатого разговора, повествовал инвалид, — лезут на наши окопы и поют «Ах, клейне пуппе». Их крошат в упор, а они, знай, прут колоннами.
За рассказами они вместе принялись за чай. Когда Сергей вышел за чайником, Егор вытащил у него из-под подушки тот самый железный прут с конусной шестеренкой на конце, которым Сергей чуть не огрел его у двигателя.
Чай пили очень долго, предупредительно наливая друг другу и угощая один другого лепешками, натертыми на льняном масле. Заспорили о колхозных делах и в споре дружно поругали правление колхоза за то, что столовую и читальню, выстроенную из остатков сгоревшей церкви, до сих пор не оштукатурили.
— Заметь, Сергей Афанасьевич, — рассуждал Егор, — отговариваются, что алебастру нет. А почему алебастр, варум, я спрашиваю! Глина, песок и конский навоз, вот чем штукатурят немцы. Будет стоять цванциг лет.
Перед тем как разойтись, вновь вернулись к войне. Сергей клял буржуев за то, что они невинных людей заставили убивать друг друга.
— Конечно, конечно, Сергей Афанасьевич, — воодушевительно отозвался Егор, уже забыв о своей недавно высказанной кровожадности. — Посмотрел в Германии — батрачут, как и я, у хозяина. Кого же, думаю, я прикладом мозжил на разведке?
Тут Егор замялся, потом более тихо, но озлобленно произнес:
— Иному ферфлюхтеру другое, конечно, дело, башку так бы и разнес.
Расстались они оба воодушевленные и довольные, точно бы о чем-то быстро и согласно договорились.
Утром приехал Николай Яковлевич. Сергей был у машины, и заведующего встретил один Егор. Дорога слегка утомила Николая Яковлевича, но все же он был весел и жизнерадостен.
— Строительство в городе, Егор Иванович, кипит! — воскликнул он. — Всюду кипит социалистическое строительство. Партия и класс зовет, напрягая каждый мускул! Пятилетка — прыжок в социализм! Гигантский прыжок, Егор Иванович!
Потом он показал Егору свое охотничье ружье, только что привезенное из города, и объяснил, что оно теперь «неразумно дорого» по цене. Тысячи две, две с половиной, а то и три. Затем он принялся расспрашивать, какие в окружности Казачьего хутора места для охоты, и обещал закормить их с машинистом Сергеем зайчатиной, как только замельтешит первая пороша.
Незадолго до первой пороши Иван Федорович Пустынкин получил из города письмо, в котором ему настоятельно советовали проверить прошлое Николая Яковлевича и, главным образом, установить, будет ли он отрицать, что служил офицером в белогвардейской колчаковской армии.
Пустынкин, чтобы не вызвать у заведующего мельницей лишней, а может быть, необоснованной подозрительности, составил опросную анкету, дал ее сыну переписать в трех экземплярах и послал эти экземпляры всем троим работникам мельницы.
На вопрос о воинском положении Николай Яковлевич ответил очень исчерпывающе и вместе с тем очень уклончиво. Он написал, что «одиннадцать лет пробыл на фронте от царского до колчаковского включительно» и что теперь он числится в командном запасе РККА, личная книжка № 178/323, выданная Н-ским краевым военкоматом.
Не удовлетворившись этим его ответом, где был Николай Яковлевич — с Колчаком или против него, — Пустынкин составил новую анкету, в которой поставил прямой вопрос:
«В какой белой армии служил, сколько времени и в каком чине».
Анкету он передал Сергею и просил сказать, что отвечать надо на нее всем троим точно так же, как и на первую, так как сынишка, переписывая анкету, пропустил «один какой-то вопрос».
Эту бумагу Сергей относить к Николаю Яковлевичу отказался и передал ее Егору.
Прошлой ночью выпал первый снег и в безветрии лег ровным, ослепительно блещущим слоем. Николай Яковлевич с увлечением набивал патроны, когда вошел Егор с анкетой.
Он, видимо, очень увлекался своей охотой. Приняв бумагу, он даже не посмотрел на нее, отложил и стал просить Егора проводить его завтра в поле и хотя бы издали указать какой-нибудь уголок, где есть зелень и где можно встретить зайцев.
— Только пораньше, Егор Иванович, затемно. А то неудобно, колхозники скажут, безделуем.
Потом он принялся за анкету, и Егор заметил, что она его очень обеспокоила.
Егор ушел к себе и долго прислушивался за переборкой, стараясь придумать, отчего же все-таки забеспокоился заведующий?
Но Николай Яковлевич, видимо, успокоился и продолжал набивать патроны и готовиться.
Егор вернулся к Сергею в машинное отделение. Тихо и многозначительно он сказал машинисту:
— Просил на охоту завтра сводить. Пораньше, говорит, з а т е м н о, — особым тоном в голосе Егор подчеркнул это слово «затемно».
— А куда ты его поведешь? — возбужденно и, пожалуй, испуганно спросил Сергей.
Егор угрюмо и зло ответил:
— Куда… Видно будет… По примете поведу. На фронте мы, бывало, так: в середину ладони плюнешь да пальцем по слюням щелкнешь. Куда больше слюней отлетит, в ту сторону и прешь…
— Ты с ума спятил? Слышишь, Егор! — закричал на него машинист.
— Чего?
— Я знаю, чего. Не дело, Егор Иванович. На это есть… — начал было пояснять Сергей.
Но Егор стал вдруг неприступен и угрожающе спросил:
— Про какое, я хочу сказать, ты д е л о намекаешь мне? Нечто я с тобой в чем сладился? Говори… — не дожидаясь ответа, он повернулся и вышел из машинного отделения.
До конца дня Егор был неприступен и холоден, а Сергей Котлов был необычайно возбужден, суетлив и часто бегал в жилую избу пить воду или же выскакивал наружу, где опять начала опускаться погодка, схватывал горсть снегу и совал его в рот.
Вечером он подал в правление колхоза заявление, в котором объявил себя ударником, и назначил два ежедневных часа переработки бесплатно до тех пор, пока окупится стоимость цилиндра.
А Егор лег спать еще засветло, чтобы не прозевать время, когда будить Николая Яковлевича на охоту.
С этого дня никто не видел Николая Яковлевича в колхозе. Машинист Сергей и Егор в один голос показали, что он ушел на охоту и бесследно исчез.
Наступили глухие и снежные дни. Все сравнялось, посинело и заглохло. Застыла река.
Еще в июле одноглазый охотник Балака отправился на болото проверить утиные выводки и нечаянно наткнулся на странное сооружение, похожее на крошечную землянку.
Землянка эта была устроена в самом глухом углу ржаных хлебов соседней деревни Аленки, граничащих с хлебами казачинцев. На дне старой межевой ямы было вырыто углубление — здесь некогда стоял отрубной казенный столб с черным двуглавым орлом, выжженным на затесе. Над углублением положены деревянные перекладины, плотно покрытые густым дерном.
Только он, Балака, неутомимый следопыт, мог заметить своим одним острым глазом эту землянку: до того искусно она была замаскирована полынью, чернобылем и желтым пыреем — всем, что густо произрастало в заброшенной межевой яме.
Никто в Казачьем хуторе не постигал так глубоко и душевно великую тайну природы, как этот одноглазый охотник. Грянет ли буря, рухнет ли в овраг грузный чернозем под размывающей тяжестью ливней, застынут ли при первых заморозках казачинские поля, измученные созревшими хлебами, — во все это вникал Балака по-своему, по-особому.
Великий подражатель птичьим и звериным голосам, в июне он свистом ярил до буйства перепелов, а темными осенними вечерами первый начинал гнусавую и жуткую песню волчьего выводка. Волков Балака подвывал, распластавшись на мокрой земле и зажимая пальцами обеих рук нос и глотку «для гнуси».
Наткнувшись на землянку, Балака сразу определил, что она жилая, и догадался, что в ней укрывается Алеша Руль.
Раньше, когда Балака служил егерем у казачинского помещика Гостева, у него была жена и туманный намек на семейность. Но с женой он разладил в первые же ночи: в ту пору шли затяжные дожди, и Балака, замученный спокойной бессонницей, будил падкую на сон бабу и сердито ворчал:
— Слышь, дождик по крыше плещет, а ты дрыхнешь. Не чуешь, как на душе, должно быть? Что ты сараем ко мне поворотилась? — и он слегка шлепал жену ладонью по заду.
Улыбчивую бабу скоро обольстил и увез с собой в прислуги какой-то гость — старикан с полным ртом золотых зубов. Балаке хоть и совестно было перед людьми, но в душе он был рад такому нечаянному избавлению и с той поры беззаветно отдался собакам — знаменитым красным с блестящей теплой шерстью зверогонам гостевской стаи.
В семнадцатом году помещик, рассвирепевший на большевиков, ворвался на собачий дворик с ружьем и с ящиком патронов, заряженных картечью, и в полчаса времени расстрелял всех своих псов.
Прибежавший Балака, узнав о гибели любимцев, бросился на хозяина с огромным кавказским кинжалом — с тем, что подарил старикан, сманивший его жену. Помещик увернулся, прыгнул на лошадь и ускакал.
Балака на своем «наездном» рыжем жеребенке пустился преследовать, загнал его в Осошное болото, да там и прикончил свалившегося в трясину барина.
Но месть его не унялась. Вернувшись из болота, он первый начал погром и в слепой ненависти изрубил больше двухсот корней молодого помещичьего сада.
От знаменитой стаи гончих на руках у Балаки остался молодой с белой проточиной на лбу выжлец Набат II, тяжело раненный в заднюю ляжку, да двое слепых щенят.
В то грозное время преступление Балаки осталось незамеченным, а он как-то чудом выходил искалеченного пса и молоком, согревая его во рту, выпоил обоих щенят.
С надеждой на породистое потомство Балака отщепился от буйных сельских сходок и с той поры впитал в себя мудрость пасмурных осенних дней и тихую радость весенних проталин.
В летнее время, когда не было охоты, Балака ходил иногда на сельские собрания и даже кричал там, как и все, но скорее от скуки, чем от усердия к общественным делам.
Года два тому назад он сильно повздорил с Алешей Рулем за то, что тот велел Иёну-дурачку прогнать от «лавочки» балакинского щенка-подростка.
Иён-дурачок, видимо из любопытства, подманил к себе щенка, поймал за переднюю лапу и стал его сильно кружить, пока не сломал хрупкую кость.
Балака едва не искалечил Иёна, добрался до Алеши и два раза огрел его тяжелой рукояткой плети; прибежавший милиционер вступился было разнимать, но в запальчивости Балака стегнул и его плетью по лицу. За это он отсидел двадцать суток в тюрьме и едва не умер там от тоски.
Вернулся он с чувством презрительного равнодушия ко всему, а общественные дела называл не иначе, как «канитель». Только об одном мечтал Балака: дожить до такого благополучия, чтоб развести целую стаю гончих, штук двадцать — тридцать, да и гаркнуть в дымчатый осенний денек по волку.
С тем же презрительным равнодушием встретил он и организацию колхоза в Казачьем хуторе, а после смерти Марсагаги, несмотря на общий испуг, он несколько дней с тайной завистью смотрел на слепого Андрюшу-гармониста, завладевшего чудесным голубем покойной.
— Меня не касается… Валите, — отговаривался он, когда однажды кузнец Петран ругнул его за то, что он, Балака, всегдашний бедняк и, пожалуй, батрак, а не вникает «в последнюю и решительную схватку» — так высокопарно выразился тогда кузнец.
Попытался было и Пустынкин выявить настроение Балаки относительно колхоза, но отрешенец круто осадил его:
— Я — нейтраль, Иван Федорович, валите…
Пустынкин попробовал было объяснить ему, что в смертельной схватке бедноты со своим поработителем — кулаком не может быть нейтральности, но упрямец заявил наотрез:
— Хоть на осину друг дружку распяльте. Я — нейтраль, и все…
Балака знал, что Алешу Руля разыскивают, но землянка заинтересовала его только маскировкой. Особенно вход: он был завален большой сухой кочкой, в которой упругие, как проволока, корни пырея так тесно переплетались между собой, что кочка не развалилась, хотя из нее была выбита вся земля для легкости.
Главным образом Балаку, как следопыта, и занимала мысль проникнуть в эту нору, сделанную человеком, проникнуть так, чтобы обитатель не догадался о его посещении. До охоты было еще больше полумесяца, а неудовлетворенная страсть зудела, точно бы он обнаружил лисью назьму.
Свою затею Балака отложил до другого раза, так как пес, которого он взял с собой проверять выводки, мог испортить все дело.
Возвращаясь, он проследил едва приметную тропку от землянки и набрел на небольшую воловину примятой ржи: по окуркам и хлебным крошкам Балака понял, что здесь Алеша получает передачу от своих дружков. Видимо, секрет своего земляного жилища Алеша не доверил никому из них.
На следующий день Балака вновь вернулся к забытой межевой яме и, осторожно отвалив кочку, проник в Алешино убежище.
В землянке можно было только лежать и сидеть: свежая рожь, надерганная с корнем и толстым слоем постланная на полу, служила Алеше постелью. В заднем углу лежала небольшая подушка, завернутая в одеяло из солдатского сукна, стояли алюминиевый «двухэтажный» судок, в котором ему приносили варево, и какой-то узелок. Балака осторожно по щупал узелок, обнаружив в нем хлеб, колбасу, ветчину и нож.
Все время напряженно прислушиваясь, Балака заметил, что шум дозревающей ржи сюда, в тишину и мрак, долетает очень внятно. Пожалуй, что шипение колоса здесь слышней, чем наверху.
Сам не зная, почему, Балака очень заторопился и вылез из норы, хотя ему хотелось подробнее исследовать это логово. Тщательно заделав вход, он ушел туда, где Алеша принимал передачу, сел на рубеже невдалеке от примятой воловины и с охотничьим терпением ожидал Алешу, притворяясь совершенно равнодушным: если Алеша встретится, то уж никак не подумает, что он, Балака, знает о землянке и о примятой воловине.
Но Алеша не пришел, и Балака вернулся ни с чем.
Все-таки они встретились. Балака знал один незыблемый закон: каждый зверь, как бы он ни был напуган, вновь вернется на свои обсиженные места. Туда, где хоть раз пировал волк, он вернется опять.
— На даче живу! — наскочив на Балаку, воскликнул Алеша, ухмыляясь и пытливо вглядываясь в него.
— Широко… Места мильену хватит, — равнодушно откликнулся Балака и, не поднимаясь, перевернулся на другой бок, спиной к Алеше.
Казалось, ему только и нужно было, чтоб Алеша нечаянно наскочил на него. А дальше? Если бы Алеша был волк, тогда совсем иное дело.
Растерявшись перед равнодушием Балаки, Алеша стоял, не зная, что предпринять. Балака упорно молчал, задумчиво прищуривая единственный глаз.
— Скоблят на меня там? — заговорил Алеша. — Пустынкин с кузнецом небось спят и видят, как бы меня сцапать?.. Иён тяпнул, а я виноват…
Балака молчал. И опять, не выдержав тяжести его равнодушия, Алеша осведомился:
— Небось во все края разослали: держи, лови?
— Сбегай, узнай… — насмешливо вставил Балака, не поворачиваясь к Алеше.
— Сходил бы, да власть ноне больно… Сгоряча шлепнут, а потом расследование… Им теперь хоть бы дерьмо мое понюхать, и то, наверно, затрясутся от радости: ага, стой, не уйдешь… — ухмыляясь, продолжал Алеша. — На станциях, наверно, выслеживают теперь?..
Балака не отзывался, Алеша опять спросил:
— Ты серчаешь, что ль? С доносом небось побежишь к Пустынкину?
— Плевать я на вас на всех хотел… — презрительно ответил Балака.
Алеша, видимо, ему уж надоел. Он внезапно приподнялся на руках, повернулся к Алеше лицом и, неподвижно всматриваясь в него своим единственным глазом, крикнул:
— Вались своей дорогой. Перепела мешаешь слушать…
Алеша неторопливо пошел, придерживаясь узенького рубежа. На ходу он зло сдергивал тяжелые колосья ржи, отбрасывая их в сторону. Балака подумал, что не скрывается Алеша из этих мест потому, что, наверно, спрятал где-нибудь золото и теперь выбирает удобный случай. Но и это предположение не нарушило его презрительного равнодушия.
Перепел, как только Алеша удалился, действительно отозвался где-то невдалеке, но не ударил трелью, а только прошипел сквозь тихий шелест колосьев:
«Кавва… кавва…»
Двадцать третьего июля ночью вспыхнуло колхозное поле на корню. Ветер был не сильный, но рожь почти вовсе подсохла, и пламя тянуло к реке, в сторону села.
Зарево заметили тотчас же, и, казалось, в одно мгновение все село, от велика до мала, устремилось к пожару, захватив ломы, лопаты, вилы, грабли… Никогда так единодушны не бывают мужики, как на пожаре. Все бежали быстро, не боясь задохнуться, без лишней суеты, без криков, и хотя среди бегущих редко кто помнил последний полевой пожар, возникший от грозы, но, казалось, каждый заранее и отчетливо знал, что ему делать.
В темноте, обгоняя бегущих, промчалась к пожару пара лошадей, запряженных в жнейку. Платформа была опущена: в четверти расстояния над землей, подпрыгивая, скользили на холостом ходу погнутые кверху зубья.
Кузнец, правивший лошадьми, не переставая, орал во все горло, требуя дороги. Иногда он, замечая перед собой толпу бегущих людей и боясь в темноте подрезать кого-нибудь, переводил регулятор, тогда грабли начинали оглушительно трещать по пустой платформе и шатун стучал, подобно пулемету, разгоняя всех с дороги.
Не доезжая гектара до линии огня, кузнец прямо с дороги всадил жнейку в целину, не переставая гнать лошадей в галоп.
Два крыла тотчас же переломились в локтях и отлетели высоко вверх. Потом лопнул третий локоть, но грабли не отлетели, а нескладно и бесцельно вертелись на каком-то болту, подобно перебитому крылу огромной птицы.
Но кузнец гнал вперед, и одно оставшееся крыло поспешно и ловко отшвыривало грудки так далеко, что они падали прямо на нескошенную рожь.
В этот прокос ворвались мужики с косами и, перегоняя друг друга, с непередаваемой быстротой погнали еще четыре ряда, ближе к огню, образуя широкий просек…
Навстречу пламени полетели черные брызги земли и жнивья.
Новоявленный безбожник Семен Ставнов незадолго перед пожаром вернулся из больницы. Начало пожара и общую суматоху он проспал: страшной памятью о кулацком самосуде Семену осталась глухота — барабанная перепонка левого уха лопнула от побоев, и надежда оставалась только на выздоровление правого.
Он не слышал, когда убежали крикнувшие ему жена и дети, и проснулся, пожалуй, скорее от напряженной тишины, наступившей после всеобщей суматохи.
Определив по зареву, что горит колхозное поле, он схватил железную скрябку, попавшуюся под руки, и выскочил на улицу босой в одном белье.
Не переставая кричать и думая, что люди еще не всполошились, он побежал к Пустынкину, но, не застав там никого, ударился к кузнецу и только здесь сообразил, что село опустело.
Прежняя сила теперь уж изменила ему, он умолк и, задыхаясь, побрел вдоль села к гати.
Не доходя до дома Алеши Руля, в котором теперь помещалось правление колхоза, Семен заметил, что сквозь малюсенькое оконце кирпичного подвала блеснул тусклый свет и через минуту погас. Видимо, кто-то зажигал спичку.
В подвале находились колхозное пшено и картофель для столовой, и Семен заподозрил вора, который забрался туда, пользуясь общей суматохой.
Вход в подвал был устроен снаружи, со стороны прогона. Неслышно подбежав к стене, Семен встал в тень на краю пологого спуска, выложенного кирпичом, и поднял скрябку, готовясь крикнуть, как только покажется вор, и ударить его, если он вздумает бежать.
Из подвала слышался шорох, видимо, там кто-то разбрасывал картошку. Потом донеслись едва слышные и непонятные звуки, напоминающие глухой звон.
Звуки эти стихли, и Семен расслышал, как отчетливо и кратко щелкнула тугая пружинка какого-то запора.
Минуту спустя под ним показалась голова человека, поднимавшегося по лесенке, ведущей к подвалу. Семен сразу узнал его. Это был Алеша Руль. Едва Алеша достиг последней ступеньки и выбрался наверх, Семен сделал один шаг вперед, ахнул и, твердо упираясь на выставленную правую ногу, ошарашил его железной скрябкой плашмя, целясь в затылок.
Тот беззвучно и мягко ткнулся лицом в землю, выронив из рук что-то тяжелое, похожее на короткий широкий мешок. Семен сел на Алешу верхом и, обеими руками подняв лопату острием вниз, точно бы готовясь изрубить его голову, как рубят капусту, закричал:
— Лежи! Не шевелись!.. Ни с места!..
Алеша лежал неподвижно, видимо, лишившись чувств. Сообразив это и боясь, что он сейчас очнется, Семен растерялся и, не отнимая занесенной лопаты, принялся вопить, что было мочи:
— Ка-ра-у-у-ул!..
Но никто не подбежал к нему. Он решил связать Алешу и опять испугался, что как только он слезет с него, чтоб поискать веревку, Алеша опомнится. Тогда Семен, воткнув в землю скрябку так, чтоб мгновенно снова схватить ее, сдернул с себя рубаху, оторвал рукав и, заломив кисти Алешиных рук на спину, крепко связал их двойным узлом, стянув его зубами. Тут же он вспомнил, что на Алеше, наверное, есть пояс и что напрасно изорвал рубаху. Пояс действительно оказался, крепкий и мягкий ремень. Отстегнув его, Семен туго спутал Алеше ноги, поднялся и, вздрагивая от холода и страха, опять принялся вопить благим матом:
— Кара-у-у-у!.. Караул!..
На этот раз к нему приковылял старик, которого Семен вначале не узнал и испугался, потом прибежали двое парнишек; один из них, увидев неподвижно лежащего и связанного человека и, видимо, приняв его за мертвеца, испуганно завизжал и так, не переставая вопить, помчался куда-то вдоль села (Семену показалось, что парнишка этот — сын Сергея Камаря). Освоившись с дедом — теперь Семен его узнал: это оказался хромой Аким — и с оставшимся пареньком, Семен решился обыскать Алешу и сразу же обнаружил и вытащил из кармана блестящий, никелированный револьвер, похожий на чекушку.
Опасаясь, как бы «чекушка» эта внезапно не треснула, Семен все же навел револьвер на лежащего без памяти Алешу и опять закричал, подбадривая себя.
— Лежи!.. Ни с места!.. Не шевелись!..
А дед Аким, обнаружив Алешин мешок и разглядывая его, но не касаясь к нему, видимо, из-за старинной привычки не прикасаться к уликам преступления до прихода власти, спросил у Семена:
— За пшеном залез?
Он, видимо, не узнал Алешу Руля, лежащего ничком.
В мешке из толстого брезента оказалось золото. Поразительно для всех было одно обстоятельство: откуда достал Алеша этот банковский мешок с никелированными ободками и с упругим замочком.
Балака, видимо, чем-то заинтересовавшись — не то Алешиной, не то своей сообразительностью, — понял теперь его план. Он отыскал Ивана Федоровича Пустынкина в толпе, окружившей связанного и опомнившегося Алешу, с тупым равнодушием рассказал ему о своих встречах с Алешей и предположил, что поле поджег, наверное, он, Алеша, чтоб в суматохе выгресть спрятанное золото.
Пустынкин, опаленный и закоптившийся в пожаре, стремительно наклонился к нему и, в упор глядя в его единственный глаз, крикнул отчетливо и зло:
— Предатель ты, сукин сын! Подкулачник несчастный!
Но Балака отвернулся от него и с презрительным спокойствием пошел прочь.
Казачинские мужики забраковали колхозный трактор. А на машину был главный упор колхоза. Общее разочарование началось еще с весенней пахоты. Уж очень медленно ползет, а полоса ведь широкая.
Мужики решили так:
— В тракторе двадцать лошадиных сил. А ежели бы двадцать лошадей заложить в сохи да подхлестнуть, то полоса до обеда бы растаяла.
И сколько ни объяснял Пустынкин, что тракторная «лошадиная сила» совсем не то, что живая кобыла, мужики твердили одно:
— Ты покажи нам такую, чтоб земля из-под сошников брызгала. А это — черепашня. Час пашу, два чиню. На такой в самый раз к социализму вашему подъезжать. Стой, удержу нет!
Окончательно сконфузилась колхозная машина на попытке вспахать выгон Олех.
К этой пахоте готовились, как к торжеству. Все село собрали к трактору на митинг, и Пустынкин, зная, что мужики недовольны медлительностью трактора в работе, налегал в своей речи главным образом на его грузоподъемность, а не на быстроту.
За день до этого митинга кузнец Петран заново выкрасил весь трактор в ярко-голубой цвет, а на «капоте» с обеих сторон написал красными буквами один и тот же лозунг:
Петран открыто посулил всем, что после «его самоличного» ремонта и проверки трактор «хоть черта своротит».
Но на первой же борозде трактор засел: передний лемех едва чертил поверхность крепкого дерна, а задний впился так глубоко, что трактор полчаса бесполезно буксовал, высадил колесами целую канаву и, наконец, заглох.
Мужики вначале смеялись, а потом на что-то обозлились и ушли.
Суются, дескать, в волки, а хвост собачий.
Четвертый день после, этой неудачи, как установилась завидная погода. Ясные дни и тихие, печальные вечера. Небо перетянуло паутиной, а на земле густо пахнет коноплями — настоящее бабье лето.
Четвертый раз, по вечерам, Иван Федорович Пустынкин пришел на то же самое местечко за рекой в кустах. Местечко это он разыскал еще давно и сразу полюбил не за какую-нибудь особую красоту, а за свое же уединение, которое находил там.
Последние два вечера отсюда Пустынкин слышал едва уловимые, но очень знакомые певучие звуки, напоминающие «жалейку».
Впоследствии так оно и оказалось. На «жалейке» наигрывал слепой Андрюша-гармонист. Иван Федорович же вначале предполагал, что звуки эти рассыпает флейта, пристегнутая к голубю покойной Плетневой: тихие и далекие, родились они и, едва взлетев, умолкали в горестном осеннем закате. Так что мотив нельзя было разобрать, а звуки слышно.
В этом укромном уголке думалось легко и печально, по-осеннему: увядает природа, и жизнь летит — не остановить. Эту печаль Ивана Федоровича и заметил одноглазый охотник Балака. Он, видимо, давно проследил за Пустынкиным, заподозрил его одинокие часы и, как он был уверен, накрыл Ивана Федоровича своим сложным, запутанным допросом. Накрыл, как перепела сетью.
— Вам печалиться, кажись, недопустимо, Иван Федорович? — спросил Балака, упорно задерживая взгляд Пустынкина на своем единственном немигающем глазе.
Пришел он сюда, за реку, глушить рыбу «бомбами» своего изобретения: в крепкие пивные бутылки он насыпал негашеной извести, закупоривал, а сквозь пробку прогонял трубочку из гусиного пера. Через такую трубочку в бутылку, брошенную на дно, просачивалась вода, и взрыв грохал сам собой. Еще с вечера Балака засыпал в заводях конопляной мякины. Ошалевшая рыба сплывалась в такие заводи так густо, что после взрыва получалось месиво.
Особенно в тенистых местах, где водилось до пропасти угрей-бесав. Оглушенные взрывом, эти бесавы, похожие на темных змей, покрывали всю поверхность воды, и Балака выцеживал их решетом, привязанным на жердь.
Решето это, две бутыли-бомбы и небольшой мешочек с конопляной мякиной принес с собой Балака и теперь.
— Социализм достраиваете? — говорил Балака спокойно, стараясь внушить Пустынкину свое превосходство.
Иван Федорович молчал. Балака положил на землю решето, а мешочек с конопляной мякиной поставил так, чтобы он опирался о его ногу.
— Прислушиваетесь? — говорил он, собираясь закурить.
Пустынкин, видимо, не желая, чтоб Балака задержался, отрезал напрямик:
— Ты, Балака, чистейший подкулачник. Ты понимаешь это, Балака?
Балака тотчас же спрятал кисет, вскинул на плечо мешочек, поднял решето. Но уходить он не собирался, а только сразу же распалился. Пустынкина даже поразила эта внезапная горячность Балаки, после того как раньше этот одноглазый охотник на то же оскорбление ответил тупым равнодушием.
— Слышал уж! — прикрикнул он. — Нового что скажете, Иван Федорович?
— Ничего, Балака, нового. Все по-старому — подкулачник. Это, знаешь, такой номер людей, как раз противный. Под чужим хвостом живет как раз! Вот и все новое, Балака.
— На клички вы ловки. Вы Олех вспашите! — крикнул Балака, запутываясь в своих же сетях, которыми собирался накрыть Пустынкина.
— Вспашем, Балака, — спокойно ответил Пустынкин, хотя сам он вовсе не верил в то время, что колхозу удастся запахать выгон и посадить сад.
— На сходке языком о планах. К этому вы ловки: ла-ла-ла. По плану мы… ла-ла-ла! — кричал Балака.
— Еще, — сказал Пустынкин, снова поражаясь нежданной щепетильности кривоглазого охотника.
— И этого хватит с вас. Не угрызете!
— Угрызем, Балака, — улыбаясь, говорил Пустынкин.
Балака принялся ругаться, грозил Пустынкину судом за оскорбление, упирая на свою «нейтральность», которой придавал особое значение.
А Иван Федорович всякий раз, когда Балака особенно разгорался, твердил одно и то же:
— Угрызем, Балака.
Он в споре сразу же уяснил, что Балаку необычайно пронимает это упрямое однообразие и тона и слов.
— Угрызем, Балака.
А когда Балака, выведенный из себя, убежал от Пустынкина, Иван Федорович вдруг подумал, что лучше, пожалуй, не раздражать мужиков своей попыткой поднять выгон, не завязывать спорного узла, а выждать и что-нибудь придумать.
— Угрызем, Балака, — машинально проговорил он, вновь прислушиваясь, стараясь схватить эти удивительно знакомые, тихие звуки таинственной «жалейки».
Но их не было, и от напряжения в ушах тонко-тонко звенело.
Недалеко за кустами грохнуло подряд два Балакиных взрыва, и тут же Иван Федорович увидел и Балаку, шагавшего по бугру с явным намерением обойти и не встретиться с Пустынкиным.
Одноглазый охотник «бомбы» свои бросил вовсе не там, где хотел, в заводи, прозванной «Утопленником», где еще вчера насыпал конопляной мякины.
Рыбу в этот раз он тоже не стал собирать.
Потом Мишка Скворец придумал «сложение лошадиных сил»: к трактору в добавление пристегнуть тридцать живых лошадей цугом, по паре, итого — пятьдесят сил.
Пустынкин и кузнец вначале отвергли этот проект, но мужики своими насмешками вывели их из терпения. Про колхоз после этой неудачи сложили даже песню. Так как выгон Олех пахали под огород и сад, то мужики и пели:
Во саду ли, в огороде
Колхоз картошку роет,
Молодые колхозяты
Ходют, собирают,
Наварил колхоз похлебки
Никто не хлебает…
Первым уступил Мишке Скворцу кузнец, а после согласился и Пустынкин попробовать.
Лошадей прицепили, как указывал Мишка, и вначале дело пошло на лад. Но плуг оказался легким, и, когда вонзились в мелкий дубовый коряжник, щека заднего лемеха треснула. Кузнец быстро ее сварил, тронули опять, но лемех на месте трещины выщербился углом.
Появился какой-то сутяжный задор между мужиками и колхозом. Мужики втайне были уверены, что колхозники в конце концов вспашут выгон каким-то еще не известным никому образом, а колхозники боялись, что их затея так и окончится конфузом.
— Вспашем! — все же упорствовали они, как только речь заходила о выгоне.
— Вспахали, чем махали, — отвечали мужики.
Встречая Пустынкина, они советовали:
— Доламывайте уж лемеха, Иван Федорович. Сталь, говорят, в них хороша на огнива. Кузнец всему селу по огниву сделает. Прикуривай — не хочу. Спичкам опять же экономия.
Вскоре, однако, насмешки со стороны мужиков прекратились, так как всем уж было очевидно, что Пустынкин с кузнецом и сами не рады своей затее.
Зато среди колхозников появилось даже враждебное отношение к трактору. А над трактористом, робким и застенчивым парнем, явно издевались, наградив его прозвищем Рачья шейка.
За выдумку — сложить лошадиные силы — кузнец нападал на Мишку Скворца, но нападал не в личном присутствии Мишки, а допекал его отца Егора.
— Изобретатель, зуда посовная, — ворчал кузнец в присутствии Егора.
Отец не выдержал и горько пожаловался сыну.
Ущемленный Мишка Скворец полез на рожон и на заседании комсомольской ячейки добился постановления «план по вспашке выгона под сад выполнить в этом году во что бы то ни стало».
Среди мужиков опять появились насмешки, а колхозники снова насторожились.
Вот тогда-то и произошло событие, которое поразило всех казачинцев: Балака открыто выступил за колхоз и напрямик заявил, что Олех будет вспахан.
В этот же день он привез в кузницу огромную железную плиту в дюйм толщиной и убедил кузнеца, что все дело в прочности плуга. Если выковать здоровый лемех из этой плиты и приклепать его к железной балке, то дело пойдет. Кузнец, зараженный неожиданным поворотом Балаки, принялся за плуг с таким азартом, что по ночам на все село стонала наковальня под его ударами… оказалось потом, что Петран умышленно ковал по ночам, — мужики удивленно говорили друг другу:
— Вот черт!..
Когда огромный, в метр высотой плуг выволокли из кузницы наружу, мужики собрались к нему осмотреть.
Кузнец с притворным равнодушием уверял всех, что он умеет железо перекалить в сталь. В доказательство он откусывал короткую, со спичку, соломку, густо плевал на синий отлив лемеха, клал соломинку на слюни и осторожно отводил ее пальцем в сторону, потом отпускал.
Соломка поворачивалась на прежнее место сама собой, как стрелка компаса.
Петран заверял, что так соломка может вертеться только на стальных изделиях очень высокого качества.
— Угораздило же черта своротить такой… — вполголоса замечали мужики, покидая кузницу.
Пахоту назначили на праздничный день, объявив этот день «днем урожая».
Теперь все сразу почему-то решили, что Олех, извечно заросший бурьяном и мелким коряжистым кустарником, отжил навсегда.
Уж не первую борозду доходила эта странная упряжка трактора и лошадей. Тяжелый плуг устойчиво держался в меже, глубоко, по самую раму, вонзившись в землю.
Кузнец неотступно следовал за плугом. Как главный мастер, он часто покрикивал верховым, которые управляли лошадьми, или приказывал им и трактористу остановиться и тогда что-то делал с плугом, стучал или пробовал ключом гайки, как будто только он один понимал и вовремя усматривал какой-то недочет.
К реке, у крутого берега, выгон снижался, так что на обратном пути, на бугор, плуг продвигался очень тяжело: лошади рвали, качаясь от натуги, а трактор, тащившийся за ними, начинал оглушительно выть и буксовать.
Мужики, всем селом собравшиеся на выгон, наблюдали за пахотой с серьезным и суровым сочувствием трудности этой необычайной работы.
Некоторые из них послали ребятишек за своими лошадьми и предложили Пустынкину пристегнуть в помощь.
Иван Федорович этому обстоятельству придал особое значение. В этом он усматривал победу колхоза над мужиками.
— Лошадей? — радостно спросил он, — Давай, ей-богу, давай! Бугор вот трудно.
Несчастье случилось в самый досадный момент, когда все были уверены, что целина ляжет пластами под сокрушительной тяжестью Петранова плуга.
Иван Федорович опасался еще на первой борозде, когда поворачивали лошадей, а потом поворачивался и трактор и шел в косом положении вдоль обрыва. Он хотел было взгорок оставить непаханым. Но вгорячах это опасение забылось. В несчастном случае виноваты, пожалуй, лошади, только что пристегнутые и не привыкшие к треску трактора. На повороте они столпились, спутали всю упряжку, потом все сразу рванули.
Трактор, перекосившийся на завороте, медленно поднял правое колесо, несколько шагов прополз на одном левом, оба передние в это время оставались на воздухе.
Все поняли, что трактор сковырнется под кручу, понял это и застенчивый Рачья шейка, но не соскочил, а согнулся, дернув какой-то рычаг, и благим матом завопил на погонщиков:
— Вправо! Вправо!
Трактор вдруг встал «на-попа» и задом съехал в реку, придавив тракториста так, что он лег на дно спиной.
Всем показалось, что плуг, подобно якорю, и лошади, всполошенные падением машины, удерживали некоторое время трактор на весу. Трактористу прижало только ноги — даже, как потом выяснилось, одну ногу.
Несколько мужиков прыгнули в реку и, подхватив под мышки, приподняли его вверх, пытаясь вытащить из-под трактора.
Но тут же они почувствовали, что трактор медленно оседает все ниже и ниже.
Когда трактор опутали канатами и цепями и мужики всем селом волокли его из воды, в тот именно миг, когда все сразу стихли от натуги, в селе вдруг грянул многоголосый хор рожечников.
Мягкое дребезжание жалеек и тростниковых пищиков слилось с дрожащим плачем баяна, слилось в один мотив, всем знакомый, всех взволновавший.
Рожечников вел слепой Андрюша-гармонист. По звукам, за которыми он следил до самого падения машины, он, видимо, решил, что дело с пахотой решено и гладко пойдет до конца. Тогда он незаметно завел своих рожечников за ближайшую к берегу избу и, выждав перемолчку и не поняв ее, вдарил в баян, подав знак.
Играли рожечники старинную хоровую песню, очень распространенную в Казачьем хуторе:
Как по полю, полю чистому…
Музыка взволновала всех, однако, только на мгновение.
Все сразу опустили канаты и цепи, и толпа, точно по команде, заревела навстречу рожечникам.
Андрюша не расслышал ни одного слова в общем гуле, но сразу понял его значение.
Он как взмахнул растянутым баяном, правой его стороной, «голосами», так и замер, оборвав дрожащую песню о чистом поле.
Вышло так, словно оба они, и одноглазый Балака, и Иван Федорович Пустынкин, условились о свидании в том же укромном уголке, в кустиках за рекой.
— На самом нужном кругу «скололись» мы, — сказал Балака, применив охотничье выражение, какое употребляют, когда хотят сказать о гончих собаках, потерявших след зверя.
— Что? — переспросил Пустынкин, отрываясь от дум.
Балака не повторил, так как догадался, что Иван Федорович хорошо расслышал его и теперь последующе понял, что он сказал. А переспросил только по рассеянности.
— Держу я его под мышки изо всех сил, а чувствую — сейчас уйдет на дно. Аж самого тянет в тину, — говорил Балака о задавленном трактористе.
Пустынкин насторожился, но не спросил ничего.
— И под водой все бился, дрожал.
Пустынкин опустился на землю. Нервно растирая ладонью росистую траву, он перебил одноглазого охотника, не поднимая к нему головы.
— Не надо, Балака… Это — издержка.
— Какая издержка? — тихо спросил Балака.
— На историю, Балака, — ответил Пустынкин. — Ленин покойный говорил: «Поменьше издержек на историю».
— То есть выходит попусту не заминать людей, — с горьким упреком в голосе пояснил самому себе Балака. — На охоте то есть, например, не бить всякую зверушку лишь за одно то, что она есть зверушка. Животное, то есть. А чтоб — которая на пользу…
— Пить, Балака, хочется, — перебил его Пустынкин. — Во рту пересыхает. Травку, что ль, пожевать. Мокрая какая…
Тут они сказали одновременно и каждый свое: Балака заявил, что на охоте он, когда захочет пить, то сосет дробь, чтоб слюна не пенилась, а Пустынкин, у которого при воспоминаниях о смерти тракториста возникло чувство личной вины, крикнул:
— Влипли, Балака!
И тогда сразу обнаружилось, что оба они — Пустынкин за то, что хотел предупредить опасность поворота и не предупредил, а Балака за то, что привез железную плиту и выдумал плуг — виноваты и пришли сюда говорить об одном и том же.
Балака говорил, что теперь «их, колхозников», себя он уже не отделял, совсем заклюют, а Пустынкин доказывал, что у него что-то стряслось с башкой.
— Не варит ни кляпа. Точно забыл что-то и никак не вспомню, — растерянно утверждал он.
В село они вернулись вместе, когда уж стемнело, стало сыро и холодно.
Они настойчиво оправдывались друг перед другом, рассказывая друг другу о несчастных случаях на пожаре, на фабриках, на охоте. Вспомнив про охоту, Балака спросил у Пустынкина, а что, дескать, могут ли члены колхоза, охотники, завести общую стаю гончих? Пустынкин подтвердил…
— Недоглядки, Иван Федорович, недоглядки, — уж успокоенно говорил Балака, когда они прощались.
— Башка еще чего-то… Точно круговой хожу, — вторил ему Пустынкин, чувствуя, что одноглазый охотник не осуждает его за гибель застенчивого тракториста.
Час спустя Пустынкин подкатил к Балаке на рысаке, Балака сидел на кровати. Он еще не раздевался, но уже разулся и, ворочая глазом, как клинком, внимательно разглядывал свои широкие босые ноги.
— Кто? — спросил он, прислушиваясь к негромкому, но частому стуку. Пустынкин почему-то решил, что Балакой назвать его непристойно, но отчество он забыл и поэтому назвал по имени и фамилии.
— Открой. Это я, Иван… Шашин…
— Открыто! — крикнул Балака, не поднимаясь, и вновь стал рассматривать ноги.
Пустынкин поспешно вошел.
— Едем, Иван!.. Вот, ей-богу, отчество тебе как, забыл… Едем скорей!.. — возбужденно заговорил он.
— А куда? — неторопливо спросил Балака, устанавливая глаз на Пустынкина.
— Да едем, тебе говорят, — торопил Пустынкин. — В город едем. Придумали тоже черти чего. Как еще телят не надумали пристегнуть к трактору. Придумают тоже… И у меня башка не сварила. Вот дурак круговой. У меня так иногда, Иван… Да как же по отчеству тебя, забыл… ей-ей!.. — горячился Пустынкин.
Балака ничего не отвечал. Он неторопливо, но быстро собрался, и они вышли.
Перед тем как сесть на дрожки, Балака внимательно оглядел темно-синее, бездонное небо и, показывая на тонкие, неподвижные облака, перехлестнувшие весь свод и чуть-чуть затуманившие звезды, внушительно сказал:
— Ветра́ с севера наступают. Жди — вот-вот заосеняет.
Потом, когда они уселись и рысак мягко, но отчетливо застукал копытами по траве, Балака потрогал Пустынкина за плечо и дружелюбно напомнил:
— Елисеич меня по отчеству… Как же ты, Иван Федорович, запамятовал. По-правильному — Елисеевич, то есть…
Два дня спустя из Еголдаевского совхоза в Казачий хутор приполз огромный гусеничный трактор с приподнятым передом и похожий на танк. Раза в четыре объемней колхозного.
Видно, что эта хрипящая пропастина побывала на серьезном деле. Зеленая краска на ней была вся исцарапана, тонкие полосы железа погнуты, а заводной ключ был сломан и снова сварен.
Она и сокрушила казачинский выгон Олех.
Прицепив к своему хвосту тяжелый Петранов плуг, до сих пор сидевший в неоконченной бороздке, она, то раздраженно хрипя и отхаркиваясь, то легко и добродушно гудя, поволокла его, оставляя за собой глубокую межу, похожую на канаву.
Страшно было смотреть, когда она вползла в коряжник, натужилась, заржала, но тут же стихла и плавно полезла вперед.
Было слышно, как под тяжким плугом с глухим хрустом рвутся корни.
Куст сначала подпрыгивал на месте, точно бы его толкнул из-под земли какой-то чудовищный крот, потом ложился набок, корни его взлетали вверх, как прыгающие змеи, и тут же его засыпало целым потоком черной и влажной земли.
Ильинское, 1931—1932 гг.