ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

XVII. ТРИЛЕСЫ

Деревня Трилесы когда-то была окружена с трех сторон лесом. Теперь от этого леса оставались одни только пни, торчавшие из-под снежных сугробов. Сюда — после беспорядков, происшедших при первой присяге, — переведена была пятая рота Черниговского полка. Она проявила наибольшее буйство, и Гебель решил, что ее лучше держать дальше от города. Деревня Трилесы находилась от Василькова в пятидесяти верстах.

В понедельник, 28 декабря, выглянуло солнце, и деревня повеселела. На крыльце ротной хаты сидел начальник караула — седоусый фельдфебель Шутов. Около него собралась кучка солдат.

Рота только накануне вернулась из города, куда ее водили на вторую присягу. Командир роты поручик Кузьмин задержался в городе.

Солдаты, качая головами, рассуждали о том, правильно ли Константин отстранен от престола.

— Нам-то что, — заметил худой и желчный солдат Павел Шурма, — тот ли, другой — а все пороть будут нашего брата!

Вдоль всей деревни, позади хат, тянулся овраг. Там звенели голоса ребятишек, съезжавших — кто на салазках, кто на собственной спине — вниз в овраг и барахтавшихся в рыхлом, пушистом снегу. Скат оврага был весь изрезан следами полозьев, примят и истоптан.

Данило, рослый мальчуган, запустил сверху снежком в маленького Тараску, копошившегося на дне оврага. Тот уже слепил огромный ком и с видом полной неустрашимости собирался было запустить его в своего противника, но вдруг поглядел на дорогу и радостно взвизгнул:

— Настас Митрич!

Он полез на дорогу, карабкаясь по цельному снегу и проваливаясь по колено. Остальные с веселыми возгласами помчались вслед за ним навстречу подъезжавшим саням.

— Настас Митрич! — визжали мальчики на разные голоса.

Анастасий Дмитриевич Кузьмин, прибыв со своей ротой в деревню, сразу подружился со всеми. Особенно ребятишки полюбили его. Он учил их грамоте, разным песням и играм. И когда пел с ними хором или играл в загадки и разгадки, то сам похож был на мальчишку.

Поравнявшись с санями, мальчики немного смутились. Оказалось, что это совсем не Анастасий Дмитриевич, а чужой офицер с каким-то барином в синей шинели и меховой шапке. Офицер с улыбкой кивнул им головой. «Не страшный», — решили мальчики, и двое самых храбрых прицепились к задку саней. Остальные вприпрыжку бежали рядом.

— Что, Анастасий Дмитриевич отлучился? — спросил офицер.

— А як ходили до присяги, так ще не вертався! — весело отвечали мальчики. — Мы гадали, вин з мисту иде — гостинцев везе.

Сани покатились по деревенской улице. Встречные солдаты отдавали честь. Мужики, держа шапки в руках, смотрели на приезжих с любопытством. Мальчики гурьбой проводили сани до ротной хаты, где квартировал Кузьмин.

Солдаты, увидев приезжих, вошли в караульню, помещавшуюся в кухне, налево от сеней. На крыльце остался только фельдфебель Шутов.

— Анастасий Дмитриевич еще не бывали обратно, — доложил он офицеру, почтительно кланяясь в то же время его спутнику.

— Нужно тотчас послать в город записку Анастасию Дмитриевичу, — сказал офицер. — Вели достать лошадей и выбери кого-нибудь понадежнее.

И, пройдя в первую комнату, офицер поспешно написал:

«Анастасий Дмитриевич! Я приехал в Трилесы и остановился в вашей квартире. Приезжайте и скажите барону Соловьеву, Щепилле и Сухинову, чтобы они тоже приехали как можно скорее в Трилесы. Ваш Сергей Муравьев».

Передавая запечатанную сургучом записку солдату, явившемуся к нему по приказанию Шутова, он сказал:

— Доставь Анастасию Дмитриевичу в собственные руки. Скачи без промедления.

— Понимаем, — ответил солдат с добродушной улыбкой и бережно завернул записку в кумачовый платок, который он нарочно раздобыл для этого случая.

А на крыльце мальчики плотным кольцом окружили седоусого фельдфебеля и расспрашивали, кто такие приезжие.

— Сергей Иванович над Анастасием Дмитриевичем начальник, — объяснил фельдфебель.

— А чи вин добрый? — любопытствовал маленький Тараска.

— А такой, что лучше не надо! — отвечал фельдфебель.

— Гей, хлопцы! — крикнул Данило. — В снежки!

И мальчики всей ватагой снова понеслись к оврагу.


Сергей и Матвей приехали в Трилесы вдвоем. С Бестужевым они расстались в Бердичеве. Бестужев свернул на Брусилов, чтобы известить о начале восстания полковника Набокова, находившегося там со своим Кременчугским полком, и полковника Пыхачева, командира пятой артиллерийской конной роты.

Братья расположились в хате Кузьмина. Просторные сени отделяли чистую половину от кухни, занятой караулом. Чистая половина разделялась деревянной перегородкой на две комнаты. Одна была светлая, с двумя окнами: на улицу и на обнесенный высоким забором двор. Тут стоял старый, продавленный диван с вылезавшей из-под рваной обшивки мочалой. На стене среди картинок и пасхальных яичек висело тусклое зеркальце. Другая комната была совсем маленькая, без окон. Там стояла простая кровать с тюфяком, набитым соломой.

Затихал перезвон мальчишеских голосов над оврагом. Небо стало лиловым и скоро покрылось мигающими точками звезд. В темноте засветились желтыми огнями окна хат.

Братья Муравьевы долго беседовали перед сном. На продавленном диване была приготовлена постель для Матвея. На столе перед диваном горела одинокая свеча и лежал раскрытый томик Жуковского. Матвей сидел на диване, Сергей против него на табурете.

— Обдумай, Сережа, — ласково говорил Матвей.

— Я решился, Матюша, — тихо ответил Сергей. — Бестужев станет во главе восьмой дивизии и гусарских полков. Он овладеет Житомиром, и колеблющиеся должны будут ему подчиниться. Одновременно я с Черниговским полком и с семнадцатым егерским ударю на Киев. Я уверен в успехе, Матюша! — заключил он и улыбнулся.

— Ты ослеплен, Сережа, — сказал Матвей и печально покачал головой. — Ты хочешь чуда. Но я не верю, не верю!

— Так или иначе, но мы выполним долг до конца, — произнес Сергей.

— И наша гибель будет ужасна, — откликнулся Матвей.

Сергей ушел спать в каморку. Он выложил на столик, стоявший у кровати, заряженный пистолет, лег на спину не раздеваясь и сразу уснул.

Матвей сидел на диване в первой комнате. Он слышал ровное дыхание Сережи. Пламя свечи перекручивалось, пригасало и снова поднималось острым язычком кверху. Матвей снял щипцами нагар, и свеча стала гореть ровнее.

Он придвинул томик Жуковского и прочел:

Вихрем бедствия гонимый,

Без кормила и весла,

В океан неисходимый

Буря челн мой занесла…

Матвей задумался, откинувшись на спинку дивана. Его клонило ко сну. Он снял свой серый сюртук с большими светлыми пуговицами, задул свечу и улегся.

Тяжелая дремота овладела им ненадолго. Ему представилась прямая, уходящая вдаль дорога, освещенная ослепительным солнцем. Посреди дороги рогатка — полосатая рогатка. Он бежит по дороге и хочет перепрыгнуть через рогатку, но ноги точно прилипли к земле. Перед ним уже не рогатка, а чья-то мохнатая голова с вытаращенными, страшными глазами. Он подпрыгивает тяжело и неловко, старается взлететь на воздух, но кто-то схватывает его за ноги.

Матвей дернулся и проснулся. Приподнявшись на постели, он с трудом перевел дыхание. Выбил огонь и зажег свечу. Потом, наскоро накинув сюртук, выбрался через пустые сени наружу, на крыльцо.

Млечный Путь перекинулся с одного края деревни на другой. Было тихо.

Вдруг звякнули где-то бубенцы и замолкли. Матвей стал глядеть в туманную даль дороги. Опять послышался звон бубенцов и потонул в молчании.

На горизонте, в другой стороне деревни, вставал уже бледный свет утра. Бубенцы зазвенели где-то вблизи, резко и часто. Послышался храп лошадей, и Матвей различил в полумраке въезжавшие в деревню сани, запряженные тройкой. В санях сидело двое. Один был в кивере, другой в каске с высоким гребнем.

— Кто тут? — раздался начальственный окрик, когда тройка поравнялась с хатой.

Матвей молчал в оцепенении. Ему казалось, что наяву свершается какой-то страшный сон.

Двое седоков выскочили из саней. Один из них, пониже ростом, в кивере, подошел вплотную к Матвею и пристально вгляделся в его лицо.

— Отставной подполковник Муравьев-Апостол? — спросил он с плохо скрываемой радостью.

Это был Гебель. Матвей узнал его.

— Где ваш брат? — спросил Гебель.

— Не знаю, — беззвучно ответил Матвей.

— А вы что здесь делаете? — спросил Гебель.

— Ничего, — ответил Матвей.

Гебель в сопровождении своего спутника, жандармского поручика Ланга, вошел в сени.

Направо была полуоткрытая дверь в комнату. Оттуда падала в сени неровная полоса света. Налево была дверь в караульню.

Гебель оглянулся на Матвея.

— Пожалуйте в комнату, — сказал он с важностью.

Ланг проводил Матвея в комнату направо, а Гебель распахнул дверь налево, в караульню.

— Фельдфебеля! — позвал он негромко, но строго.

Слышно было, как в потемках зашевелились солдаты. В сени выскочил встревоженный Шутов.

— Расставить часовых кругом хаты! — приказал Гебель. — Да ты спишь, что ли?

Шутов не двигался с места. Он никак не приветствовал начальство, не сказал ни «так точно», ни «слушаюсь, ваше высокоблагородие». Он как бы соображал что-то и стоял неподвижно, глядя прямо в лицо Гебеля, освещенное падавшим сбоку, из комнаты, светом.

Что-то дерзкое почудилось Гебелю в этом взгляде. Он занес было руку, чтобы ударить седоусого фельдфебеля кулаком по голове, но не ударил, а только выговорил сдавленным голосом:

— Поворачивайся, слышишь? Расставь караул!

Шутов очнулся, повернулся левым плечом и исчез в караульне.

Через минуту в сенях показались заспанные солдаты. Стуча ружьями и посматривая исподлобья на Гебеля, они гуськом проходили на двор.

Пропустив мимо себя караул, Гебель вошел в комнату Муравьевых. На столе горела оплывшая свеча. Гебель взял свечу и, указывая на заднюю каморку, спросил у Матвея:

— Что там такое?

— Там? — ответил Матвей. — Там ничего.

Гебель направился в каморку, высоко поднимая свечу. Увидев спящего Сергея и лежавший на столике пистолет, он вздернул плечи и увесисто крякнул. Затем тронул Сергея за рукав.

Сергей открыл глаза.

— Извольте встать, Сергей Иванович, — вкрадчиво сказал Гебель.

Сергей продолжал лежать и только повернул голову. Он смотрел не на Гебеля, а мимо него — на мигающее пламя свечи.

— Потрудитесь, Сергей Иванович, — повторил Гебель и, поставив на столик свечу, взял пистолет.

Сергей спустил ноги и сел на кровати. Брови его сдвинулись. Он как будто щурился от света.

Гебель между тем вертел в руках пистолет. Он ссыпал с полки порох и положил пистолет на место.

— Незачем держать в комнате заряженный пистолет, — сказал он с приятной улыбкой.

И вдруг, приосанившись и вздернув плечи, произнес торжественно:

— Вы с братом арестованы по высочайшему повелению.

Сергей неожиданно улыбнулся.

— Что же, Густав Иванович, отлично, — сказал он совсем просто. — Вон там в углу моя шпага. Не хотите ли чаю?


Утро вторника. От хат и заборов побежали через улицу длинные тени. Комната осветилась розовым блеском. Розовые лучи освещали пеструю скатерть на столе, самовар с помятыми боками и рыжие усы Гебеля. Гебель пил чай вместе с поручиком Лангом и двумя арестованными.

Он был очень доволен собой. Поимку таких важных преступников он считал большим подвигом и заранее торжествовал, предвкушая награду. Теперь-то он будет наконец полковником. Ему мерещилось даже командование дивизией. Он молодцевато расправлял плечи, как бы чувствуя на них генеральские эполеты, поглаживал усы и взглядывал на своих арестантов, сидевших напротив него на диване, почти что с нежностью.

Матвей был рассеян и грустен. Он видел перед собой пухлые руки Гебеля, бравшие нарезанные ломти черного хлеба. Руки были покрыты рыжим пухом, под которым проступали веснушки. Матвею было противно думать, что эти веснушчатые руки держат в своей власти его судьбу и судьбу его брата. Его охватывало какое-то тяжелое отвращение — то, которое он испытывал когда-то во время фронтового учения. Вспоминались отупелые лица солдат и их однообразно вытянутые носки. Пухлые руки Гебеля были так же неприятны, как и чмокающий голос полковника Гурко. И тогда и теперь было сознание, что его личность и воля раздавлены какой-то бездушной машиной.

Сергей был между тем как будто спокоен. Он равнодушно, как ни в чем не бывало беседовал с Гебелем и только иногда хмурился и сдвигал брови, точно под напором каких-то неожиданных мыслей.

На улице послышались веселые крики мальчуганов. Они как будто встречали кого-то.

Спустя минуту дверь скрипнула. Гебель обернулся. На пороге стояли Кузьмин и Сухинов.

Оба, не трогаясь с места, смотрели прямо на Сергея, Сергей смотрел на них.

Гебель поставил кружку с чаем на стол. Кузьмин и Сухинов шагнули в комнату. Гебеля они, казалось, не замечали. Поведение офицеров показалось Гебелю странным. Он рассердился.

— Что это значит, поручик? — задал он резкий вопрос Кузьмину. — Где вы пропадали?

— Ах, вы здесь, господин подполковник, — проговорил с напускной развязностью Кузьмин, не глядя на Гебеля. — Здравствуйте, господин подполковник.

— Я вас спрашиваю: почему вы не вернулись со своей ротой? — крикнул Гебель.

Не дождавшись ответа, он накинулся на Сухинова:

— А вы здесь зачем? Ваше место не здесь, а в Александрийском полку.

— Найдется дело и здесь, — грубо ответил Сухинов. Оба вышли в сени, а затем на крыльцо.

Гебель снова принялся за чай. Дерзость офицеров не нарушила приятного течения его мыслей. Он выкурит этот буйный дух своеволия, он подтянет их! Корень зла вот тут, перед ним, на диване, в его власти. У него в портфеле бумага за № 1606, и, пока она с ним, он может быть совершенно спокоен.

Записка Сергея была получена в Василькове накануне, поздно вечером. Офицеры немедленно собрались в путь и скакали всю ночь без передышки. Они опасались, что Гебель настигнет Муравьева в Трилесах раньше их прибытия и увезет его в Васильков. Чтобы не разминуться с Гебелем, они на всякий случай разделились. Соловьев с Щепиллой поехали большой дорогой, Кузьмин с Сухиновым — проселком. Проселочная дорога была короче. Кузьмин и Сухинов опередили товарищей. Подъехав, они увидели, что хата окружена часовыми. Худшие предположения подтвердились: Муравьев был уже под арестом.

Кузьмин и Сухинов с нетерпением поджидали Соловьева и Щепиллу. Они стояли на крыльце, смотря на дорогу.

Около Кузьмина вертелись мальчуганы. Они уже успели повидать утром Гебеля и теперь надоедали Анастасию Дмитриевичу расспросами: кто такой этот «рудый»[55] начальник и зачем кругом расставлены солдаты с ружьями.

— Вин за всих наиважнейши? — допытывался маленький Тараска.

— Не до вас, ребята! — отмахнулся Кузьмин.

Наконец показались сани с Соловьевым и Щепиллой. Оба выпрыгнули на ходу. На лице Соловьева был тревожный вопрос. Щепилла свирепо таращил глаза.

— Муравьев арестован, здесь Гебель, — взволнованно сообщил Кузьмин.

Щепилла сжал кулаки.

— Убить его! — прошептал он, ударив кулаком по воздуху.

И, сделав несколько шагов к хате, выразительно повторил:

— Убить непременно!

Все четверо гурьбой вошли в комнату. Гебель в это время стоял у окна и говорил что-то поручику Лангу. Поручик Ланг был ростом выше Гебеля и слушал его, наклонив свою белобрысую голову. Гебель отдавал распоряжения насчет отъезда.

Щепилла, кинувшись к Сергею, крепко стискивал его руку в своей. Соловьев, холодно поклонившись Гебелю, обменялся с Муравьевым значительным взглядом.

Неожиданное появление еще двух офицеров на миг смутило Гебеля. Но он овладел собой и строго спросил:

— Как вы осмелились отлучиться от своих рот без моего разрешения?

Наступило молчание. Офицеры переглянулись между собой. Сергей стоял потупившись. Брови его были сдвинуты, губы вздрагивали. Щепилла исподлобья смотрел на Гебеля, и что-то тревожное было во всей его неуклюжей, громоздкой фигуре.

Странное ощущение, похожее на испуг, прошло по сердцу Гебеля. Но он вспомнил о бумаге и повторил свой вопрос, только гораздо тише:

— Как вы осмелились приехать без моего разрешения?

Щепилла сделал движение к Гебелю, но вдруг круто повернулся и вышел из комнаты. Остальные последовали за ним.

Гебель с облегчением посмотрел на окно, за которым торчал штык часового.

— Прошу озаботиться приготовлением лошадей, — сказал он поручику Лангу. И с оттенком горделивого торжества, произнес, обращаясь к братьям Муравьевым: — Готовьтесь, мы скоро поедем.


Кузьмин, Сухинов, Соловьев и Щепилла прошли в караульню, которая находилась на кухне, по другую сторону от сеней.

Караул только что сменился, и солдаты еще не успели составить ружья. Им было уже известно то, что произошло ночью. На всех лицах было какое-то беспокойство. Шутов, опустив глаза в землю, задумчиво гладил свои седые усы. Все притихли, когда вошли офицеры.

— Вы знаете, братцы? — прямо начал Кузьмин. Солдаты молчали, переминаясь с ноги на ногу.

— Сергея Ивановича хотят взять от нас, посадить в крепость, — сказал Кузьмин. — Гебель будет терзать вас и мучить, и больше некому будет за вас заступиться!

— Да что говорить, — сумрачно отозвался один из солдат, скуластый малый, глядя куда-то в сторону, — Сергей Иванович барин хороший.

— Поддержать можно, — раздалось несколько голосов, — Не выдадим!

— Ну, братцы, так я вам все расскажу! — заговорил с увлечением Кузьмин. — За нас и семнадцатый егерский, и пятая бригада, и гусары. Это не что-нибудь, а целое войско. Мы заберем Киев, потом Могилев и Москву. А как власть будет наша — заведем порядки по-новому: солдат облегчим, а помещиков прочь. Ах, братцы, как славно!

В это время дверь отворилась, и на пороге показался поручик Ланг. Увидев офицеров и странные лица солдат, он отступил назад на один шаг.

— Ага! Ты подслушивал? — взревел вдруг Щепилла, выхватив ружье у солдата, и со штыком наперевес бросился к поручику Лангу.

Длинная фигура поручика Ланга мгновенно сложилась пополам, будто сломалась. Скрючившись и держась за живот, он метнулся в сени и прижался к стене. Каска с гребнем покатилась с грохотом по полу. Щепилла наткнулся на нее и со злобой отшвырнул в угол.

Соловьев вцепился в Щепиллу и почти что повис на его руке.

— Оставь! — крикнул Соловьев решительно и властно. — Тотчас оставь! Мы его арестуем.

Лицо поручика Ланга было серо. Он воспользовался замешательством, выскочил на крыльцо и бегом пустился по улице, широко, по-журавлиному забирая ногами. Каска с гребнем осталась лежать в углу.

Между тем Гебель был в нетерпении. Он с наслаждением мечтал о минуте, когда он посадит арестованных в сани и повезет их в Васильков. Услышав в сенях какой-то шум, он предположил, что лошади поданы, и вышел из комнаты. Дверь за собой он запер снаружи на засов.

В руках у Гебеля был портфель с заветной бумагой. Движения его были быстры и смелы. Он шел с гордо закинутой назад головой, чувствуя себя победителем и героем. Офицеров он не боялся нисколько. «Я- их подтяну!» — думал он с удовольствием.

В сенях никого не было. Гебель посмотрел в караульню. Там происходило что-то странное. Офицеры, сбившись в кучку, о чем-то толковали вполголоса. Их окружали растерянные, взволнованные солдаты.

Гебель вскипел. Он шагнул в караульню и, побагровев от гнева, гаркнул во весь голос:

— Что вы здесь делаете? Я вас под арест!

И тотчас осекся.

Все глаза вдруг обратились на него. Щепилла, с расширенными зрачками и перекошенным ртом, медленно приближался к нему. Гебель вдруг разглядел направленное на него острие штыка. Он слабо охнул и приподнял портфель, как бы в защиту. Но Кузьмин тотчас вышиб кулаком портфель из его рук. Портфель при падении раскрылся. Бумага № 1606 вывалилась на пол.

Сухинов накинулся на Гебеля и стал сдирать с его плеч эполеты.

— Ты подлец! — приговаривал он. — Ты хотел погубить Муравьева!

Гебель взвизгнул и бросился к двери. Но ему преградил путь Соловьев. Быстрым и точным движением он схватил его за рыжие начесы волос на висках и швырнул на пол. Гебель хотел было встать, но Кузьмин снова повалил его, уселся на него верхом и принялся тузить кулаками.

Гебель боролся отчаянно. Он кусался, царапался и дико визжал. Наконец Щепилла ударил его штыком в плечо, и он замолчал.

— Довольно! — сказал Соловьев, брезгливо глядя на распростертое тело. — Он больше нам не опасен.

— Поймать Ланга! Освободить Муравьевых! Собрать роту! В поход! — заговорили офицеры все разом.

Сухинов и Щепилла мигом побежали разыскивать Ланга. Соловьев поспешил к Муравьевым. Кузьмин отправился с Шутовым собирать роту.

Солдаты один за другим покинули караульню. Караульня опустела. Оставался один только неподвижно лежащий Гебель. Около него на полу валялась растоптанная бумага за № 1606.

Гебель был здоровый мужчина, жилистый, крепкий. Рана штыком не умертвила его, а только на время лишила сознания. Он скоро очнулся. Убедившись, что он один, Гебель собрался с силами, поднялся и, шатаясь, побрел на крыльцо.

Как только Сергей услышал шум и возню, он тотчас понял, в чем дело. Началось то страшное, чего он хотел и боялся. Он бросился к двери. Но задвинутый снаружи засов не пускал. Тогда он выбил окно.

Снежная улица сверкала на солнце. Сергей занес уже ногу, чтобы спрыгнуть, но в руку его впились тонкие пальцы Матвея.

— Сережа, брат! — простонал Матвей, задыхаясь. — Неужели ты можешь! Ведь это ужасно!

Он цеплялся за Сергея, умоляющий, бледный. Сергей с ненавистью оттолкнул его от себя. Матвей едва узнавал брата: такое было у него беспощадное, жестокое, злое лицо.

— Что тебе нужно? — надорванным голосом крикнул Сергей. — Чего же ты хочешь? Я должен быть там, где они, вместе с ними!

Он выскочил на улицу в снег.

На часах под окном стоял худой и желчный солдат Павел Шурма. Все часовые куда-то исчезли. Он один оставался на месте.

— Нам-то что, — ворчал он, хмурясь, — их барское дело!

Увидев, что арестованный подполковник выскочил из окна, он кинулся ему наперерез.

— Не приказано! — крикнул он, поднимая ружье.

Сергей ухватился за ствол и выдернул у часового ружье.

— И тебе не стыдно? — проговорил он с горьким укором.

Павел Шурма и не пробовал сопротивляться.

— Нам-то что, — проворчал он сурово, — нам как прикажут.

В это время на крыльце показалась шатающаяся фигура Гебеля. Сергей рванулся к нему, держа за ствол отнятое у часового ружье. Гебель замер, прислонившись к стене. Оба секунду смотрели друг на друга. И тотчас Сергей замахнулся прикладом.

Гебель не защищался — он только закрывал голову руками. Сергей бил с остервенением, попадая то по плечам, то по коротким растопыренным пальцам. Мешал штык. Руки Гебеля — веснушчатые, с рыжим пухом — мотались туда и сюда, следуя движениям ружья.

Это видел из окна Соловьев, побежавший освобождать Муравьевых и открывший дверь как раз в ту минуту, когда Сергей выпрыгнул в окно. Соловьев вместе с Матвеем бросились на крыльцо, где Сергей избивал Гебеля. Соловьев выхватил у Сергея ружье и, перевернув его, толкнул Гебеля штыком в бок. Гебель упал ничком на ступеньки.

Тогда Сергей быстрыми шагами пошел обратно в комнату. Соловьев, отшвырнув ружье в сторону, поспешил за ним. Сергей опустился на диван.

— Ознобил руку стволом, — с кривой усмешкой сказал он Соловьеву, с трудом разгибая окоченевшие пальцы.

Матвей между тем оставался один на крыльце. Он был в каком-то оцепенении и не мог отвести глаза от Гебеля.

Гебель был все еще жив. Штык был направлен неловко и только скользнул по мундиру, оцарапав кожу. Гебель пошевелился и встал.

Но его увидел шедший с солдатами по улице Кузьмин. В два прыжка он подскочил к Гебелю и в исступлении стал куда попало колоть его шпагой. Гебель опрокинулся, распластав руки.

— Живуч! — с каким то отвращением выговорил Кузьмин и окунул конец окровавленной шпаги в снег.

Он постоял над Гебелем, потом повернулся и, бледный, с трясущейся челюстью, прошел мимо Матвея в хату. Проходя, он задел Матвея плечом.

Гебель лежал неподвижно. Лицо его было разбито при падении на ступеньки крыльца. Мундир был замаран кровью. Пятна крови были кругом на снегу.

Время близилось к полудню. Небо было глубокое, синее, яркое. В отдалении, у оврага, теснилась кучка перешептывавшихся между собой мальчишек.


Пятая рота выступала в поход на Васильков. Впереди играли марш музыканты. Вел роту Кузьмин.

Муравьев с братом поехали вперед, в Ковалевку, где квартировала вторая гренадерская рота. Щепилла и Соловьев отправились прямо к своим ротам, стоявшим около Василькова.

Рядом с Кузьминым шел Сухинов, мрачный и злой. Он был раздосадован, что удалось ускользнуть поручику Лангу.

— Черт длинноногий! — ворчал он басом.

Солдаты шли неровными рядами, шагая не в ногу. Лица у всех были серьезны и хмуры. Только фельдфебель Шутов с довольным видом гладил свои седые усы. Отделяясь от колонны, он выравнивал ряды и подбодрял солдат.

— В ногу, братцы! — покрикивал он весело. — А ну, запевай, братцы!

Голос запевалы раздался в первых рядах, присоединилось еще несколько голосов — сиплых, несмелых. Потом подхватили другие. Песня крепла. Шаги выравнивались в лад с песней.

Во главе колонны, перед замолкшими музыкантами, взяв на плечи палки, маршировали мальчуганы.

Маленький Тараска с любопытством оглядывался на Анастасия Дмитриевича. Подобравшись к окошку караульни, он видел, как их «Настас Митрич» отделывал «рудого» начальника, усевшись на него верхом.

— Як вин його у харю, у харю! — повествовал он шепотом своим товарищам.

А Данило с важностью заметил:

— А чули, шо мени Настас Митрич казав? Шо це повстання за вильнисть![56]


Крепкая натура Гебеля взяла свое. Ни бешеные удары Сергея, ни штык Соловьева, ни шпага Кузьмина не могли его прикончить. Он все-таки ожил.

Но, придя в сознание, он догадался притвориться мертвым. По распоряжению Шутова, солдаты отнесли его как мертвого за деревню. Тут они бросили его у дороги, на краю обрыва.

Гебель выждал, пока они удалились, и понемногу сполз вниз по рыхлому скату. Прикосновение снега освежило его и придало ему силы.

Вскоре над оврагом послышались громкие голоса мальчиков. Они вернулись, проводив роту. Гебель поднялся на ноги, пошатнулся раз-другой и направился к мальчикам.

Мальчики считали «рудого» начальника убитым. Увидев, что он шагает к ним, они испугались и бросились врассыпную.

— Це ведьмак! — испуганно взвизгнул Тараска.

Гебель стал звать мальчиков. Потом вытащил из кармана серебряный рубль и, помахав им в воздухе, крикнул, что даст его, если кто сбегает в соседнюю экономию и достанет там лошадей. Мальчики поколебались.

— Це гроши ворожены! — предостерегающе шепнул Тараска.

Но несколько мальчиков постарше соблазнились и побежали в экономию, находившуюся в нескольких верстах от деревни.

Спустя некоторое время на дороге показалась коляска. В коляске сидел перепуганный управитель. Гебеля уложили в коляску и доставили в экономию. Тут ему снова сделалось дурно. Управительница охала, вздыхала и терла ему виски снегом.

Потом, когда он очнулся, она перевязала ему раны. Сколько его ни уговаривали управитель с женой передохнуть в экономии, он настоял на том, чтобы его везли немедленно домой в Васильков.

Управитель сам сопровождал Гебеля до деревни Снетинки, где стояла первая гренадерская рота под командой преданного Гебелю капитана Козлова. Тут Гебель переночевал. Самого капитана не было дома.

За раненым ухаживала старушка, мать капитана, очень польщенная тем, что может услужить начальнику своего сына.

Утром следующего дня Гебель в коляске капитана Козлова был отправлен к своей супруге Христине Федоровне. Она всплеснула руками, когда его ввели под руки в дом, одетого в тулуп управителя и с головой, наглухо обмотанной женскими шалями, так что не было видно лица.

— Бармгерцигер готт![57] — воскликнула она, распаковывая своего мужа. — Густав, что они с тобой сделали!

XVIII. МАЙОР ТРУХИН

В среду, 30 декабря, город Васильков с утра был в волнении. Известие о том, что вечером был привезен командир полка, весь израненный и избитый, мгновенно облетело город и разнеслось по уезду.

С ужасом передавали друг другу, что бунтуют везде мужики, что они уже разгромили экономию графини Громницкой и ограбили сокровища графини Браницкой.

Усатый помещик Милевич, в польском казакине и высоких сапогах, прискакал из своей деревни Мотови-ловки и требовал воинскую команду для усмирения крепостных девок. Он клятвенно уверял, что когда одна из девок разбила сегодня утром чашку, то жена его не посмела даже ее ударить.

— Свенты Езус, то бунт! — восклицал он с азартом. — Жена замкнулась в комнате и плачет. Она боится пускать к себе девок.

В доме Гебеля с утра толкались посетители. Одни выходили, другие приходили. Христина Федоровна, жена Гебеля, принимала всех в гостиной и чувствительно наклоняла голову набок с видом полной покорности судьбе.

— Ах, этот Муравьев такой злодей! — говорила она. — А Густав такой доверчивый…

— Это ужасно, — вздыхала городничиха. — Они зарезали несчастную графиню Громницкую!

— Осмелюсь заметить, что графиня в Петербурге, — заявил помещик Милевич, осанисто расправляя усы и, видимо, гордясь своим знакомством с графиней.

— Ну, управителя, управительшу, всех! — капризно перебила городничиха. — Не все ли равно? И представьте, я всегда была уверена, что Муравьев переодетый разбойник! У него в глазах всегда было что-то разбойничье.

— Да, да! — подтвердила Христина Федоровна.

— И потом, этот ужасный Шипилля, — продолжала городничиха (она не могла выговорить как следует: «Щепилла»). — Это уж чистый разбойник! Знаете, он раз на балу чуть не оторвал мне подол!

— Ах, не говорите, это просто страшилище! — простонала Христина Федоровна, закатывая глаза. — Густав всегда его так боялся!

…Начальство над полком принял, по поручению Гебеля, майор Трухин, красноносый толстяк с бабьим лицом, старший офицер в полку после Муравьева.

Майор Трухин давно ненавидел Муравьева. Он ненавидел его чистоплотность, его руки с тонкими пальцами и все его изящные манеры. Свою ненависть он прятал прежде под умильными улыбками, а теперь ощущал радость, что может наконец отомстить.

Майор был с утра в хлопотах. Он послал во все роты грозное приказание собраться немедленно в город. Удвоил городские караулы и с музыкой водил солдат взад и вперед. А в промежутки забегал домой, чтобы пропустить стаканчик рома.

В девять часов утра к нему в полковой штаб явился взволнованный поручик Кременчугского пехотного полка Пшевалинский, случайно находившийся в Василькове, и сообщил, что только что приехали барон Соловьев и Щепилла.

Майор остолбенел.

— Щепилла? — пролепетал он. — Щепилла?..

— Он самый, я его видел! — горячился поручик Пшевалинский. — Они остановились у квартирмейстера поручика Войниловича.

Майор встрепенулся. Он бросился к столу, на котором стояла принесенная из дому бутылка рома, дрожащими руками налил полстакана и выпил.

— Я их возьму живыми или мертвыми! — произнес он с важностью.

Майор немедленно стал действовать. Прежде всего он дал знать городничему и исправнику. Потом призвал дежурного по караулам подпоручика Быстрицкого, черноглазого офицерика с маленькими усиками, и приказал ему собрать взвод солдат, чтобы арестовать злодеев.

Подпоручик Быстрицкий серьезно выслушал приказание, а глаза его смеялись.

— Я рад, что вы сохраняете присутствие духа, подпоручик, — сказал майор.

И вот по направлению к квартире поручика Войниловича двинулось целое войско. Били барабаны. Впереди маршировал майор Трухин. За ним шагал со взводом солдат подпоручик Быстрицкий. В хвосте колонны шагал городничий, командуя ротой внутренней стражи и десятью инвалидами.

— Забыли артиллерию! — посмеивались солдаты.

Майор вошел в дом, держа наготове заряженный пистолет. За ним последовал подпоручик Быстрицкий с обнаженной шпагой.

Щепилла и Соловьев сидели в расстегнутых сюртуках на диване. Они курили трубки в ожидании своих лошадей и мирно беседовали с поручиком Войниловичем.

При входе майора Щепилла рванулся было с дивана. Но, взглянув на подпоручика Быстрицкого, он мигом успокоился, и широкое лицо его осветилось добродушной улыбкой.

— Вы арестованы, господа! — возвестил майор, выставив вперед пистолет. — Сопротивление бесполезно. Я пришел с воинской силой.

— Ладно, — сказал Щепилла. — Подчиняемся вашей воинской силе. Ведите нас на гауптвахту.

— Майор, вы неустрашимы! — добавил Соловьев.

«Эти бунтовщики совсем не так страшны», — решил про себя майор.

Майор принял строгие меры предосторожности. Соловьева он отвел на гауптвахту, а Щепиллу поместил отдельно в частном доме. Вокруг гауптвахты и частного дома были расставлены солдаты внутренней стражи под командой городничего и исправника.

Было отдано приказание к арестованным никого не подпускать и стрелять в них без сожаления, если они попытаются заговаривать с караульными.

Четвертая мушкетерская рота под командой штабс-капитана Маевского была послана на Богуславскую заставу. Шестая мушкетерская была распределена по караулам.

После этого майор велел подпоручику Быстрицкому отправиться в деревню Германовку и привести оттуда вторую мушкетерскую роту, начальником которой был Соловьев.

— Вы примете роту Соловьева, — сказал майор. — Соловьев, как изменник, отстраняется от командования. Я сделаю представление о вашем производстве в поручики и о назначении вас на должность ротного командира.

Подпоручик Быстрицкий. глядел на майора Трухина очень серьезно, но его маленькие усики подергивались от сдерживаемой улыбки.


Известия одно страшнее другого обрушивались на майора Трухина.

На крестьянской телеге прискакал из Ковалевки молоденький прапорщик князь Мещерский с ошеломляющим сообщением, что взбунтовалась стоявшая там вторая гренадерская рота и в полном составе присоединилась к шайке Муравьева.

Трепещущим голосом, с заплаканными глазами докладывал он, как было дело. Ротный командир поручик Петин, переодевшись в крестьянское платье, хотел убежать, но солдаты поймали его и силой принудили следовать за ними. И только ему одному удалось спрятаться в каком-то сарае.

— Там было очень холодно, — говорил молоденький прапорщик, моргая заплаканными глазами. — Но я готов на все, чтобы не изменить своему государю.

Вслед за тем приехал верхом приказчик помещика Добровольского с известием, что Муравьев, переночевав в Ковалевке, выступил сегодня до рассвета по Васильковской дороге.

— Холопы бунтуют, — говорил перепуганный приказчик. — Я едва удрал. Они бы убили меня.

Майор Трухин то впадал в столбняк, то начинал суетиться.

Все прошлые войны он прослужил в обозе. Теперь предстояло сражение, в котором он должен был показать себя полководцем.

Майор велел бить тревогу. Он сам расхаживал с барабанщиками по городу, распространяя повсюду смятение и ужас. Ему все казалось, что барабанят не так, как следует. Он отнял у одного барабанщика барабан и сам принялся барабанить. Солдаты смеялись. Евреи позакрывали свои лавки.

Час битвы между тем приближался. Командир четвертой мушкетерской роты штабс-капитан Маевский, занимавший со своей ротой Богуславскую заставу, прислал ефрейтора с донесением, что авангард Муравьева показался в нескольких верстах от города.

— Так что Сергей Иванович сами скоро прибудут в город! — лихо рапортовал ефрейтор с расползшейся во всю ширь лица улыбкой.

— Какой он тебе Сергей Иванович! — заорал майор Трухин и ударил ефрейтора кулаком по голове. — Он злодей и бунтовщик! Вот кто!

Ефрейтор отскочил, нагнулся за слетевшей фуражкой и снова выпрямился. В ухе гудело от майоровского кулака, но с лица все-таки не сходила улыбка.

А майор, бросив барабан, поспешил в штаб и приказал денщику подать себе обед. Денщик принес майору огромную миску щей и горшок гречневой каши. Перед ним стояла бутылка с остатками рома. Он вылил ее содержимое прямо в рот. После этого майор почувствовал прилив энергии. Он решил немедленно ехать на заставу и самому вести свои войска в бой. В одном расстегнутом мундире, без шинели он выскочил на улицу.

В городе было тихо. Барабаны умолкли. Караульные были на своих местах. Все было как следует.

Только за снежным горбом улицы, спускавшейся вниз, происходило какое-то движение. По улице в гору поднимались солдаты.

«Ага, еще рота идет на помощь! — подумал майор. — Какая же? Первая гренадерская, что ли, под командой капитана Козлова? Однако что же это значит?».

Майор был удивлен. Перед колонной размашистой походкой шагает высокий смуглый офицер. Да, точно: это Сухинов. Рядом с ним другой офицер, с большим ртом, оттопыренными губами и ясными голубыми глазами. Майор знает и его: это Бестужев, друг и приятель бунтовщика Муравьева.

Майор смотрел и не верил глазам. Нет никакого сомнения: это авангард злодейской шайки. Но как они очутились здесь, как вошли в город, когда не было слышно ни единого выстрела?

Все было так просто, как будто одна рота шла сменять другую для несения караульной службы в городе. Солдаты идут вольным шагом, но соблюдая полный порядок. Лица спокойные, серьезные — совсем не такие, какие должны быть у бунтовщиков.

Выпитый ром ударил майору в голову. Преисполнившись мужества, он ринулся навстречу колонне.

— Стой! — закричал он еще издалека. — Стой, подлецы!

Колонна продолжала идти.

— Ишь нос накрасил, гляди-кось! — раздался веселый голос среди солдат.

— Сволочи, канальи, негодяи, мерзавцы! — сыпал майор.

Колонна была уже совсем близко. Прямо на него надвигались смеющиеся лица Сухинова и Бестужева.

— Так-то вы исполняете верноподданническую присягу, данную его императорскому величеству государю императору Николаю Павловичу! — рявкнул майор, приняв грозную позу.

Он загородил солдатам дорогу. Передние ряды колонны остановились.

— Какое дакое величество! — крикнул один из передних рядов. — Николай Павлович твой под сапогом у нас — во как! — Он сплюнул и растер сапогом.

Майор рассвирепел и ринулся на солдата с кулаками.

— Забью плетьми каналью! — хрипел он. — Морду расквашу!



— Забью плетьми каналью! — хрипел майор.


Но чья-то крепкая рука схватила майора за шиворот. Майор сразу обмяк.

— Не тратьте заряды, майор, по-пустому! — прозвучал над самым его ухом насмешливый голос Сухинова.

И ударом в спину Сухинов швырнул майора в середину солдатской толпы.

В один миг солдаты сорвали с майора эполеты и разодрали пополам мундир, ухватившись с обеих сторон за фалды. Майора щипали за уши, били по шее и щелкали в нос. Полы разодранного мундира трепались по воздуху, как отшибленные крылья. Солдаты перебрасывались толстым майором, как мячиком, и припевали при этом слова из солдатской песни:

Не майорска, сударь, честь

С кулаком да в рыло лезть!

— Братцы, братцы… — лепетал присмиревший майор.

Восставшие роты двигались к городской площади, волоча майора за собой. Майор трясся не столько от холода, сколько от страха.

Между тем на площадь, бросая караульные посты, стекалась шестая мушкетерская рота. Встреченный общим восторгом, явился Щепилла, предводительствуя приставленным к нему караулом. Вслед за ним пришел со своими караульными арестованный Соловьев.

Миролюбивый вид мятежного войска успокоил жителей. Город ожил. Евреи открыли свои лавки. Прилегающие к площади улицы наполнились народом — мастеровыми, дворовыми людьми, майданщиками с ближайших заводов.

Наконец показался отряд Муравьева. Сергей шел впереди — с поднятой головой, твердым шагом. За ним, на некотором расстоянии, шла пятая мушкетерская рота под командой Кузьмина. С четвертой мушкетерской ротой шел растерянный и бледный штабс-капитан Маевский. Его роте была доверена защита города, но она присоединилась к восставшим, а он не посмел сопротивляться. В хвосте отряда, потупившись, шел смущенный поручик Петин. Его вторая рота была в авангарде, под. командой Сухинова. Матвей в своей синей шинели ехал в обозе.

Жители с любопытством смотрели на Сергея.

— Вот он самый, ихний начальник, — говорили в толпе.

Муравьев распорядился отправить майора на ту самую гауптвахту, где сидел Соловьев.

К майору приблизился Щепилла.

— Ну что ж, майор, сопротивление бесполезно, — сказал со смехом Щепилла. — Видите: воинская сила. Вы арестованы волей восставшего народа.

Майор вдруг упал на колени перед Щепиллой.

— Батюшка Михаил Алексеевич, помилуйте! — закричал он отчаянным голосом. — Сжальтесь, отец родной!

Соловьев бросился поднимать майора.

— С ума вы сошли, майор! — говорил он в негодовании. — Стыдитесь! Ничего с вами не будет.

— Голубчик, отец родной, не губите! — вопил майор, ползая на коленях. — Ей-богу, я ни в чем не повинен. Разве что иной раз по уху съездишь — так ведь на то служба!

Солдаты подхватили майора под руки и потащили на гауптвахту. Майор бился, как пойманная птица, и беспомощно бормотал:

— Братцы, отпустите! Вот вам Христос, ни в чем не повинен. Разве что иной раз по уху — так верьте, что от чистого сердца!

Солдаты смеялись и приговаривали, подталкивая майора:

— Ну что там, ступай, коли велят!

Очутившись на гауптвахте, майор снова упал на колени.

— Голубчики мои! — простонал он. — Сделайте такую милость!

— Чего еще? — рассердился Щепилла. — Сказано — ничего не будет, ну и сидите смирно.

— Сжальтесь надо мной! — жалобно всхлипывал майор, утирая слезы фалдами разодранного мундира. — Прикажите принести рому. Все в штабе осталось — пять бутылок. Там, в казенном шкафу.

Громовой хохот, потрясший всю гауптвахту, не дал ему окончить. Хохотали солдаты. Взявшись за бока, хохотал густым басом Щепилла.

— Ну, братцы, тащите-ка сюда ром, все пять бутылок! — выговорил наконец Щепилла сквозь хохот. — Утешьте удалого майора!


Муравьев расположился в помещении штаба. В приемной толпились просители. Явился помещик Милевич с просьбой охранить его жену от грубости девок.

— Вы меня поймете, вы человек просвещенный, — говорил он, убедительно прижимая руку к сердцу. — А то ведь холопы, то есть мужики, — хамы.

Когда стемнело, прибежала в деревенском платочке заплаканная Христина Федоровна.

— О, спасите моего мужа! — стонала она, заламывая руки. — Они хотят его совсем убить, а Густав такой чувствительный, такой нервный!

— Я рад, что ваш муж остался жив и что на совести моей нет убийства, — сказал Сергей серьезным, искренним тоном. — Я очень жалею о том, что произошло. Но это было неизбежно. Теперь успокойтесь: Густаву Ивановичу больше не угрожает никакая опасность. Вокруг его дома сейчас же будет поставлена надежная охрана.

— О, вы великодушный человек, — сказала Христина Федоровна, заливаясь слезами. — Я вам так благодарна!

XIX. СВОБОДА ИЛИ СМЕРТЬ!

Бестужев присоединился к отряду во вторник, на пути в Васильков. Вечером в среду, после занятия Василькова, Сергей созвал в штабе военный совет из офицеров, принадлежащих к тайному обществу, для решения вопроса о дальнейших действиях, и Бестужев доложи а собравшимся о результатах своей поездки.

Бестужев был за то, чтобы идти на Житомир через Брусилов. В Брусилове — Кременчугский пехотный полк и Пыхачев с его пятой конной артиллерийской ротой. Правда, полковник Набоков, командир Кременчугского полка, ничего не обещал, но Бестужев объяснял это его осторожностью. Набоков — старый семеновец, полковой товарищ Сергея Муравьева, и на него можно положиться. А главное — пушки Пыхачева.

— Да, да, Пыхачев! — пронеслось по собранию.

— Пыхачева я видел, — с жаром говорил Бестужев, — и убедился, что он нетерпеливо ждет минуты, когда сможет обратить свои пушки против Житомира. В Лещине он клялся, что первый выстрелит за свободу отечества. Обстоятельства вынуждают его уступить эту честь нам, но, чуть только мы приблизимся к Брусилову, его пушки окажут нам помощь. Тогда Житомир и весь корпус в наших руках!

— Житомир в стороне, и идти туда далеко, — заметил Кузьмин. — Не лучше ли сразу ударить на Киев?

— Киев ближе, — поддержал его Щепилла, — и там тоже есть пушки!

— Мы не можем быть уверены в содействии киевских пушек, — возразил Бестужев. — А там Пыхачев. Он исполнит свою клятву.

Затеялся спор. Кузьмин и Щепилла доказывали выгоды неожиданного нападения на Киев.

— До Киева всего один переход, — говорили они. — Там еще ничего не известно. Быстрота и натиск прежде всего, только это решит дело.

— Да, но Пыхачев… — пробовал спорить Бестужев.

— Да что такое Пыхачев? — рассердился вдруг Кузьмин. — За нас везде будут солдаты!

Он даже покраснел от волнения.

— Ты забываешь, — обратился Соловьев к Кузьмину, — что около Житомира восьмая бригада и наши славяне!

— Да, конечно, — подтвердил Сухинов, — там наши друзья.

Выслушав все мнения, Сергей объявил свое решение: завтра же двинуться на Брусилов, по направлению к Житомиру.

— Если у нас будет весь третий корпус, — сказал он, — то этого достаточно, чтобы остальные присоединились к нам без сопротивления. Тогда и Киев и Могилев в нашей власти.

Он тотчас распорядился послать в первую гренадерскую и первую мушкетерскую роты приказ идти прямо в Мотовиловку — деревню, находившуюся на пути в Брусилов, — и там ожидать его с остальными ротами. Туда же должен был привести вторую мушкетерскую роту подпоручик Быстрицкий.


С наступлением ночи Сергей уединился в кабинете. Он сидел за тем самым столом, на котором недавно стояли бутылки майора Трухина, и переписывал свой революционный «катехизис», чтобы завтра перед походом прочесть его солдатам.

В кабинет к Сергею приводили арестованных.

На Киевскую заставу прискакали с новыми бумагами для Гебеля жандармские офицеры Несмеянов и Скоков. Они были вне себя от изумления, когда караульные задержали их.

— Не проспались, черти? — бесился поручик Несмеянов. — Пьяны вы тут, что ли? Не видите, кто едет!

— Видать-то видим — небось не обидим, — весело отвечал солдат, тот самый, на которого майор Трухин накинулся с кулаками.

Кругом засмеялись.

— Ах ты, скотина! — вскипел жандарм. — Да я тебя палашом!

— Погоди, ваше благородие, офицер придет, — говорил солдат.

К саням приблизился прапорщик Мозалевский. Он строго потребовал от жандармов их бумаги и объявил им, что они арестованы. Те не верили своим ушам. Поручик Несмеянов выхватил было пистолет, но взятые на руку ружья мигом его успокоили.

Оба жандарма покорно вылезли из саней и, окруженные конвоем, пошли пешком в штаб.

Увидев на месте Гебеля того самого преступника, за которым они гнались в Житомир, оба тотчас сообразили, что происходит.

— Простите, господин подполковник… — начал, заикаясь, поручик Несмеянов. — Мы не знали, что здесь беспорядки…

— Здесь народное правление, — поправил Сергей.

— Ну да, народное правление, — скромно согласился жандарм.

Среди бумаг, отобранных у жандармов, оказался вторичный приказ о задержании скрывшихся государственных преступников братьев Муравьевых-Апостолов. Сергей сжег приказ в печке, а жандармов велел посадить на гауптвахту.

Там их поместили в одной комнате с майором Трухиным. Поручик Несмеянов долго глядел на совершенно пьяного майора, потом снял каску с гребнем, осмотрел ее, осторожно поставил на стул и медленно, как бы в раздумье, процедил сквозь зубы, обращаясь к своему товарищу прапорщику Скокову:

— A-а, черт! Вот так оказия!


Вскоре к Сергею в кабинет привели еще одного арестованного. Это был Оранского полка ротмистр Ушаков — красивый юноша с пухлыми щечками.

Он вошел развязной походкой, бренча шпорами.

— Поверьте, полковник, я совсем не предполагал… — защебетал он. — Я попал сюда совершенно случайно, еду из отпуска в полк… И неужели вы думаете, полковник, что мы в кавалерии не понимаем благ просвещенной вольности? — воскликнул он с выражением горькой обиды в голосе. Даже краска выступила на его щечках при последних словах.

— Согласны ли вы содействовать нам? — спросил Сергей.

— О, если я только могу быть полезен! — восторженно, с видом пылкой готовности отвечал ротмистр. — Признаться, полковник, — снова защебетал он в порыве откровенности, — я с детства увлекаюсь Вольтером и всегда был поклонником Руссо[58].

Сергей отпустил его, снабдив пачкой воззваний для раздачи в Оранском полку.

Ротмистр бойко щелкнул шпорами, откланялся, но, уходя, почему-то вдруг обернулся и пристально посмотрел на Сергея.

А Сергей после его ухода вновь погрузился в работу. Он обдумывал каждое слово, стараясь, чтобы оно звучало сильно и веско и было понятно солдатам.


В четверг, 31 декабря, в девять часов утра, все роты, находившиеся в Василькове, собрались на городскую площадь. В назначенное время явились в полной походной амуниции пять рот: пятая мушкетерская и вторая гренадерская, начавшие восстание, четвертая и шестая мушкетерские, присоединившиеся после занятия города, и третья мушкетерская, явившаяся в город по распоряжению майора Трухина.

Роты во главе с офицерами давно уже выстроились на площади, но Сергей не показывался. Он заперся в кабинете с отцом Даниилом Кейзером, полковым священником.

Отец Даниил, высокий человек с короткими волосами и обстриженной бородкой, стоял перед Сергеем и, преодолевая смущение, старался смотреть ему прямо в глаза. Сергей волновался. Он объяснял священнику смысл и значение своего революционного «катехизиса».

— Истинная религия должна быть в союзе с политической вольностью, — говорил он ему. — Вот что я хочу доказать своим катехизисом. Я вас прошу, отец Даниил, прочесть его солдатам после молебна. Но раньше ознакомьтесь с его содержанием.

Священник нерешительно заглянул в развернутую на столе рукопись.

Перед его глазами замелькали страшные «вопросы»: «Для чего же русский народ и русское воинство несчастны? Какое правление сходно с законом божиим?» — и ужасающие в своей дерзости «ответы»: «Оттого, что они покоряются царям. Такое, где нет царей».

Священник побледнел.

— Господин полковник, Сергей Иванович! — сказал он. — Ведь у меня жена, дети. Я всей душой готов сочувствовать, но что, если ваше предприятие не удастся?

— Я вам дам двести рублей, — сказал Сергей нахмурившись. — Вручите их вашему семейству. Примите, кроме того, во внимание, что революция может удаться.

Сергей выложил на стол деньги и отвернулся. Прошла минута молчания. Священник смотрел на деньги. Он колебался.

— Я согласен, — проговорил он наконец тихим голосом.

И еще раз повторил:

— Я согласен.

Он взял деньги, взглянул на Сергея, который все еще стоял отвернувшись, и незаметно удалился, осторожно притворив за собой дверь.

Через минуту в кабинет вошел прапорщик Мозалевский, которого Сергей вызвал к себе, чтобы командировать его в Киев.

Сергей быстро взял его за руку, усадил в кресло и стал оживленно объяснять, что нужно сделать.

— Запаситесь партикулярным платьем, — говорил он ему. — Возьмите с собой двух расторопных солдат. Пусть они переоденутся в крестьянское платье или, по крайней мере, срежут погоны. Передайте письмо Алексею Капнисту, разбросайте воззвания. Будьте осторожны. Я буду ждать вас в Брусилове.

— Постараюсь оправдать ваше доверие, полковник, — почтительно отвечал Мозалевский, вставая.

Площадь была полна народу. Утро было пасмурное. Только вдали, над лесом, прорезывались сквозь облачную пелену куски голубого неба.

Сергей появился в сопровождении Матвея. Ряды зашевелились. Сергей поднял руку, призывая к вниманию.

— Солдаты! — сказал он громко и внятно. — Поздравляю вас с первой победой. Город, который вы заняли, — маленький, незначительный город. Но все большое начинается с малого. Ребенок растет и становится взрослым, сильным мужчиной. Нас было всего две роты, когда мы выходили из Ковалевки. Здесь я вижу перед собой пять рот. Черниговский полк подымет весь корпус — и вольность, которая установлена здесь, в этом маленьком городе, распространится на всю Россию! Солдаты! — продолжал Сергей. — Наше дело так благородно, что не терпит никакого принуждения. Кто хочет — иди с нами. Кто боится — оставайся, если совесть позволяет ему бросить товарищей.

Ряды двинулись при последних словах.

— Все идем! Постоим, не сдадимся! — слышались громкие восклицания.

— Все идем! — надсаживая грудь, восторженно крикнул Кузьмин. — Не правда ли, братцы?

— Верно! Правильно! — пронесся гул голосов.

Когда улеглось общее возбуждение, вышел смущенный священник и приступил к совершению молебна. Он запинался, произнося молитвы, и неловко двигал руками, опуская кропило в таз и опрыскивая водой солдат.

Окончив молебен, священник начал читать «катехизис». Голос изменял ему. Солдаты хмурились, не понимая, чего от них хотят.

В первом ряду стоял тощий солдат Павел Шурма. Он уставился в землю и недовольно жевал губами.

— «Стало быть, бог не любит царей?» — слышался среди нахмуренной тишины дрожащий голос священника.

Священник вдруг замолчал. Он не в силах был выговорить следующего за этим «вопросом» страшного «ответа».

Бестужев выхватил у священника лист и громко отчеканил дерзкий «ответ»:

— «Нет. Они прокляты суть от него, яко притеснители народа, а бог есть человеколюбец».

Бестужев звонко и отчетливо дочитал «катехизис».

Солдаты стояли неподвижно.

— Ладно, чего уж, — пробормотал себе под нос Павел Шурма. — Сказано и так: не отстанем!


Еще звучали в воздухе последние слова «катехизиса»:

— «А кто отстанет, тот, яко Иуда-предатель, будет анафема, проклят. Аминь».

Солдаты еще не оправились от своего смущения.

И вдруг послышалось веселое позвякивание колокольчиков.

По улице к площади, взрывая комья снега, мчалась почтовая тройка. В ней ехал, привстав нетерпеливо с сиденья, молоденький, тоненький, вытянутый в струнку офицер. Под небрежно накинутой на плечи шинелью виден был его блестящий, с иголочки, новый свитский мундир.

— Ипполит! — вырвался испуганный возглас у Матвея.

Да, это был Ипполит, свиты его величества подпоручик, только что выпущенный из училища.

Выскочив из саней, Ипполит стремительно бросился к братьям. Держа их руки в своих, он поворачивал сияющее лицо то к одному, то к другому.

— Я назначен в Тульчин, во вторую армию, в штаб, — говорил он, захлебываясь от радости. — Но теперь никуда не поеду. Я остаюсь с вами!

Он доверчиво оглядывался на солдат, улыбался обступившим его офицерам и продолжал с увлечением:

— Вся надежда на вас. Ведь я выехал как раз накануне четырнадцатого. Со мной было от Трубецкого письмо, но я его уничтожил. В Москве я остановился у Свистунова, его арестовали при мне. Везде аресты, шпионы. Но теперь… теперь все другое! Эта минута заставляет меня забыть все, я так счастлив!

Сияющий вид офицера, его быстрые движения и звучный голос — все это оживило солдат и внушило им бодрость. Казалось, что они не одиноки. Кто-то помнит о них, готовит им помощь. Солдаты смотрели на юного офицера с какой-то надеждой.

Матвей прервал речь Ипполита.

— Я не допущу этого, — сказал он с волнением. — Ты не можешь, не смеешь здесь оставаться!

Лицо Ипполита вдруг сделалось холодным и строгим, брови сдвинулись, мальчишеская резвость исчезла. Он стал похож на Сергея.

— Чего ты требуешь от меня, Матюша? — сдержанно спросил Ипполит.

— Я умоляю тебя: поезжай своим путем и предоставь нас нашей судьбе! — ответил Матвей.

— Это было бы подло, — сурово сказал Ипполит. — Я покрыл бы свое имя позором.

Офицеры безмолвно стояли кругом. Кузьмин с вызовом смотрел на Матвея.

— Если вы любите брата, — проговорил он наконец глухим голосом, — то порадуйтесь за него: он готов умереть за свободу. А вы хотите лишить его этой чести — это ли вы называете братской любовью?

Ипполит вспыхнул, сжал руку Кузьмину и горячо его обнял.

— Вот истинный друг! — прошептал он пылко и нежно. И затем, быстро повернувшись к Матвею, сказал: — Видишь, Матюша: так нужно, иначе нельзя!

И он снова взглянул на солдат.

— О, я верю в нашу победу! — заговорил он, повысив голос и как будто обращаясь к солдатам. — Но что бы там ни было, если даже постигнет неудача… — Он закончил спокойно и твердо: — Здесь, перед вами, друзья, я клянусь пасть на роковом месте мертвым!

— Свобода или смерть! — со слезами воскликнул Кузьмин. — Клянусь, что живым не отдамся! Я сказал: свобода или смерть!

— Свобода или смерть! — прокатилось в солдатских рядах.

Кузьмин, бросившись к Ипполиту, трижды поцеловал его в губы.

— Ты мне друг, ты мне брат до самой смерти! — говорил он задыхаясь. — Вот…

Он выхватил из-за пояса пистолет. Ипполит протянул ему свой. Они поменялись.

— На жизнь и на смерть… — прерывающимся голосом проговорил Кузьмин. — Мы побратались.

Был одиннадцатый час утра. Небо прочистилось, и среди облаков открылась полоса синевы.

Показалось солнце. Заблистал и заискрился снег на площади и на крышах домов.

Солдаты с радостным возбуждением строились в колонну. Городские жители теснились кругом.

— Держитесь, братцы! — крикнул кто-то из толпы.

Какая-то старушка протолкалась вперед и стала крестить солдат.

— Помоги бог! — говорила она растроганным, плачущим голосом. — Голубчики, за нас стараются!

Трое братьев Муравьевых и Бестужев сели на лошадей. Сергей повернул лошадь к колонне. Раздалась его команда:

— В поход, друзья! Марш!

Сомкнулись ряды, однообразно взмахнули руки. Солдаты торопливо выравнивали шаги. Вся колонна с многоголосым «ура», подхваченным толпой провожающих, по сверкающей снежной дороге двинулась на Мотовиловку. Грянула лихая песня, сочиненная Кузьминым:

За мужицкую за волю,

За солдатскую за долю

На тиранов, на господ

Собираемся в поход.

Ай люли, ай люли,

То черниговцы пошли!

Трое Муравьевых и Бестужев ехали верхом во главе отряда. Перед ними простирались снежно-синие дали.

Ипполит болтал без умолку. Он говорил об отце, доме на набережной, который он недавно покинул, и о том, как после производства свежеиспеченные офицеры в новых, блестящих мундирах явились всей компанией в театр и заняли все первые ряды кресел. Публика из партера, кресел и лож смотрела на них, а танцовщица Истомина послала им со сцены воздушный поцелуй.

Ипполит вертелся в седле, садился задом наперед и показывал, как он учился ездить в манеже. Солдаты, глядя на него, улыбались.



В час дня роты Черниговского полка подошли к Мотовиловке. За околицей их ожидала густая толпа. Тут собрались и дети, и старики, и дворовые девушки помещика Малевича. На деревенской церкви гудели колокола.

Крестьяне при виде Сергея поснимали шапки. На всех лицах было любопытство.

— Дай боже доброму пану усих ворогов подолаты![59] — послышался чей-то бодрый возглас.

Сергей посмотрел сияющим взглядом на ехавшего рядом Матвея.

— Теперь веришь, Матюша? — спросил он дрогнувшим голосом. — Они с нами!

Матвей ощущал упругие волны расходящегося во все стороны колокольного звона. Он видел и солнце, и снег, и безоблачное синее небо. И ему вдруг показалось, что он был неправ в своих сомнениях, а что прав Сережа.

— Как хорошо! — сказал он. — Да, теперь я верю. Ах, как хорошо!

XX. ПОХОД

О восстании Черниговского полка стало известно прежде всего в Белой Церкви, в дивизионной квартире. Вечером 29 декабря туда прибыл весь обмерзший жандармский поручик Ланг и рассказал начальнику дивизии генералу Тихановскому о том, что произошло в Трилесах. Генерал Тихановский тотчас послал курьера к генералу Роту, в Житомир.

Всполошились и Белая Церковь, и Житомир, и Киев. По всем направлениям поскакали фельдъегери и курьеры. Туда и сюда летели донесения, предписания, приказы — занумерованные и с надписями «секретно» и «совершенно секретно». Тучи бумаг понеслись в Могилев — к командующему первой армией.

Управитель одной из многочисленных экономий, принадлежавших графине Браницкой и разбросанных вокруг Белой Церкви, сейчас же вооружил крестьян палками и напугал их, что черниговцы уведут у них скот. Крестьяне принялись ловить без разбору всех офицеров, принимая их за атаманов разбойничьей шайки. В. порыве усердия они избили палками самого генерала Тихановского, выехавшего для проверки караулов, и приволокли его к управителю, крича, что сами видели, как он уже нацеливался на чью-то козу.

Утром 31 декабря к генералу Роту в Житомир явился юный поклонник Вольтера и Руссо, ротмистр Ушаков, и представил пачку воззваний, полученных от Муравьева. Рот ужаснулся, развернув воззвания и посмотрев, что там написано.

— Я очень рад, — сказал он ротмистру, — что вы хоть и молодой человек, однако сумели не поддаться обольщению. Я вас не забуду.

Генерал Рот потерял всякое доверие к своему третьему корпусу и только спешил отвести подальше от мятежного полка те части, которые были в соприкосновении с ним и могли подвергнуться муравьевской заразе.

— О, бедный корпус! — жаловался генерал Рот князю Горчакову, своему начальнику штаба. — Я так горько в нем обманулся!

Между тем в Василькове, как только удалился Муравьев, все пошло по-прежнему. Улицы приняли обычный вид. Вместо наполнявших улицы дворовых людей, мужиков и мелких торговцев появились все те, кто сидел при Муравьеве взаперти по домам: помещики в медвежьих шубах, толстые барыни, чиновницы в шляпах, чиновники с бакенбардами.

Утром 1 января в Васильков прибыло с десяток порожних троек, присланных из Киева по распоряжению губернатора для перевозки Гебеля со всем семейством.

Здоровье Гебеля быстро поправлялось. Он мог даже сидеть и сам пожелал ехать в сидячем положении.

Когда лошади тронулись, он сказал жене с самодовольной улыбкой:

— Я полагаю, что теперь получу полковника и, может быть, даже орден Святого Владимира третьей степени.

— О, ты заслуживаешь! — восторженно отвечала Христина Федоровна. — Ты герой, Густав!

Майор Трухин и жандармы были выпущены Муравьевым из-под ареста перед выступлением в поход. Щепилла был против этого, но Сергей возразил ему, нахмурившись: «Что же мне с ними делать?»

В тот же день бывшие арестанты поспешили в Киев, в штаб четвертого корпуса, чтобы поведать о своих злоключениях.

Они приехали в Киев в ночь на 1 января. В городе была тревога. Солдаты разных полков в полной походной амуниции сновали по улицам. Били барабаны. В губернской канцелярии толковали о том, что поймали трех переодетых черниговцев — одного офицера и двух рядовых.

Это были отправленные Сергеем из Василькова прапорщик Мозалевский и два солдата, переодетые в крестьянское платье.

Полковник Набоков, квартировавший со своим Кременчугским полком в Брусилове, получил предписание от генерала Рота привести свой полк в Житомир.

«За всякую медленность, — говорилось в приказе, — равномерно и за всякий беспорядок, который случится в вашей команде, вы будете непосредственно отвечать по всей строгости законов».


Полковник Набоков был очень доволен, что этот приказ избавляет его от необходимости выступить против Сергея Муравьева, его друга и бывшего однополчанина.

Тут же, в Брусилове, стояла пятая конная артиллерийская рота, на которую возлагал такие надежды Бестужев. Командир роты капитан Пыхачев не мог успокоиться после своего свидания с Бестужевым. Он все ходил по комнате и нервно сжимал кулаки.

Тогда в Лещине он от всего сердца произнес свое обещание «первому выстрелить за свободу отечества». Это казалось так просто и так красиво. Притом же все были взволнованы, и он был взволнован. Теперь же, когда он запирался в своем кабинете, он начинал чувствовать, что едва ли сможет исполнить свое обещание. Ведь он до сих пор не знает, каково настроение его солдат, понимают ли они, что такое «свобода отечества». А между тем генерал Рот рассылает приказы, уводит полки подальше — и все видят, что правительственная машина в порядке.

«Пора, пора!» — говорил себе Пыхачев.

Он несколько раз призывал к себе фельдфебелей и унтер-офицеров, собираясь открыть им все и призвать к восстанию, но каждый раз терялся, начинал в смущении ходить взад и вперед, натыкаясь на вещи, которыми был заставлен его кабинетик, и наконец, сердито махнув рукой, говорил:

— Ну ладно, ступайте!

Маленький, взъерошенный, он был похож на сердитого петушка.

В конце концов Пыхачев в отчаянии стал мечтать о том, чтобы его поскорее арестовали. И, когда пришло приказание от генерала Рота покинуть Брусилов и передвинуться со своей ротой в местечко Паволочь, подле Бердичева, он почти что обрадовался.

«Ну и ладно!» — твердил он про себя.


В Мотовиловке, когда туда вступил Сергей, были уже собраны две роты: первая гренадерская под командой капитана Козлова и первая мушкетерская под командой капитана Вульферта.

Капитан Козлов до прихода Сергея успел уже кое-что внушить солдатам, так что те были в сомнении. В случайных беседах то с тем, то с другим он упоминал, как будто вскользь, о мерах, принятых правительством, о войсках, которые двинуты против Муравьева. Стороной намекал на те награды, которые ожидают солдат, если они сохранят верность присяге, и тут же прибавлял с жалостным видом:

— Офицерам что, а расплачиваться будут солдатские спины.

Обе роты, выстроенные за околицей на снежном it»-ле, замерли, когда приблизился Сергей. Сергей сразу заметил что-то странное в лицах: недоверие и даже враждебность.

Капитан Козлов, как полагается, почтительно рапортовал о благополучии своей команды. После этого Сергей обратился к солдатам.

— Солдаты! — сказал он с оттенком грустного чувства. — Я надеюсь, что вы не оставите своих товарищей, что вы готовы вместе с ними победить или умереть. Но я не принуждаю вас следовать за полком. Поступайте по вашей воле. Желаете разделить с черниговцами их славу и труд?

Гробовое молчание было ответом. Капитан Козлов стоял опустив глаза и только пожал плечами, как бы говоря: ничего не поделаешь.

— Солдаты, неужели вы ничего не скажете? — настойчиво, с каким-то раздражением спросил Сергей.

Снова ни звука. Те же недоверчивые, враждебные лица.

— Это штуки Козлова! — яростно зашептал подскочивший к Сергею Щепилла. — Дайте я его арестую — и тогда мы увидим.

— Довольно насилия! — с загоревшимся взором вполголоса ответил Сергей. — Да это было бы и без пользы.

Щепилла сердито махнул рукой и отошел.

Сергей снова обратился к неподвижно стоявшим солдатам.

— Я понимаю ваши мысли, — сказал он громким голосом, в котором задрожала гневная нотка. — Вы нам не товарищи. Можете возвратиться на свои квартиры!

Капитан Козлов с тем же выражением пожал плечами.

Обе роты выстроились в колонну и двинулись в путь, но не на место прежней стоянки, а прямо в дивизионную квартиру, в Белую Церковь.


Сергей отдал приказ, в котором объявлял, что в Новый год будет дневка. Офицеры были недовольны. Щепилла морщился, Кузьмин надулся.

Вечером под Новый год все собрались у Муравьевых. Офицеры притащили из полкового обоза вино. Пили, но как-то невесело.

— К чему эта дневка? — ворчал Кузьмин.

— Надо осмотреться, проведать, какие полки против нас, — спокойно ответил Сергей. — К тому же я жду известий от Мозалевского.

— А пока нас голыми руками возьмут, — буркнул Щепилла.

Вступился Матвей.

— Медленность необходима, чтобы предотвратить кровавое столкновение, — сказал он мрачно и решительно. — Даром пролитая кровь ляжет на нашу совесть.

— Это все красноречие, — раздражительно заметил Кузьмин. — Приберегите его для кого-нибудь другого. Нам никаких поучений не нужно!

Кузьмин давно таил раздражение против Матвея, а теперь под влиянием вина оно прорвалось наружу.

— Свобода не должна быть запятнана кровью! — сказал, озлившись, Матвей.

Кузьмин вспыхнул.

— Так может говорить только белоручка и барич! — крикнул он в бешенстве.

Матвей вскочил. Ипполит схватил его за руки. Соловьев и Сергей успокаивали Кузьмина.

— Его надо удалить из отряда! — негодовал Кузьмин. — Он только помеха!

— К черту фрачника! — гудел Щепилла.

— Унывать рано, — примирительно говорил Бестужев. — Если даже солдаты прочих полков не пойдут с нами, то стрелять в нас тоже не будут. Выпьем, друзья.


В пятницу, 1 января, утром к Сергею прибежали в волнении Бестужев и Щепилла. Они сообщили, что ночью куда-то исчезли шесть офицеров: подпоручики Рыбаковский, Кондырев, Войнилович и молоденькие прапорщики князь Мещерский, Белелюбский и Кегич-Апостол. Некоторые так торопились, что удрали в шлафроках, оставив верхнюю одежду.

— Презренные трусы, заплаканные мальчишки! — ругался Щепилла.

— Как бы их бегство не произвело на солдат дурного впечатления, — беспокоился Бестужев.

Сергей распорядился собрать разошедшихся по деревне солдат за околицей после полудня, а сам сел на лошадь и поехал объезжать караулы.

Был теплый солнечный день. По дороге валил в праздничных нарядах возвращавшийся из ближней церкви народ. Крестьяне останавливались и снимали шапки. Они собирались толпой вокруг Сергея, так что он должен был задерживать лошадь.

Один из толпы, протеснившись вперед, низко поклонился и спросил:

— А чи богато у пана войска?

Сергей смотрел на белобрысую, по-праздничному расчесанную голову крестьянина и думал: «Нет, рано еще унывать. Они всё знают, и они с нами».

— Надейтесь, друзья! — сказал он громко. — Нас много, очень много!

Он тронул повод и поскакал один по солнечно-снежной дороге прочь от деревни. Отдавшись успокоительно-размеренному ходу лошади, он припоминал всю свою жизнь: отца с его латинскими и греческими цитатами, переезд через границу, парижский пансион и ту минуту, когда он смотрел в глаза Наполеона, императора французов.

Да, он втайне верил тогда, что он «маленький Бонапарт» и если не в самом деле сын императора, то его сын по духу. Еще тогда, в парижском пансионе, под влиянием книг по римской истории, он создал себе одну мечту и долго ее лелеял. Ему грезились синие волны, синее римское небо и толпы народа, текущие в светлый, с огромными белыми колоннами храм. Все стремятся на праздник победы и ищут его, чтобы приветствовать как героя. Но он не хочет ни почестей, ни наград. Его сердце горит жаждой нового подвига — новой, неслыханной жертвы. И он тайком, незамеченный, уходит куда-то в пустыню, чтобы потом явиться, как Цинциннат[60], на помощь: в минуту грозной опасности или, подобно Марку Курцию, для спасения отечества ринуться в пропасть.

Потом другая, уже не детски смешная мечта: освободить забитых русских мужиков, сделать их гордыми и счастливыми — и ничего не взять от них в награду, кроме сердечной любви. Эту любовь он видел сейчас — в этих ласковых, приветливых взглядах.

Сергей повернул лошадь к деревне и рысью подъехал к выстроенным солдатским рядам. Лицо его было светлое и ясное.

— Солдаты! — начал он сразу. — Может ли вас опечалить бегство подлых людей, носящих офицерское звание? Что вам за дело до них? Вы боретесь за себя, за счастье свое и за волю — за то, чтобы в русской земле весь русский народ был хозяин. Если кто из вас столь малодушен, что может смутиться бегством изменников, пусть тотчас же оставит ряды и идет куда хочет, покрытый общим презрением!

Смелый голос Сергея ободрил солдат. Уныние сменилось прежним радостным возбуждением.

— Все пойдем! — зашумело в рядах. — Постоим! Веди куда хочешь.

Вдруг кто-то крикнул:

— Гляди, мушкетеры!

В деревню, с другого конца, входила во главе с Быстрицким вторая мушкетерская рота. Рядом с Быстрицким шагал всеми любимый унтер-офицер Аврамов. Видно было, как он с улыбкой говорил о чем-то с Быстрицким.

Всегда спокойный, выдержанный барон Соловьев изменился в лице. Про себя он боялся, что солдаты его не придут, предпочтут оставаться подальше. Это было бы для него нестерпимым позором, если б только случилось.

Соловьев кинулся навстречу своим мушкетерам, жал им руки, обнимал, целовал их. Солдаты окружили тесным кольцом своего командира.

— Куда ж Сергей Иваныч хочет идти? — спрашивал, улыбаясь, Аврамов.

— Какие еще полки будут с нами? Где сборное место? — слышались вопросы со всех сторон.

Соловьев едва успевал отвечать. Он объяснил, что полк идет на Житомир и что другие полки присоединятся к нему по дороге.

— Зачем же дневка? — нетерпеливо перебил его молодцеватый унтер Пучков. — Лучше бы прямо да с маху!

— Куй железо, пока горячо! — со смехом подхватил один из солдат.

— Да не бойся, коли ожгешь руки! — ответил ему Другой.

Солдаты беззаботно смеялись.


Сухинов, переодевшись крестьянином, на крестьянской телеге поехал на разведку и к вечеру вернулся с сообщением, что и Кременчугский полк и пятая конная рота куда-то ушли и что Брусилов занят драгунами из четвертого корпуса. Сергей решил ввиду этого переменить направление и двинуться на Белую Церковь, чтоб овладеть дивизионной квартирой. Он рассчитывал на семнадцатый егерский полк, где были члены тайного общества и давно велась подготовка солдат.

Дурные известия не смущали Сергея. Он верил во что-то, хоть и сам не знал хорошенько во что. Эту веру он вынес из солнечно-снежного поля, из ласковых крестьянских приветствий.

Приподнятое настроение Сергея заражало всех: и солдат и офицеров. Глядя на его светлое лицо и на быстрые решительные движения, перестал морщиться даже Щепилла. Все тоже начинали верить во что-то, что даст успех предприятию.

Солдаты держались спокойно и весело, как в обыкновенном походе. Черниговский полк стал для них как бы отдельным замкнутым миром, со своим особым законом. За четыре дня они привыкли к новым порядкам и Сергея считали законным своим командиром.

— Сергей Иваныч как скажет, так уж и будет! — говорили они. — Статочное ли дело, чтоб солдат стал стрелять в своего же брата солдата?

— Так-то так, — говорил Павел Шурма, покачивая головой, — только кто нужды не видал да березовой каши не отведывал, не поймет он нашего брата! — И прибавлял загадочно — Не видать людям правды.


В субботу, 2 января, в девять часов утра, полк в составе шести рот вышел из Мотовиловки и в четыре часа, когда смеркалось, занял деревню Пологи, в двенадцати верстах от Белой Церкви.

Воспользовавшись темнотой, Сухинов с несколькими солдатами отправились верхами на разведку. Вблизи Белой Церкви они наткнулись на казаков, высланных для охраны владений графини Браницкой от бунтовщиков. Сухинов подкрался к ним и, обнажив саблю, внезапно бросился на них со страшным криком: «Вперед!» Казаки испугались его страшного голоса и, не разглядев в темноте количества нападающих, поскакали стремглав прочь.

Одного казака удалось все-таки поймать. Солдаты стащили его с лошади и привели к Сухинову, приговаривая:

— Эй ты, чего трусишь? Ведь свои же!

Сухинов, успокоив казака, принялся за расспросы. Оказалось, что семнадцатый егерский полк уведен куда-то, что несколько офицеров в кандалах отправлены в Киев и что в Белой Церкви находится сам генерал Рот. Казак говорил, что казачья сотня прибыла сюда накануне и по дороге, в окрестностях Паволочи, встретилась с пятой артиллерийской конной ротой.

Сухинов, вернувшись в Пологи, доложил обо всем Сергею. Сергей, выслушав его, долго молчал. Его на минуту охватило жуткое чувство. Казалось, Черниговский полк окружен отовсюду непроницаемой, твердой стеной. Куда ни бросишься — со всех сторон та же глухая стена, и выхода нет. Но выход должен быть найден.

«Пыхачев!» — мелькнуло в голове у Сергея.

И он с внезапной улыбкой сказал:

— Завтра повернем на Житомир. Возьмем путь на Наволочь: там Лихачев и пятая конная рота.


Полк расположился на ночлег в деревне Пологах. Был дан приказ приготовиться к четырем часам утра для похода. Никто из солдат не знал, в каком направлении их поведут, но все были спокойны, доверяя Сергею.

Матвей в это время бродил мрачной тенью. В эти пять дней он пережил целую вечность. Он ни с кем почти не говорил. Его больно поразили слова Кузьмина, который кричал, что его надо удалить из полка. В самом деле, он здесь лишний, чужой. Но уйти он не мог, потому что не мог покинуть своих братьев.

Сергей на ночь поместился где-то отдельно. Матвей остался в тесной хате вдвоем с Ипполитом.

Ипполит в эти дни стал неузнаваем. Он осунулся, похудел и казался постаревшим. Его новенький мундир уже не имел прежнего свежего, блестящего вида. Подбородок оброс темной щетиной.

Скинув мундир и подостлав шинель, Ипполит лежал на лавке с руками под головой и философствовал вслух. Он говорил о судьбе человека, и Матвей изумлялся, как такие мысли могли быть у юноши, почти мальчика.

— Матюша, кто, по-твоему, более счастлив? — говорил Ипполит. — Тот, кто хлопочет о почестях и о богатстве, или тот, кто жертвует собой ради общего блага? Что с того, что один окончит дни в довольстве, а другого, быть может, постигнет безвременно гибель! Зато он будет жить в веках — сам умрет, но труд его будет бессмертен… Мне иногда представляется, — продолжал Ипполит, — что жизнь человека подобна истоку реки. Вот я что-то думаю сейчас, что-то делаю — и я верю, что все это не может пропасть, что когда-нибудь где-нибудь оно отзовется. Мы не знаем, что мы такое, что значит наша судьба в общем движении судеб человеческих. Наша жизнь — только слабый ручеек, но дальнейшее его течение на пространстве бесчисленных лет никому не известно. Может быть, он разольется огромной рекой по целому свету…

Ипполит долго молчал. Вдруг он приподнялся на локте и, повернувшись к Матвею своим исхудавшим лицом, сказал с шутливой улыбкой:

— Знаешь, Матюша, я дома недавно нашел свою детскую каску. Примерил — на макушку даже не лезет!


Наступал шестой день восстания. В воскресенье, 3 января, в четыре часа утра, в полной тьме Черниговский полк выступал из деревни Пологи. Роты строились в колонну по полувзводам, когда вдруг стало известно, что сбежали ротные командиры штабс-ротмистр Маевский и поручик Петин.

Их исчезновение вызвало только насмешки солдат.

— Скатертью дорога! — слышались голоса в темноте. В исходе одиннадцатого часа полк вступил в Ковалевку, откуда пять суток назад, во вторник, вышли две первые восставшие роты.

Солдаты этих рот были немного смущены, увидев знакомые места.

— На месте кружимся! — говорили они, смущенно улыбаясь.

Полк расположился привалом на площади против дома управителя графини Громницкой. По требованию Сергея управитель выдал солдатам хлеба и водки. Получив квитанцию, на которой значилась подпись «командующего Черниговским полком Муравьева», он улыбнулся и любезно закивал головой.

Офицеров управитель пригласил к себе в дом. Он угощал их завтраком и вином, говорил о вольности и, подняв палец, прибавлял с умильной улыбкой:

— Вольность — да, но в строгих границах закона!

Все еще сидели за столом, когда фельдфебель Шутов, скрывая свое беспокойство, пришел доложить, что дорогу в Трилесы загораживают какие-то гусары с пушками.

Наступило тревожное молчание. Бестужев вскочил с места и глухо сказал:

— Я сейчас поеду, узнаю.

С ним вместе вызвался ехать Ипполит.

Сергей стал торопливо разбирать лежавшие у него в портфеле бумаги. То, что могло послужить уликой против других, он сжигал в камине. Но то, что уличало его самого — «катехизис» и воззвание к солдатам, — он оставил.

Через час вернулись Ипполит и Бестужев — оба возбужденные, сияющие.

— Это пушки пятой конной роты! — еле выговорил Бестужев.

Сергей, сидевший на корточках перед камином, мгновенно выпрямился.

— Пыхачев!.. — вырвалось у него.

Бестужев со слезами обнял Сергея. Матвей просветлел. Управитель любезно улыбался.


Был полдень. Полк, вытянутый узкой колонной по отделениям, шел скорым шагом по дороге в Трилесы. Сергей ехал верхом впереди.

Дорога вилась среди белых волнистых полей, то поднимаясь, то опускаясь. Солнце и снег слепили глаза.

Так шли около часа.

Вдруг где-то впереди что-то ухнуло и гулко прокатилось по солнечно-снежным просторам.

Колонна невольно замедлила шаг.

— Стреляют… — пронеслись голоса.

Сергей повернулся к солдатам. На его бледном лице было выражение отчаянной веры в чудо, которое сейчас должно совершиться. Приподнявшись на стременах, он прокричал восторженно, звонко:

— Не тревожьтесь, друзья! То пятая конная рота дает нам сигнал. Вперед!

Идут. Снова выстрел. На этот раз слышно, что это ядро. Раздирая воздух, оно проносится с визгом и воем прямо над головой.

Солдаты растерянно останавливаются. Задние ряды напирают на передние.

— Никак, убило в обозе! — раздаются зловещие голоса.

Но никого не убило. Это только примерещилось кому-то от страха. Офицеры горячо убеждают солдат и стараются их успокоить.

— Выдумал трус какой-нибудь! — гудит сердитый бас Щепиллы.

Сергей ошеломлен. Что это значит? Неужели Лихачев изменил?

Брови Сергея гневно сдвинуты. На щеке прыгает мускул. Подбежавший Кузьмин о чем-то толкует ему. Но он в ответ только машет рукой.

— Осмотреть ружья! — командует он глухим, отрывистым голосом. — Стройся в густую колонну! Смелей! Они больше стрелять не посмеют.

У солдат суровые, серые лица. Не дожидаясь приказаний, они сами начали готовиться к бою.

— Давно бы так! — ворчит пожилой солдат, с каким-то ожесточением забивая шомполом пулю в ружье.

Выстроившись в боевую колонну по взводам, идут дальше. На расстоянии версты — там, где дорога, поднимаясь, уходит в синее небо, — показывается темная неподвижная линия всадников.

Эта темная линия преграждает путь к счастью, к свободе. Смело, разом прорвать ее — и там его встретят объятия, братские поцелуи.

— Вперед! — командует Сергей, пуская лошадь легкой рысцой.

Солдаты чувствуют себя в его руках послушной машиной. Передняя часть колонны бежит за Сергеем, оставляя позади обоз и арьергард.

— Стой! — командует Сергей.

Справа у дороги, под прикрытием небольшого возвышения, виднеются две пушки. Два дула черными пятнышками выглядывают из-за белоснежного косогора.

Сейчас должно совершиться чудо: эти два дула будут повернуты туда, на Житомир!

— Стрелки, врассыпную! В обход на орудия!

Сейчас решится все: от этой минуты зависит, какое течение примет история. Восстание разрастется, как пущенный с горы снежный ком, и обрушится на головы тиранов грозным снежным обвалом.

— Смелее! Нас ожидают там братья!

Над пригорком брызнула искра, вспыхнул дымок. Выстрел. В воздухе с ноющим визгом засвистала картечь.

И тотчас раздался пронзительный, жалобный вопль:

— Что же это, братцы? Нас обманули!

Все мгновенно смешалось. Передний взвод бросил ружья и побежал. На дороге, уткнувшись лицом в снег, скрючившись или опрокинувшись навзничь, лежали раненые и убитые.

Повсюду хлестала картечь. Лошадь Сергея подпрыгнула и с храпом повалилась на бок. Сергей едва успел выпростать из стремян ноги. С головы его слетела фуражка.

Солдаты метались туда и сюда. Одни бежали обратно, по дороге к обозу, другие — в сторону, в снежное поле.

Сквозь толпы бегущих пробивался с частью своей роты Щепилла. Он раздобыл откуда-то ружье со штыком и рвался вперед с опущенной головой, как разъяренный бык, который, склонив рога, бросается на противника.

— За мной, братцы! — ревел он отчаянно. — За волю, братцы, за вашу крестьянскую волю…

Он вдруг захлебнулся — выронил ружье и, вытаращив глаза, осел книзу. Солдаты бежали назад.

Щепилла остался на месте. Он лежал, раскинув свои неуклюжие руки со сжатыми огромными кулаками. Вытаращенные глаза уперлись в синее небо. Из шеи на снег текла кровь: картечная пуля перебила ему артерию.


Над снежным простором ползли черные полосы дыма. Пахло гарью. Черниговцы кучками разбегались по всем направлениям. Эскадрон гусар, рассыпавшись по всему полю, преследовал беглецов и загонял их обратно на дорогу.

Сергей был ранен в голову, над левым глазом. Он стоял без фуражки. По его лицу текла кровь. Он подносил иногда руку ко лбу и ощущал на пальцах теплую, липкую влагу.

Рана на время оглушила Сергея. Он почти не сознавал, что делается кругом.

Очнувшись, он медленно направился к обозу. С поля навстречу бежали нестройной толпой преследуемые гусарами солдаты. Один из них — с худым, желтым лицом — бросился со штыком прямо ему наперерез.

Сергей что-то припомнил. Да, это Павел Шурма, рядовой пятой роты, тот часовой, который пытался остановить его, когда он выпрыгнул из хаты в Трилесах. Он вспомнил это изможденное лицо с ввалившимися щеками и торчащими скулами.

Павел Шурма бежит прямо к нему. Его губы трясутся, взгляд полон ненависти.

— Ходил, ходил, пока картечью лоб не расшибло! — кричит он плачущим, каким-то бабьим голосом. — Погубил ты нас, предал.

И он занес было штык, готовясь как будто заколоть Сергея. И неизвестно, что было бы, если бы не подоспел унтер Аврамов.

— В уме ли ты, сволочь! — крикнул он, отталкивая прочь обезумевшего солдата.

Павел Шурма бросил ружье в снег и, захлебываясь слезами, проговорил тем же бабьим голосом, полным безысходного отчаяния:

— А, пропадай все на свете!..

Сергей стоял неподвижно, с потерянной, слабой улыбкой.

Он не заметил, как около него очутились Соловьев и Бестужев. Бестужев, рыдая, приник к его плечу головой. Соловьев с нежной заботой стирал платком с его лица кровь.

Взяв Сергея под руки, Соловьев и Бестужев привели его туда, где, сбившись в кучу, вкривь и вкось стояли обозные телеги.

— Где брат? — повторял Сергей в забытьи. — Где Ипполит?

Вправо от дороги, поднимаясь по отлогому косогору, тянулся редкий лесок — остаток бывшего здесь когда-то густого обширного леса.

Соловьев молча указал туда рукой.

На снегу, под деревом, в нескольких саженях от дороги, вытянувшись в струнку, лежал Ипполит. Его тонкий стан казался еще тоньше. В правой руке, слегка откинутой в сторону, был зажат пистолет. Выражение лица было гордо-спокойное. Как будто теперь он наверное знал, что его мечты и дела на пространстве бесчисленных лет когда-нибудь, где-нибудь, но отзовутся.

Над ним стояли Матвей и Кузьмин.

Ипполит выполнил клятву — умереть на роковом месте. Увидев общее бегство, он выстрелил из пистолета себе в рот.


Один эскадрон гусар окружил толпу согнанных на дорогу солдат.

Другой поскакал к офицерам, собравшимся на месте разбитого обоза.

Впереди эскадрона, лихо размахивая саблей по воздуху, мчался на черном коне молоденький ротмистр — гладенький, чистенький, с пухлыми розовыми щечками, разгоревшимися от воздуха и движения.

Он подскакал к Сергею, который стоял, прислонившись к дереву и прикрыв глаза рукой.

Молоденький ротмистр занес было саблю над головой Сергея, но остановился, услышав суровый окрик бросившегося к нему Соловьева:

— Постыдитесь, он ранен!

— Не беспокойтесь, господин штабс-капитан! — насмешливо ответил молоденький ротмистр, спрыгивая на землю и пряча саблю в ножны. — Я только так: попугать. Мы с господином полковником отлично знакомы.

Он с насмешливой учтивостью поклонился Сергею.

Это был юный поклонник Вольтера и Руссо, ротмистр Оранского гусарского полка Ушаков.

Гусары, спешившись, отбирали у офицеров оружие. Молоденький ротмистр щебетал, с дружеской развязностью обращаясь к Сергею:

— Я выполнил ваше поручение, полковник, и передал ваши воззвания прямо генералу Роту. Не думайте, что мы в кавалерии такие невежды! Я, например, могу сказать про себя, что читал Вольтера и даже Руссо. Но. что же делать, полковник, если ваше предприятие не могло увенчаться успехом! Вы, конечно, рассчитывали на пятую конную роту. Там был Пыхачев, ваш сообщник. Но как же быть, если он вчера арестован? Поверьте, полковник, я очень люблю просвещение, но мы в кавалерии очень хорошо тоже знаем, что такое присяга!

XXI. АНАСТАСИЙ КУЗЬМИН

Офицеров посадили в сани и под конвоем гусар повезли в Трилесы.

Солдаты должны были идти туда же пешком. Их согнали в кучу, как стадо. Они стояли в стороне от дороги прямо в снегу, окруженные живой изгородью всадников, и унылыми взглядами провожали проезжавшие мимо них по дороге офицерские сани. Неизвестно, что выражалось в этих взглядах: сожаление или тревожное ожидание собственной участи. Во всяком случае, в них не было никакого укора.

Кузьмин ехал вместе с Соловьевым. Кузьмин сидел слева, а Соловьев рядом с ним по правую руку.

Всю дорогу Кузьмин был странно весел. Он беспорядочно говорил о том, о другом и чему-то про себя улыбался.

— Славный Ипполит, славный, хороший! — повторял он с каким-то рассеянным, легкомысленным видом. — Ах, как все это славно! Свобода или смерть! И ведь правда прострелил себе череп!

И потом начинал вполголоса напевать:

Ай люли, ай люли,

То черниговцы пошли!..

Недалеко от Трилес Соловьев вдруг почувствовал озноб. Он был без шинели, она осталась в обозе.

С разрешения гусарского вахмистра, который верхом ехал сзади, Соловьев вышел из саней и пробежал некоторое время пешком. Потом он на ходу снова вскочил в сани и, усаживаясь, оперся на плечо Кузьмина. Тот дернулся, как от сильной боли.

— Что с тобой? — удивился Соловьев.

— Ничего, — ответил Кузьмин. И прибавил на ухо — Не сказывай никому: я ранен.

— Что за глупости! — обеспокоился Соловьев. — Сейчас приедем, и я перевяжу тебе рану.

— Пустое! — с беззаботной улыбкой сказал Кузьмин. — Рана пустяки, пройдет и без пластыря. Посмотри лучше, какое славное небо! Ах, если бы ты знал, как все это славно!

И он снова запел:

За солдатскую за долю.

За мужицкую за волю

На тиранов, на господ… —

И неожиданно с усмешкой докончил:

Скоро встанет весь народ!

Окруженные гусарами сани с пленными офицерами на околице Трилес были встречены молчаливой толпой крестьян, которые по случаю воскресного дня были одеты в праздничные одежды.

Тут же гурьбой стояли мальчуганы.

Кузьмин, заметив их, весело кивнул им головой.

— Это мои ребята! — сказал он Соловьеву.

Мальчики улыбались робко и нерешительно. Маленький Тараска побежал было к саням, чтобы прицепиться сзади, но гусар отогнал его прочь.

— Ничего, малец! — крикнул ему Кузьмин. — В снежки еще поиграем, песням новым выучу!

По приезде в Трилесы всех офицеров поместили в корчме, в одной большой комнате. Рядом, за перегородкой. находился караул из оранских гусар. Двое часовых были поставлены в комнате арестованных у дверей. Цепь гусар окружала корчму снаружи.

Девятьсот взятых нижних чинов были все вместе заперты на пустовавшем скотном дворе за деревней.

Кузьмин с самого приезда медленно прохаживался по комнате и о чем-то размышлял. Потом, ослабев от потери крови и чувствуя маленькую лихорадку, присел в угол на охапку соломы и там затих.

Против него на лавке сидел Сергей, прислонившись головой к плечу Матвея.



На лавке сидел Сергей, прислонившись головой к плечу Матвея.


Рана Сергея не была перевязана, да и нечем было ее перевязать, так как все вещи, находившиеся в обозе, были расхищены гусарами. Матвей все время придерживал рану платком, который весь намок кровью.

Стало темно. Гусар принес свечку и поставил ее на табурет около двери.

Кузьмин сделал Матвею какой-то знак, как бы подзывая его к себе. Матвей в ответ безмолвно указал на раненую голову брата, покоившуюся у него на плече.

Тогда Кузьмин встал на ноги и, подойдя к Матвею, пожал ему руку так, как это делали славяне: нажимая пальцами на ладонь.

— Я сердился на вас, — сказал он с ясной улыбкой. — А теперь больше не сержусь.

Прошло около часа.

В комнате было холодно. Сергей встал и прошелся, чтобы согреться, но вдруг упал на пол. С ним сделался обморок. Все бросились к нему. В это время в углу, где сидел Кузьмин, раздался выстрел. Комната наполнилась дымом. Часовые, стоявшие у дверей, выскочили на улицу с криком:

— Стреляют!

Кузьмин сидел в углу, откинувшись всем телом назад и опираясь о стену спиной. В левой руке еще дымился пистолет. Лицо было залито кровью. Подобно Ипполиту, он выстрелил себе в рот.

Когда пришедшие с офицером гусары стащили с Кузьмина сюртук, то обнаружилось, что правое плечо его было раздроблено картечной пулей. Он скрыл свою рану, чтобы у него не отняли пистолет, который был засунут в правый рукав сюртука.


Утром 4 января, перед отправлением в Белую Церковь, братья Муравьевы получили позволение проститься с Ипполитом, тело которого было привезено в Трилесы на крестьянской телеге вместе с телом Щепиллы.

Ипполит, раздетый догола, лежал в сенях той самой хаты, где шесть дней назад была квартира Кузьмина.

Хата была опустошена. Не было ни дивана, ни тусклого зеркальца с пасхальными яичками. Всё растащили гусары.

Матвей помог Сергею стать на колени перед тоненьким, напряженно вытянувшимся голым телом. Ни тот, ни другой не плакали. Оба только глядели, прощаясь со своим Ипполитом. Наконец, поцеловав брата, они сели в приготовленные для них сани.

Когда сани тронулись, братья оглянулись, чтобы в последний раз посмотреть на ту хату, где началось восстание и где теперь оставался брошенный, как ненужная вещь, Ипполит.

Но ничего уже не было видно, кроме скачущих за санями гусар. Лошадиные морды сопели в самую спину.

Кончилась деревня. За косогором скрылись крайние хаты. Сани покатились среди пустынных полей по дороге в Белую Церковь.

Впереди — там, где дорога упиралась в синее небо, — виден был другой скачущий гусарский отряд. Он сопровождал сани, в которых сидели Бестужев, Соловьев и Быстрицкий. Сухинова не было: он не хотел сдаться в плен и куда-то исчез во время общего бегства.

В тот же день в поле около Трилес была вырыта глубокая яма. Туда были опущены голые трупы Ипполита, Кузьмина и Щепиллы. Ротмистр Ушаков, распоряжавшийся погребением, велел хорошенько уравнять землю и закидать ее снегом так, чтобы нельзя было узнать, где могила.

Но мальчики, спрятавшиеся за пригорком, отлично запомнили то место между двух обгорелых пней, где закопали «Настаса Митрича» и его двух товарищей. На следующий день, когда гусары ушли из деревни, они наломали сучьев, набросали их кучкой и тут же условились, что, как только наступит весна, они посадят здесь квитки[61].

XXII. КРЕПОСТЬ

В субботу, 16 января 1826 года, поздно вечером, когда улицы были пусты, но в домах еще горели огни, Муравьевых привезли в Петербург, прямо в Зимний дворец. На ногах и на руках у обоих были железные цепи.

Матвея оставили в нижнем этаже, в помещении двор-новой гауптвахты, а Сергея, сняв с него цепи, повели наверх, в огромный зал, увешанный картинами и освещенный как для бала. В углу зала стоял раскрытый ломберный стол, за которым сидел затянутый в мундир генерал Левашов, перебирая бумаги.

Сергей передвигался с трудом. Ноги ныли от только что снятых оков. Увидев Сергея, Левашов кивнул ему и закрутил свой ус.

Вошел император Николай — прямой, с желтовато-бледным неподвижным лицом и светлыми глазами навыкате. Левашов тотчас куда-то исчез.

Николай уже пять недель сам допрашивал арестованных, и эти допросы были для него не только делом, но и развлечением. Он с интересом, как заботливая хозяйка» входил во все мелочи: расспрашивал арестованных об их семейных обстоятельствах и сам распоряжался, кого и как содержать в крепости.

Николай прошелся по залу, как бы приготовляясь к какому-то представлению. Потом вдруг подступил вплотную к Сергею и взмахнул рукой, как на сцене актер.

— Как вы… — выкрикнул он, но вдруг заметил, что Сергей едва стоит на ногах. — Садитесь! — сказал он, показывая на кресло, и тотчас продолжал — Как вы, Муравьев, человек просвещенный, могли хоть на одну секунду до того забыться, чтоб считать сбыточным ваше намерение, а не тем, что есть, — преступным, злодейским сумасбродством?

Сергей поднял голову, как в детстве перед Наполеоном, и хотел что-то ответить — достойное, благородное, как подобает воину, стоящему перед лицом победителя. В глазах его заблистал какой-то огонь, но тотчас потух.

Он отчего-то припомнил вдруг перекошенное лицо Павла Шурмы с ввалившимися щеками и торчащими скулами и печально поник головой.

Николай решил, что его речь произвела должный эффект и что преступник раскаивается. Лицо императора приняло чувствительное выражение. Он говорил о том, что он помнит Сергея еще в Семеновском полку и что ему тяжело видеть своего старого товарища в таком горестном положении, и увещевал его ничего не скрывать и не усугублять своей вины упорством.

Появился генерал Левашов. Начался допрос. Сергей отвечал искренним тоном. Он все рассказал о себе, обвинял одного себя, а относительно других, не показывая никакого вида, что он их хочет выгородить, старался сообщать сведения, которые могли послужить им на пользу. Он целиком оправдывал солдат, утверждая, что он обманул их и что они слепо шли за ним, доверяя ему, как своему командиру. Наперекор истине, он даже сказал, что солдаты сами задержали его и привели к командиру гусарского эскадрона.

Когда допрос кончился, Николай и Левашов принуждены были поднять его с кресла и вести под руки.

Сергея тотчас отвезли в крепость, надев на него оковы.

А Николай после его ухода сказал Левашову:

— Закоренелый злодей!


Перед следственной комиссией, назначенной императором Николаем, была поставлена определенная цель: представить все дело заговором ничтожной кучки «злодеев». Для этого из числа привлеченных — их было больше пятисот — выделили сто двадцать человек, которые должны были подвергнуться гласному наказанию. Прочих велено было «оставить без внимания». Кроме того, постарались прикрыть истинные цели тайного общества. О затеваемых преобразованиях при следствии распространялись мало. Об освобождении крестьян и облегчении солдатской службы не упоминалось вовсе. Главные обвинения, которые предъявлялись подсудимым, сводились к умыслам цареубийства.

От подсудимых всякими средствами добивались «чистосердечных» показаний. Действовали и лаской и угрозами. Запугивали возможностью пытки и вместе с тем намекали на то, что все будет прощено и что государю нужны только доказательства полного раскаяния. Подсудимые — ослабевшие в заключении, потрясенные крушением всех своих замыслов — были бессильны противиться ухищрениям следователей. Некоторые из них стали выдавать друг друга, и это вызвало взаимное озлобление. Генерал Чернышев, который вел допросы, с торжествующей улыбкой смотрел на то, как на очных ставках бывшие революционеры уличали друг друга в преступных намерениях, вытаскивая из памяти случайные разговоры, происходившие когда-либо на протяжении многих лет.

Однако большинство выказало настоящее гражданское мужество и не поддалось ни на угрозы, ни на чувствительные увещания.

Ничего не пожелал отвечать Якушкин. При первом же допросе, прямо глядя в лицо императору, он заявил, что, вступив в общество, он дал честное слово молчать и слову своему не изменит. Император был взбешен.

— Подите вы прочь с вашим мерзким честным словом! — крикнул он. И затем, отступив на три шага, приказал — Заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог!

Благородно и мужественно вел себя Никита Муравьев. Матвей и Бестужев думали только о том, чтобы спасти Сергея. Сергей, в свою очередь, старался снять вину с Бестужева и совершенно выгородить брата. Сам он не скрывал своих поступков и мнений и опровергал только то, что могло повредить другим.

Сергею предъявили показание Артамона. Артамон показал, что Матвею было поручено набрать в Петербурге людей, готовых убить государя, и что будто бы Сергей говорил: «У многих не дрогнет рука, их в Петербурге довольно — брат Матвей найдет кого надобно».

Сергей грустно улыбнулся, прочтя этот вздор. Однако показание было опасно и для брата и для северных членов. Сергей написал: «Долг велит мне объявить совершенно ложным сие показание, которое должно навлечь подозрение на петербургских членов, в сем случае невинных». И добавил: «Все те, кои меня знают, скажут, что я не имел привычки употреблять выражения подобные: не дрогнет рука».

Пестель видел, какое направление желают придать следствию: хотят преуменьшить значение тайного общества, извратить его намерения и выставить их в ничтожном виде. В показании, данном в Тульчине, он отозвался относительно тайного общества полным неведением. Потом, когда ему стало ясно, что дальнейшее запирательство бесполезно, он принял другой способ действий. Никого не уличая и стараясь держаться в пределах установленного следствием, он шаг за шагом восстанавливал в своих показаниях истинную картину всего развития тайного общества в целом и разъяснял подлинный смысл его стремлений. Он делал это в напрасной надежде внушить новому царю уважение к идеям, какими руководилось общество в своей деятельности, и побудить его отнестись с большим вниманием к тому, что он считал требованиями века. Вместе с тем он писал свои показания как беспристрастный историк. Десять лет тайного общества были его жизнью. И теперь, когда он был заперт в сыром каземате Петропавловской крепости, для него оставалось одно утешение — оглядывать пройденный за десять лет путь и подвергать строгому суду мысли все то, что совершено за эти годы.

Ему предложен был вопрос: «Каким образом революционные мысли и правила укоренялись в умах и кто внушал и распространял оные в государстве?»

Он отвечал:

«Происшествия 1812, 1813, 1814 и 1815 годов, равно как предшествующих и последующих лет, показали столько престолов низверженных, столько других установленных, столько царств уничтоженных, столько новых учрежденных, столько царей изгнанных, столько возвратившихся и столько опять изгнанных, столько революций совершенных, столько переворотов произведенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями их производить. К тому же имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая ни единого государства, даже Англии и Турции, сих двух противоположностей. То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать. Вот причины, полагаю я, которые породили революционные мысли и правила и укоренили оные в умах. Что же касается до распространения духа преобразования по государству, то нельзя приписать сие нашему обществу, ибо оно слишком еще было малочисленно, дабы какое-нибудь иметь общее влияние, но приписать должно общим вышеизложенным причинам, действовавшим на прочие умы, точно так же как и на умы членов общества».

Следователи и царь с негодованием читали все эти рассуждения, в которых видели только хитрую уловку преступника: вместо того чтобы каяться и молить о прощении, этот «злодей» пытается привлечь к ответственности, вместе с собой, все человечество, все страны, от Турции до Америки.

Против Пестеля не находилось прямых обвинений: он не участвовал ни в мятеже 14 декабря, ни в восстании Черниговского полка. На допросах он держался холодно и вежливо, отвечал с достоинством. Придраться было не к чему: это-то и злило больше всего.

Однако было ясно, что Пестель голова всему делу. В следователях он возбуждал личную ненависть. Когда он стоял перед ними, небритый, закованный, — в его взгляде, голосе, во всей его позе они чувствовали внутреннее сознание своего превосходства и читали презрение к себе. Генерала Чернышева это выводило из себя. Когда Пестель вдавался в подробные объяснения, Чернышев его перебивал и однажды, не стерпев, закричал:

— Будьте добры замолчать! Не извольте читать нам лекций!

Пестеля уличали в разговорах о цареубийстве, в которых были виновны все.

— От разговоров до деяний весьма далеко, — отвечал на это Пестель. — Есть большая разница между понятием о необходимости поступка и его совершением. Рассудок может говорить, что для успеха предприятия нужна смерть такого-то, но человек не скоро доходит до решимости на смертоубийство. Во всем в природе соблюдается постепенность.

Пестелю предъявили показание подполковника Поджио, одного из самых рьяных членов Южного общества. Пылкий, впечатлительный итальянец, восторженный поклонник республиканских идеалов, попав в крепость, пришел в состояние умоисступления. Следователи воспользовались этим, чтобы вынудить у него нужное показание.

В своем показании Поджио передавал в искаженном виде разговор, какой у него был с Пестелем.

Пестель будто говорил о необходимости истребить всю императорскую фамилию и стал считать жертвы, сжав руку так, чтобы «делать ужасный счет сей по пальцам». Поджио называл «всех священных особ по именам», а Пестель загибал пальцы. Дойдя до женщин, Пестель будто бы остановился, сказав: «Это дело ужасное». Но в ту же минуту рука его опять была перед Поджио — «и число жертв, составилось тринадцать!!!» В тексте показания Поджио стояло три восклицательных знака.

Пестель понял все: его хотят погубить во что бы то ни стало.

Он помнил, какой был разговор. Это не он, а сам Поджио с яростью доказывал, что надо начать с истребления всей царской фамилии, не исключая и женщин. Пестель же находил все эти обсуждения преждевременными и говорил, что убийство женщин, во всяком случае, излишне.

Теперь он не считал нужным подробно опровергать показания Поджио, так как желал избежать очной ставки. Он кратко изложил суть разговора, заметив при этом, что происходил он «без театральных движений, о каких Поджио упоминает».

Следователи были удовлетворены. Пестель был у них в руках. Оставалось еще добыть «Русскую правду».


Поручик Крюков признался, что ему было поручено зарыть «Русскую правду», но что он сам не мог выполнить поручения и отдал ее подпоручику Заикину. Спрошенный об этом, подпоручик Заикин сказал, что «Русскую правду» он закопал в окрестностях Тульчина, около села Кирнасовки. Его отправили в кандалах на юг в сопровождении штабс-ротмистра Слепцова.

По дороге Заикин плакал. Слепцов заподозрил что-то. неладное. Он стал выспрашивать его, точно ли он знает, где зарыты бумаги, и не показал ли он на себя ложно. Но Заикин клятвенно уверял, что точно он принял и закопал их.

По приезде в село Кирнасовку Слепцов заметил, что Заикин плохо знаком с местом. Ездили взад и вперед, пока отыскали канаву, о которой он твердил всю дорогу. Копали целую ночь — то здесь, то там — и ничего не нашли. Наконец, уже в девять часов утра, Заикин в полном отчаянии указал еще одно место — у дороги, ведущей в лес. Но и тут ничего не было.

Тогда Слепцов сурово спросил его, с какой целью он хотел обмануть комиссию и государя. Заикин разрыдался и, отведя в сторону Слепцова, сказал, что откроет ему правду, если он обещает ничего не доводить до сведения правительства. Слепцов, не видя другого способа вынудить его к откровенности, не затруднился дать ему в этом честное слово. Заикин тогда признался, что действительно не он закапывал бумаги, так как должен был уехать, а закапывали их братья Бобрищевы-Пушкины. Он надеялся, что отыщет бумаги по их рассказам, и, видя, что подозрение пало собственно на него, решил пожертвовать собой для спасения друзей. Полагаясь на слово Слепцова, он предложил еще одно средство отыскать бумаги — это дать ему позволение увидеться со своим семнадцатилетним братом, подпрапорщиком Пермского пехотного полка. Брат знает место, так как ему показывали Бобрищевы-Пушкины.

Слепцов не позволил ему видеться с братом, а предложил написать записку.

Заикин написал:

«Любезный брат Феденька! Я знаю, что Павел Пушкин показал тебе место, где он зарыл бумаги. Я, чтобы спасти его, вызвался найти их и, быв обманут жестоко, погибаю совершенно. Тотчас по получении сей записки покажи сие место Николаю Сергеевичу Слепцову. Как ты невинен, то тебе бояться нечего, ибо ты будешь иметь дело с человеком благородным, моим приятелем. Прощай, будь здоров и от боязни не упорствуй, ибо тебе бояться нечего, а меня спасешь. Помни, что упорство твое погубит меня и Пушкиных, ибо я должен буду показать на них. Любящий тебя брат твой Николай Заикин».


Феденька Заикин, покраснев, смотрел на Слепцова; Слепцов с видом чистосердечия ласково смотрел на него.

Они пошли вместе.

Слепцов шутил, брал Феденьку за плечи. Феденька развеселился и, придя к канаве, ткнул ногой рядом с тем местом, где уже копали ночью, — только не на дне канавы, а по склону.

Слепцов представил донесение с изложением всех обстоятельств. Он рассчитывал получить награду.

Через несколько дней, на основании донесения Слепцова, в Пермский пехотный полк прибыла бумага, в которой было сказано: «Подпрапорщика Заикина, как ведавшего о месте хранения бумаг, взять под арест и содержать под караулом».

Между тем «Русская правда», вырытая из земли, совершала путь на север. 20 февраля она была вручена генералу Чернышеву.


«Бедный Замбони» посылал Матвею в крепость цветы.

От мачехи, Прасковьи Васильевны, Матвей получил Евангелие с двумя восковыми пятнами на темном сафьяне. На полях книги он делал заметки.

«20 января 1826 года. Сердце мое истерзано. У меня не хватает сил перенести эти страдания. Как вы добры, дорогая маменька! Сколько воспоминаний возбудили во мне эти два восковых пятна: круглый стол в Хомутце, наше вечернее чтение. Все это кончено для меня. Ничего нет больше, кроме этих каменных стен!

Стихи Жильбера:

Несчастный гость на жизненном пиру,

Я жил лишь день — и умираю.

И над моей могилой, как умру,

Никто слезы не выронит, я знаю.

Вам, зелень нив, зовущий мрак лесов

И высь небес, души очарованье,

Семьи людской лазоревый покров, —

В последний раз я шлю свое прощанье!

15 февраля. Я смотрю, как печально горит моя свеча, и представляю себе, что это пламя жизни. Вспышка — и потом ничего. Ипполит верил, что наша судьба когда-нибудь отзовется. Я не могу в это верить. Что такое жизнь, чтобы стоило ее оплакивать? Взойдет солнце, зайдет солнце, час бежит за часом. То, что приносит один, то отнимает другой. Отдых и труд, радость и скорбь — и только мгновения мечты!

3 марта. Среди вещей, присланных мне отцом, как порадовали меня его карманные кружевные платки, как я их помню! Сегодня солнечный день, я это вижу из своего каземата. Хороший день приносит мне какое-то счастье — я тогда верю только в доброе. Как прекрасна весна в саду в Хомутце во время цветения плодовых деревьев! Если б судьбе так было угодно, я удалился бы в деревню и отдался бы садоводству. Я убежден, что сделался бы отличным садоводом.

Брат Ипполит скончался 3 января 1826 года, в воскресенье, в два часа пополудни, похоронен в деревне Трилесы, Киевской губернии.

Брат Матюша (тут было пропущено место для цифры) — марта 1826 года.

Брат Сережа…»

Тут остался пробел. Матвей не смел думать о той участи, которая ожидает Сергея.


В камеру Сергея пришел безносый плац-майор Подушкин и с приятной улыбкой, коверкавшей его безносое лицо, пригласил Сергея следовать за ним в дом коменданта.

Там в одной из комнат его ждал отец, Иван Матвеевич. Старый поэт горько зарыдал, увидя Сергея, обросшего бородой, в изорванном сюртуке, на котором оставались еще следы крови.

— Сережа… Сережа… — лепетал Иван Матвеевич, утирая кружевным платочком лившиеся из-под больших круглых очков слезы. — В каком ты виде, Сережа! Ты бы мне написал, как Матюша. Я бы прислал тебе… прислал все, что нужно…

Он захлебывался слезами.

— Не беспокойся, папа, — кротко отвечал Сергей, указывая на свой сюртук. — Мне этого хватит.

Иван Матвеевич не мог больше произнести ни одного слова. Он беспомощно рыдал, прижимаясь к плечу своего сына.


Следственная комиссия, закончив дело, передала его в верховный уголовный суд. Это было в начале июля 1826 года.

В первом часу дня 12 июля Матвея повели в дом коменданта. Плац-майор Подушкин объяснил ему, что будут читать сентенцию верховного уголовного суда.

В проходной комнате, где очутился Матвей, было пять человек. Матвей увидел Никиту Муравьева и Трубецкого. Никита был спокоен и равнодушен. А Трубецкого едва можно было узнать — так он изменился: мертвенно-бледное лицо, глубоко запавшие глаза, страшная худоба. Он едва держался на ногах.

В стороне от других стоял человек во фраке, с острыми, пронизывающими глазами, с густой щетиной на щеках и подбородке и с неровным лбом. Его лоб что-то напомнил Матвею. Это был Якушкин, которого Матвей не видел уже много лет. Матвей обнял его со слезами на глазах.

Внимание Матвея привлек один из присутствовавших — длинный, худой человек в рваном тулупе и высоких теплых сапогах. Лицо его заросло волосами. Он стоял сгорбившись и как-то странно взмахивал руками, как бы рассуждая с самим собой.

— Кюхельбекер, поэт, — сказал Якушкин Матвею. — Он бежал и был пойман в Варшаве.

С Кюхельбекером, улыбаясь, говорил о чем-то красивый офицер в адъютантском мундире.

Это был писатель Александр Бестужев, издававший вместе с поэтом Рылеевым альманах «Полярная Звезда»[62].

Через ряд пустых комнат всех шестерых повели в зал, где собрался верховный уголовный суд в полном составе.

За красными столами, поставленными «покоем»[63], сидели митрополиты, архиереи, генералы и члены Государственного совета. Для всех не хватало места, так что сенаторы стояли сзади.

Церемонией распоряжался министр юстиции князь Лобанов-Ростовский — высокий старик в расшитом мундире, весь обвешанный орденами и лентами. Он суетился, хлопотливо подбегал к арестантам и успокоился только тогда, когда выстроил их как следует, в ряд.

Обер-секретарь начал перекличку. Кюхельбекер отозвался не сразу. Князь Лобанов испуганно закричал ему:

— Да отвечайте же, отвечайте!

Потом все встали, и началось чтение приговора.

Все шестеро осуждались, как сказано было в приговоре, на смертную казнь «отсечением головы». Но, по монаршему милосердию, смертная казнь заменялась для них ссылкой в каторжную работу на двадцать лет, с лишением чинов и дворянства.

— Будем жить! — с усмешкой сказал Матвею стоявший рядом Якушкин.

После этого арестантов задним ходом повели обратно через двор крепости в их камеры.

У Матвея больно сжималось сердце. Все присужденные к одному наказанию призываются для выслушивания приговора вместе. Почему же с ним вместе не было Сергея?


Пятеро осужденных были поставлены «по тяжести их злодеяний» вне разрядов и вне сравнения с другими. Это были Павел Пестель, Кондратий Рылеев, Петр Каховский, Михаил Бестужев-Рюмин и Сергей Муравьев-Апостол. Верховный суд определил им мучительную смерть четвертованием, но, соображаясь с высокомонаршим милосердием, постановил их повесить. Четверо выслушали приговор спокойно. Только Бестужев побледнел и пошатнулся.

Вечером 12 июля, накануне казни, к Сергею пришла на свидание сестра Катя Бибикова. Свидание происходило в одной из комнат комендантского дома. Старый комендант, одноногий генерал Сукин, удалился, тихонько постукивая своей деревяшкой, и оставил брата с сестрой наедине.

Катя, задыхаясь, стояла на месте и смотрела на брата. Она видела этот бледный лоб со спущенной прядью волос, эти прямые, как у матери, брови и этот особенный, Сережин, ласковый блеск темных глаз. Она не могла поверить, что эту шею задавит веревка.

Сергей был прост и спокоен. Он спрашивал о ее муже, полковнике Бибикове, и об Алексее Капнисте, которые тоже были арестованы.

Узнав, что оба уже на свободе, Сергей с улыбкой сказал:

— Вот и хорошо.

Он оживился, когда заговорил о Матвее. Его мучило опасение, что Матвей после его казни покончит самоубийством.

— Не оставь Матюшу своими попечениями, постарайся рассеять его мрачные мысли, — говорил он сестре.

Когда пришла минута прощания и Сергей заметил судорожное движение на лице Кати, он ласково, точно старший, обнял ее и погладил по голове.

Потом с застенчивой улыбкой сказал:

— Что делать, что делать…


Осужденные на смерть были переведены в новые камеры. Сергей привык к стенам старой камеры, к надписям, которые были там нацарапаны, и переход в новую камеру, казалось, порывал последнюю связь с жизнью. На ногах его снова были цепи, которые раньше были сняты по распоряжению императора.

Перед ним горела свеча. Он вспоминал.

Вечер в Обуховке после грозы. Клочковатые, разорванные тучи и куски звездного неба. Державин, его старческий голос. И эти закутанные в саван фигуры повешенных крестьян.

Потом дорога в Мотовиловку. Солнце, и снег, и синие дали. И перекошенное лицо Павла Шурмы.

Кто такой этот Павел Шурма? Он служит давно — вероятно, лет двадцать. Когда-то, должно быть, помещик забрил ему лоб. Его везли на телеге в город, в рекрутское присутствие. И он, может быть, плакал. Теперь скоро выходил ему срок, и он, вероятно, мечтал о возвращении в деревню.

Да, Павел Шурма чего-то не понял.

Свеча догорела. В замазанном мелом окошке виднелся рассвет.


По коридору тюрьмы вели пятерых. Гремели цепи. Впереди шел Павел Пестель. За ним — взлохмаченный Кондратий Рылеев и высокий Каховский. Сергей вел под руку ослабевшего, еле переступавшего в оковах Бестужева.

Влево от Петровских ворот, на валу, помост и два столба с перекладиной. На перекладине качаются пять петель. На одной из них, ухватившись руками, повис какой-то человек. Он пробует крепость веревки.

На лугу против вала — войска. Каменная шеренга. Каменные, плоские лица. Прямые, мертвые линии султанов. Перетянутые ремнем подбородки.

Направо, в конце Троицкого деревянного моста, черная кучка народа. Кордон солдат преграждает им путь.

Пятеро сидят на траве, в стороне от помоста, в серых арестантских шинелях с высокими воротниками. Они непринужденно беседуют между собой, обмениваются вежливыми улыбками — как будто вышли на раннюю прогулку и присели отдохнуть на свежей траве в ожидании, пока подадут экипаж.

Там, около помоста, суетятся люди: генерал-губернатор Голенищев-Кутузов, нарумяненный Чернышев в завитом парике, палачи. У них озабоченные, хлопотливые лица, как у лакеев, которые спешат приготовить господам все, что нужно. А господа покойно сидят, не удостаивая лакеев ни малейшим вниманием.

Еще не рассвело. Чуть розовеют облака на востоке. Стальная Нева, трава на лугу между войсками и валом и там, в отдалении, деревянные домики окраин — все обозначено бледными, прозрачными красками, как на картине, и кажется ненастоящим. Все это чужое. Пятеро в серых арестантских шинелях отделены от всего этого мира и только между собой связаны какими-то особыми узами. Они беседуют, как будто встретились где-нибудь в светской гостиной. Но что-то неожиданное — теплое и серьезное — проступает сквозь их вежливую, светски непринужденную беседу.

— Петр Григорьевич, — обратился Пестель к Каховскому, сидевшему с другого края, — так, кажется?

Они подали друг другу руку.

— Вот при каких странных обстоятельствах пришлось нам знакомиться, — сказал Пестель с добродушной улыбкой.

— Да, в минуту вечной разлуки с землей, — ответил спокойно Каховский. Не было и следа на его лице прежних волнений.

Пестель поглядел налево, в ту сторону, где розовела заря.

— Скоро рассвет, — сказал он. — Успеем ли мы увидеть солнце?

— Солнце встанет над всей русской землей, — проговорил твердо Рылеев. — Вы верите, Павел Иванович?

— Верю, — ответил Пестель, — потому что таков ход истории.

— Мы умрем, — продолжал Рылеев, — но будет жить наша мысль.

И он с чувством повторил слова Державина:

Так, весь я не умру. Но часть меня большáя,

От тлена убежав, по смерти станет жить…

А это «большая часть» — это и есть наша мысль, — добавил он задумчиво.

Сергей молчал. Матвей, Ипполит, Хомутец — все отошло от него. На прошлое он глядел чужими глазами, как на это зеленое поле.

К ним подошли. Пятеро протянули руки друг другу, поцеловались. На голову надели мешок, руки и ноги спеленали белым фартуком. Повернувшись друг к другу спиной, Сергей и Пестель успели еще раз соприкоснуться завязанными назад руками.



Пятеро протянули руки друг другу, поцеловались.


Подвели под виселицу. Теперь больше не было ничего. Только серый полумрак холстинного мешка около глаз.

Взвели на помост, поставили на скамейку рядом с другими. Что-то зашуршало около шеи. Веревка.

Заколебалась под ногами скамейка, и ноги повисли в пустоте. Вдруг удар в подбородок, что-то с болью проехало по лицу. Сергей упал вниз, с треском проломив при падении легкие доски помоста.

Новые веревки были туги, и голова выскользнула из незатянувшейся петли. Вместе с Сергеем сорвались еще двое: Рылеев и Каховский.

У Сергея свалился мешок с головы. Перед ним снова был мир — с зеленым полем, по которому бежал свет встающего солнца, с ветхими домишками в отдалении и с просыпающейся рябью Невы. И, когда его подняли, он увидел то, что, казалось бы, немыслимо видеть: он увидел свою смерть со стороны.

На крайних петлях судорожно крутились две белые спеленатые фигуры. Это были Пестель и Бестужев. Но Сергею казалось, что эти две спеленатые фигуры — это он, раздвоившийся он один.

Подскочили палачи и распорядители казни с перепуганными, виноватыми лицами, подобно лакеям, которые не сумели угодить господам.

Больше всех был перепуган нарумяненный, расфранченный генерал-адъютант Чернышев в завитом парике. И на него-то со всей силой гордого гнева опрокинулся, поднявшись на ноги, окровавленный, с горящими глазами Рылеев:

— Подлый опричник! Дай свой аксельбант палачам заместо веревки!

Сергей, опираясь на локоть, лежал на земле. Он сломал себе ногу. За ухом была рана, и оттуда капала кровь. Но страха смерти больше не было, потому что смерть была позади — в этих двух дергающихся свертках.

Солнце играло на штыках, эполетах, мундирах и каплях росы на траве. Все запестрело в ярком утреннем свете. Небо стало глубоким и синим. Из труб дальних домиков поднимались дымки. Это был мир живой, настоящий, и Сергею он больше не казался чужим.

Прошло минут двадцать, пока починили помост и достали новые веревки. Двое палачей подняли Сергея с земли.

— Благодарю вас, — сказал он им с любезной улыбкой.

Он сам помог надвинуть на голову холстинный мешок.


В городе Остроге, Волынской губернии, на площади был выстроен заново сформированный Черниговский полк, для того чтобы присутствовать при экзекуции над старыми черниговцами, участниками восстания.

Перед полком на черном коне разъезжал Гебель. Он совершенно оправился от ран и был произведен в полковники. На шее у него болтался орден Владимира третьей степени, и рыжие усы были старательно зачесаны кверху.

Около него суетился красноносый Трухин, теперь подполковник. Долговязый полковой адъютант Павлов гнусавым голосом читал бумагу за № 2707, в которой заключался приговор суда.

В числе приговоренных был седоусый фельдфебель Михей Шутов. Военный суд постановил прогнать его шпицрутенами через тысячу человек двенадцать раз и потом сослать в каторжную работу без срока.

Лицо Шутова опухло от долгого заключения и обросло густой щетиной черных, с серебряной проседью волос. Он был оголен до пояса. Его круглые плечи вздрагивали, а губами он делал странные движения, как будто жевал что-то. Когда его повели по «зеленой улице», с руками, привязанными к двум ружьям, он прокричал что-то густым фельдфебельским басом. Можно было разобрать только: «Братцы!»

Остальные слова были заглушены громким треском барабанов.

Полковник Гебель увесисто крякал. А подполковник Трухин приговаривал, хихикая:

— Так его, так, шпарь хорошенько!

На первый раз Шутов выдержал только две тысячи ударов. Его снесли в лазарет, с тем чтобы по излечении подвергнуть дальнейшему наказанию, пока не выполнится то количество ударов, которое обозначено в бумаге за № 2707.

Потом повели Павла Шурму. За то, что он выпустил арестованного Сергея Муравьева, его приговорили прогнать через тысячу человек четыре раза. Он был в каком-то беспамятстве, и, когда сыпались удары на его обнаженную спину, ему все казалось, что его наказывают за нападение на своего командира.

— Сергей Иванович!.. — выкрикивал он. — Видит бог, я зла не имею!.. Нечистый попутал!.. Батюшка барин, ваше высокобла… помилуй!..

Расправа с офицерами происходила в Василькове. На площади была сооружена виселица. Под ней на полчаса были поставлены офицеры старого Черниговского полка барон Соловьев, Быстрицкий и Мозалевский, осужденные в каторжную работу без срока. А на перекладине, под которой они стояли, были прибиты доски с именами Михаила Щепиллы, Анастасия Кузьмина и Ипполита Муравьева-Апостола.

XXIII. АЛЕКСЕЙ КАПНИСТ

В ночь на 15 апреля 1826 года комендант крепости, одноногий генерал Сукин, вызвал к себе Алексея Капниста, сидевшего в тоске и отчаянии в одном из казематов, и сказал ему с игривой старческой улыбкой:

— Ну, Капнист, поздравляю тебя: ты свободен!

Алексей сразу понял, кому он этим обязан. По вопросам, которые ему предлагались следственной комиссией, он видел, как осторожно выгораживал его Сергей в своих показаниях.

Вне себя от восторга, он тотчас покинул крепость, несмотря на то что было двенадцать часов ночи и что комендант любезно предлагал ему остаться до утра у себя.

Усевшись в ялик и с жадностью вдыхая ночную прохладу Невы, Алексей все еще не верил, что он в самом деле на свободе и может ехать, куда только захочет.

Он спешил на Фонтанку, в дом тети Даши, вдовы поэта Державина. Расцеловав при входе заспанного старого слугу и приложив палец к губам в знак молчания, он на цыпочках пробрался через ряд темных комнат к освещенному маленькому кабинету, где сидела «Милена».

— Алеша! — вскрикнула та, испугавшись.

— Я, тетенька, я! — повторил Алеша, бросившись с радостным смехом ее обнимать.

— Голубчик, как же ты это? — говорила, плача, «Милена». — Вот счастье…

— Тсс, тетенька! — сказал вполголоса Алексей, поднимая вверх палец. — Я бежал!

— Что ты! — ужаснулась тетя Даша.

Но Алеша уже прыгал на одной ноге по комнате, танцевал и кружился.

— Освобожден, освобожден! — распевал он, заливаясь звонким, мальчишеским смехом. — Я пошутил.

И, захлебываясь от радости, он принялся рассказывать о своем заточении.

— Но Сережа, Сережа — это рыцарь, — говорил он в восторге. — О, я уверен, что государь оценит его и поймет. Он будет еще знаменит — вот вы увидите, тетенька!

И он снова заплясал по комнате.

— Тетенька, как хорошо на свободе! — восклицал он.


В мае 1826 года ранним утром Алексей приехал в Обуховку. Все в доме еще спали. Не заходя в дом, Алеша бросился в сад — на могилу отца.

Капнист был похоронен на берегу прозрачного Пела — там, где стоял его сельский домик и где некогда купал в воде свои ветви старый берест. Берест давно свалился, подмытый быстрым течением, и был распилен на доски. Из его досок сколочен был гроб для умершего поэта.

Могила была огорожена железной решеткой и обсажена кругом розовыми кустами, на которых распускались бутоны. На глыбе серого мрамора была эпитафия:

Капнист сей глыбою покрылся.

Друг муз, друг родины он был.

Отраду в том лишь находил,

Что, ей как мог служа, трудился,

И только здесь он опочил.

Соня, узнав, что брат здесь и что он пошел на могилу, вскочила с постели, как была, и стремглав понеслась вниз к реке, едва успев натянуть на одну ногу чулок и накинуть на плечи пудермантель.

Она расплакалась, целуя Алексея, и потом спросила, что Сергей и Бестужев.

— Я верю во все хорошее! — сказал ей Алеша. — Нам так хорошо, что и всем на свете должно быть хорошо!

Соня снова всплакнула и, утирая слезы концом пудермантеля, проговорила:

— Сережа рассудительный, я за него не боюсь, но Бестужев всегда был такой экзальтированный!

От матери скрывали арест Алексея. Когда Алексей ей все рассказал, ее ужасу и радости не было предела. Она плакала и смеялась в одно и то же время, прижимала сына к себе и повторяла всем и каждому:

— Вообразите, Алеша был в крепости!


Известие о казни декабристов дошло в Обуховку в конце июля. Весь дом, с его цветами и птичками, погрузился в уныние. Соня горько плакала, запершись у себя, и выходила к столу с мокрыми от слез глазами. Алексей ходил мрачный по берегу Пела и судорожно сжимал кулаки.

Мать качала головой, с необыкновенной нежностью смотрела на своего Алешу и мысленно благодарила судьбу, что он уцелел.

— Какой ужас! — говорила она. — Бедный Иван Матвеевич!

Вскоре после этого в Кибенцах был съезд гостей по случаю обручения княжны Полины Хилковой с бароном Станиславом Карловичем Остен-Сакеном.

Алексей был оскорблен изменой Полины, но его тянуло увидеться с ней. Ему хотелось что-то дать ей понять, поразить ее своим разочарованным видом. Втайне он надеялся пробудить в ней чувство раскаяния.

В Кибенцах все было по-старому. Так же гримасничал поп Варфоломей, и так же хохотал, упершись в бока, толстый помещик Щербак. Только не было стопятилетнего барона, который скончался на сто шестом году жизни, объевшись ягодами. Трощинский одряхлел за год. Его огромные навыкате глаза смотрели на гостей еще более брюзгливо, и лицо приняло каменное выражение.

Алексею не удалось ничем затронуть Полину. Она церемонно ответила на его поклон, задала два-три вопроса о петербургских знакомых, а когда Алексей нарочно упомянул как бы вскользь о судьбе Матвея, то она скорчила гримасу и процедила:

— Мы не можем поручиться за наши знакомства!

Алексей вспомнил то время, когда он в красной рубахе плясал с Полиной, и с ненавистью смотрел на деревянную фигуру барона, приближавшегося к Полине с самоуверенной, деревянной улыбкой.

За столом Алексей очутился рядом с семнадцатилетним Никошей, сыном милой «белянки» Марии Ивановны Гоголь, нежинским гимназистом в синем мундире. В этом юноше с темными волосами и задумчивым взором он едва признал того белокурого мальчика-шалуна, каким он его помнил. И в поведении его заметна была перемена: он молчал, сидел тихо, чинно, заботливо оправляя свой мундир.

— Вам не жарко в мундире? — спросил его наконец Алексей.

— Из уважения к столу его высокопревосходительства можно и попотеть, — отвечал Никоша, приосанившись и с таким видом, что нельзя было разобрать, шутит ли он или говорит серьезно.

Когда начались танцы, Никоша подошел к Алексею, одиноко стоявшему около выхода на террасу. Алексей с ним разговорился. Никоша с самым невозмутимым видом отпускал насчет гостей замечания, которые заставляли Алексея невольно улыбаться.

— Фарфоровая княжна хочет сделаться деревянною баронессой, — говорил Никоша, глядя, как Полина с застывшей манерной улыбкой танцует со своим бароном. — А вот и кадка пустилась в пляс, — прибавил он, когда по залу завертелся толстый помещик Щербак, обхватив какую-то даму с напудренным лицом.

Огорченное сердце Алексея находило какую-то отраду в язвительных шутках Никоши.

— Вы так молоды, — сказал он, — и уже так презираете людей!

— Я презираю глупцов и подлецов, — ответил Никоша. — Но, знаете, я все-таки люблю их. Они помогают мне сделаться разумным и благородным.

Он помолчал. Потом заговорил с каким-то неожиданным воодушевлением:

— Свет скоро хладеет в глазах мечтателя. Он видит, что надежды его несбыточны, и жар отлетает от его сердца. Нет, кто поставил себе великую цель, тот должен сам порядочно пообтереться в жизни и, не гнушаясь низкой повседневностью, изведать ее до первоначальных причин…

Пристально поглядев на Алексея, Никоша закончил тихо, с глубокой грустью:

— Сколько прекрасных замыслов гибнет из-за того, что люди забывают о глупцах и подлецах…

Алексей слушал с волнением. Этот юноша с темными волосами, стоявшими хохолком над высоким лбом, казался ему существом необыкновенным, из какого-то нового, грядущего мира.

— Мы с вами будем встречаться, не правда ли? — сказал ему Алексей.

Лицо Никоши вдруг стало холодным, оживление исчезло.

— Не знаю, — ответил он, одергивая свой синий мундир. — Я скоро еду в Нежин.


Алексею надо было возвращаться в Киев на службу. Перед отъездом он побывал в Хомутце, у сосланного туда Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола.

Он застал старого поэта в шлафроке на террасе. Перед ним лежал исписанный греческими буквами листок бумаги. Это была элегия на древнегреческом языке, сочиненная им по поводу печальной судьбы его трех сыновей. Иван Матвеевич прочел ее Алексею вслух:

Три юные лавра когда я садил,

Три радуги светлых надежд мне сияли.

Я в будущем счастлив судьбою их был!

Уж лавры мои разрослись, расцветали.

Была в них и свежесть, была и краса.

Верхи их, сплетаясь, неслись в небеса.

Никто не чинил им ни в чем укоризны.

Могучи корнями и силой полны,

Им только и быть бы утехой отчизны,

Любовью и славой родимой страны!

Но горе мне! Грянул сам Зевс[64] стрелометный

И огнь свой палящий на сад мой послал,


И тройственный лавр мой, дар Фебу[65] заветный,

Низвергнул, разрушил, спалил и вопрал.

И те, кем могла бы родная обитель

Гордиться, повержены, мертвы, во прах,

А грустный тех лавров младых насадитель

Рыдает пол мертвый у них на корнях…

При последних строках Иван Матвеевич заплакал, закрывшись кружевным платочком.

«Бедный Замбони» возвращался с пустой лейкой и с пышным букетом цветов из сада, за которым он теперь ухаживал один, без Матвея. Он остановился на ступеньках, слушая стихи на непонятном ему древнегреческом языке. Потому ли, что так действовал тон, каким читал Иван Матвеевич, или ему известен был предмет элегии, но он грустно кивал головой и по его морщинистым смуглым щекам текли крупные слезы.

XXIV. ШАГИ ВРЕМЕНИ

1828
Клятва на Воробьевых горах

— Право, Ник, ты слишком любишь Фиеско. Меня это огорчает.

— Почему огорчает, Саша? Фиеско прекрасен. Он молод, пылок. Я люблю его за это кипение чувств, за то, что он весь живой… за то, что он похож на тебя…

— Не забывай, Ник, что за каждым Фиеско стоит свой Веррина…[66]

— Пусть так, Саша. Но я не Веррина и не столкнул бы тебя в море, даже если бы ты надел пурпурную мантию.

Так говорили между собой двое юношей, поднимаясь по крутому откосу от Москвы-реки на покрытые свежей зеленой травой Воробьевы горы. Тому, который назывался Сашей, было шестнадцать лет. Он был немного выше ростом своего друга. У него были темные, почти черные волосы и живые карие глаза. Несколько выдававшийся вперед твердый подбородок обличал сильную волю. Он был в светлой полотняной куртке, стягивавшей в талии его стройный стан, и в желтых китайчатых панталонах. Другой, Ник, был моложе на год. Раскинутый ворот рубахи открывал смуглую грудь. Густые каштановые волосы, вольно ложившиеся вокруг лба, и задумчивый, кроткий взгляд больших серых глаз придавали особую прелесть его мягким, неправильным, отрочески неустановившимся чертам лица.

Солнце стояло низко над горизонтом. Был теплый июньский вечер. На реке внизу чуть-чуть колыхалась лодка, которая перевезла их на эту сторону. На том берегу, в Лужниках, ожидала господ неуклюжая карета, запряженная четверкой разномастных лошадей, с кучером Авдеем, дремавшим на козлах. Отец Саши и воспитатель Ника, немец, наверх не пошли, а прогуливались по берегу, у подошвы Воробьевых гор.

Юноши, не доходя до вершины, уселись на траву, обхватив руками колени, и продолжали разговор о Шиллере, который был их любимцем. В Шиллере они находили свои чувства и мысли. Героев Шиллера они любили и ненавидели, как живых людей, а не как создания поэтической фантазии.

— Когда-то моим идеалом был Карл Моор[67] — сказал Саша, — а теперь я перешел к маркизу Поза[68]. Как чудесно говорит он о себе: «Я гражданин грядущих поколений!» Дон Карлос обуреваем личной страстью, а маркиз Поза…

— «Его сердце для человечества лишь только билось», — откликнулся Ник, повторяя слова короля Филиппа II о маркизе Поза.

Наступило минутное молчание.

— Хорошо с тобой говорить, — произнес Саша, мечтательно глядя вдаль, на излучины реки, озаренные вечерним солнцем. — Ты понимаешь с полуслова. У нас будто одно сердце, одна душа, и, когда я говорю с тобой, мне кажется, что я говорю сам с собой.

— И я чувствую то же самое, — тихо отозвался Ник. И он повторил наизусть слова Дон Карлоса, обращенные к маркизу Поза:

Тебя во мне природа повторила

И наших душ невидимые струны

На утре дней настроила равно…

Они помолчали, растроганные.

— За что я люблю Шиллера, — начал Саша, — это за его веру в человека, в добрые начала, заложенные в его сердце. Даже в жестоком деспоте Филиппе II он нашел человеческие черты…

— А как ты думаешь, — спросил Ник, повернувшись к Саше, — сумел бы он найти эти человеческие черты в нашем императоре Николае?

— Да, тут все искусство Шиллера, пожалуй, оказалось бы бессильным, — ответил Саша. — Зато герои четырнадцатого декабря — вот истинный предмет для такого поэта, как Шиллер. И счастлива Россия, что в ней рождаются такие люди!

— Мы с тобой давно отчалили от угрюмого консервативного берега, — произнес Ник.

— И стоит только дружнее отпихнуться, — добавил Саша, — и мы выплывем в открытое море свободы… — Он помолчал и затем продолжал — Да, помню этот ужасный день. Даже отец мой — ты знаешь, как мало верит он в благородство монархов, — и тот говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается, чтобы поразить умы… И вот эта страшная новость тринадцатого июля, которую мы прочли в «Московских ведомостях»… Казнь Пестеля и его товарищей разбудила ребяческий сон моей души. О, я помню, как новый Нерон[69] торжествовал победу над пятью жертвами молебном на площади в Кремле! Гудели колокола, гремели пушки… Никогда виселицы не удостаивались такого праздника. Да, он понял важность своей победы. Это была победа над мыслью, над честью, над гражданским долгом, над всем, что есть доброго в человеке. Я видел все это и тогда же поклялся отомстить за казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, запятнанным кро* вью, с этими пушками и колоколами… Это была моя Аннибалова клятва, которую я таил от всех и вот теперь впервые открываю тебе, Ник, мой друг на всю жизнь!

Саша уже стоял на ногах. Ник вскочил тоже. Оба были взволнованы. Им нужно было двигаться, что-то делать.

— Туда, наверх! — крикнул Саша, и оба помчались на гребень Воробьевых гор.

Запыхавшись и раскрасневшись, они остановились, отирая пот.

Садилось солнце, купола блестели, облитый вечерним заревом город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок обдувал их разгоряченные лица.

— Как грустно смотреть на закат солнца… — задумчиво промолвил Ник. — Кажется, что оно уходит навсегда…

— Нет, Ник, — возразил Саша, — солнце вновь взойдет завтра и вновь озарит и поля, и леса, и эту реку… «Да здравствует солнце, да скроется тьма!» — звонко провозгласил он слова Пушкина.

Последний краешек солнца исчез за дальними полями. Окрестность пылала в красных лучах заката. Юноши поглядели друг на друга. Что-то разом закипело у них в груди: одна мысль, один порыв.

— Ник…

— Саша…

— Поклянемся сейчас, вот в эту прекрасную минуту, отдать жизнь на избранную нами борьбу! Хочешь, да?

Они подняли правую руку, как для присяги, и, отчеканивая каждое слово, повторяли вместе в каком-то торжественном восторге:

— Клянемся именем мучеников-героев Павла Пестеля, Кондратия Рылеева, Сергея Муравьева-Апостола, Михаила Бестужева-Рюмина, Петра Каховского посвятить жизнь на завоевание свободы для несчастного отечества! Мы подымаем знамя, выпавшее из ваших рук, мученики-герои, и понесем его в потомство. Ваши святые имена будут сиять нам путеводной звездой. Клянемся идти по вашим стопам и пребудем верны нашей клятве. Погибнем, но не изменим! Клянемся, клянемся, клянемся!

Саша порывисто схватил за руку Ника:

— Так-то, Ник, рука в руку вступаем мы с тобою в жизнь! Перед нами великая цель. Как радостно, как хорошо! Вместе навсегда!

— Навсегда! — ответил Ник.

— Ну, а теперь: кто скорей! — вдруг весело крикнул Саша. — Вот до березовой рощи и вниз, к отцу и твоему немцу. Беги! Наперегонки — кто скорей!

И оба бросились бежать.

Они не изменили своей клятве, остались верны, эти двое юношей. Один был Александр Герцен, другой — Николай Огарев.

1862
Письмо Горбачевского к князю Оболенскому

Петровский завод, января 18-го дня 1862 года

Мой любезнейший, дорогой мой Евгений Петрович, если бы что-нибудь на меня упало и сильно придавило, я бы, кажется, меньше был оглушен, нежели получивши твое письмо после двадцатилетней разлуки. Ведь мы не видались с тех пор, как ты вышел на поселение. Я до сих пор как будто в сомнении: вправду ли вы в России? И может ли это быть? Иногда я спрашиваю сам себя, как эти люди живут теперь там и что им чудится после Читы, Акатуя, Петровского завода. После всего этого — Москва, Калуга и так далее. Какие должны быть впечатления, воспоминания, встречи! Для меня все это фантазия, мечта. Ты спросишь меня, почему я сам не еду в Россию. С чем, как, куда, зачем — разбери все эти слова поодиночке, тогда и оправдаешь меня. Родных у меня нет — к кому я поеду? Видно, останусь я в Сибири один и буду сидеть на развалинах. Я и сам развалина не хуже Карфагена!

У вас, говорят, там какой-то прогресс, но я что-то плохо верю. Я даже еще хорошо не понял свободу крестьян. Что это такое: шутка или серьезная вещь? Постепенность, переходное состояние, благоразумная медленность — все это для меня такая философия, которой я никогда не понимал. Не понимаю, почему у помещиков нет любви к ближнему, почему, почему, многое я бы мог сказать почему, — но это оставим. Пусть делают что хотят, им же хуже будет, если что и случится! Одному удивляюсь: чтобы уничтожить несправедливость, нужны для этого время и формалистика какая-то. Но за что же навязывать крестьянам то, что им не нравится? Я вижу, что ты надеешься на будущее гражданское устройство по обещаниям. А я обещаниям и этому будущему устройству не верю: опекунство и благодеяния — тяжелая вещь.

Ты просил меня сообщить о моих товарищах по Южному и Славянскому обществу: где и когда кто из них арестован, кто жив и кто умер. Буду писать тебе понемногу, о ком и о чем припомню.

Из черниговцев живы Соловьев и Быстрицкий. Соловьев после амнистии уехал в Рязанскую губернию. Быстрицкий вернулся в свою Киевскую. Мозалевский умер на поселении.

Печальнее всего была судьба Сухинова. После разбития Черниговского полка он собирался было бежать за границу, в Молдавию, но не мог перенести мысли, что его товарищи в кандалах, и вернулся в Кишинев, где и был арестован. В Нерчинском заводе он составил заговор, чтобы освободить всех каторжных и спастись на Амур. Но все было открыто одним предателем. Суд присудил его расстрелять, но он повесился на ремне в тюрьме, около печи.

Андреевич был арестован в Киеве и присужден к вечной каторге. Он умер в Сибири. Артамон Муравьев, хотя и не участвовал в восстании Черниговского полка, все же угодил на каторгу вместе с другими. Милосердный царь не мог ему простить вызова на цареубийство. Его жена последовала за ним в Сибирь. Он был добрый человек, занимался медициной и лечил крестьян. В Тобольске его любили.

Но вот что хочется мне сказать, послушай. Нас всех называют «декабристами»; это название укрепилось за нами, пошло в ход и, вероятно, останется в истории. Но отчего-то забывают при этом о наших товарищах-солдатах. Между тем они такие же «декабристы», как и мы. Правда, солдаты в массе слепо шли за своими командирами, не понимая их замыслов. Но ведь были же среди них и другие, которые действовали с полным сознанием цели, и титул «декабристов» принадлежит им в той же мере, как и нам. Недавно хоронили мы здесь старика Шутова, бывшего фельдфебеля Черниговского полка. Подумай только, что вытерпел этот мужественный человек! Наши дворянские спины не подвергались шпицрутенам, а он перенес их двенадцать тысяч, помимо многих лет каторги. И какое спокойствие духа сохранил он до старости! Навещает меня иногда в моем уединении бывший семеновед Петр Евграфович Малафеев. Он вытерпел шпицрутены за то, что водил солдат к Сергею Муравьеву, а потом, после окончания срока службы, был отправлен на поселение. Это бодрый старик с красивыми чертами лица и патриархальной седой бородой. У него двое женатых сыновей и дочка замужняя. Живет хорошо, у него большое дело в Иркутске: он строит расшивы[70] и лодки. Когда я был в нужде, он помогал мне много. Обижался, когда я не хотел брать. «Гордитесь, барин, ваше высокоблагородие, — говорит, — не хотите у мужика одолжаться». Вообрази, он нарочно поехал в Бухтарминск, чтобы проститься с Матвеем Ивановичем Муравьевым, который после амнистии возвращался в Россию. «Через него, — говорит, — свет увидел». Много рассказывал он мне о Сергее Муравьеве, которого почитает чуть не за святого. «Муку принял за правду» — говорит и сам плачет.

А какую память оставил по себе Сергей Иванович среди всех солдат прежнего Черниговского полка! Приходил ко мне из Селенгинска черниговский солдат Шурма и горько каялся, что согрешил против Сергея Ивановича, бросившись на него со штыком после разгрома полка. «Народ мы темный, несмысленый», — говорил он. Он служил у купца в Селенгинске, теперь помер, должно быть. Ему шел уже восьмой десяток, когда я его видел.

Да, воистину можно сказать о Сергее Ивановиче словами Шекспира: «Человек он был». За то и повешен. Я теперь только понял его, как собрал рассказы о нем. Но вот что сейчас припомнилось. В Лещинском лагере, в сентябре 1825 года, я после одной беседы попросил у него на память его головную щеточку. Эту щеточку я так и оставил в шинели. Она приехала со мной, с арестованным, в Петербург. Карман разодрался, и она провалилась в полу шинели, между сукном и подкладкой. Вообрази, эта щеточка сохранилась от всех обысков — в Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях, в Кексгольме, в Сибири — и осталась до сегодня со мною. Она у меня и теперь. Трубецкой все силы употреблял, чтобы у меня ее выманить; наконец, давал мне за нее пятьсот рублей серебром. Теперь у этой щетки волосы все выпали — осталось почти только одно древко. Но я не могу с нею расстаться, несмотря на всех покупщиков (а их было много) и на мои нужды — так она мне дорога.

Но я заговорился по случаю этой головной щеточки. Пора кончать это письмо. Буду к тебе писать еще и еще, о многом и многом! Пиши и ты ко мне, не забывай, что я один теперь остаюсь в Сибири.

Ты в Калуге и, вероятно, бываешь в Москве. Увидишь Матвея Ивановича, кланяйся ему от меня. Я бы и сам написал, да затерял его московский адрес. Кажется, он живет на Садовой-Триумфальной.

Твой навсегда

Иван Горбачевский



Загрузка...