Я гляжусь в никелированные шарики на спинке кровати, их много, разной величины, и в каждом виден я — тоже неодинаковый, но везде с растянутой вширь головой, с длинным, уходящим за пределы видимости ртом.
Кровать, как я вспоминаю со сна, — с подзором, с белой занавеской, закрывающей темное пространство между краем одеяла и полом. Подзор вышит мережкой — темные дыры, обметанные по краям белой ниткой. По краям он примотан к ножкам, а в середине немного провисает, пузырится.
Окна почти не видно, все оно заставлено цветами, вернее, прочными жесткими листьями в розовых горшках на деревянных ступенчатых подставках. Сквозь эти листья и пыльное стекло проходит неясный желтоватый свет.
Верхнее стекло играет — если подвигать головой и найти точку, — серая водосточная труба на доме напротив вдруг ломается, одно колено ее уходит резко влево и стоит отдельно, соединенное с остальной трубой только серыми размытыми зигзагами с краев. Видны ухваты, вбитые в стенку, стянутые ржавой проволокой, на которых держится труба.
Да это и не окно, а застекленная дверь. Когда наконец можно сдвинуть пыльные цветы, раскрыть дверь, с треском прорвав белую бумагу, соединяющую половинки, и выйти на железный, ржавый балкон, становится страшно: от близкой крыши — можно достать рукой — и от того, как далеко внизу гулкий двор.
Слышно, как там скребут лопатой, и ясно различаешь звонкость тонкого изогнутого железа и сочность пропитанного водой, грязного, с острыми краями снега.
Потом слышен звон упавшего на асфальт лома. От удара ломом в серой утоптанной поверхности проходит белая трещина, от второго удара откалывается и катится на голубом боку гладкий кусок льда.
Потом их сгребают в кучу, — слышно, как льдышки стукаются друг о друга, с шуршаньем съезжают с широкой фанерной лопаты, обитой по краям жестью.
С шарканьем начинают мести. Коричневые, темно-вишневые прутики метлы все вместе плавно изгибаются, стираются об асфальт до белизны.
И вот асфальт уже чистый, сухой, как летом, с белесыми точками от прикосновений лома. Слышится тарахтенье, запах бензина — во двор въезжает низкая красная тележка.
Снизу, из водосточных труб, с грохотом начинают вываливаться прозрачные зеленоватые цилиндры.
Надо поесть. Голова кружится, звон. Пошел, пошарил по столам на кухне. Нашел: яйцо с синей печатью, сардельку с белой ниткой на конце. В кипящую воду опускаю яйцо на ложке. Сардельку ем так — пружинит, как резина. Разбиваю яйцо. Да, самый противный вариант — белок сварился, а желток жидкий, течет. Скорее проглотить, целиком. Взял фарфоровый чайник, сунул клювик в рот, попил заварки, так и не видя ее. Еще нашел в картонной коробке засохший, шуршащий, шершавый — в сахарном песке — трехцветный кирпичик мармелада. И вот сижу. Есть уже неохота. Но настроение паршивое. Разменял свой острый, чистый, прекрасный голод на такую безвкусную, бестолковую, случайную еду!
Под столом я заметил сваленные там грудой рогожи, и вдруг, через пыль, до меня донесся их слабый запах, приятный аромат мочалки. Неужели это те самые? Я помню, когда мы приехали, двадцать лет назад, вся мебель была с дороги в сплетенных, мелкоклетчатых рогожных чехлах, мы снимали их и складывали кипой, — по всей квартире стоял тогда этот запах: сильный, свежий аромат лыка. Я все ходил тогда, задрав голову, — комната казалась мне огромной. Увидев на стене большую желтую батарею с трубой, уходящей в потолок, я вдруг представлял себе лошадь с длинной шеей и головой на чердаке, — там она ест, пьет и смотрит, а здесь — ее плоский ребристый бок. Потом, услышав бульканье воды, я стал думать, что там, в этой замкнутой системе, обязательно должны водиться рыбы, без глаз и плавников, и, наверно, им подолгу приходится стоять в очереди в трубе перед батареей, чтобы выйти на простор, поплескаться и встать в очередь в другую трубу.
Вечно озабоченный такими вопросами, я стал серьезно беспокоить старших...
Вид из кухонного окна был тогда совсем другой. Я вспоминаю с удивлением — жара, пыль, куры перебегают улицу, растут лопухи. Многое забылось за войну, и вроде бы даже климат забылся.
Я помню огромные чугунные котлы с варом, им тогда, кажется, обмазывали газовые трубы. По вечерам мы залезали туда, свешивались в котел — край котла резал живот — и наматывали на палки вязкую застывающую черную массу, потом, выдрав и размяв ее, лепили человечков. Еще почему-то самый сильный запах тогда — кислая вонь карбида. Карбид был нашим веществом. Мы наливали в бутылку воды, бросали серый ноздреватый кусочек карбида, вода начинала мутно кипеть, потом, чмокнув, высоко вылетала пробка или со звоном распадалась бутылка.
Я ясно помню, как я стою — почему-то в пальто, хоть и лето, — и гляжу, как рабочие разравнивают лопатами черный, с паром, похожий на порошок асфальт, и издали на него медленно выкатывается высокий, круглый каток с гладкой, блестящей, бензиново-радужной поверхностью.
Этот мягкий, растопленный асфальт вызывал ощущение расплавленной на секунду истории, — вот сейчас, пока еще не наехал каток, можно еще что-то изменить, а после него все уже останется твердо, навсегда, так и не иначе. Помню, я очень остро почувствовал это и, быстро порывшись в карманах, бросил под него какой-то значок, и так он и впечатался в асфальт и долго там пробыл, пока совсем недавно его кто-то не выковырял.
В то время самыми главными людьми были дворники, водопроводчики, управхозы — всюду ходили, громко перекликались. Помню шумную свадьбу дворничихи Марфуги, большие кастрюли с вареной кониной, с зеленоватой пеной и паром. А потом, когда понаехало много разного народа, все они как-то стушевались, затерялись. И только ночью, когда остальные люди спят, эти собираются вместе, и в нашем спокойном респектабельном переулке вдруг раздаются переливы гармони, хлопки ладоней по голенищам и крики: «Ух! ух! ух!»
Но сейчас день, и стекла вдруг задребезжали. Я вижу: на тротуаре стоит компрессор и человек в ушанке с упоением ломает асфальт трясущимся отбойным молотком. Конечно, я его понимаю, это очень приятно — чувствовать себя при деле, озабоченно-хмурым и потому грубым, но все же... Давно уж я не надеюсь, что когда-нибудь кончатся эти доделки-переделки... Теперь я знаю — всегда будет ремонт. Вот и сейчас на доме напротив висит человек в люльке и, слегка отпихиваясь ногами и крутясь, топором рубит угол дома, сбивая слабые куски штукатурки, открывая красные кирпичи с промежутками, заполненными белым, — словно рот набит творогом. Идет мелкий дождик — это видно только на фоне темного окна напротив. У водосточной трубы в этом месте одно колено соскочило, и железо там сморщилось, вогнулось. Внизу, у ее раструба, на камне дома и на асфальте, — широкое желтое пятно...
Ну вот, опять я про трубу! Ну и что? Нельзя? Про березки — можно, а про трубы — нельзя? А ведь для нас эти трубы — то же, что для деревенских березки.
Вдруг вышло солнце, и на той стене появилась зубчатая тень нашего дома — печные трубы с козырьками, антенны, — я теперь вспоминаю, по тени, запах холодной золы из труб и как мы бегали по нагретому железу, стараясь наступать на ребра, чтобы не греметь. Там еще была высокая кирпичная стена и окно, выходящее на крыши, деревянный ящик с зеленым луком на подоконнике. И обрыв в другой двор — темный, сырой, с поленницами дров, накрытых блестящим толем.
Выше темной тени от дома вдруг прошла темная тень птицы, ступенчато ломаясь на карнизах и снова распрямляясь.
Следующий дом и весь остальной квартал покрыты лесами. Вот пришел человек в выцветшей солдатской форме без погон, бросил на асфальт груду досок с отлетевшей от них меловой пылью. Подошли еще рабочие, в основном женщины, сели на сваленных досках. Их спецовки, как коростой, покрыты засохшей известкой, и руки и лица тоже — все словно в панцире. И вдруг из какого-то тесного ботинка вылезла живая, босая ступня — будто голый зверек, — потянулась, расслабилась, а вот словно моется пальцами. Все сидят оцепенело, смотрят.
Лестница, стертые ступени, сгоревшие спички, свисающие с черных пятен на потолке.
Тротуар имеет скат к дороге, что приводит к износу обуви... Не скоро мне здесь теперь придется идти, если вообще придется.
Автобус въехал в водяную яму, образованную опустившимся у панели асфальтом, и устроил большой разлив по всей улице, и пожилая женщина с сумкой вступила и с удовольствием прошла по нему, потому что это было прямым подтверждением ее недавних слов: «Чай, нужны мне сапоги на каждый день, чтобы по воде ходить?»
Вот парикмахерская, здесь я стригусь очень давно, сколько себя помню. На столике, покрытом съехавшей бархатной скатертью, — желтоватый графин с водой, старый, потрепанный, очень мягкий журнал. Один из ожидающих, с совершенно лысой, гладкой головой и таким же лицом, — непонятно вообще, чего он-то здесь хотел? — суетился больше всех: вставал, подбегал к залу, хватал журнал.
Стукнула дверь, и вошел еще клиент. Длинное пальто бьет по ногам; сопревшая велюровая шляпа сдвинута наверх, оставив на лбу красный вдавленный шрам; рукава натерли на запястьях розовые полосы; под пальцами виден переливающийся из красного в синий проволочный галстук на резиночке. По этому галстуку ясно, что у человека выходной, хотел отдохнуть, погулять, но получается — это он уже чувствует — как-то не так. Смотрит блестящим, неподвижным, слезящимся глазом.
— За вами стоял, гражданин? — наконец обращается он к лысому.
— Нет, нет, — кричит тот. — Нет!
— Извините, — медленно говорит вошедший, опять сосредоточенно глядя перед собой.
— За мной, — признается кто-то.
— А ты за кем? Вон за тем, что ли?
Седой, благородный старик вдруг вспылил:
— Что значит — за тем? Как вы смеете — за тем?
Тот стоит, смотрит. Потом говорит:
— Извините... Ну, а ты за кем будешь? — говорит он старику.
Старик быстрым нервным жестом указывает.
Тогда он долго, неподвижно смотрит на меня.
— Зачем кепку-то так натянул? Лоб должен быть всегда открыт! Надо иметь добродушный вид! — произносит он.
Худой, ровно и жестко обросший грузин давно уже следит за ним с нарастающим негодованием и вот вскакивает:
— О-о-о! Что, что такое? Зачем пристаешь? Ас-с-а-а!
Вскочил, умчался в туалет, хлопнул, даже дверь задребезжала.
Тот оцепенело смотрит вслед:
— О! А что я такого сказал?
Постоял, послушал общее неодобрительное молчание.
— Нет, ну честно. Что такого?.. Как неродные... хотел узнать, кто за кем... как неродные.
За оставшееся короткое время он успел со всеми переругаться, потом полез с поцелуями, вызвав даже у лысого и у старика невольные улыбки... И даже парикмахерша в зеркальном зале перестала брить, отвела лезвие с валиком мыльной пены, прислушалась, а он, обрадовавшись, стал рассказывать всю свою жизнь по порядку, снова успел всем надоесть. Я глядел на него с завистью, — за какие-то пять минут человек сумел вызвать столько переживаний и у себя, и у других... У меня, может быть, за всю жизнь столько не будет.
Потом он сидел, вдруг притихший, накрытый белой простыней.
Вышел с синеватым, блестящим лицом, с розовой, чистой, подбритой шеей.
Вдруг загляделся на кассиршу. Она, встав на четвереньки, открыла деревянный шкафик у пола, вынимала стеклянные банки с краской, считала, перекатывая. Постояв, он вдруг рухнул рядом с ней.
— Позвольте... помогу...
И вот — грубая, крашеная, излишне расплывшаяся, давно грозившая выгнать его прочь, — заулыбалась, в ней показалась женщина.
— Ну ладно, ладно. Себе-то хоть помоги.
Потом он стоял, в пальто, смотрел сосредоточенно, как она метет пол.
— А мы с вами одинаково живем, — вдруг проговорил он.
— Это в чем же?
— В швабрах, — сказал он.
Она все мела, стуча палкой по ножкам стульев. И неожиданно вымела пару ботинок — белых, сморщенных, в известке, — очевидно, оставшихся после ремонта.
— Вот, — показала она, — могу подарить на память. К сожалению, других нет.
Он постоял, молча глядя на них.
— К сожалению бы я их надел, — задумчиво сказал он.
Потом медленно, неохотно вышел. Стукнула дверь, задребезжало стекло. Сразу стало тихо, спокойно, пусто.
У моей любимой, постоянной столовой — очередь. Вот подскочил розовый, седобровый старичок в берете.
— О-о-о! — закричал он, увидев народ.
— Да, вот так! — обернулся к нему последний. — Минут сорок придется постоять. А то и час. А что вы думали — все в жизни так легко? Нет уж, извините.
Вот наконец я сижу за столиком, озираюсь. Все не верится, что я тут последний раз.
Сосед слева, маленький хитрый человек, открывал меню медленно, осторожно, и сразу, глянув в щель, захлопнул, словно боясь выпустить бабочку, и сидел, дожидаясь, с лицом загадочным и нетерпеливым.
Сосед справа — крепкий, лысый — яростно крутил и раздирал бараний сустав.
Напротив сидели два хилых молодых человека, видно из ученых, и один, размахивая тонкой рукой, говорил другому:
— Они хотят драки? Ну что ж, они ее получат!
Подошла официантка. Всегда у них почему-то такой недовольный вид, словно эта работа для них — так, между прочим, а уж завтра...
Сосед, захлопнувший меню, сразу оживился.
— Значит, так, — заговорил он, держа пальчик на отлете, — мне бифштексик, с лучком. И кофе, с лимончиком. Сделайте так: смешайте два сорта — «арабика» и «алжирский» — в пропорции три к одному...
Официантка хмуро слушает.
Вот ведь интересный человек! Прекрасно же знает, что принесут ему самый обычный кофе, ан нет, опять повторяет: «...и с лимончиком, понимаете?» — ему, видно, приятно ощущать себя гурманом — раз и жутко пробивным — два, якобы ему принесут какой-то особый кофе!
Тот седобровый старичок в углу, стянув берет и стряхнув с него воду, сидел теперь тихо и, видно, думал: «Да-а. Жизнь сурова, это верно. А я-то забылся, распрыгался».
Пасмурно, шлепает дождь. Узкое пространство между кирпичными домами. Темновато. Только в окнах на первом этаже яркое, с фиолетом, дневное освещение. Кажется — там тепло, уютно. Вот, сразу за окном, работает женщина — на большой деревянной раме пружинами растянуто ярко-красное одеяло, сверкает; стучит иголка швейной машины, и женщина водит под ней, поворачивая, раму, прошивая в одеяле все узоры, слабо проведенные мелом. В другом окне — предварительный этап (верно, я иду наоборот): разостлав алый сатин, две женщины кладут вату, ровняют. Дальше — перемычка между домами, на уровне бельэтажа, и там, тоже в необычно ярком свете, сидит женщина в красном платке и со всех сторон облегают ее высокие, до потолка, кипы одеял, где повыше, где пониже. Вот бы войти туда, влезть на груду одеял, согреться, поспать под уютное чмоканье, шлепанье дождя... Но почему-то это невозможно.
Дальше — поворот, по мостикам над лужами идут люди. Окошко с поднятым вверх фанерным ставнем, там — тусклый свет, лежат серые куски мыла, висят зеленоватые губки. Толпятся люди с авоськами, некоторые — с тазами.
Один из тех переулочков, по которым вдруг выходишь в совсем другую часть города.
...Уже два часа болтаюсь я в мебельном магазине. Все вроде бы ясно, и в то же время ничего не ясно.
Полумрак. Продавец, в синей коломянковой куртке, с голубым фирменным значком, сидит у себя за столом, плетет из шпагата какую-то особую веревочку.
— Ну так что, — подхожу я, потеряв терпение, — будет сегодня машина или нет?
Он досадливо машет рукой — не мешай; шевеля губами, считает петли. И действительно! У него, можно сказать, веревочка не выходит, а тут лезут со всякой ерундой.
Потом вдруг поднимает глаза, смотрит.
— Базар-вокзал! — веско произносит он, почесывая мизинцем веко.
Это что-то совсем сложное. То ли какой пароль, то ли вообще он — своим мыслям.
Слышно — подъезжает машина. Сейчас мы погрузим мою новую мебель, она уже оплачена, упакована. Вот, а в этом чемодане все, что имело смысл взять из старого: книги, некоторые вещи...
Входит шофер, в фуражке с кожаной тульей, с блестящим козырьком, в плаще с массой хлястиков, накладных карманов, клапанов, погончиков... Он сразу идет к продавцу, и они долго совещаются тихими, напряженными голосами. Шофер поглядывает на меня. Я знаю, что так он не поедет, ему нужен «дохлый вариант». Вообще, это понятие довольно широкое, — только не обычный рейс. И дело тут не только в деньгах, хотя разговору про них много, — нет, иногда он сделает и себе в убыток, главное ему — почувствовать свою работу важной, рискованной и пусть хоть немного таинственной...
Они все шепчутся.
— Ладно, — подхожу я, — кончайте свои примочки. Все будет нормально.
Наконец мы влезаем в темную высокую кабину, освещенную лишь маленькими лампочками со шкалы.
— Ну ладно, — говорит шофер, — я щелкалку не включаю, а ты мне — красненькую...
Мне все это так знакомо, что даже становится весело.
— Нет уж, — говорю я, — поедем тупо, по счетчику.
— Ух ты, японский бог!.. — произносит он с восхищением.
В новой своей квартире сгрузил я купленную мебель, оставил чемодан и ушел. Заметил только, что сильно пахнет масляной краской, и все. Ну и хватит. Там-то я пока ничего не забыл. Примерно ясно: выстелить пол серым бобриком и ходить бесшумно, в мягких туфлях. Дома — нет? Неизвестно. Потом машинка — тук! — одну букву, и снова тихо.
Вот и Ленька недавно переехал. А теперь у него — интерьер!
А сейчас я иду по улице. Вернее, тут и улиц нет, — огромные пустыри, дома далеко, редко. Вот горит почему-то костер. Лепит мокрый снег, все залепил. Я разбегаюсь и еду, оставляя за собой две черные полосы. Побежал к автобусу и развеселился. Дует ветер, и летят большие куски мокрого снега. Гляжу — девушка собирается сесть в автобус. Подхожу сзади, снимаю перчатки и закрываю ей ладонями глаза. Никогда бы этого не сделал, если бы не шел такой необыкновенный снег. И она это понимает.
— Вам очень нужно ехать? — спрашиваю я.
Не знаю, что бы она сказала в обычную погоду. Но сейчас — метель, и лицо ее покрыто снегом и водой.
— Не очень, — говорит она, — я ведь ничего еще такого не делала, что бы очень было нужно.
А метель все сильнее. У всех прохожих мокрые лица. Они отдуваются, смеются и легко знакомятся друг с другом.
— Куда мы идем? — спрашиваю я.
— Не знаю, — говорит она, — понятия не имею.
А я думал, хоть она знает.
Мы выходим на широкую улицу. На остановке автобуса стоит очередь. Доска с автобусными номерами залеплена снегом. Я леплю снежок и бросаю в доску. Открываются номера, о которых никто никогда не слышал. Все ждали — номер один, ну от силы два, а тут — двести восемьдесят шесть! И вот подходит автобус. Все садятся и едут. Шофер объявляет остановки неуверенно. Видно, едет здесь в первый раз. Шофер объявляет остановки и шумно вздыхает в микрофон.
Иногда, особенно к вечеру, когда темнеет, мне вдруг начинает казаться, что жизнь ушла, вернее, выбрала для себя какое-то новое русло и льется где-то там, не задевая меня. Вдруг покажется, что ушли слух, цвет, нюх, — ничего нет. Вот и сейчас, опять. Скорей, скорей что-то сделать, разбить стекло — звон, ударить ладонь об острое, почувствовать...
Тугая дверь на пружине. Кафельный пол с деревянной кашей опилок... И сразу все обрушилось на меня.
Старик в старом кителе стоит у стекла, а за стеклом, на высоком деревянном стульчике, обвязанная под мышками пуховым платком, кассирша за серебряной, с узорами, кассой, постучала по клавишам, ткнула мягкой подушечкой на краю ладони, машина прогудела, и сразу выскочил ящик, разделенный на ячейки. Одним пальцем — на ногте скололся лак — она выдвинула несколько монеток и, щелкнув, выложила их на гладкую мраморную тарелку с ямочкой. Старик поелозил скользкими монетками, потом все же сумел поднять их с гладкой поверхности, взял оторванный и протянутый ею белый чек. И еще немного помедлил, словно запоминая...
Рядами стоят белые, холодные, чуть опотевшие бутылки с серебристыми крышечками в синюю и желтую полоску.
— Нарезать?
Ломтики сыра, изгибаясь, падают один на другой, ступеньками, нож смутно темнеет, проходя сквозь сыр.
Картошки, кувыркаясь, едут по конвейеру, потом, гулко грохоча, скатываются по жестяному желобу вниз, сразу распирая сумку.
Желтые, морщинистые тела огурцов в мутном рассоле, стволы петрушки — поваленные хвощи... мокрый, пахучий лес мезозойской эры.
Внизу, в коробке из зеленых реек, — тугие, скрипучие кочаны капусты, похожие на крепкие голые черепа со вздувшимися от напряжения, разветвленными венами. Продавщица перебирает их грязными руками в перчатках с отрезанными пальцами, обрывает верхние, истрепанные листья.
И всюду — запах увядающей зелени, земли.
Человек в белой рубашке, зацепив зубчиком круглой жестяной крышечки за мраморный угол прилавка, с шипеньем открыл бутылку, крышка упала, брякнув, а он стал пить пиво прямо из горла. Вот выпил, оставив внутри лишь блестящие пузырьки-перегородки.
Мясо, на иссеченной колоде, отпадает под чавкающими ударами ножа ровным красным брусом с искорками льда...
Все это сразу нашло на меня — блестящей, пахучей волной. Слава Богу, я еще жив.
Через площадь, покрытую разбросанными черно-белыми спичками, сжатыми шуршащими бумажками от мороженого, — в метро. Звякнув, в железную горсть автомата выпали три пятака. Тепловатый, с запахом керосина, ветерок. Обшарпанная, серая, рифленая дорожка идет сначала ровно, потом плавно изгибается вниз и вдруг начинает прямо под ногой разламываться на ступеньки. Снизу наплывают матовые фонари. Поручень из черной потной резины чуть отстает, приходится перехватывать, с тихим шелестом отрывать прилипшую ладонь, переносить вперед. Вот я делаю короткий, как в мазурке, шажок и стою на железной площадке, покрытой рубчатой резиной.
Из тоннеля подуло земляной сыростью. Осветило рельсы... В вагоне тесно, тепло, тихие разговоры.
— Лиза устает.
— Лида?
— И Лида устает...
На блестящем поручне от пальцев остаются мутные пятна, чуть пошире самих пальцев.
На остановке двери с шипеньем разъехались, и несколько раз с замиранием и легкой тошнотой почувствовалось, что вагон покачнулся с боку на бок, как лодка, когда в нее входят.
...Я открываю дверь ключом, привычно прохожу кухню. Тяну дверь, по щели с шелестом падает свернутая газета, — я всегда закрываю дверь на газету, чтобы ее не открыли сквозняки... Вхожу — и ничего не могу понять: все разбросано, сдвинуто, разорено... Я стою, и постепенно до меня доходит: да я же переехал отсюда, днем... И вот опять пришел, машинально... Но меня уже здесь нет... Я здесь словно вор... или как во сне.
Белая дверь немного тоньше стены, и в стене уступ, выкрашенный синей краской. Дверной крючок, выбрасываемый из кольца то зло, то весело, выдолбил здесь затылочком узкий глубокий паз, из которого иногда по вечерам вдруг начинает ссыпаться струйкой мел.
Обои внизу, под вешалкой, избиты короткими черточками — вмятинами, — здесь, войдя с улицы, снимали обувь, стоя на одной ноге, сопя.
Стенной шкаф открыт. Носки лежат двумя упругими комочками. Галстук соскользнул с вешалки и сполз по груде старого белья, как змея.
На другой стене, над креслом, — темный след от головы. Под широкой, гладкой, блестящей поверхностью обоев выступают камешки — видно, были жесткие крупинки в клейстере. Края обойных полос накладываются, сверху вниз тянутся утолщения, иногда на них темные пятна — видно, при разглаживании здесь выступил капельками клей и был аккуратно размазан пальцем. А тут, еще раньше, был вбит гвоздик, и при натягивании, разглаживании обоев он выдрал себе крышечку, кусочек бумаги, который держится на одном краю, то открываясь, то прикрываясь как фортка...
Вот опять про какие-то гвозди! А что, нельзя? Грибы — это пейзаж, а гвозди — нет? А у нас грибы не растут. Наши грибы — гвозди.
Я стою посреди комнаты. Наверху, в углу, обои свисают пузырем. Помню, как однажды ночью раздался треск, посыпался сухой клей, зашуршал, — я даже проснулся. Белые, отсохшие пленки свисают с потолка, шевелятся — видно, там проходят какие-то воздушные течения.
Пятясь, я мягко натыкаюсь на диван, сажусь, почти падаю. Наверно, пыли в нем! Я бью по нему длинной палкой-мундштуком, но вместо того, чтобы очиститься, именно в этом месте проступает продолговатый пыльный след.
Стул косо стоит посреди комнаты, в длинном чехле из суровой материи, видны только концы ножек, копытца, как у средневековой лошади перед турниром.
Помню, тогда, перед уходом, я обернулся и подумал: «Может, взять его, а? Но что будет, если все брать?»
Я поднимаю старую платяную щетку, держу и потом отпускаю — она плоско падает на пол и, оттолкнувшись тысячью своих ножек, переворачивается, стукнув деревяшкой.
Я снова поднимаю и опять отпускаю, и она снова отталкивается и ложится на спинку.
Длинный объем, освещенный лампой сверху, немного вытянут в высоту. Стены желтые, в золотую точку. Сколько здесь было всего! Какой кусок жизни отвалился!
В соседних комнатах уже стучат, прибивают. Во двор, завывая, задом въезжает машина.
Хоть на стуле посидеть...
Едва я приоткрыл дверь, сразу в щель, одна за другой, проскользнули кошки, обошли комнату, увеличенно и сглаженно повторяя все углы и изгибы мебели, вернулись к двери и вышли.
Это произошло очень быстро, но потом вспомнилось все подробно: маленькие крепкие черепа между ушей, покрытые короткой шерстью, две выпирающие кости рядом, на узкой спине в начале шеи, на ходу одна поднимается, другая исчезает, потом наоборот.
И как одна кошка вдруг подняла голову, и щека ее стала подергиваться, обнажая бледно-розовую десну и тонкий белый зуб.
Это еще стояло перед глазами — как они быстро, молча, не общаясь, обходят комнату, — но их уже не было.
После работы он стоял на углу, и тут его кто-то так хлопнул по плечу, что стряхнул пепел с папиросы. То оказался старый его приятель, Баш или Кустовский, что-то в этом роде. Они прошли между штабелями бревен и вышли к набережной, усыпанной щепками. На опрокинутой лодке сидел старик, заросший, в пыльной кепочке, раскручивая в бутылке кефир. За лодкой, прямо на земле, сидел и плакал парень.
— Что это Витя плачет? — обращался к нему старик. — Кто это Витю обидел? За что? А за то Витю обидели... — Голос старика зазвенел. — За то Витю обидели, что он вчера восемь рублей показал и смылся.
И напрасно Витя говорил, что это были деньги на билет, что он уехать хотел, — старик его больше не слушал.
Войдя с Кустовским и оглядев всю картину, он поздоровался с парнем и стариком и удосужился выпить кефира. Бутылка пошла по кругу, потом по квадрату.
Потом вышло солнце, и они стояли у кирпичной стены и играли в пристенок тонкими, почти прозрачными пятаками. Он стоял над всеми, постукивая пятаком о кирпич, и рука его ходила плавно и точно, словно лебединая шея. Тут появился еще один игруля, в длинном зеленом пальто до земли. У самой земли имелся карман, и из него торчала бутылка. Получался совсем уже праздник.
И он пришел после этого к ней и заснул на ее диване.
Потом он вдруг проснулся, неожиданно бодрый, и стал говорить ей, что все конечно же будет, и подарок он ей подарит, такой, знаешь, подарок, чтобы только им двоим, чтобы никому больше не пристроиться, только им.
— Понятно, — усмехнулась она, — то есть двуручную пилу.
— Слушай, — испугался он, — а чего никто не спит?
— Ждут, — прошептала она, — вскрика.
Тут он опять уснул, и проснулся глубокой ночью, и думал, в темноте лежа: чем это она волосы свои укладывает? Какой-то запах от них родной, волнующий.
Тут она потрогала голову и, думая, что он спит, встала и подошла к столу. Нагнув тяжелую бутылку пива, она налила его себе в горсть и провела ладонью по волосам. Одна капля легко покатилась по ее спине, но внизу спины, на белом плавном подъеме, стала замедляться, округляться, поблескивать, и, едва одолев подъем, оставив на нем половину себя, снова раскатилась до сгиба ноги, и за ним опять стала замедляться, задумываться...
Утром она шла, улыбаясь, сладко и гибко потягиваясь, и все смотрели на нее с осуждением. И она говорила, что вот сейчас расстегнет кофту и вытряхнет оттуда маленького чертика с бороденкой и бельмом и как он шлепнется в газон, на траву, быстро вскочит и побежит через улицу...
После этого они прожили месяц, но не все было хорошо. Временами он падал духом, и тогда, вперив свой взгляд с высоким глазным процентом и придав всему буквальный, пригвожденный смысл, он вдруг понимал, как все у него плохо. Но ведь понять так все, как часто люди вдруг понимают все, а именно по первой, самой грубой схеме, дело не такое уж хитрое, да только не стоит.
Но все же иногда бывало. Да еще бы и нет, если он сидел на диване, свесив ноги в пустоватых носках, одурев ото сна в жару, в этой комнате за городом, где ее уже третьи сутки не было.
И когда она все же явилась и подошла к нему, застенчиво улыбаясь своею наглой улыбкой, он оттолкнул ее и сбежал по деревянным ступенькам, два раза выстрелив дверьми.
А тут еще подскочили трое смутно знакомых людей и начали его бить, и сначала они его побеждали, а потом вдруг он стал их побеждать и избил всех троих, а у одного даже отнял очки и пуловер. Дальше он запутался в ботве и, в бешенстве порвав ее ногами, побежал через ямы, осыпая в них землю. Дальше шли куры, башни, огороды, сады какие-то непонятные. У кузницы он со звоном залез на колесницу и просидел в ней до утра. Он сидел один на высоко вознесенном холодном железном стульчике, а на земле, направленные от него во все стороны, как для обороны, стояли системой кривые ржавые ножи. Утром, заметив это свое положение, он засмеялся, слез и пошел домой.
Ожидая там увидеть обычную реакцию, он был удивлен, как она, лежа животом на полу возле сваленной в углу репы, вырезала из нее ножом правильные кубики и, оглядев их, съедала. Наверное, подумал он, будь посильнее мой толчок, была бы и форма кубиков посложнее. А может, наоборот. Кто ее знает. Видно, есть в ней эта защищенность, это спасительное смещение. Плохо тем, у кого этого смещения совсем нету, у кого при виде почты обязательно появляется мысль о письмах. Таких и погубить легко. Так нельзя. И как наша земля имеет атмосферу, в которой изменяются, разрушаются, сгорают летящие в нее метеориты, так и человек должен иметь атмосферу духовную, где изменяются, разрушаются, сгорают летящие в него несчастья.
Так они жили до глубокой осени. Спали, а потом гуляли по длинным широким каналам с питьевой водой, с белесой вьющейся травой на дне.
И однажды увидели они ровный пруд, тоже питьевой, куда сходились все эти каналы. Из пруда приподнимался остров, и на нем стоял старый замок. Они смотрели на него, смотрели и вдруг вспомнили его историю. Как прожили здесь жизнь по несчастью попавшие сюда иностранные принц и принцесса. И был это даже не замок, а памятник их тяжелым старинным отношениям. Вот эту башню с площадкой, например, построил он для начала разговора. Чтобы, взойдя на нее с принцессой, сказать как бы между прочим: «А сегодня ветрено, дорогая». А та ему на это в ответ пристроила флигель с кривыми окошками, чтобы, сидя в их освещении, сказать иронически: «М-да». А эта длинная кирпичная галерея, ведущая от его покоев к ее, чтобы пройти по ней единственный раз и, вытирая слезу, сказать: «Прости, я задержался на охоте».
И уже на старости лет потянула она висячий балкон, чтобы спросить его какую-то мелочь, да позабыла, что хотела, да так он и остался недостроен. А сейчас в замке и на острове жили старушки в белых платочках. Они плакали, копали огород, удили рыбу. От острова до дерева на берегу была протянута тонкая проволока, и, перехватывая по ней сухими руками, две старухи плыли на лодке. Потом одна повернула, а другая выскочила на травку, подняла руку и с криком «Такси!» скрылась в глубь континента.
Свою избушку они нашли по бревну, которое светилось в темноте. Они вошли, и он зажег спичку. Появились два весла, стол, высокая деревянная тарелка. Спичка разгорелась и стала похожа на трехцветный французский флаг. Потом она погасла, и больше они спичек не зажигали.
О, как он жил раньше, думая, что вот рука — это рука, не замечая ее размытости, некоего хилого облачка вокруг нее и вокруг всего остального. И не чувствуя, что вот стол — это не совсем стол, и не только стол, а еще что-то, и как раз этим-то люди еще и живы.
Рано утром тихо постучали в дверь, и вошел маленький остроносый человек. Это был хозяин избушки.
— Скажите, — пробормотал он, — ежи к вам ночью не заходили?
— Заходили, — сказала она, — двое. Элегантные, в галстуках.
— Ну ладно, — заторопился он, — я пойду.
И исчез. Они вышли на улицу, поздоровались со старушкой, сидевшей на завалинке, и стали умываться водой из бочки. И вдруг увидели, что по улице идет их синеглазый хозяин, в сапогах и с ружьем, и ведет на суровой нитке маленькую вертлявую собаку.
— О, — сказала старушка, — смотрите, топить повел.
Хозяин вздрогнул, и подбежал к старушке, и долго кричал. Потом махнул рукой и пошел дальше, на ходу заряжая ружье.
Они оделись и пошли гулять. День был похож на вечер. Они зашли в магазин и купили пива, хлеба и пачку твердого печенья с тревожным названием «В дорогу». За магазином начинался лес. В лесу горели костры из листьев, и ног не было видно из-за дыма. Они шли молча, по колено в дыму.
— Скоро я уеду, — сказала она.
— Да, — сказал он, — но мы купим голубей. Будут прилетать голуби и приносить письма.
— Да, — согласилась она, — голуби будут приносить письма. Письма и бандероли.
Они зашли глубоко в лес, и костров уже больше не было. Листья то поднимались все сразу, то так же все сразу опускались.
Вечером они пошли в дом отдыха, который был за горой. Они прошли мимо пустых дач, мимо бассейна и столовой. Все были на танцплощадке, исполняя танец «Минутка».
— Пойдем, — сказала она.
Они пошли обратно. Было совсем темно, только белела известковая дорожка. Они спустились в деревню и остановились отдохнуть у почты. По широкой улице шеренгой шли девушки. Вдруг из темноты на дорогу вышел солдат. Он стоял, широко расставив ноги. Воротничок его был расстегнут, пилотка надвинута на глаза. Когда к нему подошли девушки, он толкнул одну из них плечом. Она остановилась перед ним. А шеренга сомкнулась и ровным шагом двинулась дальше. Навстречу следующему солдату, поменьше.
— Знаешь, — сказала она, — я по вечерам лучше буду сидеть дома.
— Что ж ты будешь делать?
— Вязать.
— Свяжешь мне свитер, — сказал он.
— И плащ, — сказала она.
— И трость, — сказал он.
— И деньги, — сказала она.
Они шли вдоль пустынного залива. Все давно уже отсюда уехали, и дачи стояли заколоченные. Осталась тут одна только собака по имени Стручок. Она действительно походила на стручок — без шерсти, плоская, с голой кожей, раздувавшейся только на голове, на сердце и на желудке. Когда здесь жили люди, она делала лишь то, чего все от нее ждали, — лаяла, грызла кости, стояла на задних лапах, но делала все это неохотно, спустя рукава, понимая, что вокруг много собак, и если не она, то они сделают все это. И потом — везде ходили люди, что-то делали, обсуждали и опять делали, и, открыв глаза и увидев их, она спокойно засыпала. Но люди уезжали и увозили собак, и чем меньше их было, тем быстрее они уезжали. И она спала все меньше, все неспокойней, и сейчас, среди пустых деревянных домов, как свободно и странно она себя вела! Как выходила на площадку с мокрой волейбольной сеткой и начинала вдруг прыгать на нее — беззвучно, с закрытыми глазами, и, попадая лапами, запутываясь, падала на бок и на спину, и сразу, не слизнув грязи и воды, снова прыгала как заведенная. Или как долго и без брызг ходила она по ровной грязной воде залива, внезапно вынимала из нее белесых бьющихся жучков и съедала их, тряся головой.
Рано утром она вылезала из поваленной дощатой кассы, облепленная билетами, грязными и мокрыми, но целыми, с неоторванным контролем. Она уже привыкла, что людей нет. Раньше они ходили всюду, хлеща ее шнурками от ботинок, а теперь их стало меньше, и они перестали двигаться и стояли на тумбах, белые и неподвижные, среди клумб и газонов. Она бежала мимо них вверх, туда, где в овраге в густой траве день и ночь горела оставленная лампочка, и трава вокруг нее стала как сено и кололась. Иногда она бежала вниз, где в деревянном домике без стен, вывалившись наполовину через дырку в сетке, висел забытый бильярдный шар. Она стояла, касаясь его носом, а потом бежала дальше. Скоро у нее начался кашель, и она кашляла по ночам в будке. И думала, что вот осталась совсем одна, но уходить ей отсюда нельзя, потому что без нее это царство предметов, хоть чуть-чуть сцепившихся друг с другом, исчезнет, и останутся лишь камень, дерево, глина, вода и холодный пустой воздух.
Уже очень поздно они сидели в столовой. Там горела одна только лампочка, высоко. Им дали салат и две тарелочки с бешено изрубленной селедкой. В приоткрытую дверь влетела маленькая тучка, пролетела над полом, развеваясь, и налила под их столом лужу. Пора было уходить. Она спускалась по деревянным, соскребанным ножом ступенькам, выжимая из них воду туфлями цвета лазурных прожилок на ногах. Ее плащ, слегка отставая от ее движений, стоял, переливаясь, потом ломался и опять стоял, немного больше, чем нужно, словно сохраняя память. Потом она остановилась, и он подошел и встал за ней в очередь. Она постояла и повернулась. Плащ ее сделал то же самое. Лицо ее было покрыто кожей, такой же тонкой и прозрачной, как кожа глаза. Из ее носа шел некоторый свет. Иногда она закрывала глаза и дула с нижней губы на волосы.
Подошел автобус с лампочками под толстой бутылочной крышей. В нем было только два места, в разных его концах. Увидев это, пассажиры заволновались, затеяли пересадку, в которую пытались вовлечь и водителя. И наконец открылось два места рядом. Они сели, почувствовав головами шепот двух старух, сидящих сзади. Старушки шептались очень долго и своим шепотом нагрели весь автобус.
Я вдруг застыл, почувствовав себя среди огромной темноты и тишины. Только слышно, как стрекочет в наволочке, распрямляясь, торопливо насованное туда сено.
Потом глаза различают какое-то белое пятно. Постояв неподвижно, я понимаю, что это банка с молоком на столе, на расстоянии руки от меня.
Первое ощущение утром — приближающееся, меняющее тембр жужжание мухи. И вот оно становится нестерпимо громким и резко обрывается. Быстрый, легкий, щекотный бег лапок по коже.
Перед глазами — деревянная стена в белой, осыпающейся штукатурке. Встаю на колени, открываю окно, плавно меняя отражающуюся в стекле картину деревьев и облаков.
Под окном лежат кусочки отсохшей замазки, выпавшие из длинного угла между рамой и стеклом, остренькой гранью вверх.
Выхожу во двор. Низкое, слепящее солнце. Длинные тени от маленьких камешков.
Устанавливаю скамеечку, долго сижу, щурясь.
На поверхности молока остренький рябой язычок света. Нагибаю тяжелую банку, язычок вытягивается, молоко льется в стакан. Потом на стакане — белый налет, туман.
Мелкое, по щиколотку, ровное песчаное место. Пускаю вымытые белые миски плыть пока вдоль берега — выстраивается целый флот... Золотистые, подвижные, сетчатые тени мелких волн на песчаном дне. И песок тоже — острыми, длинными, параллельными волнами, приятно ощущаемыми ногой там, в холодке.
Составив миски и нацепив на пальцы кружки, выхожу на берег. Влажный песок под ногой выжимает воду, светлеет. И снова наливается, темнеет, когда уходишь.
По ногам видно, на сколько ты заходил в воду. Внизу ноги темные, холодные, приятные, вверху — загорело-лиловые, горячие от вчерашнего солнца. От прикосновения засохшего стебля, по пути через огород, на этой части ноги осталась неглубокая белая царапина на глубину загара. Если послюнявить палец и потереть, царапина исчезает и на этом месте начинает приятно саднить.
Из холодной земляной ямы, накрытой крышкой, придавленной кирпичами — от кошки, — вынимаю задубевшую, согнутую по изгибу миски рыбу с начинающими краснеть глазами.
Отхожу от дома, на специальный удаленный пляжик, для чистки рыбы. Сажусь на бревно.
Засовываешь рыбе кончик ножа в маленькое желтое отверстие, вспарываешь слабый живот. Тонкие, путающиеся вокруг ножа, словно связанные узлами, фиолетовые рыбьи кишки, двойной, перетянутый посередине, с радужным отливом пузырь. Плотва, несмотря на всю мою осторожность, оставляет свою легкую, слабую чешую у меня на штанах. Подхожу к лодке, переваливаю ее на бок. Подо дном — холодная, темная земля. Борт уже сгнил — мягкий, крошится в пальцах. Приглядываясь, выковыриваю лежащую неподалеку доску — сухую, посеревшую сверху. Доска оказалась подгнившей снизу, ярко-рыжей, с продольными крошащимися язвами. Под ней — прямоугольная впадина с четкими, острыми краями... Сырая земля, белые черви, гниль, холод — совсем не то, что вокруг. У сарая свалены еще доски — тоже старые, посеревшие, с ржавыми гвоздями. Некоторые гвозди загнуты, вколочены боком...
Иду к недостроенному, новому, высокому, островерхому сеновалу. Скелет из пахучих сосновых бревен, с белыми липкими подтеками смолы. За ним нахожу несколько горбылей, полудосок-полубревен, с одной стороны плоских, с остающимися на руке опилками, с другой — розовых, шершавых, полукруглых.
Лезу на верхушку скелета, едва дотянувшись, с натугой, с мучительным звуком «ы-ы-ы!» трогаю рукой, и сверху соскальзывает пила, падает внизу на ручку, изгибается и, распрямившись, подпрыгивает с тихим, нежным звуком.
Изгибаю доску по корпусу лодки. Приставляю гвоздь — сначала робкое постукивание молотком, втыкание, потом прицельный, решающий удар — до середины вошел ровно, — и два завершающих, небрежных, но сильных, самоуверенных, даже наглых удара, от которых шляпка гвоздя проминает поверхность доски возле себя.
На том берегу озера словно тоже кто-то стучит.
Кусок войлока растаскивается в ширину, становится прозрачным в середине, в нем нащупываются мелкие острые зернышки. Ножом запихиваю войлок в щели. Нахожу старое, ржавое, но еще целое ведро. При ударе по нему палкой в нем поднимается облако ржавчины и отскакивают от стенок внутрь ведра мягкие коричневые скорлупки.
Ставлю его на плиту, гулко бросаю в него четыре матовых куска вара. Скоро они начинают плавиться, подтекать, черная густая жидкость заполняет пространство между серыми кусками, но они еще возвышаются — острые, изломанные. Но вот они начинают расплываться, оседать... Все — ровная поверхность!
Продеваю палку в дужку ведра и, часто и мелко ступая, тащу тяжелое ведро к лодке, а черная блестящая масса в ведре на глазах застывает, становится матовой. Быстрее, пока не застыло, опускаю палку. Налипает смола, и провожу ею, тяну вдоль щелей лодки, стараясь попасть в них длинной тягучей жидкостью. Смола все застывает, ее уже наматываешь, поворачивая, с усилием вращая в ней палку, с чавканьем выдирая.
Кончаю смолить, но за палкой еще тянется черная липкая нить, ее можно растянуть как угодно, сделав как угодно тонкой, но она все равно будет. Наконец она рвется, падает, зависает, не доставая земли, кривой, непонятной, ломаной линией связывая множество согнутых травинок между собой.
Мутно бурлит уха. Чем бы усложнить ее? Грибами?
Жара, духота. Вхожу в сухой, паутинный, обломанный сосновый лесок, с отвращением отстраняя лицо от острых сухих сучьев. Вынимаю из сухого, пыльного мха белый замшевый гриб с липкой, словно потной, шляпкой, к которой конечно же прилипла пара иголочек, соединенных в основании желтым полупрозрачным чехольчиком.
...Кто это распустил слухи о якобы сказочном сне на сеновале? Сначала запах сена возбуждает, не дает спать. Сено колется. Из него, видная в луче солнца, поднимается пыль.
Засыпаешь тяжелым сном. И потом, когда съезжаешь вниз по скользкому сену, прилипает сенная труха, и потная спина, особенно в недостижимой области между лопаток, мучительно саднит, чешется.
Уже стемнело, светла только поверхность озера — нежно-фиолетовая, неподвижная. И вдруг с того берега пришла одинокая волна, словно кто-то щелчком послал ее ко мне. Шлепнула, и снова все неподвижно. Я намыливаю голову, окунаю.
Мыло шелестит в ухе, тает.
Издалека, с того берега озера, вдруг, словно взорвавшись, а потом продолжаясь, раздается длинный треск мопеда. Треск этот огибает далекую дугу, временами глухо, словно попадая в мягкую яму, и вдруг вовсе замолкает, и расчетливый Викентий выкатывает из леса на утоптанную площадку перед домом уже беззвучно, по инерции. Потом перекидывает ногу, ложась над рамой горизонтально, словно делая ласточку. Вдруг соскакивает, бежит с заколотыми штанинами рядом с мопедом, останавливается. Отвязывает свисающий по обе стороны рамы пыльный мешок с травой и, прислонив мопед к дому, тремя вздергиваниями за углы вытряхивает из мешка накошенную траву и, перекинув через руку, относит его в сарай, где, я знаю, сейчас темно, и прохладно, и тыквенное семечко присохло к немытой миске.
В воздухе ненадолго остается размытый пыльный силуэт мешка. Уже прохладно, сыро. И пока еще не совсем темно, я торопливо ужинаю за столиком. Комары. Морщась от боли, делая сквозь зубы «с-с-с!», пригибаюсь, быстро оттягиваю носки, яростно расчесываю белые, уже твердые волдыри их укусов.
В темноте ухожу в комнату, закрываю окна. Потом приходит Викентий, и мы в темноте играем с ним светящимися картами, записываем светящимися чернилами, расплачиваемся светящимися деньгами. Потом вдруг все это гаснет.
И вот я уже засыпаю. Ноги от усталости звенят и словно всплывают к потолку. Приходится набросить еще одно одеяло, чтобы удержать их горизонтально.
Теплая, почти горячая вода вдруг выливается из уха.
Утром я выхожу на берег, смотрю. Ветки, свисающие над водой, заставляют так же мучительно морщиться, как и волосы, спадающие на лоб.
Я сталкиваю лодку, запрыгиваю на ее узкую поднятую корму коленями, лодка качается, хлюпает. Сохраняя равновесие, упираюсь ладонями в борта, и в ладонях остаются продольные вмятины — сначала белые, потом красные. Вытягиваю ноги, упираюсь. Сначала я гребу мелко и часто, весла скребут по дну, поднимая мутные коридорчики песка, но вот я выскребаюсь на глубину и начинаю грести спокойно.
От качаний лодки уходят первые в этот день волны, шлепают о берег. Вода прозрачная, в ней видно все, до мельчайшего листика. Весла, обмакиваясь в прозрачную воду, словно искривляются, ломаются.
Вот я оказываюсь над большой глубиной, но все равно виден ковер мелких листьев на дне и затонувшее бревно, наклонно торчащее вверх из мягкого.
В лодке под скамейкой просунут большой сачок на толстой кривой отполированной ручке, с серой, засохшей сеткой, кое-где спутанной, сцепленной попавшими в нее черными обломками веток и аккуратными цилиндрическими кусочками камышовых стеблей. Водяная трава, попавшая в сетку, уже высохла, посерела и почти не отличается от связанных узелками нитей сетки.
Одно весло, треснувшее, обито тонкой светлой жестью.
Оглядываясь, я держу на большое серебристое дерево, единственное на том берегу. Уже различается большое дупло, заложенное кирпичами и залитое смолой. Нависает желтая трава. Маленький, сухой, крошащийся земляной обрывчик. У берега — теплый, неподвижный воздух. Неприступные, грязные кусты, казавшиеся с того берега такими уютными. Вода у берега черная, темная, с внезапно выступающей из темноты светлой, изогнутой корягой.
В одном месте берег уходит, и дальше я плыву то ли старицей, то ли каналом — мелкая, теплая вода, окруженная пыльными нагретыми кустами, перетянутая тонкой, теплой, блистающей паутиной.
В тихой жаре дребезжат стрекозы.
Я отталкиваюсь веслом, оставляя его сзади, потом тянусь, выдергиваю, и из этого места на дне сразу начинают выскакивать сердитые, быстрые, болтливые пузыри.
Вода все теплее, застойнее, наконец она вся растекается между зарослями сочно-зеленых, склоненных трубчатых стеблей, похожих на огромный зеленый лук, с шариками наверху из сцепленных желтых, пересохших семян.
За эти стебли можно немножко подтягивать, подтягивать лодку, но если потянуть посильнее, стебли вытягиваются из дна, тянущий кулак вдруг чувствует неожиданное облегчение. Оставленные так, в воде, вытянутые стебли медленно всплывают и плавают рядом с лодкой.
Маленькая боковая бухточка, стоячая вода, покрытая пленкой черной пыли, пузырящаяся, но пузырями тоже пыльными... Духота. Низко торчат ветки. Я вдруг хватаюсь за одну из них, стараюсь выбраться из еще не остановившейся лодки, прыгаю, повисаю и с неожиданной легкостью соскальзываю — шершавая, тонкая, серо-зеленая кора снимается, сползает, оставляя голые, желтые, маслянисто-скользкие ветки.
Одна ветка ломается — ступенчатый излом, рыхлая сердцевина, как-то оказавшаяся отдельно, торчит из оставшегося на кусте обломка, свисает нежно-розовой колбаской.
Испуганно озираясь, составляю, втыкаю ветку, натягиваю кору обратно. Выбрасываю смятый лист, оказавшийся в потном кулаке.
После падения руки еще дрожат. Лист лежит на траве, медленно распрямляясь.
С излишней силой, с непонятным возбуждением и волнением бросаюсь в кусты, цепляюсь за какие-то веточки, выдираюсь на маленькую поляну с горячим неподвижным воздухом на ней.
Сухая шелуха с кустов насыпалась куда только можно. Тяжело дыша, большим пальцем подергиваю куртку за вешалку, чтобы ссыпалось со спины, бью ладонью по волосам, сморкаюсь так, что пищит в ухе.
Еще возбужденный, неспокойный, прохожу второй слой кустов. Там еще маленькая закрытая полянка, приподнятый старый фундамент, горячие фиолетовые цветы.
Пролезаю еще кусты и вылезаю на большой пустырь, усыпанный хрустящим, ветвистым, сизым шлаком. От каждого шага облачком поднимается сухая серая зола, как запоздавший дым.
Потом я сижу среди пыльной, теплой базарной площади, ем раков из намокшего, переломившегося, потерявшего сухую стойкость пакета. Высосав мясо, щелчком отбрасываю легкие, в выпуклых розовых точках, доспехи. Потом выбрасываю и пакет, предварительно зачем-то порвав его вдоль. Мокрая бумага рвется беззвучно и криво.
Зажмурившись, выхожу на жаркую, блестящую улицу.
И вот, уже довольно долго, иду по бесконечной пыльной улице. Ступаю в мягкую пыль. На сером столбе приколото объявление, сначала размытое дождем, а теперь выгоревшее на солнце. Рыжая бумага по краям ломается, расслаивается.
...Переходы с горячего и словно звенящего солнцепека в прохладную и сразу вроде бы тихую тень.
И снова пыль, жара.
Я чувствую, что сейчас расплавлюсь, исчезну в этом блеске. Что-то похожее я уже чувствовал однажды, когда с головокружением вдруг заметил, что все быстрее падаю в хлеб, в кусок темного хлеба, в одну его огромную, нарастающую, ноздреватую пещеру.
И тот же испуг я испытал вдруг сейчас.
Я быстро отодвигаю, переставляю какую-то калитку, прохожу по фигурно-кирпичной дорожке, через веранду с открытой швейной машиной на липкой клеенке, вхожу в нагретую через стекла комнату с большим цветком, железной кроватью, накрытой пестрым, сшитым из разноцветных кусочков одеялом.
Я сижу на витом, скрипучем стуле с узором из дырочек в круглом сиденье. Потом раздеваюсь, сдвигаю одеяло и ложусь.
...За стеной вдруг с тихим звоном щелкнул выключатель, разделив ночь в той комнате на две половины — темную и светлую. Только я не знаю, какая половина была: темная или светлая, и какая будет?
Я вскакиваю, одеваюсь и быстро выхожу из дома.
Рот полон горькой слюны, сердце почему-то скачет.
Светанет где-то фонарик, и снова тьма.
На бегу я вдруг запутываюсь лицом в чем-то мокром и холодном. Вырвавшись, напрягаюсь, различаю белые простыни, сморщившиеся вдоль веревки.
Наконец я вижу впереди лампочку, горящую, наверно, над магазином, бегу туда. От лампочки ложатся тени на неровно замазанной шершавой серой стене.
У цементного крыльца верхняя ступенька сколота, торчит железный зазубренный каркас.
Лампочка над крыльцом тихо дребезжит.
Наутро я завел машину.
Машина затряслась, задрожала и выехала через кусты на дорогу.
Я ехал по ровному месту и вдруг увидел сбоку и высоко быстро летящих, бешено машущих птиц.
«Утки!» — обрадовался я и потом только понял, что это не утки, а голуби, а длинные шеи — это на самом деле хвосты, и летят они не навстречу, а вместе со мной, и только от хода машины кажется, что это не так.
Я остановился у колодца. Заглянув, опустил ведро, железная ручка ворота била по подставленной выгнутой ладони. Потом, в далеком блеске, я перестал видеть ведро и закрутил ручку назад, и вот далекая, круглая, переливающаяся поверхность нарушилась, из нее с плеском вырвался блестящий кружок и, качаясь, стал подниматься наверх.
Потом я ехал по какому-то чистому, пустому городу. Перед стеклянными дверьми магазина на грубо сколоченных, припорошенных мелом лесах лежала, слегка привстав, тонкая, красивая змея и с тихим скрипом вела головой по стеклу, выписывая название. Потом быстро тыкалась головой в банку с зеленой масляной краской и возвращалась в оставленную точку, продолжая плавную линию.
Уже в темноте я ехал по тесной, душной дороге. Машина, идущая сзади, зажгла вдруг фары, отпечатав четкий черный силуэт моей машины на далеко осветившихся пыльных кустах по бокам.
И вот я сижу в каком-то незнакомом мне городе на сочном, холодном ночном бульваре.
Отовсюду, тонко сипя глотками, сбежались вдруг собаки — самых лучших пород, но без хозяев.
Я сижу на прохладной скамейке, и та непонятная мука, что одолевала меня все время, вдруг достигла высшей точки и приблизилась к блаженству. И вот уже осталось одно блаженство.
По зеленой лунной лужайке быстро носятся темные собаки, уже не лая, а лишь азартно храпя.
Виноградов вдруг вспомнил свою свадьбу, стеклянный куб столовой посреди ровного поля полыни. И еще — как подрались молодые стиляги, друзья невесты, с алыми клиньями в брюках, с пришитыми на них рядами у кого пуговиц, у кого бубенчиков, а у кого и лампочек, и как пришлось их разнимать и даже получить в глаз, хотя жених на свадьбе всегда считался лицом неприкосновенным. Остальная часть ночи ушла на ругань с женой по поводу того, чьи гости лучше.
А потом, примерно через месяц, она вдруг сказала, что стала очень чувствовать запахи — запах колбасы внизу, в магазине, запах сухого навоза и дегтя от проехавшей телеги. Из своего добрачного опыта они прекрасно знали, что это означает, хотя оба не понимали, как это могло случиться. До этого они жили у него в мастерской, с окном во всю стену, старым, расползшимся креслом, высокими уютными антресолями, и все напоминало их прежние отношения, и было прекрасно. Но тут один их знакомый, известный ученый-акушер, отсоветовал ей лазить на антресоли, и пришлось переехать к ее родителям.
И вот сейчас он вел ее рожать. Она шла легко, она вообще носила легко, она и все на свете делала легко.
Третьего дня эмбрион уже подрался в очереди с пьяным, — тот случайно задел его локтем в животе и получил в ответ толчок, — пьяный, не оборачиваясь, ткнул локтем еще раз и заработал такую плюху, что просто отпал и, обернувшись, застыл, раскрыв «хлеборезку», ничего не понимая...
— Буз болит, — вдруг сказала она.
— Что болит?
— Буз.
— Зуб? А ты кури больше. Сколько куришь-то?
— Пачку.
— В день?!
— В секунду! — Она вдруг захохотала, как ведьма.
Он возмущенно умолк. Уже давно он твердил ей, что если курить — родится уродец, но она не обращала внимания.
— Какие дубы, да? — потом сказал он.
— Буды?
Он снова замолчал. Потом сказал:
— Очень клопы активно выступают. Синклит беззвучных насекомых.
— Надо дузд купить. Дуз-д.
Улучив момент, он схватил пачку сигарет в кармане ее халатика, но она стала крутиться, больно закручивая его руку материей, и кричать:
— Ну не надер! Не на-дер!
Навстречу им шел Филипчук с книжкой под мышкой, а может быть, с книгой под мыгой, старый его знакомый, еще по яслям, самый скучный тип, каких только видел свет. Виноградов с ним поздоровался, и сразу же она спросила:
— Кто это, а?
«Вот ведь, — с досадой подумал Виноградов, — фактически идет рожать, схватки, можно сказать, и еще интересуется — кто да кто, ху из ху? Непременно ей нужно все разузнать, разведать, захватить всю душу».
— А никто, — ответил он. — Тайна.
— Вот этот мужик — твоя тайна?
— Да, представь себе.
Она вдруг согнулась, прижав руки к низу живота, сожмурилась, открыв зубы и сильно сморщив лицо, словно выжимая из него мутную воду струйкой в какую-то жестяную чашку.
— Ну ладно, — сказала она, распрямляясь, — эту тайну ты можешь иметь.
«Да, — подумал Виноградов, — с тайной мне не повезло».
— Ну как, приближения не чувствуешь? — спросил он. И тут же не удержался и добавил: — А удаления?
Они долго шли через земляной двор. Потом, распустив волосы, она исчезла. Он побыл там еще немного. Ряд гулких, кафельных помещений, откуда-то доносятся шаги, голоса...
Он пришел к себе и лег. Спать он не спал, но сон видел. Вернее, он понимал временами, что это сон.
Как будто он идет по улице, между двумя кирпичными домами. Впереди — темная вода, мост на наклонных скрещенных бревнах слегка сдвинулся, отстал от берега, висит. Люди тихо переходят внизу, по воде. Почему-то очень страшно.
Потом он входит в какой-то дом, долго идет по желтоватым лестницам, коридорам, наконец входит в темную комнату, там все говорят тихо, шепчутся. У пола, на стиральной доске, спеленатая, лежит она.
— Плохо, — говорит кто-то над его ухом. — Она все говорила: «Лучше бы другой конец, лучше бы другой...»
Тут он наполовину проснулся и успел подумать: «Нет, это какие-то не ее слова — «другой конец». Она бы так не сказала».
И сразу же пошел другой сон — легкий, светлый. По железному карнизу за окном, покрытому белым снегом, проезжают люди в шубах, в сани запряжены олени, все освещено розовым солнцем. Вот останавливаются, слезают, через стекла разглядывают комнату. Сразу за карнизом — белый сверкающий провал, снег, чувствуется, очень легкий, пушистый.
Он проснулся. Было действительно уже светло. Под самым окном мели тротуар, шаркали метлой, он сразу подумал: неужели сухой, не смочили? Тогда — пыль. Сразу запершило в горле. Но нет, наверное, смочили, смочили...
«Дорогой, поздравляю! Ты, может быть, уже знаешь, что у нас родилась дочка, — вес три двести, длина пятьдесят сантиметров. Я ее еще толком не разглядела. Только успела заметить, что, кажется, твои бровки.
Теперь на тебя ложатся обязанности неинтересные, но очень важные: во-первых, к выписке (9-го, часов в 11) мне нужен гардероб: принеси костюм замшевый и свитерок. Затем рубашка, трусы и лифчик (можно тот, что я тебе отдала в приемной родилки). Потом еще туфли и ваты с марлей. Теперь дочке. Ты мне сегодня сообщи, что у тебя есть к выписке. Узнай у мамы непременно сегодня или завтра о том, что она наделала. Есть ли косыночка, подгузники, тонкие рубашечки. Теперь. Посмотри список того, что я тебе писала на календаре-шестидневке, и сделай так, чтобы все было. В аптеке купи ваты, рожки и соски и узнай, где есть весы напрокат. Отнесись, пожалуйста, без раздражения ко всему этому и постарайся к нашему приходу все сделать. Обо всем, что есть и чего нет, сообщи мне обязательно завтра. Принеси мне косметику.
Целую.
Родила я в 1 час ночи и тебе не советую.
Попишу еще немножко, пока врача нет. Интересно, как тебе девчоночка покажется. Мне она ужасно нравится. Жить бы нам в квартире с холодильником и друг с другом.
Как светская жизнь протекает в городе? Не пустует ли «Крыша» и кем она заполняется, кроме тебя и Юрки? Напиши, а? Ить интересно. У дочки отпала пуповина. Это хорошо».
«Дорогой! По телефону звонить не разрешили во избежание простуды. Поэтому ты мне пиши письма, длинные и интересные: где был, что делал, с кем делал, чего добился — в общем, все те вопросы, которыми ты особенно любишь делиться. А если серьезно, то можешь писать о чем-нибудь другом или вообще ничего не писать. Ты к нашему возвращению должен: помыть окно, вытереть пыль — в общем, навести идеальную чистоту. Как насчет кроватки? Поищи. В бюро справок есть список вещей для ребенка при выписке. Посмотри его и принеси что нужно. Вот и все. Рад?
Очень хочу домой.
Совсем забыла. Ты чего не тащишь мне косметику? Возьми бигуди (три штуки), пудреницу и карандаш. Ты заверни это в газетку, а потом положишь в мешочек типа целлофан.
Дорогой! Сейчас доктор сказала, что завтра после двух часов в справочном бюро будет известно, выпишут меня или нет. Можно позвонить, и тебе сообщат».
Она кричала удивительно громко, при этом вся наливаясь красным, — только маленькие ноздри от напряжения белели. Иногда она замолкала и тут же начинала с удивлением икать. Потом била ногами через фланель.
Они решили назвать дочку Дашей, в основном в честь прабабушки, но и не без влияния популярной в том сезоне песенки «Хэлло, Долли», которую своим неподражаемым хриплым голосом исполнял известный негритянский певец Луис Армстронг, параллельно подыгрывая себе на трубе, звонко.
Дочку, конечно, сразу же захватили женщины — теща, жена, тетка. Виноградов сидел на кухне, брал целлофановые мешочки с фруктами, что жена принесла обратно из родильного дома, вытряхивал фрукты в тазик с водой — помыть. Сливы ровно легли на дно, образовав лиловую мостовую какого-то города, персики плавали посередине, как оранжевые, пушистые экипажи, яблоки всплывали и висели наверху, как розовые облака.
Потом он стянул с веревки пеленку, стал сушить ее над газом, сквозь темное, мокрое полотно виднелся синий гудящий кружок. Но тут набежала теща, оттолкнула его, вырвала пеленку и умчалась.
«Мне кажется, я никому не интересен», — подумал Виноградов.
Тяжело вздыхая, Виноградов стоял в длинной очереди в кассу. Он чувствовал, как на глазах вянет вся его острота, оригинальность.
— Значит, так, — опомнившись, заговорил он, когда его очередь подошла, — бутылку подсолнечного масла...
Громыхание кассового аппарата.
— Пачку гречневой крупы...
Громыхание.
— Полкило творога... Вот такие неинтересные покупки, — не удержавшись, сказал он.
— А что делать? — неожиданно сказала кассирша.
И главное, когда он донес все это, пытаясь удержать в охапке, и высыпал на стол, жена быстро глянула и сказала как ни в чем не бывало: «Ага. Ну ладно. Поставь пока в холодилу».
На кухне сидела теща, занималась, разговаривая сама с собой: спрашивала и тут же отвечала, говорила и сама же опровергала. Войдя, Виноградов услышал отрывок последней возмущенной фразы: «...разве это дело — давать чучелам деньги?!»
Увидев его, она колоссально оживилась:
— Скорей послушайте, — сказала она, — какой я сочинила стишок: «Жила-была девочка. Звали ее Белочка».
— Неплохо, — задумчиво сказал Виноградов, — а еще есть: «Шел Егор мимо гор...»
— Весной мы с Дашенькой поедем к Любе, — сияя, сообщила теща.
— Кто это — Люба?
Выяснилось, что это ее сестра, живущая где-то на Урале.
«Ну это мы еще посмотрим», — хмуро подумал Виноградов.
Она стала жарить рыбу — валять в муке, раскладывать по сковородке.
Виноградов все норовил вскочить, умчаться по делам, сидел как на иглах.
— Какие-то вы странные, — говорила теща. — Поешьте рыбы.
Долго жарит, долго...
Щелкнул замок: пришел с работы тесть.
— А-а-а, — слышен его голос. — Ну, я сейчас, сейчас.
Сейчас он, наверно, снимает плащ, аккуратно вешает его на распялку, потом ставит галоши, строго параллельно, берется с двух сторон за бантик на ботинке, тянет. Долгое время вообще ничего не слышно, только дыхание: вдох, выдох. Что он там — заснул, что ли?
Наконец, потирая руки, входит в кухню.
— Суп будешь? — спрашивает теща.
— Суп? — Он удивленно поднимает бровь.
Казалось бы, чего здесь странного — суп, но он такой — всегда переспросит.
Потом они сидели в комнате, молча. Тесть читает газету, одну заметку, долго, удивительно долго. Вот наконец отложил газету, потянулся к журналу. Неужели возьмет? Этот номер молодежного журнала, со статьей о нем, Виноградове, с его портретом и несколькими репродукциями его работ. Виноградов давно уже, много раз, как бы случайно оставлял на столике... Тесть берет журнал в руки.
«Ху-дожник, — небось думает о нем тесть, — еще Репин — я понимаю».
«Неужели сейчас прочтет?» — замирая, подумал Виноградов.
Нет! Сложил этот журнал с другими, стал сбивать их ладонями, уравнивать края. Видно, ему откуда-то известно, что журналы существуют не для чтения, но для аккуратного складывания их стопками.
Теща, прибежав с кухни, на минутку присела на диван. По телевидению как раз идет нашумевший фильм с известнейшим актером в главной роли. Она вглядывается, щурится и вдруг радостно заявляет:
— Так это ж Генька Шабанов — на нашей лестнице жил!
— Вечно, маменька, ты придумываешь, — хрипло, зло говорит ей тесть.
Она поворачивается к нему, долго глядит на него, непонятно блестя очками.
— Какой у нас папенька молодец! — вдруг умильно говорит она. — Сегодня видела его в метро — костюмчик такой славный, и даму под ручку ведет, так ловко, деликатно. Я еще подумала: какой он сладенький, наш папочка!
Тот, ошалев, откинув челюсть сидит, ничего не понимая. А она встает и гордо уходит на кухню... Но энергия — удивительная! Только что вымыла посуду и уже — топает утюгом, гладит.
— Имеются товары, — вдруг говорит она, важно появляясь. — Цвета: сирень, лимон.
Потом она подходит к Виноградову, преувеличенно вежливо говорит ему:
— Сдайте завтра бутылки, хорошо? И картошки купите. Вы ведь не работаете?..
«Что значит — не работаю?» — зло подумал Виноградов.
...На улице уже темно.
Виноградов физически чувствует, как все эти невкусные, неинтересные дела входят в него, опутывают, делают своим...
— У нас заночуешь? — спрашивает тесть. — В прихожей лягу, а ты на диван.
— Ну зачем же? — говорит Виноградов. — У вас что — рассольник? Вот и буду спать в нем.
Тесть удивленно поднимает бровь.
...Никто не заходит и даже не звонит. Первое время еще забегали друзья, знакомые, но теща сразу же начинала громко говорить, как бы в сторону: «Как же, очень нам нужны эти объедалы да опивалы!» Ей, видно, любые гости представлялись в виде каких-то полусказочных объедал и опивал — сапоги гармошкой, огромные блестящие рты, пальцы все время вытираются об атласные, с ремешком, рубахи.
...Время тянется томительно. Тесть осторожно гладит внучку. Жена стоит перед часами, шепчет, загибая пальцы, считает, какой грудью — левой или правой — сейчас кормить. Потом она садится на диван, положив дочку на приподнятую ногу.
Даша прямо бросается сосать, щеки так и ходят. Теряя грудь, сразу же начинает пыхтеть, сопеть, вертеть головой.
— Мы с ней сегодня, — говорит жена, помогая ей, — часа три уже гуляли. Со всеми старушками тут перезнакомились, что на скамейках сидят. Я им говорю: «Вообще-то у меня муж есть, но он все по делам». А они кивают, соглашаются, а сами думают: «Понятно, понятно. Мать-одиночка. Бедная!»
Она улыбнулась, прикрыв языком верхние зубы.
— Сегодня эта обжора заснула, и я в магазин пошла. Представляешь: одна, впервые за сколько месяцев! Иду и ног не чувствую. Очень странно и легко — идти так, без брюха и без коляски.
Они сидели, молча глядя друг на друга. И вдруг она проделала свой коронный номер, который в свое время его и подкосил: один глаз закрыт — белое веко, черная дуга ресниц, — а другой так же легко и ненапряженно открыт, смотрит спокойно и весело.
Вдруг затрещал телефон. Звонила одна его старая знакомая. Своим бархатным голосом она сообщила последние новости, потом выразила удивление по поводу того, что он не может пойти с нею в театр.
— Странно, — говорила она, — по-моему, в любой интеллигентной семье должно быть правило: каждый может встречаться с кем угодно и не давать никому отчета!
«Что же, — хмуро думал Виноградов, — выходит, у нас неинтеллигентная семья?»
Вдруг он увидел, что рядом стоит его жена, глаза ее полны слез и подбородок дрожит.
— Опять? — сказала она.
— Что опять? — закричал он. — Уже по телефону нельзя звонить?
— Да! — закричала она. — Нельзя!
Тесть вдруг захрапел особенно громко, страшно...
Ранним утром, спустив коляску по лестнице, они вышли на прогулку. Было холодно. Дорога, разъезженная вчера, так и замерзла — остекленевшей гармошкой.
Они двигались молча. Какое-то удовольствие было в том, чтобы везти коляску, — накатистость, упругие покачивания напоминали езду на велосипеде или, еще раньше, бег со звенящим, катящимся колесом на упругой, изогнутой проволоке.
Они въехали в пустой парк, покатились по аллее. Во льду были видны вмерзшие листья, ярко-зеленая трава. Сходя с дороги, он разбивал каблуком лед над пустотой, — открывались теплые, парные объемы с мокрой спутанной травой.
Город кончался, начинались дачи.
— Ну что ж, — вздохнув, сказала жена. — Будем жить скромно, ни в чем себе не отказывая.
— А ты чего, — спросил Виноградов, — эти чулки напялила? Других у тебя нет?
— А мне другие нельзя. У меня ноги тонкия. Тон-кия! — важно повторила она...
— Все равно — надень!
— Ну ладно, — вдруг сказала она, — теперь я буду тебя слушаться...
По дороге рядом с ними шел человек с красным баллончиком в руке... Потом они выехали на перекресток и увидели, что по всем дорогам идут люди с красными баллончиками, стекаясь к домику за железно-сетчатым забором...
Потом они со светлыми, ясными лицами скользили по ледяному склону, держа колясочку...
— Лю-юдк! Смеется!
В то лето я жил в одной крымской деревне, которая, собственно, уже перестала быть деревней, после того как в ней поставили стеклянный куб столовой, на берегу моря натянули на изогнутые трубы тяжелую полосатую парусину и подвесили слово «Павильон», и пыльный автобус два раза в день стал выгружать приезжих, которые сразу же начинали ходить между нагретых деревянных столов базара, греметь подносами в столовой, валяться у воды на плоских горячих камнях.
Я жил один, спокойной жизнью без всяких событий — спал, купался, в два часа обедал, в семь пил густой оранжевый сок у стеклянной будки, а в девять, когда уже темнело, подходил к мраморным столикам павильона и выпивал молока из бумажного пакета. То было большое удовольствие — идти два часа, гуляя, через теплый вечерний воздух, подойти к белым столикам, взять вощеную пирамидку, оторвать стиснутыми зубами плотный, скользкий угол и пить холодное молоко, чувствуя его струйку до самого желудка, потом оторваться, перевести дух, побултыхать — еще много! — и снова пить.
Каждый раз во время этой процедуры я встречал одного человека — огромного, тяжелого, лет не больше тридцати, но уже лысо-седого, в синих, потертых до желтизны, джинсах, в замечательной рубашке «плейбой» с воротничком на пуговках. Слегка сдавленный с боков череп, шальные, чуть навыкате глаза, быстрая кривая усмешка... из всего этого, каждый раз неожиданно, получалось то, что называют иногда «отрицательным обаянием».
В один из дней, когда после дождя было холодно и сзади на голые ноги летела каплями грязь, я проходил мимо столиков в неурочное время и вдруг увидел его — он уже стоял там, отрывая у пакета верхушку.
— Что ж такое? — сказал он мне, усмехнувшись. — Уже я загудел. Сорвался сегодня раньше обычного.
От павильона мы пошли в столовую. В очереди он стоял, переминаясь, надуваясь, с тоской смотрел на спины впереди — видно, очень уж он не любил стоять в очередях, привык, чтобы все его желания выполнялись сразу.
Наконец мы взяли подносы, измазав о них руки чем-то синим, поставили тарелки с первым и уже на край, косо, тарелки со вторым. Маленькими шажками, чуть присев, мы поднесли подносы к столику, расставили тарелки, поставили в блюдечке хлеб. Потом он ушел и вернулся, зажав под мышкой бутылку лимонада, а в пальцах он удерживал три тонких стакана, стряхивая с них капли.
...Конечно, я его вспомнил!
Как он, поправляя тяжелой, негнущейся перчаткой шлем-скорлупу, круто проехал за воротами и с треском (треском досок) прижал какого-то игрока к борту...
Потом мы сидели на шершавом гранитном парапете.
— Да ну! — говорил Юра (не в смысле удивления, а в смысле отказа).
— Ну, что там у тебя вышло-то, в команде?
— А-а-а!
— Может, все-таки попробовать, пошустрить?
— Да ну! Если по всем недостаткам своим начать бить, можно и некоторые достоинства порушить. Они ведь связаны как-никак...
Было уже темно, от пограничной вышки тянулся мутный, голубой, словно дымящийся луч прожектора, то быстро проходя по морю, то вдруг нереально ярко освещая набережную. Люди — их там оказалось очень много — щурились, отмахивались, и луч, резко отвернув, упирался в высокий каменный мыс — столь обжитой и знакомый днем, сейчас, вырванный из темноты, он казался далеким, пустым и страшным...
Чтобы улететь, мы всю ночь просидели в кожаных потрескавшихся креслах аэровокзала. Огромный зал, гулкие, чуть опережающие друг друга голоса репродукторов.
Пока мы ждали, Юра много всего порассказал.
...До этого я еще в Ниде был — чистая коса, песок, в общем, нормально. Рядом жил один, якобы художник, картины у него — все заседания: столы, стулья. За эту, говорит, для Дома культуры, колоссальную «капусту» получаю — десять тысяч, а за эту вот — тридцать.
Однажды мы с одним шабашником местным выпили крепко и с ведерком малярным, кистью к тому художнику пришли глубокой ночью.
— Слышь, — говорю, — у тебя в картине потолок не надо побелить? Нам вот с товарищем как раз деньги нужны.
Он:
— Хе-хе-хе... понимаю, максимализм молодости!
Якобы не обиделся...
...Помню, играли мы в Стокгольме, вышел однажды свободный вечерок, собрался я на прогулку, бумажные деньги выстирал, на веревке просушил, медные кирпичом начистил до блеска, пошел. Приходим в их ресторан, с переводчицей.
— Ну, — говорю, — что желаете съесть?
— Я, — говорит, — есть не буду. Съем, пожалуй, салатик по-королевски.
Заказываю. Она холодно переводит. Официант почему-то вздрогнул. Но ничего.
Прошло секунд пять, и вдруг — вспыхнули люстры, музыка заиграла, и стали нести тот салат. Целая толпа, с ведрами на головах. Потом длинный строй, с тачками.
«Что же такое?» — думаю...
— А-а-а, — говорю, — давай! Угощаю!
Много чего было в том салате — грибы, ананасы, стружка металлическая. Костры горели. Какие-то люди ходили. Змеи ползали. Птицы летали. Правда, прилагался сачок.
В общем, салат — как жизнь. Еле мы сквозь него продрались... изорвался весь, устал. И денежки все там ухнул. Крепко она меня выставила.
Но сыграли нормально. Я в заключительной игре, может, даже где-то блеснул. Один наш спортначальник буквально так завис на мне и висит. Хотел сначала в губы ахнуть, да я увернулся, так он в щеку впился, чуть глаз не высосал.
— Ну, — говорит, — Юрий Есеич, за такую победу будет тебе квартира!
Я еще подумал — забудет. Ан нет! Буквально в день приезда вызывает меня — вот, говорит, карта-трехверстка нашего микрорайона, ткни только пальцем — где хочешь иметь квартиру, сразу получишь. Я так прищурился, ткнул и вообще в карту не попал, промахнулся!
«А-а-а, — думаю, — ничего!..»
Приплелся домой. Утром встаю — такая хмурая погода, сырая. Выхожу на кухню — соседка нечесаная, молчит. Такая вдруг тоска меня взяла.
«Что ж такое, — думаю, — ведь чемпион мира как-никак!»
Побродил по коридору, обвязавшись оренбургской шалью.
«Что ж такое, — думаю, — и не позвонит никто. Все думают — ну, куда уж там! Небось занят. А я вовсе и не занят — вот ведь какое дело!»
Вдруг — звонок. Иду по коридору и думаю: «Как говорить-то теперь? Понятно, я зазнаваться не собираюсь. Таким же простым собираюсь быть, как раньше. Но не проще! А в том и беда, что теперь каждый, с кем я до смерти не напьюсь, скажет: о, вознесся! А я, может, просто не имею желания!»
Но, оказалось, все в порядке. Тоже чемпион мира звонит. Встретились мы с ним, по сто граммов мороженого рванули — в общем, отдохнули неплохо...
Из всех тех историй, рассказанных Юрой, я только понял, что привык он жить широко, без оглядки. Может, оно и неплохо, а то слишком уж часто мы оглядываемся... Про все думаем: «А может, нельзя», подавляем даже те свои желания, которые спокойно можно было бы исполнить.
В общем, слушал я его с некоторой завистью про все его успехи и неудачи — я бы хотел иметь все эти успехи и неудачи сам.
...Но все это было как сквозь сон. Я находился тогда в странном состоянии: с одной стороны, острое, пронзительное восприятие всего, с другой — какое-то оцепенение.
Потом помню глубокую ночь, и я, закинув голову — ломит шею, — некоторое время из-под тяжелых век наблюдаю, как к продолговатому, прозрачному воздушному шарику, похожему на обсосанный леденец, прилипший к высокому потолку, снизу на длинной нитке кто-то терпеливо подводит второй шарик, со спичкой, воткнутой в перевязанное сморщенное отверстие, пытаясь этой спичкой зацепить улетевший шарик и снизить.
Но вот эта бесконечная ночь начинает рассеиваться, светлеть. И вот уже яркое, синее утро, и далеко внизу разворачивается огромный бурый ромб Крыма, окруженный прозрачной водой, мутной только у берегов.
В городе была уже осень, шел дождь. Я сразу же окунулся в дела и почти забыл про лето.
Однажды вечером, когда шел дождь, Юра вдруг позвонил мне.
— Ну, привет, — сказал он.
— Ну, как ты?
— Неплохо... а ты?
— Да как тебе сказать...
— А то выходи. Сходим в столовую, может быть, даже в кафе...
— А что будем делать?
— А ничего, — мрачно сказал Юра, — сидеть. Молча и неподвижно.
— Вообще заманчиво.
— Ну, давай.
И вот мы входим в зал, сложно отражаясь в зеркалах. На рябом мраморном полу стоят чемоданы, образуя приподнятый разноцветный прямоугольник размером с площадку для бадминтона. Мы входим в полированный деревянный, с отскакивающими медными кружочками, обозначающими этажи, старинный лифт и медленно едем на пятый этаж.
Увидев нас, швейцар за стеклянной дверью перепугался, стал жестикулировать, что-то объяснять. Юра надавил, поговорил с ним в щель.
— Вообще там банкет, — обернувшись, сказал он мне, — доноры гуляют, их вечер. Но нам местечко найдется...
Пройдя по приплюснутому, душному залу под матовым стеклянным потолком с неясными узорами, Юра со вздохом сел за крайний столик, рядом с комковатой землей, насыпанной в зеленые ящики, — из нее торчали бордовые ростки...
Нам принесли светло-коричневое комковатое сациви, стеклянный кувшин с ярко-желтым соком. С нашего столика видно, как певица в узеньком коридорчике привычно щелкает выключателем на стене, гасит свет в зале, потом огромным рубильником врубает блуждающий по залу и меняющий цвета прожектор, а потом уже поднимается на сцену — легкая, воздушная, неземная...
Прожектор идет по темному залу, вот попал в наш кувшин с соком, просветил его насквозь...
— Кому бы позвонить? — говорю я. — Балерины — за границей. Манекенщицы — на картошке...
— Сейчас тут должна подойти одна приятельница...
И тут же в дверях показалась девушка, сощурилась, увидела Юру, помахала рукой, убежала в гардероб.
— Слушай, отличная девушка! — сказал я. — Где взял?
— Обыкновенно, — пожал плечами Юра. — Запутались в метро газетами.
И вот она вошла, быстро подала мне холодную руку.
— Ира. У вас тут мужская компания, — сказала она, — может, мне неудобно?
— Останьтесь, Ира, — вдруг сказал я, — не уходите. Кто же тогда время от времени будет с серебристым смехом вбегать? А с золотистым?
Ира посмотрела на меня:
— Что, Юра, это и есть твой знаменитый друг?
— Ну, какой он мне друг! Он и не ровня мне вовсе!
— А ты тоже хорош, — сказал я, — надел свитер из клубка ниток и пришел. Вот Ира — та одета!
— Это еще что, — сказала Ира, — у меня еще шапка есть потрясающая. И шуба. И сапоги... кирзовые. — Она вдруг засмеялась. — Наденешь их, топор за пояс, выйдешь во двор — все падают!
— Сегодня, — говорила она, — ведь день по магазинам шныряла. И всюду спрашивала, таким склочным голосом: «Скажите, у вас есть стиральный порошок «Нега»?» Потом встретила одну знакомую... Совершенно не помню, кто такая. Она меня — все по имени, а я ее — все по отчеству. Ушла она очень удивленная. А потом приехала домой — и никто не звонит. Конечно, все думают — разве такая замечательная красавица может вечером сидеть дома! А я вот сижу. — Ира улыбнулась. — Спасибо, вот Юра позвонил, не испугался...
Она очень оживилась, обрадовалась, смотрела по сторонам.
— Скажите, — спросила она, — а нравится вам Юра?
— Ну что вы, — сказал я, — кошмарный тип!
— Точно! — сказала Ира. — Он же все мне сначала наврал — имя, возраст, пол...
Юра сидел довольный.
— Да, а главное — жмот, — сказал я.
— Кто жмот — я?! — закричал Юра. — Ну да, да. Выходит, я жмот.
— Скажите, Ира, — спросил я, — а кто из нас вам больше нравится?
— Да в общем-то, — засмеялась она, — вы оба мне одинаково противны.
— Ну, это понятно, а все-таки?
— Слушай, — сказал вдруг Юра, — а давай сейчас вынимать пачки денег и швырять друг другу в лицо, чтобы они так разлетались веером!
— Ну что, — сказал я, — еще кофе?
— Сколько же можно садить это кофе? — сказал Юра. — И так уже сердце — бух! бух!.. Уходим отсюда. Тут совершенно нет молочно-кислых изделий. Это мне не по душе...
В тот вечер мы много где побывали, а под конец даже попали в гости в будку. Вы, наверно, замечали, что с края некоторых мостов, за перилами, стоят такие деревянные будки и от них железная лестница уходит далеко вниз, в темную холодную воду. Каждый раз, когда я проходил мимо такой будки, я вглядывался в маленькое пыльное окошечко и думал: «Интересно, как там? Вот бы войти!» Но тут же понимал, что это невозможно. И вдруг оказалось — возможно!
— Тут же один очень близкий мой приятель! — сказал Юра, вдруг оживившись.
И человек в ватнике и кепке, который там сидел, тоже оживился, обрадовался. На гвозде висели ватники, на столе валялись брезентовые рукавицы. А за верстаком, закиданная ветошью, вдруг оказалась прекрасная стереоустановка «Грундиг», и мы неплохо там сплясали, на щербатом полу, с железным кольцом от люка.
Потом в такси Юра говорил:
— Недавно тут часов в шесть, я еще спал глубоким сном, вдруг звонит один наш деятель. А я не выношу, когда меня будят, сразу прихожу в дикое возбуждение, душит неискренний смех...
— Юрий Есеич! — кричит. — Юрий Есеич!
— Ну чего? Я и сам знаю, что я Юрий Есеич!
— Не возьметесь ли, — говорит, — готовить команду глухонемых?
— А как же, — говорю, — вести с ними беседу?
— А они по губам, по губам они! — кричит...
— А-а-а, — говорю, — ну тогда другое дело!
И вот, прихожу в зал. Стоят.
— Стройся!
Построились.
— Бегом!
Побежали.
Ну вот. Близится день соревнований. А мои немые, надо сказать, совершенно играть не умеют. Даже на коньках не стоят. То один рухнет, то другой...
«Дай-ка, — думаю, — позову своих, Феликса с Костей...»
— Вы, — говорю, — немые — понятно? Так что очень-то не кипешитесь.
— Чего ж, — басят, — понятно.
Ну, выстроили всех перед играми. Главный судья кричит:
— Здравствуйте, товарищи участники!
А Феликс с Костей отвечают:
— Здорово, если не шутишь...
Я к ним:
— Вы что?
А они мне:
— А чего?
С ходу — врач:
— Этих двоих не допускаю!
Спорил я, спорил, доказывал всем судьям, с пеной у их рта, что якобы абсолютно немые эти товарищи, просто от нервного потрясения у них вырвалось, — так и не допустили.
...Свисток, стали играть. Мои как бросились вперед — заруба началась дикая! Я убежал в ужасе. Возвращаюсь — мои побеждают! Как — непонятно!
После того они очень меня полюбили, может быть, даже безгранично стали уважать. Они, знаешь, не очень любят, когда жалеют их, все такое... Все пижоны, прекрасно одеты. Однажды даже в клуб свой пригласили — там у них радиола прямо динамиком в пол вдавлена, пол трясется, и все под этот ритм вьются в вихре танца. Неплохо погужевались...
...А потом вдруг дело повернулось так, что мы с Ирой поженились. Помню, как впервые все произошло, — мы вышли из дома на ослабевших, дрожащих ногах и все ходили, ходили. Потом неожиданно пришли к Юре на стадион и долго смотрели с самого верха, как разъезжают хоккеисты в гулкой деревянной коробке.
Юра сначала еще звонил мне, а вернее, уже нам, но мы виделись все реже. И вообще, я понял, что он человек абсолютно без тормозов.
Хватит!
Пора начинать нормальную, обычную жизнь...
Однажды поздно вечером я шел домой. Теперь, когда я по вечерам подхожу к дому, меня немного угнетает мысль, что вот день кончился и ничего уже больше сегодня не будет. Правда, есть еще надежда на телефон, но я уже знаю заранее — кто позвонит, что скажет. Юра, например, тот давно не звонил...
Итак, я открыл дверь в комнату и вдруг увидел, что Ира сидит на диване совершенно белая. Я побежал на кухню за водой. Вот коридор. Помню, как я волновался, когда Ира меня сюда привела. А теперь это — мой дом. На кухонном столе стояла взрезанная и уже пустая консервная банка. Видно, Ира в порыве хозяйственности, что случалось у нее довольно редко, разыскала эту банку и решила подъесть. Этот консерв давно у нас валялся, мы еще над ним смеялись.
Рядом со столом сидел Николаев, как его называла Ира — Николаев-Нидвораев, наш единственный сосед. Он сидел, лысый и в майке, и задумчиво курил. Увидев мое беспокойство, он погасил окурок в той самой жестянке и пошел за мной.
— Отравление, — сказал он, — молока надо.
Он стал звонить в «неотложную», дозвонился...
Но что-то ее не было.
Я решил встретить машину, а вернее, мной овладела вдруг странная надежда, что, когда я вернусь, все уже будет в порядке. Я выходил в дверь, как вдруг услышал, как Ира сказала из комнаты Николаеву: «Юре... позвони». Но я уже понимал, что если все пойдет обычным, ординарным путем, то может кончиться плохо. И если кому звонить, так уж действительно Юре.
Я выбежал на пустую улицу, добежал до угла. Большая стеклянная витрина, освещенная голубым светом... Одна трубка то вспыхивала, то гасла, билась часто-часто, как бабочка на стекле. Но я подумал об этом вскользь. Магазин был закрыт, и это, как я теперь понимаю, было для меня препятствием абсолютным.
Я воспринимал все как сквозь завесу, совсем не с той остротой, какая была на самом деле.
Вдруг я увидел, что ко мне бежит Юра, подняв воротник пиджака, держа его рукой возле горла.
— Так, — сказал он, — лабаз! Отлично.
— Да закрыт, — сказал я, — только утром откроется.
— Может, очередь займем? — непонятно сказал Юра.
И вдруг я с удивлением увидел, что он отходит и, секунду помедлив, с размаху бьет стекло витрины плечом. И еще раз... Стекло гулко лопнуло, посыпалось... Юра влез туда, походил в витрине, в бледном пульсирующем свете трубок, и, отвернувшись, разбил каблуком второе стекло. И сел, опустив ноги внутрь... Я стоял неподвижно. Но словно рассыпалась стеклянная преграда, через которую я все воспринимал, я вдруг ясно почувствовал, как все серьезно и что с Ирой действительно плохо...
И вот громко, на всю улицу, трещит звонок над магазином, где-то под аркой верещит свисток дворничихи. И Юра, извиваясь, вылезает между торчащих осколков.
Милиция выскочила, скользит по стеклам. Юра бежит, тяжелый, тучный, прижав к животу бутылку.
— Я уплатил! — кричит он, увертываясь. — Я деньги там положил!
Но вот молодой старшина бросается на землю, как в регби, хватает Юру за ногу, и Юра в падении, тоже как в регби, с криком «О-па!», успевает метнуть мне скользкую, белую, булькнувшую бутылку, и я, тоже крикнув «О-па!», ловлю ее на бегу и, часто и криво ступая, стараюсь завернуть за угол, не теряя скорости, чувствуя холод в спине...
Когда я вбежал в комнату, Ира лежала закрыв глаза. Я стал лить молоко, оно налилось ей в рот и так стояло, неподвижно... Но вот она глотнула, еще раз... Потом приехала машина, и ей стали делать промывание. Я стоял на кухне и зачем-то тщательно, долго мыл пустую бутылку — пропихнул в горло тряпочку, потом, заткнув ладонью, бултыхал там мутную белесую воду, потом поролоновым ежиком проводил по скользким, скрипящим внутренним стенкам.
Наконец Ира вышла — смущаясь, не глядя на меня, она прошла по стеночке в ванную. Потом я, положив бутылку в сумку, оделся и пошел в отделение. Бутылка каталась в сумке, увеличивая и растягивая буквы выстеленной по дну газеты.
В отделении Юра играл со старшиной в шашки. — Товарищ дорогой, — говорил Юра, — кто же так ходит?..
...В суде вдруг погас свет, и заседание кончилось при свече.
— Обстоятельства! — уже не служебно, надевая пальто, говорил нам судья. — Конечно, мы учли обстоятельства. Иначе тут были бы не сутки, а энное количество лет...
Работали мы на большом химкомбинате, на огромном, бескрайнем дворе, занимающем несколько километров. На том дворе даже было несколько своих речек — одна ярко-зеленая, другая ярко-красная, а третья так вообще, при плюс десяти, вдруг оказалась замерзшей, покрытой толстым белым льдом, прогнувшимся в одном месте от брошенного кем-то обломка кирпича, с расходящимися теперь от него трещинами: сначала — концентрические круги, а дальше — ветвистые, тонкие трещинки.
Мы стояли вокруг высокой кучи комковатого серого вещества, разбивая тяжелыми скользкими ломами эти комья в пыль, которую сразу же уносил ветер.
— Слышь, Юра, — сказал я, — а ведь ты положительный герой.
— Думаешь? — озабоченно сказал Юра. — Мне кажется, положительный бы так не поступил...
И вечером, когда мы шли к маленькому хилому леску, закиданному кусками мокрого дерева и бумаги, я вдруг поймал себя почти на удовольствии от давно забытой физической усталости и от того, как можно взять в ладонь тяжелую, вощеную пирамидку, оторвать стиснутыми зубами плотный, скользкий угол и пить холодное молоко, чувствуя его струйку до самого желудка, потом оторваться, перевести дыхание, побултыхать — еще много! — и снова пить.
...И наконец наступает момент — мы уже давно о нем мечтали — усталые, пыльные, медленные, мы входим в мыльную бани и через гул и звон тазов проходим в тесную, пахнущую вениками парилку... Начинаешь пошевеливать веником — по ногам, по животу, с потягом... Тело горячо намокает. По ступенькам стекает вода с темными обломками листьев.
И вот, чистые, уменьшившиеся, легкие, со сладкой ломотой во всем теле, с красными блестящими носами, мокрыми зачесами, белыми сморщенными пальцами, мы сидим в холодном предбаннике, и банщик, пахнув ветром, набрасывает сзади свежую простыню, похлопывает, и она сразу же прилипает, проступает мокрыми розовыми пятнами. С шипением открывается пиво...
Ночь в поезде я не спал. Когда вагон, заскрипев, остановился в Бологом, я слез с полки, вышел в коридор, потом на площадку. Платформа была тускло освещена фиолетовым светом. Проводник, зевая, стоял у вагона. Потом сделал шаг, двумя пальцами выдернул из урны бутылку и поставил на площадку.
Вторую часть ночи я маялся на откидном стульчике в коридоре. Медленно светало, в кустах стоял мокрый туман. Туман был и в городе, пока я ехал на троллейбусе до дому.
Когда отсутствуешь даже недолго, обязательно кажется, будто что-то без тебя произошло — причем что-то явно нехорошее!
Еще из троллейбуса я пытался рассмотреть свои окна: занавески вроде на месте — но это еще ни о чем не говорит. Я выскочил на тротуар, подошел к дому. Для скорости хотелось запрыгнуть в окно (первый этаж!), но, сдерживая себя, я неторопливо вошел в парадную, вставил ключ, со скрежетом повернул. Запах в квартире прежний — это уже хорошо. Пахнет паленым — перед уходом гладили, значит, ничего трагического не произошло. Еще — запах едкой вьетнамской мази: значит, дочка снова в соплях, но в школу все-таки пошла — молодец! — хоть и не знала, что я сегодня приеду.
Можно слегка расслабиться, неторопливо раздеваться, оставляя вещи на стульях... Я зашел в туалет, потом на кухню.
Жена и дочь молча и неподвижно сидели на табуретах. Сколько же они так просидели, не шелохнувшись?!
— Вы... чего это?! — наконец выговорил я.
— ...Ты? — произнесла жена. Лицо ее медленно принимало нормальный цвет.
— А вы кого ждали? — спросил я.
— Мы?.. Да кого угодно! — сказала жена, переглянувшись с дочкой.
— Как это? — проговорил я, опускаясь на табурет.
— Да очень просто! — уже по обычаю весело сказала жена. — Свой ключ эта балда где-то потеряла, мой ключ я оставила ей в ящике на лестнице — и этот пропал! Сосед нам открыл.
— Ну и как бы вы ушли сейчас без ключей? — вздохнул я. — А если бы я не приехал?
— Но ты же приехал! — радостно произнесла жена.
Поразительное легкомыслие! Сам же его в ней воспитал когда-то — и сам теперь на этом горю!
— Ну а куда же делся ключ из ящика? — спросил я.
— Наверное, кто-то спер! — Жена махнула рукой.
— Что значит спер? — тупо проговорил я.
Жена пожала плечом.
— ...Ну, как жизнь?! — неестественно бодро повернулся я к дочери.
— Нормально! — почему-то обиженно проговорила она.
— Ну вспомни... куда ты дела свой ключ?
— Папа, ну откуда я знаю? — трагическим басом произнесла она, с грохотом отодвинула табурет, ушла к себе, стала там с дребезжанием передвигать стулья.
Замечательно! Все, значит, как и раньше: полная невозможность узреть хотя бы краешек истины! Или вымыслы, или тайны, охраняемые басовитыми воплями, оскорбленным таращеньем глаз. Никакого сдвига!
А я-то уезжал в непонятной надежде... Ну что же — начнем все сначала!
Я ушел в свой кабинет, разложил бумаги, долго тупо глядел на них... Но куда же мог деться ключ? Ящик у нас не запирается — но не мог же ключ выскочить сам? Значит?.. Я снова пошел на кухню.
— А как ты опустила в ящик ключ, — спросил жену, — в голом виде или в конверте каком-нибудь?
— Нормально опустила! — Морщась, она пробовала из ложки горячий бульон. — В бумажку завернула и бросила, думала — в бумажке ей легче будет взять.
— А кто-нибудь мог видеть — или слышать, — как ты опускала его?
— Да нет... Вроде бы никто. Дворничиха лестницу мыла, но вроде бы не видела.
— Ясно! — Я ушел в комнату, стал переставлять рюмки в серванте — опять они неправильно расставили их!
Да нет, вряд ли тут вмешались какие-то тайные силы — откуда им взяться в нашем скучном дворе? Не хватает еще начать представлять руку в черной перчатке, лезущую в ящик, — до таких штампов я еще не дошел! Уж лучше пускай ограбят, чем опускаться на такой уровень сознания! При всей своей фантазии не могу представить образ грабителя... одежду... лицо... что-то нереальное!
...И как мог он узнать, что именно в этот день жена положила ключ именно в ящик? Полная ерунда! Наверняка — дочь вынула ключ, пошла по обычаю шататься и потеряла ключ из ящика, как и свой, — а теперь выкручивается, неумело как всегда, оставляя в сознании ближних и возможность ограбления и возможность обмана.
Я снова пошел на кухню:
— Может, врежем новый замок?
— А! — сдувая волосы со лба, сказала жена. — Не будет ничего!
— Пр-равильно! — Я поцеловал ее в ухо.
Замечательное легкомыслие!
— Ну вспомни, на всякий случай, — проговорил я. — Ты точно ключ в ящик опустила?
— Так. — Она посмотрела на меня. — Совсем уже? Ни о чем более серьезном не можешь поговорить?
— Я ничего, ничего! — забормотал я.
Из комнаты дочери раздался надсадный кашель: всегда она простужается в это время года, а батареи, как назло, ледяные — давно уже пора топить, но не топят.
— Какой-то вентиль там сломался у них! — увидев, что я взялся за батарею, сказала жена. — Обещали к сегодняшнему дню починить — а пока газом согреваемся! — Она кивнула на четыре синих гудящих цветка над плитой.
— Ну все, я пошла! — простуженным басом проговорила дочь в прихожей. Мы вышли к ней.
— Нормально оделась-то хоть? — оглядела ее жена. — ...Ты когда вернешься сегодня? — повернулась она ко мне.
— Часов, видимо, в десять, — помолчав для солидности, ответил я.
— Значит — видимо или невидимо, но в десять будешь?
— Да. — Я кивнул.
— А как же мы попадем в квартиру? — спросила жена.
— Так! — Я разозлился. — Значит, я теперь, как Иванушка-дурачок, должен неотлучно находиться у двери?
— А ты ей ключ отдай! — Жена кивнула на дочь.
— Да? Чтобы эта балда потеряла последний ключ?
— Папа! — простуженным басом проговорила дочурка.
— Ну хорошо, хорошо! — Сдавшись, я протянул ей ключ. — Только не шляйся нигде — без тебя мы домой не попадем!
— Хорошо! — отрывисто проговорила дочь и, положив ключ в сумку, ушла. Мы слушали ее затихающий кашель.
— Ну и «п»! — вздохнула жена, глядя в окно.
Действительно, с небес надвигалось что-то невообразимое.
— Но теперь-то когда ты придешь?
— Теперь-то, когда я уже не прикован к двери, как каторжник, точность в секундах уже необязательна? Нормально приду!
Я пошел обуваться. Холод был такой, что замерзшие пальцы в носках громко скрипели друг о друга, почти что пели!
Потом я стоял в парадной, пережидая начавшийся вдруг град — горизонтальные белые линии штриховали тьму, горох стрекотал по люкам, машинам. Действительно — ну и «п»!
Весь день я был прикован мыслями к двери, и когда мчался домой, смотрел из автобуса — все окна в доме уже светились, кроме наших!
Я вбежал в парадную: жена с переполненной сеткой сидела на площадке.
— Та-ак! — проговорил я. — Неужели даже тогда, когда у нее единственный ключ, она не может вернуться вовремя? Ну что же это за дочь?!
Жена только тяжко вздохнула.
Жильцы, проходя мимо нас, подозрительно косились. Дочка явилась где-то возле семи — встрепанная, распаренная.
— Так. И в чем же дело? — строго проговорил я. — А где сумка твоя?
— Автобус увез!
— Как?!
— Обыкновенно. Зажал дверьми, когда вылезала, и увез. Поехала на кольцо — там никто ничего не знает! — Дочка заморгала.
— Ясно!.. И ключ, разумеется, в сумке?
Дочка кивнула.
Я сел в автобус. Он долго ехал среди глухих заводских стен. Представляю, какое у дочери было настроение, когда она здесь ехала, без сумки и без ключа!
В желтой будке на кольце я долго базарил — мне всё пытались объяснить, что кто-то ушел, а без этого кого-то ничего не возможно, — наконец я ворвался в заднее помещение и схватил с полки заляпанную грязью дочуркину сумку. Давно я не был таким счастливым, как на обратном пути! Кашель дочки я услышал еще с улицы.
— Совсем она расклеилась! — вздохнула жена.
— Надо в аптеку сходить! — басом проговорила дочь.
В дверях аптеки стоял какой-то Геркулес, довольно-таки неуместный в таком учреждении, как аптека, и вышибал всех желающих войти, хотя до закрытия было еще двадцать минут. Я поднял на него урну, он отскочил.
— Извини, дорогой! — сказал я ему, выбегая из аптеки.
Потом я сидел до двух ночи перед горящими конфорками, не решаясь уйти, время от времени прикасаясь к батареям — когда же кончится этот холод! В два часа в батареях забулькало, они стали наливаться теплом. Я радостно погасил конфорки и пошел спать.
Жена спала раскидавшись, и вдруг тело ее напряглось, кулачки сжались — видно, обиды дня достали ее во сне.
Вдруг сердце мое прыгнуло... Что такое?! Я прислушался... Тихий скрип!.. Кто-то открывал наш замок! Я бесшумно вышел в прихожую — точно: язычок медленно выходил из прорези!
Что делать, а? Хватать молоток? Неужели я встречусь сейчас лицом к лицу с чистым злом?
В испуге я распахнул дверь в туалет, стукнул по рычагу. Загрохотал водопад. Скрип тут же прервался, язычок вернулся. Ах — не любишь?!
Я вытер пот. После долгой тишины скрип возобновился. Я стал хлопать дверцей холодильника, снова стукнул по рычагу. Вся техника в ход!
Прошелестели быстрые, прилипающие к линолеуму шаги.
— Ты чего тут? — спросила жена.
— Живот! — довольно злобно ответил я.
— Все Шалатыеву свою не можешь забыть? — усмехнулась она.
Я возмущенно вскочил. Жена ушла в кухню, потрясла грохочущий коробок, чиркнула спичкой. Долго сидела там, потом, брякнув крышкой ведра, ушла.
И снова послышался скрип! Идиот! Что он, не слышит ничего? Послышался душераздирающий кашель дочери. И снова скрип!
Я подскочил к двери, распахнул ее, успел услышать шаги, умолкнувшие внизу.
— Слушай — отстань, а?! — на всю лестницу заорал я. — Без тебя голова разламывается, честное слово!
Я выдернул из замка оставленный ключ, захлопнул дверь и, больше не задерживаясь, пошел спать. Хватит на сегодня!
Рано утром я пошел умываться и вздрогнул: какая вдруг холодная сделалась вода!
Я выглянул в кухню — за окном лежал розовый снег! Я стоял, тихо ликуя, и вдруг руки в черных перчатках легли на подоконник. Я застыл. Мгновение руки были неподвижны, потом двинулись друг к другу, слепили крепкий снежок и скрылись за краем.
В кухню вошла, позевывая, жена с будильником в руке. Из будильника тихо вытекали остатки звона.
— Так... Попробуйте пошевелить этим пальцем... Нетушки! А этим... ясно! — Доктор задрал мою ладонь, потом резко убрал свою руку. — Держать!! — рявкнул он, но пальцы мои безжизненно шлепнулись на стол. — Так... — Доктор вытер пот. — И давно у вас не действует рука?
— Да примерно... с сегодняшнего утра.
— И что же с ней произошло?
— Странный вопрос в устах доктора! Это я у вас как раз хотел бы узнать!
— Ну так расскажите, что с вами произошло.
— Абсолютно ничего! Проснулся — и вот...
— Так мы, друг, далеко с тобой не уедем! Ну — раскалывайся, не бойся! Ты, конечно, можешь меня не уважать, ты прав — врачи разные бывают, но тайну мы четко храним.
— Нет у меня никаких тайн!
Доктор задумчиво покусал свою дикую, спутанную бородку, потом вздохнул, помял мне предплечье:
— Здесь чувствуешь что-нибудь?
— Здесь чувствую!
— А без руки, без правой, согласен жить?
— Не согласен!
— Тогда рассказывай!
— Ну, я вижу, в какой-то дискуторий попал. Всего вам доброго!
— Ладно... — Он снова пожевал бородку. — Дождись конца приема!
— Зачем?
— По бабам пойдем!
— Хорошо. — Я пожал левым плечом.
Опять ждать! Всю жизнь я кого-то жду, кто должен вот-вот выйти и распорядиться мной. Но в этот раз, как говорится, не рыпнешься, от наглого этого бородана зависит все... на данном этапе. На следующем, видимо, от кого-то другого... и так, видимо, уже до конца!
Сначала я решил, что он просто куражится и издевается, — прошло уже сорок минут после окончания приема, а он не появлялся. Я метался по газону у поликлиники, потом вбежал внутрь... нет, не издевается: у кабинета все еще кипела толпа — вопли, скандалы — не такая уж сладкая жизнь и у него самого!
Наконец появился — одетый, кстати, как самый крутой фарцовщик, но нынче трудно судить о людях по одежде, все в общем-то стремятся одеться как фарцовщики — были бы деньги.
Из красивой белой «тачки», припаркованной тут же, стали сигналить ему, махали какие-то брюнеты и блондинки, но он, надо отдать ему должное, о чем-то коротко с ними переговорил, посмеялся, помахал рукой — и направился ко мне, расстегнув курточку на мохнатом брюхе, отдуваясь — жара!
— Наверное, вам не с руки... в свободное ваше время! — Гримаса злобы все еще сводила мне рот.
— А то не твоя забота! — грубо ответил он. Сунул огромную толстую лапу: — Пашков!
Пытка начинается с транспорта.
Весь вытянувшись, как горнист на пьедестале, торчишь на углу, до рези в глазах всматриваешься, когда же наконец в дальнем, загибающемся за край земли конце улицы проклюнутся все-таки рога троллейбуса! Вздыхаешь, переступаешь на другую ногу, потом начинаешь внушать себе, что не так уж тебя интересует этот троллейбус — слава Богу, навидался троллейбусов на своем веку! Но досада вдруг выныривает опять, причем уже не в виде досады, а в виде самой раскаленной белой ярости, ярости против кого-то, кто смеет так нагло и спокойно распоряжаться твоим временем и самим тобой, кто, усмехаясь и, может быть, даже сыто рыгнув, говорит: «Этот-то? Ну — этот ничего, постоит! Куда он денется!» И «этот» действительно стоит, разве что шарахнет с отчаяния ногой по урне, но урна, оказавшись неожиданно из какого-то тяжелейшего материала, даже не шелохнется.
И главное — чем больше ждешь, тем — как это ни парадоксально — больше остается! Потому что когда очень уж долго троллейбуса нет — это означает, что он не прошел еще и в обратную сторону, означает, что его нет еще и на кольце, — стало быть, он должен проследовать сначала туда, а потом, постояв и развернувшись, неторопливо двигаться к тебе. Урну удалось все-таки сбить, но пойдет ли это на пользу — очень сомнительно!
Ждешь теперь троллейбуса хотя бы туда — уж туда-то хотя бы пора уж ему пройти — но даже и на такие твои уступки нет отзвука — и эта пытка пренебрежением повторяется, как минимум, дважды в день. Теперь откуда, спрашивается, брать уверенность в себе, в том, что ты чего-то добился в жизни, — если даже дряхлый, дребезжащий и разваливающийся троллейбус тобой пренебрегает. Откуда быть в тебе веселью и доброте, надежде хоть на какое-то благополучие, если в элементарной возможности — сесть нормально в троллейбус и ехать — тебе отказано?
С таких примерно ощущений начинается день. И страдания твои удваиваются, если рядом с тобой стоит свежий, не привыкший к такому человек — родственник или друг — и с изумлением поглядывает на тебя: неужели ты каждый день такое выносишь?
— Да — выношу! Представь себе! А что ты можешь мне предложить?
Доктор Пашков мялся, сопел, потом вдруг выскочил на мостовую.
— Падай! — Он распахнул передо мной дверцу. — Не могу ждать — терпения не хватает! — поделился он.
«Ну что ж... молодец, что не можешь!» — подумал я.
— Больницу на Костюшко знаешь? — панибратски обратился он к «шефу». — Даю три юксовых, если довезешь за десять минут!
Шофер поглядел флегматично-анемично, конечностями еле шевелил — но дело, видно, не в этом: машина летела, проламывая хлынувший дождь, полоски воды, дрожа, карабкались вверх по ветровому стеклу.
Когда мы взлетели по пандусу к стеклянным дверям, я сунулся в карман, но рука, вильнув, «заблудилась»: два пальца попали в карман, три, «отлучившись в сторону», торчали снаружи. Проклятье! Неужели теперь так будет всегда?!
— Ладно, башляю! — Пашков вытащил толстый бумажник.
— Да, а как вообще насчет финансовой стороны? — пряча руку под пиджак, осведомился я.
— А сколько не жалко тебе?
— Ну, пока что... моя рука... двугривенного не поднимет.
— Значит — сколько поднимет? — усмехнулся Пашков.
Мы вошли в холл, ежась я читал светящиеся надписи: «Реанимация», «Хирургия»...
— Вперед! — проговорил Пашков, вытягивая из сумки белый халат, набрасывая сзади на себя. — Это мой! — небрежно кивнул он в мою сторону.
— С чего ты взял, что я твой? — спросил я, когда мы миновали вахтершу.
— Никому тебя не отдам! — Пашков вдруг дернулся ко мне, лязгнул зубами.
Мы вошли в огромный, тускло освещенный лифт. Пашков придвинулся ко мне и со зверской своей ухмылкой спросил:
— Ну честно, не боись, — что с рукой?
— Перенапрягся слегка! — Я пожал плечом.
— Если слегка — тогда тебе не сюда!
Пашков отодвинулся в угол лифта, вдвинули больного на носилках, на четвертом этаже его выкатили, мы вышли следом. Мы долго шли по бесконечному коридору.
— Да, если что — ты мой родич!
— Ясно.
Я лежал голый на липкой медицинской кушетке, в кабинке, отгороженной белыми простынями с черными штампами, и из меня, как из святого Себастьяна, торчали иглы — из колена, из щиколотки, из предплечья, из мочки уха.
Вдруг послышался назойливый, то приближающийся, то удаляющийся звон... Комар! Словно зная, что тут не положено шевелиться, он спокойно уселся мне на грудь, долго деловито топтался, ища точку, наконец вонзил и свою иглу... Тоже, профессор!
Но даже если троллейбус приходит быстро — везет ли он тебя к счастью? Отнюдь! Трудно обнаружить счастливца, для которого совершаются все эти бессмысленные дела, — во всяком случае, ко мне они не имеют прямого отношения... Все это вроде бы кому-то надо — но кому? Одна встреча тянет другую — но обнаружить, так сказать, первоначальный толчок так же трудно, как и определить первый толчок, давший движение Вселенной, — все движется, цепляется... но где начало и в чем конец?
Знаешь только: надо зайти туда-то, добиться того-то. Зачем? Это дело, видимо, не твоего ума! Дел этих бесконечно много, но в чем их приятность и польза — трудно сказать... глаза не разбегаются, а я бы сказал наоборот — сбегаются, хочешь глядеть неподвижно в одну и ту же точку перед собой. Специально купил себе сапоги-скороходы, настолько отвратительные, что все в них хочется делать стремительно.
Рядом вдруг оказалась сладко улыбающаяся физиономия китайца.
Ах, да! — постепенно вспомнил я. К своему другу-китайцу, магу иглоукалывания, пропихнул меня Пашков. Сюда, по его словам, люди годами пытаются попасть — а я благодаря его протекции оказался утыкан иглами буквально за секунду.
Китаец по одной вытащил иглы, протер места втыка ваткой.
Простынный занавес поднялся, и появился прокуренный Пашков, поднял двумя пальцами мою руку, как замороженного судака...
— ...Нетушки! — опередив его, сказал я.
— А ты думал? Сразу за рояль? Это поломать все легко — а склеить... Неизвестно еще, что у тебя там, — тем более ты не желаешь нам об этом сказать...
Вчера примерно в это же время я плелся по Невскому около Дома книги. Увидев огромную очередь, покорно встал.
— Чего там? — подбегая вслед за мной, спросил старичок.
— Книга, наверное! — Я пожал плечом.
— Какая книга-то?
— Откуда я знаю?
— А коли не знаешь, так чего стоишь? — удивился он.
— Так, может, и не хватит еще! — с надеждой проговорил я.
И большинство дел сейчас я делаю с тайной надеждой, что они не получатся!
Довольно страшно — воспоминания неприятные! — подносить к руке электрический провод, хотя и оформлено это в виде элегантного медицинского прибора — но суть-то не меняется! Тряхнуло, перед глазами полупрозрачные круги.
— Это пытка тебе, чтобы раскололся! — Перед затуманившимся взором лицо Пашкова.
Я молча снова повел электрод к руке... Интересно: даешь ток в запястье — вся ладонь вдруг заворачивается вверх, словно какой-то потусторонней силой. Сама рука уже какая-то не моя — очень белая и в то же время непривычно грязная: рука руку больше не моет, а обмывать — как-то еще непривычно... Снова поднес электрод — ладонь, дрожа, задралась... «Рука трупа!» Фильм ужасов! Огромные сборы!.. Выучился постепенно поднимать любой палец по заказу: подносишь электрод к одному определенному месту на запястье — поднимается мизинец, к другому — указательный! Большой успех юного натуралиста!
Любой уже шаг теперь причиняет страдание! Любой! Выделили дачу — казалось бы, прекрасно! Часа полтора, однако, пришлось кружиться возле фигуры с повязкою «Комендант», приговаривая умильно:
— Да какая славная на вас повязочка! Да как складно она на вас сидит! Шили — или покупали готовую?
Зажав наконец в потном кулачке ключ, с бьющимся сердцем взлетаю на крыльцо, всаживаю ключ в замок... Не поворачивается! Что же делать?! Только спокойно, спокойно, не подавать виду, будто что-то стряслось, — вежливо улыбаться, разговаривать с проходящими — просто ты заговорился и забыл про замок!
Щелкнул! Ура!
Две большие затхлые комнаты, с железной круглой печкой в одной из них... Так... А куда эта дверь с крючком?.. На общую кухню... Прелестно, прелестно! И помойное ведро! Просто великолепно!
Дважды радостно подпрыгнул, потом испуганно оглянулся: не поднимут ли соседи скандал? Есть уже, к сожалению, такой опыт, все рассматривается теперь через призму испуга, с бесшабашностью удалось покончить года четыре назад. А жаль того времени, когда жил как хотел! А теперь думаю сразу же отнюдь не о дачной неге и наслаждениях, наоборот — какие опасности могут тут быть?
Ясно, весь скарб придется покупать, тратить деньги на неинтересные, некрасивые предметы... Что делать? Поплелся по горячей мягкой пыли к хозяйственному магазину. Несколько раз с грохотом обгоняли цыгане на телегах — здесь большое поселение оседлых цыган — на всякий случай дружески махал им рукой.
Вступил наконец в прохладу и полутьму магазина, словно в холодную воду пруда. Долго приглядывался к полкам — глаза не сразу перестроились после слепящего солнца... Отличные эмалированные ведра! И чайники! Таких в городе не найдешь!
Сбоку почувствовал какое-то неудобство — повернувшись, увидел бывшего хозяина теперешних наших дачных комнат, вытесненного в этом году нами в упорной борьбе. Хоть все вроде бы произошло по закону — его аренда истекла, наша потекла, все равно присутствует ощущение вины — с повышенным подобострастием кинулся я к нему.
— Здравствуйте! Извините — в полутьме вас не сразу увидал!
— Здравствуйте! — стеснительно, но холодно отвечал он.
На мою ослепительную улыбку реагировать он явно не пожелал. Ну ясно, все-таки обидно ему: шесть лет жил в этих комнатах и не тужил, и вдруг откуда-то появился я, он, понятно, считает меня интриганом и подлецом, — но не может же дочь моя жить без воздуха? Его-то жила здесь шесть лет! Но все равно — он обижен, хотя прожил в моих комнатах шесть лет, а я пока что — не более восьми минут.
— Вы что... здесь где-то подсняли? — ласково поинтересовался я.
Не глядя в мою сторону, он молча кивнул.
— Так вам что? — повернулась продавщица к нему.
Он вдруг с каким-то отчаянием глянул на меня, потом отвернулся и пробормотал:
— ...Керосиновую лампу!
Я вышел на улицу. Ничего себе — отдых на даче! Представляю, как он ненавидит меня — за то, что я выпихнул его, причем в такую дыру, где и электричества, оказывается, нет! И вдвойне ненавидит теперь, когда я так неловко узнал об этом! Занесло меня сюда!
Вернувшись, я сидел на стуле. Послышался стук.
— Да-да! — бодро выкрикнул я.
Вошел очаровательный мальчик с огромными пытливыми глазами — могли бы быть и поменьше! Кидая любознательные взгляды на мои вещи, стал задавать наивно-очаровательные вопросы: а как вас зовут? а что вы любите? а есть ли дети?
«Отвали, мальчик, без тебя тошно!» — вот что хотелось бы сказать.
Но вдруг нельзя? Вдруг от него тут, такого очаровательного, многое зависит? Вдруг он, будучи общим любимцем, заправляет здесь всем? Таких мальчиков просто обязаны все любить — таков закон!
И я, радостно улыбаясь, бодро отвечал на бесчисленные его вопросы — расслабляться ни в коем случае нельзя! Может, когда-нибудь, лет через пятнадцать, можно будет расслабиться — но навряд ли.
— Сейчас пойдем в лес! — безапелляционно проговорил мальчик.
— Знаешь... я сейчас занят, — пробормотал я.
— Пойдем, пойдем, — по-хозяйски проговорил он. — Зачем же вы на дачу приехали, если лесом не интересуетесь?
«Подловил!» — подумал я. Сердце бешено заколотилось.
— Ты прав! — улыбнулся я. — Надо идти!
Я стал натягивать ботинки — шнурки не влезали в дырки.
— Сейчас! Я быстро! — Так и не зашнуровав, я бросился догонять мальчика, который, даже не оглядываясь, уходил в кусты.
У кустов я оглянулся — во всех почти окнах маячили лица.
— В лес пошел! В лес зачем-то пошел! — очевидно, передавалось из уст в уста.
В городе я жил хоть и неказисто, но хотя бы анонимно — никто не знал, куда я иду, — а тут каждый твой шаг на виду!
Мы быстро углублялись в лес. Дорога, видимо, была когда-то очень красивой, но сейчас была вся перекорежена транспортом, в глубоких ямах с темной водой дергались как по команде стаи головастиков.
Прогулка не доставляла ни малейшего удовольствия, но об этом, как говорится, и речи нет, я даже забыл, когда в последний раз я делал что-либо, доставляющее удовольствие!
— А еду вы убрали или нет? — вдруг останавливаясь, спросил мальчик.
— Какую еду? — Я тоже остановился.
— Ну — со стола, со стола! — дважды, как слабоумному, повторил мальчик.
— А надо было убрать?
— Ну разумеется! — воскликнул он.
— А что, украдет кто-нибудь? — улыбнулся я. — ...Кошки?
— Не кошки. Крысы, — серьезно проговорил он.
— Крысы?
Мальчик хмуро кивнул:
— Обнаглели до предела. Вчера сотня, наверное, крыс, сросшихся хвостами, в вашей комнате кружилась.
— Сросшихся?!
Мальчик кивнул.
Возле розовой сосны, освещенной солнцем, дрожало полуневидимое облачко с радужным отливом.
— Дикие пчелы, — пояснил мальчик. — Не делайте резких движений, а то закусают!
С приклеенной к устам улыбкой я медленно прошел под облаком... Надо же! Дикие пчелы! Как интересно!
На краю солнечной лужайки мальчик остановился:
— Все! Дальше не пойдем!
— Ну почему же?
— Там змеевник.
— ...Что?
— Змеевник. Клубки змей.
— А.
Картина сельского рая понемногу затуманилась завесой ужаса.
— Неинтересно с вами гулять! — вдруг резко проговорил мальчик и, повернувшись, зашагал по дороге.
С безразличным видом я еще пошатался по лесу. В чахлых кустах я увидел ржавую свалку, кинул туда жадный взгляд: много вещей, необходимых на даче! — но взять что-либо не решился: что скажут, если я появлюсь с вещами со свалки?
Мальчик стоял у ограды, нюхая сирень. На меня он не смотрел, но чувствовалось, что он ищет примирения.
— Когда стемнеет — наломай, пожалуйста, сирени и принеси мне! — Не повторяя приказания дважды, я резко повернулся и твердым шагом взошел на крыльцо.
Я слегка отдохнул от напряжения, потом вышел, направился к женщине в войлочной шляпе, склонившейся над грядкой.
— Бог в помощь! — развязно выкрикнул я.
Женщина разогнулась, досадливо посмотрела на меня, подняла руку с запачканными землей пальцами, утерлась тыльной стороной.
— Будете копать огород? — поинтересовалась она.
— Да надо бы! — заговорил я. — Как-никак оба родителя агрономы, всю жизнь свою копались в земле! (Уже и родителей зачем-то приплел!)
Женщина молча смотрела на меня.
— Ну до чего же прелестно у вас! — не сдержавшись, я сорвался и зачастил. — Ну просто какой-то японский садик!
— Фальшиво! — вдруг четко проговорил внезапно очутившийся рядом мальчик. — Очень фальшиво! Закидать вас тухлыми яйцами и гнилыми помидорами!
Не поворачиваясь к нему, я продолжал с лучезарной улыбкой глядеть на женщину.
— Торфу бы надо достать, — устало проговорила она.
— Можно! — небрежно сказал я. — Сколько надо? Мешок?
— Мешок? — удивленно повторила женщина и, отвернувшись, продолжила работу.
Так! И тут провал!
С достоинством я поднялся в комнату, но, заперев дверь, сразу же рухнул на кровать — ну и ложе, все пружины торчат, то и дело скатываешься, как по горному склону, не лежанка, а какой-то спортивный снаряд!
Раздался грозный стук — в дверях стояла разгневанная огородница, держа за руку раскрасневшегося мальчонку.
— Ясно теперь, что вы за человек! Сами трусите, а мальчика посылаете ломать сирень!
Ну все! Теперь можно смело вешаться! Ждать особенно нечего — судьба определилась — и все дело заняло каких-нибудь два часа!
До вечера я пролежал, сражаясь с пружинами, в полутьме все-таки вышел, схватил возле сарая лопату, вскопал грядки, потом граблями тщательно разровнял, старательно: если кровать у меня такая кривая, то пусть хотя бы грядушки будут ровные!
В полной уже тьме пробрался на свалку, приволок все-таки в комнату огромную ржавую конструкцию, напоминающую кровать. Осторожно лег... Тяжелый день — хотя ничего трагического вроде бы не происходило... а иных дней, наверное, уже не будет!
Перед носом маячила изогнутая зазубренная железяка — так и не смог я, несмотря на все усилия, ее отломать, — приходилось лежать неподвижно, не шевеля головой.
Я глядел на железяку перед носом — на стене от нее легла странная тень — и с отчаянием думал: «Господи! Как я, бывший щеголь и сноб, пивший кофе только двойной, носивший пуловеры только ручной ирландской работы, дошел до этого лежания на утиле, с ржавой пикой, приставленной к носу?»
— Ну и что? Такая ерунда повергает тебя в отчаяние? — удивился Пашков.
— Да, но если она непрерывна!
...Ночь мучился на этой конструкции, оставить ее нельзя, раз уж с такими муками притащил.
...Следующий день ползал по огороду, пытаясь наладить разбитые отношения... безуспешно! Вечером пришел на автобус — ехать на станцию. Автобус, естественно, опоздал. Наконец появился — грязный, расхлябанный, и водитель с вызывающим выражением лица: «Да, вот опоздал, и буду опаздывать, и ничего вы со мной не сделаете — ну попробуйте!» Долго непонятно стоял, потом тронулся — видимо, заметив двух бегущих, — отъехал тогда, когда им метра четыре оставалось добежать! Салон весь скрипит, ходит ходуном, из сидений вырезаны куски, торчит вата. Потом вдруг пошел удушливый дым — явно горим! — но никого это почему-то не удивило, все полусонные продолжали сидеть.
— А побыстрей нельзя? — не выдержав, обратился я к водителю. — Так на поезд опоздаем, а другого не будет нынче!
— Да? — криво усмехнулся. — А ты по такой дороге можешь успеть? И я — нет!
— А что же она такая у тебя?
— У меня? — выразительно глянул, умолк.
Автобус не ехал, а шел вприсядку.
— Да то Санька Ермаков, — пояснил мне сосед, — в позапрошлый год за женой своей гнался на бульдозере!
— И что же он — на ходу землю рыл?
— Ну! — широко улыбнулся сосед.
Вот так вот, подумал я, и догонят, и раздавят, и зароют!
Но и водитель — тоже хорош! Как только появилась опасность успеть на поезд, тут же, быстро глянув на часы, сбавил скорость — я ясно увидел, как он, сладострастно улыбнувшись, подвинул рычаг.
— Что ж ты делаешь, сволочь? — проговорил я.
— Так! — Он аккуратно заглушил мотор, повернулся ко мне...
Драться? Но если драка — тогда-то уж наверняка не успеем!
Проглотить!.. Ежедневно глотаем такое — потом удивляемся, что слабеет наш организм!
— Ну... а отвлечься от этого ты пробовал? Встряхнуться? Ведь и приятные вещи на свете существуют! — сказал Пашков.
— Отвлечься? Конечно, пробовал! Вся молодость, можно сказать, на это пошла! И теперь иногда пробую!..
Недавно, поздним уже вечером, ехал на такси через какой-то темный пустырь — вдруг рация у ног водителя засипела, потом послышался капризный голос диспетчерши:
— «Семерочка»! Слышишь меня? Прими заказик. Улица Димитрова, дом сто восемь, корпус два, квартира сто семнадцать... Телефончик — двести шестьдесят восемь восемьдесят четыре семнадцать... Шалатырина! Да! Ша-латырина!
Я вскочил на заднем сиденье, снова сел, потирая макушку, — хорошо, что в машине мягкий потолок.
— Спасибо! — крикнул я водителю, выскакивая из машины.
— Э, э! А платить?!
— Ох, да! Извините! — Я протянул ему деньги.
Дома я сразу прошел в кабинет, закрылся... Зачем-то неправильно сказала мне фамилию при расставании — изменила последний слог, — но все равно я ее нашел!
Познакомились мы в прошлую осень на юге, на уединенном нудистском пляже — там собирались люди, отринувшие условности...
Далекий полуостров, с облачным всегда небом и странным светом, идущим из воды. Пыльные заросли кизила, тамариска. Симпатия местных кур, сбегающихся вперевалку со всех дворов, дружба местных черных свиней, их сырые лежбища под сводами субтропического леса. Пляж с длинными ветками, протянувшимися над песком, — мне долго потом снилось все это — и в эту ночь приснилось опять.
Утром я, все еще блаженствуя после сна, вышел на кухню.
— Кому-то из нас сегодня надо в школу идти! — вздохнула жена.
— Зачем это?
— Окна мыть!
— Ясно! И идти, видимо, мне?
Жена молча отвернулась.
— Ну хорошо! — Специально одевшись в самую рванину, грохнув дверью, я выскочил на улицу.
Вся будка на остановке троллейбуса была залеплена объявлениями: «Две студентки...», «Одинокий...», «Просьба вернуть...» — все лихорадочно ищут свое счастье. Может, и мне подклеить маленькое объявленьице: «Молодой человек со странностями снимет комнату»?
Когда мы учились в школе, проблемы мытья стекол возникнуть в принципе не могло! Была у нас нянечка, или, как ее называли, техничка, баба Ася, и ей в голову не могло прийти предложить кому-то вымыть стекла вместо нее! И в таких проблемах я погряз! Зачах на мелочах!
Нет уж — хватит! Я вошел в будку с выбитым стеклом, сунул палец в диск...
Я вспомнил печальный ее отъезд с маленького деревянного вокзальчика с галерейкой, с подвешенными на длинных нитках цветами в горшках. Мы стояли, грустно обнявшись, друг-свинья терлась нам об ноги, бойкие местные паучки быстро сплели свои паутинки — между нею и мной, между поездом и вокзалом.
— Алло! — послышался в трубке хрипловатый ее голос.
— ...Как живешь? — справившись наконец с дыханием, выговорил я.
— Ты где? — после паузы спросила она.
— Близко.
— Давай!
Всегда она была лихой! Не помню, на чем я мчался — на такси? Верхом?
— Ах, как нехорошо! — прислонившись ко мне в темной прихожей, говорила она. — Разбил девушке жизнь и смылся!
— Никакой твоей жизни я не разбивал! (Губы сами собой расплывались в блаженной улыбке.) Чашку разбил — это было, а жизни не разбивал!
Мы вошли в комнату. Стоял таз с грязной водой, в углу — швабра.
— Просто падаю с ног! — поделилась она.
— Успеваем? — обняв ее, произнес я любимое наше слово.
— Смеешься? — вздохнула она. — Я не знаю даже, когда посуду помыть!
— Я помою! — Я стал собирать тарелки со стола.
— Серьезно? — Как завороженная, она пошла за мною на кухню. — Ну просто девушка потеряла всякий стыд! — Торопливо чмокнув меня, она лихо схватила мой пиджак, умчалась в комнату. Оттуда послышалось дребезжанье стульев, потом донесся вдруг громкий мужской голос, мучительно знакомый, и в то же время удивительно фальшивый — слава Богу, никто из моих знакомых таким голосом не разговаривал... Муж? Но его голоса я не слышал никогда... Телевизор! Телевизор ей интереснее меня!
Потом вдруг сквозняк понес по кухне бумажки, хлопнула дверь. Дочурка ее без всякого интереса глянула на меня нахальными глазками.
— Мама! — завопила она. — Надо тебе в школу идти — окна мыть!
— ...Слышал? И так всю жизнь! — Тамара вошла ко мне на кухню, опустилась на табурет.
— Я помою, — проговорил я.
— Окна? — удивилась она.
— О чем говорить? Какая школа?
— ...Опаздываете, молодой человек! — строго проговорила учительница, кутаясь в шаль. — Вы чей отец?
— ...Я за Шалатырину... Просто я люблю это дело!
— С таким уж увлечением не трите! — кокетливо проговорила мамаша с соседнего подоконника. — Так и стекла могут вылететь!
И пускай!
Вымыв сотню, наверное, окон, я бросился звонить. От чистых стекол на теневой стороне улицы дрожали рябые солнечные зайчики.
— ...Маша? — послышался ее голос в трубке. — Это ты, Маша? Плохо тебя слышно! Перезвони завтра — сейчас мы с Виктором уходим в кино!
Так! Уже Маша! Отлично!
Потом я долго ехал в троллейбусе. Компостерные вырубленные кружочки тихо, как снег, падали мне на голову и на плечи...
Так! Вымыл окна не в той школе — и это все!
— ...И больше ты не видел ее? — поинтересовался Пашков.
— Ну почему же? В следующий раз мазал яблони у нее на даче.
— Чем?
— Ну, существует такая смесь — навоз с известью. Вкручиваешь кисть в эту массу, потом с чавканьем выдергиваешь. Сначала, когда ведешь кистью по дереву, цвет получается желтовато-зеленоватый. Сразу же вылетают все мошки, образуют облачко вокруг ствола. Потом цвет становится ослепительно белым. Мошки постепенно возвращаются на ствол, но там, надо надеяться, ничего хорошего их не ждет... Еще можно добавить: много капель янтарной смолы красиво просвечиваются вечерним солнцем. Потом она везла меня на машине домой и я, уронив набрякшие руки между колен, по-крестьянски так тяжело, рассудительно думал: «Что же это выходит? Лишняя обуза? Нет, еще одну обузу мне не поднять!..» Кстати, на утро следующего дня я почувствовал впервые эту слабость в кисти — словно ее туго-натуго перетянули бечевкой, потом отпустили...
— А ты не пробовал все это подальше послать — жить так, как хочется тебе?
— Пробовал! Конечно, пробовал! Недавно совсем решил: а пошло оно все к черту!
Оставил семье записку неопределенного содержания, выскочил. И только выруливаю в такси на Невский — вижу: на уголке толпится народ! Вылезаю — так и есть: дают овсяные хлопья «Геркулес» — во как они нужны — и для дочки, и для собачки! И вот уж час от загула отнял, со старушками в очереди простоял! Ну ничего! — злорадно думаю. За это будет отдельная месть! Изрядную, правда, сумму пришлось вбухать: двадцать пачек по тридцать семь копеек — вот и считай! И куда денешься теперь, когда такой груз на руках? Только домой, сдаваться. Ну нет уж! Пошел быстро на Московский вокзал, открыл автоматическую ячейку хранения, стал злобно запихивать туда «Геркулес»... Ты у меня весь туда влезешь, мой милый, хоть ты и Геркулес! Утрамбовал, захлопнул! Стряхнул ладонь о ладонь! Вот так вот!.. Теперь бы только номер ячейки и шифр не забыть — на всякий случай надо бы записать! Бегу через Лиговку — у зоомагазина народ... так и есть — дают червячков для рыбок! Месяца два они у меня червячков не ели — полиняли, скуксились... Что делать, а?!
С червячками в бумажке выскочил из магазина. С ненавистью на них посмотрел: вряд ли какой-нибудь хорошенькой девушке понравятся мои червячки! Копошатся, буквально что сапфирами переливаются в бумажке. И в камеру хранения их не засунешь — настоящий друг червячков разве может так поступить?
Иду с червячками по Невскому, мимо идут красавицы, навстречу им — стройные красавцы, и руки, что характерно, абсолютно свободны у них!
Господи, думаю, до чего я дошел — какие-то червячки командуют мной! Ну нет, не поддамся им! Свернул в какую-то сырую темную арку, нашел там ржавую консервную банку, положил червячков туда, сверху заткнул куском газеты — чтобы не разбежались, накрыл неказистым ящиком — чтобы не похитили! Рука об руку стряхнул... Вот так вот!
Выскочил на проспект, но на всякий случай все-таки обернулся: надо номер дома записать, а то не найду потом червячков — пропадут!
Кругом праздничная жизнь бурлит, а я бормочу, чтобы не забыть: дом номер 119, под аркой налево, ящик 5678, шифр 1237... Нет, думаю, это не гульба! Зашел быстро на почту, взял телеграфный бланк, четко записал: 119, 5678, 1237. Засунул в портмоне — ну вот, теперь легче, теперь мозг и душа распахнуты навстречу свободе!
А вот и бар! Красота! Поднимаюсь по ковровым ступенькам, приглядываюсь в полумраке... жизнь бурлит! Подхожу к освещенной стойке бара — и в ужасе отшатываюсь! Чудовищная провокация! Стоят, поблескивая, банки растворимого кофе! Полгода ищу! У жены давление пониженное — кофе помогает, особенно этот. На всякий случай спрашиваю у бармена:
— Это что у вас?
— Растворимый кофе.
— И продаете?
— Пожалуйста!
— Две банки, пожалуйста!
Семнадцать рубликов! Вот и считай. Рубль остался на всю гульбу! В следующий раз, когда вот так соберусь погулять, деньги уж лучше сразу же в урну выброшу — приятнее будет!
Купил пачку сигарет, пять коробок спичек — то и дело дома спичек не оказывается! Элегантно выкурил сигарету, высокомерно глядя по сторонам. И все! Пора, видно, в обратный путь, клады мои расколдовывать! Еле расколдовал!
Уже на подходе к дому (в руках пачки «Геркулеса», за пазухой холодные банки, червячки за щекой — больше некуда!) вижу — у пивного ларька народ гуляет. Пошел мелкими шажками, придерживая пачки подбородком, говорю первому:
— Не в службу, а в дружбу — в нагрудном кармане у меня пятнадцать копеек должны быть, достань, пожалуйста, купи маленькую пивка и в рот мне влей!
— У тебя рук, что ли, нет? — говорит.
— Есть, да видишь, все заняты!
— Ну хорошо.
Взял маленькую, вылил мне в рот — чуть червячков с пивом не проглотил!
— Спасибо! — хотел кивнуть, но не получилось: подбородок упирался в пакеты. Подошел к парадной, гляжу — валяется газовая плита, вместе с трубами вырванная. Вот это люди гуляют — не то что я!
Поднялся домой. Ссыпал всю эту дребедень на стол, червячков выплюнул в аквариум — лишь тут покой почувствовал, почти что блаженство!
Жена, вешая пиджак мой в шкаф, записку в кармане нашла.
— Телефон, что ли, чей записан?
— Конечно, только совершенно не помню чей!
— Бедно живем! — глядя в шкаф, вздыхает жена.
— Ну что я сделать еще могу?! Подарить свою рубашку тебе?
— А что? Мужские рубашки сейчас в моде! — оживилась.
— Так подарить? Или тебе больше нравится быть несчастной?
Обиделась, ушла.
Спал я, надо заметить, неспокойно. Наутро голосок ее из соседней комнаты:
— Вставай, Ленечка, завтрак готовь!
Некоторое время не вставал, надеялся еще, что мягкий знак просто мне пригрезился в конце, — но по долгой последовавшей паузе понял: нет, не пригрезился!
— Вот ты попрекаешь меня, — за завтраком говорю жене. — А люди вон как гуляют: целые газовые плиты выбрасывают во двор!
— Старые-то они выбрасывают, — вздохнула жена, — но им вместо этих новые ставят — цветные, эмалевые, то ли финские, то ли венгерские...
Да... все всего добиваются, один я такой несмышленыш — ничего не могу!.. Всё! — сказал я себе. Хватит тебе холить свою гордость — никому она, как выяснилось, не интересна! Иди, проси! Унизят? Ничего! Оскорбят? Перетерпишь! Зато все будет как у людей! Тщательно брейся и поезжай!
Поплелся я в ванную, приступил к бритью. Каждое утро эта мука — но что же делать? Что же осталось в жизни приятного? Долго думал — так и не вспомнил! Ну вот — мыло в глаз угодило, откуда тут мыло-то оказалось — неясно! Потом спохватился: чуть было бровь не сбрил! Как это бровь оказалась в районе бритья? Отвлекаешься! Кончил наконец бриться, смыл остатки мыла водой, посмотрел на себя в зеркало — и от ужаса закричал! Побрил не ту часть головы! Верхнюю! Абсолютно голый череп сверкает, лампочку отражает! Вот это да! Раньше я таких ошибок не делал!
Но оделся все-таки, вышел. Все с некоторым испугом на меня глядят. Троллейбуса дождался, поехал. И странно — почему-то именно за ним пчела увязалась, бьется и бьется в стекло — ну буквально что перед моим носом.
«Вот дура-то! — снисходительно думаю. — Не понимает, что стекло-то ей все равно не пробить!»
И тут троллейбус останавливается, складывает двери, пчела влетает в салон и жалит меня в голову! Проклятье! Даже слезы у меня выступили — от боли и от обиды! Да, видно, не случайно я голову выбрил — тут целая цепь! Видно, прохудилась моя защита!.. Недавно видел я женщину, сбитую машиной, — вернее, только ноги ее торчали из-под покрывала: грязные туфли и чулки, причем чувствовалось — не сейчас они испачкались, а давно, то есть давно уже плохо она жила, прохудилась ее защита — и вот результат... И моя защита прохудилась — теперь жди!
Доехал я до службы своей, дверь открыл и сразу же застонал. Десять лет уже вижу одно и то же: мокрая грязная тряпка у двери, все привычно уже трут об нее свои абсолютно чистые и сухие ноги и дальше уже идут, печатая грязь. Сколько я бился с этим, особенно пока был молодой и горячий!.. Бесполезно! Однажды даже, карьерой рискуя, похитил эту тряпку, думал — все перевернется. На следующее утро пришел — тишь да гладь. Точно такая же тряпка на том же месте лежит!
Вытер (как все, выделяться нельзя!) свои абсолютно чистые подошвы, сделал их грязными, прошел по коридору, по следам предшественников... Целый день с рабочего места Тамаре Семеновне этой звонил, которая газовыми плитами заведует... Бесполезняк!
— Тамары Семеновны нет!
— А где же она?!
— Наверное, она каждому не обязана отчитываться!
Сразу после службы (нет уж, своего я добьюсь!) помчался в ее приемную, досидел до конца. Секретарша, вставая, говорит:
— Конечно, вы можете и после моего ухода оставаться, но через десять минут сигнализация включится, вас как взломщика заберут!
— Спасибо!
Выскочил на воздух. До ночи по городу носился — неохота в таком состоянии домой идти.
Совсем поздно, в темноте уже, подходил к парадной. И вдруг споткнулся о водопроводчика, упал. Утром еще, когда я уходил, он на этом самом месте на коленях стоял, пытался шланг починить, из которого в неправильном месте хлестала вода. Сейчас он плашмя уже лежал, но борьбу не прекращал, зубами пытался закрутить проволоку на шланге.
— Извини! — лег рядом с ним. — Может, выпьем?
Он изумленно на меня посмотрел:
— ...Воды?
— Ну почему же? Может, чего другого удастся достать?
Удалось! Прямо в подсобке водопроводчика и уснул. Проснулся от резкого ощущения какой-то беды, сел... Рука вроде как затекла — пальцы не шевелятся... Поднимаю правую руку левой — пальцы разваливаются в стороны, как увядшие лепестки, — не дотянуться пальцами до запястья, не щелкнуть ногтями по обоям!
— Давай-ка под кипяток ее! — Водопроводчик испугался.
Долго держал ее под кипятком — только кожа покраснела, рука не двигается!
Выхватил руку из-под струи, тряс ее, как градусник, колол вилкой...
Безрезультатно!
Попытался хотя бы чашку с водой поднять — кисть сразу изогнулась «утиной шейкой», а чашка даже не сдвинулась! Всё!
Левой рукой вытер пот со лба, потом левой же поднял чашку, хлебнул... Вот такая теперь жизнь!
— А чего это за горе у тебя вчера было? — Водопроводчик сразу же поспешил отмежеваться. — С чего это ты так?
Солнце встало... И тут же бессильно упало. Зашел я домой, переоделся — тяжело переодеваться, когда одна рука без толку торчит... и — к тебе!
— Ну ясно теперь! — сказал Пашков. — Нерв перележал, и еще целый комплекс причин: нервное истощение плюс алкоголь...
— Теперь будь внимательным! — сказал Пашков. — Эти люди — йоги. Делают чудеса. А на чудо вся наша с тобой надежда. Думаешь, как они переламывают кирпич? Рукой? Ничего подобного! Сгустком энергии, которая у них идет перед рукой, — энергию эту засасывают из космоса и сосредоточивают в руке... Понял, к чему клоню?
— Ну щелкни по лбу меня! — через пару часов умолял Пашков. — Ведь приятно же — по лбу щелкать?
— Ну смотри же — тысяча рублей! Одной бумажкой! Видел когда-нибудь? Схватишь — будет твоя! Ну, умоляю! — Пашков грохнулся на колени.
Я поелозил рукою по бумажке — может, прилипнет — но она не прилипала...
— Что есть прекраснее женской груди? Ну прикоснись, не бойся!
Утром мы понуро брели ко мне домой.
На кухне сидела жена и мой верный друг Никпёсов, появляющийся только в минуты несчастий.
— Это доктор Пашков! — представил я собравшимся. — Отличный, между прочим, доктор! Правда, мы с ним в канаву сейчас упали, — но это не важно!
Никпёсов сухо поклонился Пашкову. Голова Пашкова и так висела на груди. Видно, переживал: всю ночь со мной провозился, и неудачно!
— Ну ясно! — жена вздохнула. — Давно уже все плохо у тебя, а рука — это уже так... результат!
— Да у меня все нормально! А рука — пустяк.
— И что же ты думаешь теперь делать? — спросила она.
— В теледикторы думаю пойти! Им руки ведь не нужны!
— Не ерничай! — проникновенно заговорил Никпёсов. — У тебя случилась беда, и всем нам надо крепко покумекать, как из беды этой выкарабкаться! — положил руку свою на руку жены.
— Да отвали ты! — проговорил я. — Какая беда? Да выпил бы ты с мое — у тебя и не это бы отнялось!
— Ты сам прекрасно осознаешь, что все это — не случайность! — Никпёсов произнес. — Причина — в твоем общем упадке, а это — всего лишь следствие! Да, да! Ну что ты сделал за последнее время?
— «Пил — и упал со стропил!»
— Вот именно, — с мягким укором Никпёсов произнес.
— А тебе этого мало?
...Да, карьера у меня — как у знаменитого футболиста Гарринчи. Сначала соглашался играть только за миллион, потом дрогнул, согласился за миллион без копейки — и понеслось! Теперь соглашаюсь уже за стакан семечек — никто не берет!
— Может, — сказала жена, — тебе на курсы понижения квалификации пойти? Ведь ясно, что прежнюю работу ты не сможешь выполнять.
— Почему это? У меня ведь рука парализовалась, а не голова!
Жена вдруг заплакала.
— Ну что ты? — Я гладил ее по голове левой рукой. — Ну чего ты хочешь, чтобы я сделал? Плиту? Будет! Ну — что еще?
— Вот! — Жена вдруг разжала кулачок, в нем лежала какая-то желтая косточка.
— ...Что это?
— Зуб сломался. И подклеить нечем!
— И это сообразим!
— Тамары Семеновны нету! — сказала секретарша.
— Ну а где же она?
Секретарша игриво посмотрела на меня: какой настойчивый!
— Ладно, — вздохнув, решилась она. — Попытайтесь ей домой позвонить. Попробуйте с ней по-человечески поговорить — она ведь тоже человек!
— Ясно... — Я тупо глядел на записанный секретаршей телефон. Почему он такой знакомый? Тамара Семеновна... Так это же Тамара!
Я давил и давил на звонок. Наконец щелкнула щеколда.
— Вот уж не ожидала! — проговорила она. — Думала, ты обиделся в прошлый раз!
— Глупая! Ну за что же? — Правую руку на всякий случай в кармане держал.
— Ну проходи... — Подумав, она посторонилась. — Только не обращай внимания — у меня там разгром. Ну, как старый друг, думаю, простишь.
Вот как! Уже и друг!
В этот раз она, в виде исключения, сказала правду: столы были сгромождены в центре комнаты, скатерти скомканы, тарелки в засохших салатах, размокших окурках, рюмки опрокинуты.
— Хорошо живете! — воскликнул я.
— Да Витька вчера повышение получил, — как бы недовольно проговорила она, — и главное, не мог уж заранее предупредить! — Она надула губки. — Ну, крутилась, как могла. В основном — салаты, салаты, салаты! — Она махнула рукой. — Еще яйца делала, — доверительно сообщила она. — Сначала хотела с икрой, но потом пришлось с рубленой селедкой. — Она с удовлетворением оглядела столы. — Ну, горячее, конечно, тоже было, но тут все уже трепались и не заметили, по-моему! В конце начальник Витькин хотел уже из моей туфельки пить — но Витька не разрешил!
Видно, я был нужен ей в качестве подружки, чтобы делиться.
— Ну хорошо, — перебил я. — Что нужно помогать тебе? Мыть? Стирать? Только вот рука не совсем... но это не важно!
— Проти-ивный! А из туфельки пить?
— Сейчас! Только желудок освобожу!
Я закрылся в уборной. Может быть, элегантно повеситься? Рано!
— А ты такой же проти-ивный, как тогда! — Только я вышел, она провела мне по шее своей ручкой, я дико вскрикнул, боль перерезала горло.
Я быстро глянул в зеркало — кровь!
— Ой, прости, пожалуйста! — всполошилась она. — Это я тебя алмазиком нечаянно — тут у меня такой противный алмазик — царапается!
Ну, если алмазом — тогда ничего! Ежели алмазом — другое дело! Алмазом — всегда пожалуйста!
«Что это за шрам у тебя на горле?» — «Да это тут алмазом меня...» — «A-а. Это хорошо!»
Я пошел в ванную, набросал грязных вещей в таз.
— Серьезно собираешься стирать?
— Конечно!
— Проти-ивный! — все время крутилась рядом, самое было время ее ущипнуть — но рука не поднималась. Что-нибудь по хозяйству, чувствую, еще можно, а что-нибудь более волнительное — ни в какую! Да, понял я, дело дрянь! Если уж на такое не поднимается — это конец!
Спина ее гладко уходила вниз, внизу плавно поднималась, как Кавголовский трамплин, — даже перехватило дыхание... Не поднимается рука!
— Ну и ладно! — Она обиженно повернулась и ушла.
В прихожей стала набирать номер... Мужа вызывает? Это конец!
— Бо-орька? — заговорила она. — Ну это я! Ну — Томка, противная девчонка! Что значит — не помню? — голос ее вдруг зазвенел. — Тамара Семеновна! Вспомнил теперь?!
Даже я испуганно заметался. Королева микрорайона! Новая аристократия! Так вот какая она!
— ...Ну-у Бо-орька! — снова затянула она. — Ну я хочу лы-ытки! Ну лы-ы-ытки! Найдешь! — Она вдруг резко бросила трубку. — Бараньи лытки, видишь ли, не может найти! Он всем нам обязан! Совсем народ обнаглел! — Ее яростный взгляд уткнулся в меня. — Ты это куда?
— Должен срочно идти! — стал топать в прихожей, показывая, как именно должен идти.
— Зачем это?
— Белых крысок кормить. Завел, понимаешь, белых крысок! Беда! Если не покормишь их вовремя — скандал!
— Обождут! — начальственно уже так произнесла.
— Крыски?.. Да ты не знаешь, какие они! — слезы вдруг навернулись мне на глаза. — ...Да не только в них дело, — взял наконец себя в руки... (Ну, а в чем же еще?) — Что, если Виктор нас застанет? (Вот!)
— Ну и пусть! — губки надула. — Не будет таким противным, как вчера!
Выходит, чаровнице этой все равно: пусть мы изувечим друг друга — лишь бы не были такими противными!
Пошел на кухню — выпить чашку воды... Вот, значит, знаменитая эта плита! И за такую дрянь я собирался платить самым ценным на свете веществом? Идиот!.. Есть такая порода людей — все время внушают себе: «Ну уж поунижаюсь еще немного, пока не встану окончательно на ноги! А там перестану!» Не перестанешь! Если вставать на ноги — то только резко, иначе всю жизнь свою останешься на коленях!
Я схватил подстаканник, несколько раз с отчаянием ударил себя по голове... Был бы первый случай в криминалистике: убил себя подстаканником! Но не получилось.
Поставил подстаканник на место, решительно в комнату к ней вошел.
— Должен признаться тебе, — сказал я. — Я не бескорыстно к тебе пришел.
— А зачем? — впервые какой-то интерес у нее в глазах появился.
— ...Хотел плиту через тебя достать!
— Проти-ивный! — явно при этом оживилась. — А какая тебе нужна плита?
— Об этом хотелось бы в конторе поговорить, — неожиданно сказал.
— Ой, зачем в конторе? Ведь я же здесь!
— А мне бы хотелось в конторе! — тупо повторил.
— Ну и пожалуйста! — плечиком повела. — Только не получится там у тебя ничего!
— А это мы посмотрим!
Отомкнул дверь, выскочил на улицу.
Примчался в контору.
— Опять это вы? — секретарша говорит.
— Опять! — говорю. — И «опять» это будет, покуда... Пока не...
Сбился! Толкнул дверь — заперта!
— Я вам ясным языком говорю — Тамары Семеновны сегодня не будет... Неужели, — на жаркий шепот вдруг перешла, — вы с ней по-человечески не сумели договориться?
— Не сумел!
— Ну и ходи голодный! — совсем уже нагло мне говорит.
— Ну хорошо... — Поднял левой рукой правую руку, посмотрел — вряд ли уже когда-нибудь пригодится теперь... Размахнулся! Бабах!! ...Треск. Облако штукатурки... Поднялся я с другого уже пола — был на линолеуме, поднялся с паркета. Дверь отлетела к дальней стене.
— Вот так вот, приблизительно, — отряхиваясь, говорю.
— Ну и чего вы добились? — бледная секретарша в проеме стоит.
— Своего.
— А зачем клей хватаете? — понемногу стала в себя приходить.
— Жене зуб подклеить. Подклею — сразу же верну.
Через минуту, наверное, вбежал домой... Вся комиссия в сборе — жена, Никпёсов, Пашков.
— Вернулся? — обрадовалась жена.
— Вернулся! Но если вы думаете, что и дальше будете ездить на мне... во — фигу видали? — я показал.
— А рука-то работает у тебя! — сказала жена.
Тяжело возвращаться домой с чувством вины после некоего трудно объяснимого отсутствия!
Выручает пес. Только откроешь дверь в напряженную, густую тишину, пытаясь хотя бы по запахам торопливо определить, что в доме нового (слов тут дождешься еще не скоро!), как сразу же радостно слышишь, как он, клацнув когтями, торопливо сваливается с дивана, и вот цепочка цоканий быстро приближается к тебе, и вот уже он, забыв об остром запахе псины, которого в обычное время стесняется, ликующе прыгает рядом с тобой, пытаясь достать до лица и лизнуть тебя в губы. Отчаянно, безрассудно взлетает он на высоту, в три раза превосходящую его рост, падает страшно, со стуком костей, но тут же, забыв на время о боли, снова прыгает, как пружина. Вопли боли и восторга смешиваются и дополняют друг друга.
— Ну здорово, здорово! — ласково приговариваю я (надо же как-то начинать говорить, и такое вот начало — самое подходящее). — Никому, видимо, не интересно, что за эти сутки было со мной! (Это уже попытка защиты нападением.). ...Вот единственный, кто любит меня! — Присев на корточки, я почесываю подрагивающую ногу развалившегося на полу пса.
И тут жена не выдерживает и произносит, как ей кажется, надменно и строго:
— Можешь хотя бы погулять с псом?
— Пожалуйста! — скорбно произношу я. — Если это некому больше сделать...
Но все внутри меня прыгает от счастья, даже руки вздрагивают, когда я снимаю с электросчетчика поводок: «Отлично! И на этот раз обошлось, все будет нормально — пес спас».
Поняв, что сейчас с ним пойдут гулять, он начинает подпрыгивать еще выше.
— Ну ты, шорт бешаной! — басом кричит жена, пытаясь на лету поймать его в ошейник.
Подпрыгивая, мы сбегаем с песиком к лифту. Отлично! Тайное ликование душит меня. Домой я уже вернусь — умно! — не после полуторасуточного непонятного отсутствия, а после трогательной прогулки с собачкой.
В лифте пес встал на задние лапы, передние вручил мне, горячо дышал, преданно глядя в глаза. Действительно — только для него все мои недостатки не имеют значения!
Выскочив из лифта, он начал быстро-быстро скрести дверь — толчком я открыл ее: приятно чувствовать себя, хотя бы в глазах песика, — всемогущим. Мы вышли в обклеенный желтыми листьями, пахучий двор. Я отстегнул поводок, и пес, шумно принюхиваясь, побежал таинственными зигзагами вперед. Я с наслаждением вздохнул, расслабился... Да — правильно я рискнул! Доброта жены — и восторженность песика — спасут всегда!
Блаженство мое, однако, длилось недолго. Спутник мой, надо признаться, немало постарался для того, чтобы прогулка эта вытеснила из моей памяти все мое темное прошлое. Немало пришлось поноситься за ним по всем помойкам в округе — пока он не обследует их досконально, он не успокоится. Несколько раз он надолго пропадал, потом вдруг, дразня меня, появлялся из-за какого-нибудь угла с поганой костью или свисающей тряпкой и, благополучно отметившись, снова исчезал.
Извелся я, надо сказать, неслабо (но это ведь и входило в мои планы!). Наконец он приполз к парадной на брюхе, печально поскуливая, бросая на меня снизу вверх скорбные взгляды сквозь свисающие на глаза грязные кудри. Мгновенно почувствовав, что я на него, в сущности, не сержусь, он перевернулся на спину — чтобы я после всего этого чесал еще ему его помойное брюхо!
— Ну молодец, молодец! — Я чесал его палочкой. — Сволочь, но молодец... Сволочной молодец.
Домой я, как втайне и рассчитывал, вернулся уже измученный и возмущенный.
— Сама гуляй со своим обормотом! — бешено закричал я, швыряя поводок.
После этого я проследовал на кухню и уже надменно развалился за столом:
— Дадут мне в этом доме поесть или нет?!
— Ну объяснис! — в дурашливой своей манере, без мягкого знака, заговорила жена. — Ну, где ты ночью был? Объяснис! — миролюбиво повторила она.
— Рассказывать немножко долго, — скорбно проговорил я (кефир с сипеньем выдавливался из бутылки). — Но ты же знаешь — я всегда все делаю правильно! Верь мне — и все будет хорошо.
— Ну, а что ты делаешь правильно, а? Ну скажи! Ить интересно! Сделай хотя бы подмек.
— Нет! — сурово проговорил я — Вдруг ничего еще не получится!
— А что — не получится?! Ну скажи!
— Разговор на эту тему окончен! — Я с достоинством удалился в кабинет.
«Качество ковроткачества» — так называлась статья, над которой я, забыв обо всем, трудился уже шесть месяцев.
Только я распечатался — вошла жена. Села, вздохнула.
— Ну что? — прерываясь, с досадой проговорил я.
— Еще спрашиваешь? По-твоему, все в порядке?
— А что такое?
— А ты не заметил — что дочь твоя ни слова не сказала с тобой? Даже не поздоровалась.
— Действительно! А что произошло?
— Чаще надо дома бывать! То самое, что происходит уже три года!
— Ясно! — Я со вздохом поднялся.
Уже много раз пытался я поговорить с дочерью — ничего не получалось! И вот опять... Дикий, какой-то загнанный взгляд, прилипшие ко лбу волосы. И не понять — в чем же дело? По-моему, все в относительном порядке, — но это по-моему... Я сел рядом и, пытаясь заглянуть ей в глаза, начал рассказывать, в который уже раз, про великих моих современников, стараясь говорить неофициально, душевно: у них тоже были свои горести, слабости, беды — у каждого человека они есть. Однако они сумели же все преодолеть и сделать как подобает... Пустой взгляд, устремленный мимо. Рассказы мои абсолютно не действуют. И так, к сожалению, бывает всегда: ничто чужое не пригождается в жизни — ни от дедов, ни от отцов, только своя собственная материя годится, — поэтому помочь нечем, хотя сердце и разрывается!
— Ну а какие новости в свете? — Я суетливо перепрыгнул на развязный тон. — Что слышно в сфере поп-музыки?
— Итальянцы приехали! — хриплым после долгого молчания голосом проговорила она.
— Ну и как? — зачастил я. — Трудно с билетами?.. Невозможно?.. Так вот, — торжественно произнес я. — Считай, что билеты на итальянцев у тебя в кармане!
Никаких эмоций.
Хмуро, глядя в стену, она кивнула. Я вышел. На кухне тяжело вздыхала жена.
— А как в школе-то у нее? — спросил я.
— Говорит, что все в порядке...
— В порядке! А сама-то ты? Так до сих пор и не сходила к врачу? Ну чего ты боишься?!
...Хотя — что я говорю? Понятно — «чего боишься»!
Мы помолчали.
Ночью пес не давал нам спать — лежа в кровати на боку, все бежал за кем-то, бил лапами, азартно хрипел и подскуливал... За кем он гонится каждую ночь?!
Утро было тихое, ясное.
Я поднялся, вошел в кабинет. Пес уже стоял на столе, глядя в окно. Вот он увидел на улице что-то приятное — замотал обрубком хвостика, радостно заурчал.
— Ладно, иди, иди. Здесь не театр тебе!
Я сел работать. К восьми утра я закончил статью. К девяти отнес ее одному умному человеку. Умный человек прочитал статью, тонко усмехнулся:
— Крепко, крепко! Только подкатка колоссов, старик!
— В каком смысле?
— Только колосс какой-то может тебе помочь напечатать это! Без колосса — бесполезняк! Евроколосс нужен.
— Что значит — евро?
— Колосс европейского масштаба — вот что! Надо тебе в Муравьевку мчаться, в дом отдыха колоссов!
— Ясно.
Пошел домой, стал к ответственной поездке готовиться — почистил гуталином ботинки, портфель. Жена мне волосы пригладила.
— А кепку зачем берешь — тепло ведь?
— Я буду ее застенчиво мять в руке.
— Пр-равильно! — сказала жена.
Приехал я в Муравьевку, пришел к дому отдыха колоссов. Внизу, в холле, список приколот. Стал читать:
— Нетёлкин, Златобрюхов, Пауковский, Позлащан, Постращан, Проторчан...
Тут один мелкий колосс подошел, знакомый мой. Очень много он всегда говорит о том, что из простых смазчиков произошел, — неплохую, надо сказать, на этом карьеру сделал: купил уже джинсы, джин, джип, что-то там еще... Фамилия его Свекрухин была, но он переделал на Сверкухина... Умно!
— ...облупщиком работал, змеевщиком...
— Подожди... Стараканамский, Закрывайголову, Широченков...
Через холл, седенькие уже совсем, Смотрицкий с Магницким прошествовали, только почему-то перепутали немножко: Смотрицкий нес в руке «Арифметику» Магницкого, а Магницкий — «Грамматику» Смотрицкого.
— ...Езмь, Порошковер, Юрий Дутых, Кчемубов, Абыгорев, Шутулый, Хухрец, Плачес, Угомонтов... Вот, наконец-то мой... комната № 17.
Взлетел на второй этаж, в холле на втором этаже увидел его с другими колоссами.
— Вы? — удивился, но как-то уж очень величественно, словно бы заранее уже готовился удивиться. С широко раскрытыми объятьями ко мне подошел, три раза резко причмокнул меня к своим щекам. Ну ясно, перед другими колоссами приятно — приехал ученик.
Пошли с ним по коридору, устланному бобриком, шел в теплых домашних туфлях. Женщина в белом халате нам встретилась, деликатно в сторону его отозвала, о чем-то спросила. Он так задумался глубоко, потом седой гривой встряхнул, сказал решительно:
— Знаете — пожалуй, все-таки с гречкой!
Женщина кивнула почтительно, прошла.
Привел он меня в комнату к себе, в кресло усадил. В машинку, я заметить успел, довольно-таки странный ввинчен был текст: «И профессии они выбрали одинаковые, оба юристы: Юрий — следователь, а Мстислав — дворник...»
— Немного доброго коньяку?
— Пожалуй.
— Так слушаю вас.
Подал я ему «Качество ковроткачества» — он полстраницы прочитал, тяжко вздохнул.
— Вам плохо?
— А, об этом уж я не думаю! — рукой махнул. — Дело в том, милый вы мой, что помочь я вам ничем не смогу! Скорее наоборот!
— В каком смысле — наоборот? — пробормотал я.
— В обычном! — Он развел руками. — Если бы вы нас не только почитали, но и читали, — он трогательно улыбнулся, — может, знали бы тогда, что я всю свою сознательную жизнь именно борьбе с коврами посвятил. Так что — не то что помощь... Наоборот. При каждом удобном случае — палки в колеса! — благодушно добавил он.
— Но вы же ходите по ковру!
Вот этого, наверное, не следовало говорить!
Он сокрушенно развел руками, в смысле: «Что же делать?»
Мы помолчали.
— Ну а как вы... вообще? — поинтересовался он.
— Как-то... непонятно! — растроганный вниманием, излишне разоткровенничался я. — В отличие от вас, — я жалко улыбнулся, — никак не могу найти себе врагов!
— Хорошо живет — врагов у него нет! — как бы в сторону, как бы невидимому собеседнику, добродушно сказал он.
«Вот так вот! — с отчаянием подумал я. — У меня нет осенней обуви, но нет и врагов! А он сейчас в теплых тапочках пойдет по мягкому ковру кушать гречку, и кроме того — на зиму у него засолено несколько баночек отличных врагов!»
До этого я уже выпил застенчиво, потом вызывающе, но тут я выпил уже принципиально! Вскоре я вывалился из дома на воздух, с отчаянием огляделся: ни черта у них тут не поймешь — солнце то здесь, то там!
Потом я трясся в автобусе... Замечательно! Всегда был мастером по созданию препятствий, но такого препятствия себе еще не воздвигал! И главное — заняло совсем мало времени и сил. Так что — насчет палок в колеса могу не беспокоиться! Молодец!
В городе я сразу заметил толпу юнцов возле касс. С ходу врезался в гущу, с криком: «Мне для дочери!» — пробился без очереди, взял два билета на итальянцев, лучшие места.
Домой гордый вошел (о поездке почти забыл!).
— Ликуй! — дочке билеты протянул.
— Спасибо! — вяло проговорила.
Никаких эмоций... А я-то надеялся!
Ночью пес опять бежал по кровати, непонятно куда.
Утром жена сказала зло:
— Ну вставай, что ли! Хоть кровать застелю!
— Да стели прямо на меня — все равно я не нужен никому!
Потом все-таки поднялся, побрел в кабинет... Перечитал «Качество ковроткачества»... Замечательно! Колоссальные дефекты! Поэтому и не нравится никому! Напишу когда блестяще — тогда и будет все отлично! Ну конечно!
Работал.
Вошла вдруг жена.
— А ты знаешь? — сказала. — Что Костя в городе?
— Как? Где? — Я вскочил.
— ...В «Европейской».
— Звонил?! Ну, я к нему! — стал лихорадочно одеваться.
Примчался в «Европейскую», ворвался в номер. Костя поднялся из золоченого кресла... уже седенький, сухонький, в шерстяной кофте — и встретил меня довольно сухо.
— Звонил?! — спросил я его.
— Нет, еще не успел, — равнодушно ответил. — Знаешь, мне нужно тут выйти...
— О чем речь? Подожду!
Посмотрел он на меня, потом вдруг со столика кипятильничек взял, в карман себе положил... Правильно. Действительно — мало ли что? Потом еще раз зоркими очами номер оглядел — взял с тумбочки трубочку с валидолом, в карман положил, где — я заметил — еще две таких трубочки лежат. Замечательно! Валидолу пожалел.
— Знаешь! — виновато замялся. — Я, наверное, только к вечеру вернусь, так что лучше тебе...
— Понимаю.
Вышел из гостиницы — сердце в голову колотило. Вот так вот всегда! Лечу — и нарываюсь! Мог бы догадаться! «Звонил»! Как он мог звонить, когда у меня и телефона-то нет! Пора бы уже, кажется, что-то и соображать!
Побрел к дому. Дома — праздник! Дочь исправилась наконец-то, честно сказала про двойку. Торты, шампанское!
— Ну молодец! — ей говорю. — Начало есть! Ну покажи отметку-то хоть — дай полюбоваться-то!
— А у нас... дневники собрали. — Глаза забегали.
Опять ложь!
— Ну это-то зачем тебе надо?! Ради каких-то жалких тортов?!
— Нужны мне ваши торты! — трахнула дверцей, ушла к себе.
Убито посидели с женой на кухне.
— Что же это такое? Что же с ней делать-то?! — застонал я.
— Удивляешься? А сам? Тоже все врешь! — закричала жена.
— Что я вру?!
— Все! Где ты был позавчера? Думаешь, я не понимаю?
— Я же сказал! Для дела!..
— Да? И где это дело?
— Ну все! — Я вскочил. — ...Чтобы завтра же сходила к врачу — ясно? И сказала бы наконец чистую правду — что у тебя! Понятно?! — Хлопнув дверью, я ушел в кабинет... И пес забрался под кровать и весь вечер не вылезает — вроде заболел. Опять ветеринара вызывать — минимум четвертной. Продают пса за бесценок, а после, когда привяжешься к нему, выкачивают миллионы!
Я разыскал жену на балконе.
— А я тебя по дыму нашел! — обрадованно сообщил я.
Утром жена растолкала меня:
— Вставай, любимый! Всё «г»! — Они с дочкой захихикали.
Я это воспринял как оскорбление, резко поднялся, брякая, собрал в сетку молочные бутылки, побрел под мелким дождичком их сдавать. Так провожу свой отпуск! Продавец молочного, красавец брюнет, заорал:
— Убери поганые бутылки свои!
— Что-то ты больно горяч для молочного отдела!
— Всякий тут вякать еще будет! — Он схватил горсть творожной массы, швырнул, глаз мне залепил...
Задрав голову, зажмурившись, на ощупь до дома дошел. Жена открыла.
— Что с тобой?!
— Выскреби быстро из глаза в какую-нибудь баночку... Представляешь — бесплатно!
— Тебя Костя ждет.
— Где?!? — радостно завопил, в комнату бросился.
Обнял, поцеловал. Он говорит:
— Скажи честно... ты кипятильничек не брал?
— Да что там кипятильничек! Я самовар тебе подарю! Вот!
Когда Костя, растроганный, ушел, я бросился было в кабинет, работать, но тут снова хлопнула дверь — дочурка пришла. Гордо показала дневник с двойкой — все верно, не обманывала она нас!
— Ну, а сейчас что намереваешься делать?
— Гулять!
Пес с грохотом свалился с кровати, цокая когтями, стал радостно прыгать.
— Да не с тобой, балда!
Мы засмеялись, все трое... Наконец-то! И пес радостно прыгал... Чем не счастье?
Вернулся в кабинет, набросился на статью — ну сейчас-то она поддастся! Сломалась машинка... Гляжу — буквы бьют по бумаге, а следов нет! Подбрасыватель сломался, который черную жирную ленту под буквы подбрасывает, — поэтому и следов нет... Неправда — останутся следы! Во втором и третьем экземплярах, где копирка подложена, — останутся! Стал печатать... хотя и странно, когда следов никаких не видишь. Подошла жена, долго изумленно смотрела, как я бойко стучу, а следов не остается.
— Ты что это делаешь?
— Печатаю!
— ...А где же буквы?
— Там, в глубине.
— А ты уверен, что там они есть?
— Уйди!
Стучал я по чистому листу и думал с отчаянием: ну когда же будет так, чтобы все хорошо?
И понял вдруг: а никогда! Никогда такого не будет, чтобы все было хорошо! И надеяться не надо, мучиться зря!
И только понял я это — сразу словно гора с плеч упала... «Никогда!» Не надо и мечтать! Колоссальное облегчение почувствовал. Вот хорошо... От радости даже по машинке кулаком стукнул — все же не зря она мне дана! Помогает сосредоточиться.
Недавно, по пути из аэропорта, такси свернуло с перекопанного Московского проспекта, пытаясь прорваться в центр окольными путями, и я оказался на почти забытой, как-то вылетевшей из памяти улице, среди длинных плоских домов. Господи — а я ведь прожил здесь больше двадцати лет — и как легко и, главное, охотно все забылось! Неужто здесь не было ничего хорошего? Как жаль мне, в таком случае, себя! Больше двадцати лет, всю «сердцевину молодости», «сердцевину жизни» я прожил здесь! И нечего вспомнить. Жизнь была так же пуста, как эти улицы.
А вон и мое окно! Сердце провалилось. Сколько раз я смотрел из него! И что я видел?
Рано, еще в темноте, за всеми этими стеклами дребезжали будильники, потом гулко хлопали двери, и в сумраке постепенно стягивалось темное пятно на углу. Даже углом это нельзя было назвать — домов поблизости еще не было. И я, протяжно зевая, утирая грубой перчаткой слезы, выбитые ветром, стоял здесь, пытаясь, как все, нахохлиться, спрятаться глубже внутрь себя, сберечь остатки тепла, забиться в середину толпы — пусть тех, кто остался снаружи, терзает ветер!
В эту квартирку, выходящую окнами в пустоту, мы перелетели из тесного центра как-то легкомысленно: тогда почему-то считалось, что это — большая удача. Мы сбросили вещи — и почти сразу же все отсюда разлетелись. Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли, жена с нашей дочерью-малюткой уехала к матери в Петергоф, в сравнительно налаженный быт. И я остался один. Для начала у меня лопнули глаза от непривычно яркого света: никаких преград между тобой и небом. Глаза стали красные, налитые, в прожилках. Я с ужасом и физической болью смотрел на свое отражение, поднимая зеркало с пола: вурдалак, форменный вурдалак!
За окнами простиралась пустыня, напоминающая поверхность Луны. Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах. На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какая уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться — а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние, и уже чувствовал себя в этой «проруби» почти как «морж». Вечерами я шатался по пустырям. Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом... Да — есть, наверное, а может, и нет... Вот полная, бескрайняя тьма вокруг — это есть!
А утром, еще в темноте, хлопали двери, и я со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, чтобы добраться — всего лишь! — до железнодорожной станции, и оттуда — на электричке — до окраины города. Работал я в таком же неуютном месте, но расположенном далеко — их, оказывается, гораздо больше, чем обжитых. Лета почему-то не помню — сплошной ноябрь. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми горбами на спине. Время от времени самый смелый — или самый отчаявшийся — крутнувшись, поворачивался к ветру и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, мог появиться «домик на колесах». И если ничего не светило там вдали — это было ужасно! Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего нет, значит, долго еще не будет.
И снова стой спиной к снегу, наращивай горб. Потом, потеряв терпение, обернись — ну сейчас-то уж должно что-то появиться?! Ничего.
Кто сказал, что о тебе кто-то заботится? Чушь!
Ветер и снег о тебе заботятся — больше никто.
Единственное, что утешало, — это воображение. Что другое тут могло утешить? Постепенно я стал замечать — или придумывать? — что три автобуса с разными номерами, которые не появлялись тут почти никогда, лишь в моменты окончательного уже отчаяния, — отличаются между собой, имеют разные характеры и даже морды. «Ну что ты плетешь?! Чем они отличаются, чем?» — в отчаянии я приплясывал на ветру. Ну, как чем? Совершенно разные чувства вызывает появление каждого из них. Увидев наконец какое-то свечение вдали, все, забыв об аккуратности, о сохранности остатков тепла, поворачиваются, позволяя снегу залеплять лицо, и страстно вглядываются в подплывающие огоньки. Какого цвета? Какого цвета огоньки — этим решалось все! А вы говорите — без разницы! Желтый и белый — двенадцатый... это означает, что ужас не имеет конца! Двенадцатый — абсолютно загадочный номер, номер безнадежности! Непонятно зачем — два десятилетия подряд он соединял, последовательно и неутомимо, два темных пустыря — ниоткуда и в никуда! Все попытки местных жителей внести хоть что-то разумное или хотя бы объяснимое в эту загадку ничем не увенчались, на все письма был получен от власти подробный и абсолютно непереводимый на язык логики ответ. Двенадцатый! Сначала один, самый зоркий, затем и все остальные с отчаянием отворачивались. Нет — от жизни, особенно здесь, бесполезно ждать какой-нибудь жалости!
Красный и зеленый огоньки... Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что характерно, с гораздо большей ненавистью, чем астральный двенадцатый. Ненавидя, втискиваются, вопят на водителя: «Где тебя носило? Обледенели тут!» Ненависть вся и достается тому, кто что-то делает...
Постепенно в темноте салона все умолкают, сосредоточиваются на ощущениях... вроде отпустил холод? Сопенье, запах прелой одежды...
Но самый прелестный — девяносто пятый, автобус-подарок!
Его вроде бы и не существует, номера такого нет на скрипящей под ветром доске. Скорее — это автобус-миф, «летучий голландец». Очень редко и каждый раз внезапно он вдруг выныривает из бесконечной, уходящей куда-то в космос, боковой улицы и появляется неожиданно и слегка как бы озорно: «Ну что? Не ждали, да?!» Стоит перед поворотом к остановке, весело, как одним глазом, подмигивая подфарником: «Сейчас к вам сверну!» Реакция на него всегда самая радостная: «Явился! Гляди-ка ты! А говорили, что его отменили! Как же — вот он!» Девяносто пятый — это везенье, неожиданное счастье — на него только и надеются в этой размеренной жизни, только он и радует. Его любят гораздо больше, чем унылого трудягу тридцать первого, хотя появляется девяносто пятый крайне редко... Вот пойди тут разберись! Но этот «автобусный эпос» — самое первое, что появляется в этой тьме, самое первое Слово, от которого все пошло. Слово, превратившее немую, разобщенную толпу в живое человеческое сообщество. «О! Явился!» Все счастливы, оживлены. И настроение на работе другое — в тот день, когда прилетел на девяносто пятом.
А ты еще не мог вспомнить, чем ты тут жил, в этом пустом пространстве! Еще как жил! Даже настроение, повторяю, было другое, когда прилетал на «летучем голландце»: общение в салоне было самое дружеское, все объединены были общим везеньем и счастьем... Может быть, как всякий соавтор эпоса, я все слегка упрощаю и укрупняю. Но надо, чтобы кто-то это делал, чтобы «эпос» остался, не растворился в размытой обыденности.
После автобуса и электрички втиснувшись еще и в троллейбус, я добирался наконец до Александро-Невской лавры, места своей работы. Тогда кельи и трапезные монастыря были в основном заняты всякими КБ, НИИ и п/я — тайны религии были на время вытеснены другими тайнами, военными. Хотя и старина сильно действовала, давила, угнетала: переход по скрипучему деревянному мосту через темную, с крутыми берегами Монастырку, далее — под низкие тяжелые ворота с надвратной церковью; потом обступали со всех сторон кресты кладбища. Обычно именно в это время за темными куполами начинал брезжить холодный, розовый, тревожный восход. Ощущение: не надо тебе сюда ходить, зря ты сюда идешь, зря вторгаешься в эту монастырскую, могильную зону — она тебе отомстит. Уже сейчас гнетет тебя — чувствуешь?
Но советская власть потому и исчезла, что ничего такого не чувствовала, тупо перла в монастыри и на кладбища, строила там заводы и метро — но люди чувствовали это и тихо погибали.
Тяжелая, сжимающая бока винтовая лестница, тусклый сводчатый коридор. Постояв у двери в комнату, открываю ее. Мало что есть страшней и неуютней пустой комнаты, озаренной красным зимним восходом. Случайными и жалкими выглядят поставленные друг на друга серые кузова приборов. Эти таинственные, страшные купола в небе, красное, дикое светило, тяжелая толпа склепов и крестов под окном — вот настоящие хозяева этих мест!
Входили сотрудники, разговаривали, сначала тихо, потом все громче, начинала понемножку сплетаться наша жизнь — и та страшная, древняя сила, стоявшая за окном, вроде бы отступала, но ныла у нас в костях, покоя не давала. Только самые толстокожие могли тут громко разговаривать, хохотать, словно ничего такого особенного вокруг не было.
Таким толстокожим казался наш военпред, то есть заказчик, майор Уханов. Правда, приходил он обычно не с утра, а после обеда, когда наша советская инженерная жизнь закрывала занавесом ту, другую, заоконную, монастырскую.
Шуры-муры, анекдоты, футбол-хоккей, мы храбрились, хорохорились, чтобы этот мрачный монастырь над кладбищем не задавил нас своей тяжестью.
Среди нашей узкой «элиты», образовавшейся еще в вузе и занесенной нашим диким государством сюда, ходили по рукам — тогда еще тайно — Ахматова, Пастернак. «Привлечь к себе любовь пространства...» Да-а, любовь этого пространства нам к себе не привлечь!
«Всей элитой — в монастырь!» — пошутил наш главный остряк, Сеня Гарин.
Как я решился — и понемногу начал — отходить от всего этого? Правильно я тогда одичал — иначе было бы не решиться! Все остальные из нашей «элиты» и сейчас, наверное, вскакивают от зверского рева будильника, потом, покачиваясь, бредут на остановку где-нибудь в диком, пустом пространстве. Почему именно я решил отделиться, скопил достаточно злости и решимости, а не они? Ведь в нашей «элите» были и крепкие поэты, и сочинители пьес, — я стоял в этом списке где-то в конце. Наверное, в той ситуации я ощущал себя несчастнее, неуютнее, чем они. Я везде чувствую себя несчастнее — это и служит главным толчком.
В первый же отпуск, в холодном, дождливом июне, проживая у тещи в Петергофе, с женой и малюткой-дочкой в одной комнатке, я почувствовал вдруг, что отчаяние мое дозрело, терпеть я больше не в состоянии и должен что-то сотворить. Мой главный «друг по элите», мой наперсник Боб Боровский уехал примерно в том же составе — жена, теща, сынок — к родственникам на Рижское взморье и написал мне в письме, что все «более-менее терпимо». Таким все и осталось для него, так он, видимо, живет и теперь. Мое нетерпение, мое отчаяние оказались топливом более горючим. И в науке, как я слышал, Боб ничего не сделал, смирясь, не достигнув отчаяния. А я — достиг.
Я уходил от жены и тещи сразу после завтрака — представляю, какими грустными взглядами они обменивались, когда дверь хлопала. Какое холодное лето! Я уходил не в Нижний парк к фонтанам, где бродили толпы, а шел мимо еще разрушенных старинных домов в пологую Александрию, кренящуюся к заливу, — сырую, безлюдную, грустную. Вот тут хорошо!
Однажды, когда я, гуляя там уже часа три, промок и продрог, но возвращаться не хотел, вдруг с порывом ветра мне на грудь — как птица из дождя к маяку — кинулась и прильнула мокрая газета. Как я, помню, испугался такой точности! Что она — лежала и ждала? Похоже, что да! Я зашел в зону затишья, где за полуразрушенной кирпичной стеной было почти тепло — даже пар повалил от меня, — осторожно отлепил от груди газету: что она имела мне сообщить? Оказывается, имела! Когда отчаяние достигает своих высот, жизнь слегка пугается и раскладывает перед тобою свой товар: ну что тебе надо, чтобы ты успокоился? Все люди как люди — а тебе чего надо? Может — это?
Газета промокла насквозь и была почти нечитабельна: сквозь мокрый лист буквы второго листа смешивались с буквами первого — ничего не разобрать. И только отогнутый и поэтому не слипшийся задний уголок можно было прочитать. И на нем как раз было объявление: «Институт кинематографии в Москве... сценарный факультет... присылать рассказы... можно неопубликованные». Как раз такие у меня и были, в тайном ящике, хотя тайна эта не интересовала никого в мире, кроме меня. И еще, похоже, что-то про меня знала эта газета, раз все же дождалась меня, изнемогая под дождем. Я осторожно — намокшая бумага рвется легко и беззвучно — оторвал уголок и положил его на грудь, но уже под рубашку, в тепло, пусть подсыхает. И пошел домой, верней — к теще. Теперь уже другое дело, теперь уже можно побалагурить с ней, и с женой, и с дочкой, не умеющей еще говорить: гули-гули! Я написал — про холодный день, про газету — и послал.
Отпуск удался. Все-таки чудеса иногда кидаются к нам на грудь, надо только чем-то выделиться — хотя бы отчаянием, чтобы увидели тебя. И полоса эта не кончилась — буквально на десятый день пришел вызов в Москву. Ответ на мой рассказ.
И вот совсем другая, московская жизнь, другие пассажиры, другая толпа — более грязная и веселая.
Мама с моей сестрой Олей и племянницей тоже жили на окраине, но то была московская окраина, из отражающих небо голубых стеклянных «пеналов» — таким хочется сказать: «Извините, я на минутку».
И вот — маленькая кухонька и почти забытый, но абсолютно уникальный запах маминого супа. Легкая паника в уютной квартирке: «Что за нелепость? Бросаешь работу и семью?» — «Нет, нет... Не бросаю! Вечером объясню!» Дохлебав суп, я убегаю.
Как приятно внюхиваться в другую жизнь! Только в Москве есть такие здания пятидесятых годов, оставшиеся почти без изменений, похоже, даже сохранившие тот затхлый воздух... Таким предстал институт. Фамилии на сером стенде объявлений возле лестницы... Я! Как странно читать свою фамилию там, где ты никогда раньше не был, появился впервые. Ради этого сумасшедшего ощущения люди так много делают — вот начал и я! Все были перечислены по алфавиту и по парам, по комнатам общежития, где кому жить во время экзаменов. «Попов. Подужасный». Я нервно хохотнул, но больше — отчаялся, почувствовав уже знакомый по работе и жизни холод в животе. Почему именно меня жизнь так кидает? Наметила?.. Для чего? У всех, судя по списку, нормальные соседи, и только у меня — Подужасный! Почему именно у меня?
Может, лучше к маме под крыло? Но меня уже манил Подужасный. Кто тебе сказал, что новое будет сладким? Главное — чтоб оно было новым! А тебе жизнь готовит особое: это я понял очень рано, когда меня стукнуло сосулькой в толпе одноклассников. За новой сосулькой и приехал!
Через московские толпы я пробился в общежитие... Да, общежитие соответствует! Подужасный — большое узкоглазое лицо на маленьком тельце — яростно кинулся на меня сразу: почему я здесь? Почему он здесь? Почему для него такая несправедливость? Потому что он из малой народности, можно издеваться? Зачем меня к нему поселили?
Смутная моя печаль сразу сникла от столь бешеной ярости.
— А что такое? — пробормотал я. — На одну букву мы!
— Буква твоя другая! — Сквозь острые желтые зубки он брызгал слюной. — Моя фамилия Бо-ду-жасны! Зачем меня ужасным назвали? Зачем с тобой поселили? Я главный человек у себя на родине!
— Ладно... ухожу!
— Откуда сам? — Он вдруг прицелился, прищурил и без того узкий глаз. «Оценил шкуру».
Что-то он разглядел во мне ценное, о чем я сам, видимо, не знал.
Мы сели рядом на тесно стоящие койки, и он с бешеным напором (а еще говорят — северные народности ослабели!) начал меня «забивать»: он самый талантливый в их национальном округе, самый известный — поэт, журналист, а вот теперь и кинематографист.
— Мой народ свое кино хочет! — гордо сказал он.
Я не возражал. Видно, моя уступчивость составила дивную пару с его хитростью: он разрешил мне остаться.
На первом экзамене — по литературе — он пугал экзаменатора, усталого интеллигента: «Нас народ обиды не прос-сяет!»
Его народ, я думаю, в это время мирно гонял оленей и о таком заступнике не подозревал.
Бодужасны творил чудеса, смело объединял Некрасова с Маяковским под фамилией Есенин. Экзаменатор лишь вздрагивал. Затем, вздохнув, поставил пятерку.
— Национальные кадры нам очень нужны! — сказал он мне, когда Бодужасны вышел.
Поставить мне меньше было невозможно, поскольку я знал, что «Войну и мир» и «Воскресение» написал один и тот же автор.
Моей пятеркой Бодужасны был взбешен: нас сравняли! Его, самого талантливого, и меня, рядового! Он, видимо, собирался быть первым не только в своем улусе, но — везде!
К сожалению, меня недостаточно это тогда испугало — еще можно было бежать. Я еще не понял тогда, что он выбрал меня как «жертвенного оленя». Вернее, бояться-то я боялся, но думал, что вскоре мы расстанемся: ведь поступили мы на заочное отделение. Недооценил. Как будет меня «свежевать», Бодужасны уже знал точно.
После торжественного зачисления и последовавшей за этим дикой пьянки (почему-то в тот год в сценаристы набрали в основном отсидевших уголовников, ценя, видимо, их знание жизни) и после общего бурного прощания я сразу же обнаружил себя падающим с верхней полки в резко тормозящем вагоне... Приехали?
Я грохнулся на колени, зажмурился, потом открыл глаза — и увидел прямо перед моим носом сияющее, как масляный блин, лицо Бодужасны. Глазки были закрыты, но реснички вздрагивали. Не спит? А я, надеюсь, — сплю? С ужасом, удерживая пьяную тошноту, я глядел с близкого расстояния на него... Нет! Реальность! Но — какая? Я, по пьянке, еду с Бодужасны к нему на Север? Тошнота подступала неумолимо. Нет, по охватившему меня отчаянию я все понял: иногда эмоции опережают мысли... Не я к нему еду! Это было бы сладкой сказкой!.. Он едет ко мне. И, видимо, знает зачем. Хотя мне этого понять не дано. Но ему, конечно, видней, хоть глазки его и закрыты... Пускай поспит! Еще успею узнать страшную правду.
— А рази я не сказал? — наконец, проснувшись, сообщил он. — Мы с тобой сенарий будем писать, о дестве!
— Ясное дело. О твоем? — проговорил я с ненавистью.
— Есесвена! — кротко улыбнулся он. — Мой народ хочет!
Мой народ тоже хочет, но, ясно, — после его народа!
Когда мы вышли из автобуса на моем углу, Бодужасны, оказавшийся еще меньше ростом, чем мне раньше казалось, восхищенно задирал свою мощную черепушку на хилом тельце, цокал языком, щурился... всячески изображал восторг дикого человека, впервые увидевшего такой «большой чум». «Опять хитрит!» — уже с отчаянием понял я. Видимо, хочет своим чистым, восторженным отношением расплатиться за хлеб и воду? Так оно и случилось.
Да, мой порыв к высокому искусству закончился не блестяще...
На оставшиеся три дня отпуска я сбежал к теще, оставив моего гостя хозяйничать. И когда вернулся, чуть не вылетел из моей квартиры, как пробка... Да. Нахозяйничал!
Съездил я тоже не очень удачно. Жена и теща, увидев документальное подтверждение моему безумию — билет студента, — пали духом окончательно.
— Я не могу здесь больше жить! Я хочу домой! — шептала мне жена ночью.
— Сейчас... нельзя, — угрюмо бормотал я. — Со мной редактор приехал.
— Ледактор, — вдруг раздалось сбоку. Мы повернулись и с изумлением увидели, что наша годовалая дочурка стоит в кроватке, держась за поручень, и радостно смотрит на нас... Это она сказала? Первое слово, и сразу «ледактор»? И мы с женой помирились благодаря ей...
И вот — нахозяйничал «ледактор»!
Вскоре я начал сомневаться даже в том, правильно ли я выбрал себе вторую профессию. Сценарист... Может, лучше было замахиваться на что-то попроще? Больно уж там все, как говорится, идеологизировано.
Первая же полученная нами методичка (в двух экземплярах — значит, и адрес мой «ледактор» указал как свой) содержала рекомендации по написанию «немого этюда» — как бы эскиза к полному сценарию; прилагались образцы наилучших «немых этюдов». Наилучший из наилучших начинался так: «На платформе стоит человек с лицом американского безработного...»
Да-а, не туда я, похоже, влез!
Бодужасны сиял:
— Мы еще лучше напишем!
Хотелось бы...
На работе меня встретили так же вяло, как всегда. Каникулы у тещи. Что тут может быть веселого? Подробностей я не раскрывал. Шепнул только Бобу из всей нашей «элиты», как и что, — и сразу же получил в ответ, что «продался советской идеологии». Где же деньги тогда? Чистый, наивный Боб полагал, что если уж «продашься советской идеологии» — то сразу получишь кучу денег. Как бы не так. Идеология — баба привередливая. «Немыми этюдами» про американского безработного для начала позабавиться не хочешь?
Кстати, и Бодужасны, похоже, сразу замахнулся на Ленинскую премию, никаких «немых этюдов» не признавал, а сразу требовал написания сценария о своем народе. То есть чтобы я написал! Но при этом он почему-то отказывался сообщать какие-либо мифы и легенды о нем.
— Мой народ отбросил пережитки!
При этом он ничего не рассказывал о себе, даже про мать и отца. Видно, в конкретной его жизни было нечто, не вписывающееся в Ленинскую премию. А что же тогда — вписывалось?
— Мой народ — самый малочисленный в мире! — спесиво говорил он.
Как говорится, одного этого недостаточно. До глубокой ночи я сидел за машинкой, пытаясь проникнуть в тайну его народа телепатически. «А правда ли, — начинали глодать сомнения, — что национальная тема — это «верняк», как уверяет он? Может, я просто жертва дружбы народов?»
Утром я, дрожа от холода, маялся на остановке.
«Ну что, «певец пустоты»? — Я вглядывался в окружающую тьму. — Много ты тут нашел сюжетов?» Ну а где мне их искать? В тургеневские рощи податься? Пристрелит Иван Сергеич — и будет прав! Единственное, что утешало... Забыл что!.. А! Вспомнил. Пустота вокруг стала как-то наполняться. Причем не строениями — новых строений хотя бы автобусной будки, закрывающей от ветра, так и не появилось. Пустота заполнялась другим.
Сначала, говорят, нашей улице, когда я еще на ней не жил, дали какое-то ошибочное название — даже вспоминать его теперь было опасно. Потом название это отменили, потом долго раздумывали, как же назвать, чтобы не ошибиться во второй раз, что походило бы уже на идеологическую диверсию. Наконец придумали — название настолько странное, что к нему трудно было придраться, предъявить какие-либо конкретные обвинения... Улица Белы Куна! Что это такое? Или — кто это такой? В некотором смысле это название было огромной удачей, поскольку породило, впервые в этом вакууме, взлет народного творчества, сразу объединивший всех дотоле разрозненных людей. В общем-то, всем было безразлично, что это за человек. Даже не интересовались, поскольку ничего хорошего не ждали: именем хорошего человека улицу, да еще такую огромную, явно не назовут. Но звук всех как-то вдохновил. И пошло. Как только это не называли. Дайте нам только ноту — уж дальше мы запоем! Тупость, или равнодушие, или небрежность властей, давших главной улице большого и перспективного, говорят, квартала столь загадочное название, привели к взлету фантазии местного населения. Им, изголодавшимся по словам вообще, любое слово было в строку. Особенно — такое. Как его только не произносили — у каждого автора был свой резон, своя яростная правда. Расхождения эти стали почти официальными — на двух соседних домах могли быть непохожие надписи. Как это только не звучало! Бела Куны, Белы Куна, Белакуна... Свобода творчества, хотя пока что в весьма узких рамках. Но уже и это всех опьяняло. Не я, оказывается, один сочиняю — все сочиняют! В таком ощущении было приятно жить. Вот уже и эпос у нас. Улица Белых Коней (с ударением на «о») — это явно деревенские дали, заселяющие эту улицу в больших количествах; улица Бедокура — пьяный эпос пивных ларьков; было предложение переименовать в улицу Белой Конницы — предложение явно интеллигентно-диссидентское, опередившее ход истории лет на двадцать. Вот какие разные люди тут, оказывается, жили! И тогда была свобода! Идти вдоль одной улицы с разными названиями на разных домах было весело, народ развлекался, хоть и в допущенных рамках. В общем, даже пол этому герою, расстреливавшему, говорят, пленных из пулемета в Крыму, меняли то и дело: одна сторона улицы Белы Куна была мужской, другая — Белы Куны — явно женской. Жить в таком пространстве уже было веселей. Разрешите нам только петь, а уж мы распоемся!
Там, где наша улица кончалась перед мостом, вдруг появился ухоженный кружок, аккуратно убеленный снегом. Первые признаки культуры? Сведущие люди, приближенные к высшим сферам, организовали «утечку информации». Здесь, оказывается, будет памятник Беле Куну. Или — Беле Кун. Об этом теперь разговаривали в автобусе, проезжая мимо пятачка. Зарождался уже местный патриотизм, правда, с двойным лицом — мужским и женским... Мы — с Белы Куна! Или мы — с Белы Куны? Идти по двуполой улице, легко переходя с одного пола на другой, было волнительно. Теперь путь от дома до работы — от постылого сценария про самый малый в мире народ до скучной службы — был единственной временной отдушиной, когда можно было думать о своем собственном, что-то сочинять, и я наслаждался. В конце улицы автобус взлетал на длинный мост над широким, почти до горизонта, разбегом рельсов, сплошными крышами стоявших и проезжающих внизу поездов. В развилке рельсов стоял домик с балконом, маленький, но громогласный: «Седьмой — на второй путь! Седьмой — на второй путь! Четырнадцатый — в тупик!» И неожиданно это пространство откликнулось мне. Однажды я через заляпанное стекло автобуса смотрел вниз за ограду моста и неожиданно увидел словно цитату из моих абсурдистских рассказиков тех лет. Под мост как раз стремительно втягивался длинный товарный поезд, груженный лесом, ровными, прекрасными, чуть розоватыми сосновыми бревнами. Я, сонно зевая, смотрел туда, и вдруг дернулся на полузевке, чуть было не сломав челюсть. Из-под моста в обратном направлении выскочил и деловито загромыхал груженный точно такими же бревнами точно такой же поезд. Бревна летели навстречу друг другу, арифметически вычитаясь. Я захохотал. Оказывается — жизнь видит и меня! Или это я, оказывается, ее вижу? Ура!
На службу я в тот день явился радостный, оживленный. Такого не было с тех пор, как отменили лихой девяносто пятый. Боб, однако, встретил меня довольно мрачно: подходило время сдачи нашего первого самостоятельного с ним изделия, микроусилителя, нашей кровинушки, нашей гордости. Военпреды наседали. Особенно наш «персональный» — старший лейтенант Уханов, курирующий именно наше изделие, окруженное тайной. Кстати, мы и не хотели знать, для чего предназначен этот усилитель. Не говорят — и не надо. Технические условия, сигнал на входе, на выходе... и все! Остальное пусть «саранча» знает. «Саранча», как называли сами себя военпреды — за цвет мундира и, видимо, за что-то еще, — порхала по нашим монастырским коридорам в большом количестве. Но нам и нашего Уханова вполне хватало. Мы ничего не хотели от него знать, но он почему-то жаждал поделиться с нами моральной — или аморальной — ответственностью, всячески втягивал нас в ужас, даже ценой нарушения секретности. Помню наш разговор в шашлычной на Литейном, весьма популярной среди «саранчи». Рядом был Большом Дом, напротив — Артиллерийское училище, подальше — военная аптека, а также — Дом офицеров, чуть в глубине — Военная академия... Так что по вечерам во всех злачных точках было зелено от мундиров!
— Ну! — поднимал Уханов традиционный тост. — Красиво встретиться в бою, друг друга защищая, но лучше встретиться в пивной, друг друга угощая!
Тост этот звучал за каждым столиком. Затем наш хозяин приступал к садизму.
— Да... скоро наше изделие послужит обществу! — многозначительно начинал он, постепенно приближаясь к самому отвратительному.
«Тебе оно послужит, а не обществу!» — злобно думал я, но молчал.
Мы разговор этот не поддерживали. Технические условия — и все! Дальше нас не касается! Военная тайна!
Но Уханов жаждал, чтобы мы «прикоснулись»!
— Туда пойдет? — Я многозначительно поднимал брови вверх, туда, где в те годы располагался всеми горячо любимый космос.
— Не-ет! Не ту-уда-а! — садистски усмехался Уханов. — Знаете небось технические условия?.. Температура работы комнатная!
— А что... в комнате-то усиливать? — Глаза Боба затравленно бегали.
— Есть, значит, что! — разогревался Уханов. — Не догадываетесь, нет?
Мы упорно «не догадывались».
— А почему габариты такие крохотные? А?! — Уханов почти кричал.
— Прекрати! Я с тобой садиться не намерен! — шипел Боб.
— Комару мы его вживляем! Чтоб комариный писк усилить! — Бесстрашный садист Уханов громко хохотал. Щучье его лицо становилось красным, а ноздри, наоборот, белели. Потом вдруг переходил на зловещий шепот, который в общем гвалте был как раз слышен лучше всего. — Комару вставляем!!! Вражескому комару! Что он там пищит против нас?!
— Это... прекрати военные тайны выдавать! — не выдерживал я.
— ...головка бронебойная, — слышалось из-за соседнего столика.
Что на Руси за гулянье без «сердечных тайн»?
А дома меня ждал другой садист!
Единственное время, когда я мог думать о своем, — это дорога от дома до работы и от работы к дому. Тогда, после шашлычной, вместо возвращения на автобусе, я шел пешком через пустыри, в темноте и холоде. Вдруг что-то толкнуло меня сзади в ногу. Я застыл. Что это может быть? Я испуганно оглянулся... Пустота. Потом вдруг откуда-то, уже со стороны, промчалась абсолютно черная собака, как сгусток тьмы. Что за собака? Почему она так деловито бегает тут, вдали от жилья, одна, без хозяев? Снова задев меня, словно гантелью, чугунным плечом, она кинулась к голому одинокому деревцу и вдруг — с громким хлопом крыльев и карканьем взлетела! Ужас! Сердце колотилось. Значит — это не собака была, если взлетела? А кто же?
Я стоял, застыв, — и вдруг она промчалась мимо — на этот раз не взлетела. Фу!.. Я понемногу приходил в себя. Да, иметь излишнее воображение опасно. Собака спугнула ворону, а я-то вообразил!
Дальше шел все равно с некоторым испугом. У фонаря остановился. Надо записать. Ветер трепал блокнотик, и я с отчаянием спрятал его обратно в карман. Что записывать? И зачем? Сколько можно? Назаписывался уже! «Собака и ворона»? Даже для «немого этюда» это не пойдет!
Дома меня ждал строгий «ледактор».
— Я прочел, что ты тут написал... о моем народе: один лырызм! А где кино? Чему тебя в институте учат?
А тебя чему?
Наверное, надо было не замахиваться сразу на эпос, а прилежно писать, как велят, «немые этюды». Но это значит — надо два «немых этюда», за себя и за него?
Ночью я стоял в кухне, у окна. Бултыхала горячая струя в ванной. Хоть такие радости я могу получить? Окно запотевало, я протирал его ребром ладони. Через улицу плоской бескрайней стеной стоял дом, точно такой же, как мой. В нем, напоминая клеточки кроссворда, еще горели несколько окон. К одному из них, прямо напротив, вдруг подошла молодая женщина, почти раздетая, и так же, как я, с тоской глядела в окно. Наверное, и она меня видит? Стесняясь — чего, собственно? — я поднял тяжелую, словно глиняную руку и помахал ей. Она стояла неподвижно, видимо удивленная, потом вдруг тоже подняла руку и помахала! Отчаянная! Молодец! Случайно я поднял глаза повыше, и вдруг увидел, что и там тоже стоит женщина у окна и мне машет! Потрясающе! Увидела меня и решила, что я машу именно ей! А я, оказывается, сразу двоим! За одну секунду изменил сразу двоим! А если считать еще и жену — то троим! Теперь это можно делать каждый день — или каждую ночь — и при этом не сходя с места и тратя всего одну секунду!.. А поскольку все это существует лишь в моем воображении — и того меньше...
Нет, для «немого этюда» не пойдет. Единственная надежная радость — это ванна! Я взял из холодильника яйцо и пошел. Сел в горячую воду, положил яйцо на полочку, вздохнул. Да, плохи мои дела. Даже самому малому в мире народу не угодил! О «более больших» пока и не мечтай! Я намылил голову, зажмурился и, сослепу слегка потеряв ориентацию, долго нащупывал яйцо... Ага! В те годы, когда жизнь моя была темна, я вдруг начал стремительно лысеть. Потом, в более счастливые годы, процесс этот остановился и даже пошел вспять. Но тогда каждое причесывание после ванны приносило огорчение. По совету Боба я стал втирать в голову во время мытья сырое яйцо. Нащупав, я поднес его к темечку и стал бить. Что такое? Ничего не течет! Ударил сильней, со злобой. Не течет! Все ясно! Опять!
Я сжал кулак и, почувствовал под скорлупой круглое упругое тельце, бросил все это в раковину.
Бодужасны, кроме привередливости, отличался еще крайней жадностью, и, когда я стал бить об голову яйца, он не мог этого стерпеть. И пока я был на работе, он варил все яйца вкрутую. После недавнего скандала обещал, со своей хищно-сонной улыбочкой, больше не варить. И вот — снова! Сейчас небось прислушивается чутким ухом охотника... Да, боюсь, что он не лучший представитель своего народа.
Я давно намекал, что надо бы съездить ему на малую родину, прильнуть к истокам, а заодно и к устоям. Но он словно не слышал. Просто выгнать его на улицу я не решался: вроде бы он единственное доказательство того, что я не сумасшедший, а занимаюсь чем-то конкретным.
— Дряблость ты ходячая! — попрекал я себя.
Утром я снова стоял на остановке и сугроб налипал на спине. Похоже, все автобусы, хорошие и плохие, отменили вообще. Отчаяние переходило почти в решимость. Нет, со всем этим эпосом пора кончать! А куда податься? Вокруг не было видно ничего. Единственное, что утешало, — это сравнение с Богом, который тоже начинал когда-то в такой же тьме.