Открывать глаза не хотелось. В темноте я протянул руку к столу — нащупал письмо. Содержание его было примерно таким:
«Уважаемый товарищ! Если у вас есть совесть или хотя бы жалость — перестаньте присылать нам ваши отвратительные рассказы! У двух сотрудников нашего журнала началась после прочтения их нервная горячка, трое уволились, остальные находятся в глубочайшей депрессии. Кроме этого, напечатаны рассказы ваши на омерзительной бумаге, отчего у оставшихся сотрудников началась злостная почесуха...»
Ну — насчет бумаги — это они зря! Нормальная бумага, куплена в магазине. Насчет рассказов, может, и правильно, а вот насчет бумаги — напрасно!
Я открыл глаза.
— Вставай! — грубо проговорила жена. — И я готовлю сразу ужин — чтобы не возиться с завтраком и обедом.
Сели мы ужинать (в восемь утра!), жена уже с жалостью на меня смотрит. Если бы с ненавистью — еще бы ничего, — но что с жалостью — это тяжело.
— Может, тебе не свое печатать? — жена говорит.
— В каком смысле — «не свое»? — я встрепенулся.
— В обычном! — жена объясняет. — Как машинистка на работе у нас. Мало того, что жалованье гребет — сто двадцать рублей, еще непрерывно в рабочее время печатает для клиентов. И знаешь, сколько берет? Тридцать копеек за страницу! Десять страниц за час — трешка!
— Но ведь это же унизительно!
— Зато надежно! Давай сейчас напечатай объявление, в двадцати экземплярах: «Выполняю машинописные работы. Быстро, дешево, элегантно». Развесь на всех столбах — и пойдет дело. За день тридцать страниц отстучишь? Девять рублей! В месяц — двести семьдесят!
— Заманчиво, конечно. А своего, значит, совсем не печатать?
— А зачем?
— Вообще-то правильно. — Я вздохнул. Пошел к себе в кабинет, распечатал объявление, побрел на улицу, расклеил на столбах.
Первым явился довольно-таки странный клиент: с землистым неподвижным лицом, на плече — засохшая глина. Где он глину на плечо брал, в разгаре зимы — не очень понятно. Принес рукопись в газете — килограммов на пятнадцать.
— Мне крайне срочно! — надменно так говорит.
— Ну хорошо, — говорю, — напечатаем срочно!
За неделю перепечатал его труд — тысяча листов! — о коренном переделывании климата на земле. В конце недели приходит. Глина на месте — уже это мне достаточно подозрительным показалось.
Забирает он рукопись — почему-то сваливает в огромный мешок — и расплачивается со мной старыми деньгами: большими, нежно-зелеными, с нарисованными на них танкистами в шлемах.
— Вы что? — спрашиваю его. — ...Сумасшедший?
— Да! — гордо говорит. — А что? Разве я забыл вас об этом предупредить?
— Да, — говорю. — Как-то, знаете ли, забыли! Впрочем — сумасшедшему можно простить некоторую рассеянность!
Следующий тоже довольно подозрительный тип пришел. Рукопись в газете.
— Извините, — говорю ему. — Нет ли у вас справки какой-нибудь?
Грозно посмотрел на меня:
— Какой это справки?
— Ну — что вы не являетесь сумасшедшим?
Он еще более грозно на меня посмотрел:
— А вы — не являетесь?
— Я — нет. Я машинист, я на машинке печатаю — как я могу являться при этом сумасшедшим?
— Тогда идиотских вопросов не задавайте!
— ...Ну ладно. Тогда другого рода вопрос: какими будем расплачиваться деньгами?
У него глаза вылезли из-под очков.
— Нашими! — отрубил.
— Я понимаю, что нашими. Новыми, старыми?
Он долго неподвижно смотрел на меня, потом схватил рукопись со стола, направился к выходу. Тут жена, радостно улыбаясь, бросилась наперерез:
— Не сердитесь, все будет хорошо! Это он разговаривает так странно, а печатает — залюбуешься! Оставьте вашу рукопись, не беспокойтесь. Через три дня заходите — будет готова!
На меня взгляд метнула — пошла его провожать. Тот тоже метнул на меня взгляд, удалился. Неплохое, вообще, начало!
Рукопись называлась «Неугомонный Ермилов». Герой романа, Антон Ермилов, неделями не ночевал дома, непрерывно обретаясь на разных стройках (это помимо основной своей работы — хирургом), вмешиваясь абсолютно во все, что встречалось на его пути. (Представляю, какую ненависть он должен был у всех вызывать!) Наконец где-то к концу года он брел домой и вдруг увидел на перекрестке «отчаявшегося человека с лицом скульптора». Ермилов пошел с ним в его мастерскую, где несколько ночей подряд помогал ваять огромную, до потолка мастерской, скульптуру рабочего. И вот работа была готова. Ермилов, пристально сощурившись, обошел фигуру, потом вдруг схватил лопату и с размаху ударил фигуру под коленки. Фигура закачалась и рухнула, куски ее раскатились по углам мастерской.
— Спасибо! — воскликнул скульптор и крепко пожал Ермилову руку.
Сделав это дельце, Ермилов направился наконец к себе домой. Дома все вздрогнули, услышав скрип открываемого замка.
— Что новенького? — бодро проговорил Ермилов.
Все молчали.
Только сын Володька скорбно кивнул на сервант, в котором тучно громоздился излишне красивый, аляповатый сервиз.
— Ясно! — выговорил Ермилов. Скулы его бешено заиграли. Он сорвал со стола аляповатую скатерть, подошел с нею к серванту и, не обращая внимания на кликушеские цеплянья жены и дочери, по-медвежьи сгреб весь сервиз в скатерть и, по-медвежьи ступая, подошел к окну и перевалил весь сервиз через подоконник. (А что, если кто там шел?) Жена и дочь некрасиво заголосили. Только сын Володька одобрительно мотнул густым чубом:
— Правильно, папка, так им и надо!
«Ершистый паренек растет! — любовно глядя на него, думал Ермилов. — Весь в меня!»
Далее они с ершистым Володькой уезжают на далекую стройку, чтобы и там, видно, не оставить камня на камне, — дальше я не печатал, решив дать себе маленький передых. Да-а, не такой уж легкий это труд! Молоко, во всяком случае, должны давать.
Тут раздался звонок — вошла роскошная дама. Такое объявление принесла:
«Утеряно колье возле стоянки такси. Просьба вернуть за приличное вознаграждение. Адрес...»
— Это я вам мигом отстучу! — радостно говорю. (Все-таки не похождения Ермилова!) — Только давайте немножко изменим текст: «...просьба вернуть за неприличное вознаграждение»! Скорее принесут!
Тут я почувствовал страшный удар. Отлетел под стол. Вылезаю — никого нет. Да-а-а, — вот как она поощряется, добросовестность в работе!
Помазал лицо кремом «После битья», потом пинками загнал себя за стол, с отвращением, еле касаясь клавиш, перепечатал «Ермилова».
На третий день хозяин пришел. Стал смотреть.
— Вот тут исправь! — запросто так, уже на «ты». — У меня написано: «Увидев Антона, Алла зарделась...»
— А у меня как? — с любопытством заглянул.
— А у тебя напечатано: «Увидев Антона, Алла разделась». Полная чушь!
— Ну почему же — полная?
— И вот здесь у тебя, — пальцем ткнул. — Напечатано «прожорливый».
— А у тебя как? — в рукопись его заглянул.
— У меня — «прозорливый»!
— Но у меня же лучше!
— Быстренько перепечатай.
— Знаете... пожалуй, не перепечатаю!
— Перепечатаешь как миленький!
— Почему это?
— Почему? — усмехнувшись, посмотрел на меня, потом расстегнул вдруг пальто, высунул из него кончик колбасы. — ...Ну как?
— Потрясен, конечно. Но перепечатывать не буду.
— Не будешь, говоришь? — стал, смачно откусывая, жевать колбасу. — Не будешь, значит?
Жена пришла.
— Чего это тут чесноком запахло? — Увидела гостя: — А-а-а, это вы! Чего это вы тут делаете?
— Да вот, — он усмехнулся, — Ваш так называемый супруг строптивость демонстрирует — при этом о семье своей не думает! — Он положил колбасу на край стола.
— Сейчас как дам в лоб! — в ярости проговорил я.
— Ах вот как уже заговорил?
— Да примерно что так!
— Ну, пожалеешь об этом!
Неплохое, вообще, начало!
Ушел он, якобы в трансе. Но колбасу забрал. Потом долго еще — я из окна смотрел — шатался от столба к столбу, объявления мои срывал. Вот за это спасибо ему!
Приведя свою тетю в восторг,
Он приехал серьезным, усталым.
Он заснул головой на восток
И неправильно бредил уставом.
Утром встал — и к буфету, не глядя,
Удивились и тетя, и дядя:
«Что быть может страшней
Для нахимовца —
Утром встать и на водку накинуться!»
Вот бы видел его командир!
Он зигзагами в лес уходил,
Он искал недомолвок, потерь.
Он устал от кратчайших путей.
Он кружил, он стоял у реки,
А на клеши с обоих боков
Синеватые лезли жуки
И враги синеватых жуков.
— Да-а-а, — дослушав, проговорил редактор. — Не лезет ни в какие ворота! Ну ладно уж, попробуем поставить ваш стих на девяносто седьмой год, — может, к тому времени вкусы изменятся?
— Но сейчас же только восемьдесят четвертый!
— И то это большая удача, — ответил редактор. — Всех новых поэтов ставим на девяносто девятый, только для вас с огромным трудом удалось выхлопотать девяносто седьмой!
— Но это же... через тринадцать лет!
— Ничего, они быстро пройдут! — утешил редактор.
— Но как же я буду жить эти годы?
— Придумайте что-нибудь, — сказал он. — На одну поэзию трудно прожить — это верно.
— Ладно, что-нибудь придумаю, — проговорил я. — До свидания.
— Стихотворение-то оставьте! — засмеялся редактор. — Ничего, не успеете оглянуться, как девяносто седьмой год подойдет!
«Ну да — не успею оглянуться, как и жизнь пройдет!» — подумал я.
Прямо от редактора я направился к другу Дзыне — он разбирается, что к чему, все нити жизни держит в руках.
— Что делать, старик?
— Спокойно! — сказал Дзыня. — У тебя способность — в рифму говорить! Один человек из сотни, наверно, такой способностью обладает — да ты как сыр в масле будешь, буквально нарасхват! Кстати — на кондитерской фабрике бывал когда-нибудь?
— Нет, но охотно схожу! А что там?
— Крутые дела там завариваются, старик! — в упоении Дзыня заговорил. — Новые люди там к власти пришли. Раньше там старики заправляли — я имею в виду, в отделе печатных пряников, поэтому и надписи на них допотопные были: «Не возжелай жену ближнего», «Семеро одного не ждут» — подобная рухлядь. А теперь новые люди туда пришли, нашенские ребята, хотят, естественно, новое содержание туда вдуть — им такие раскованные чуваки, вроде тебя, вот как нужны! — Дзыня, запереживав, сам перешел на раскованный стиль. — А какой там тираж — знаешь? Другим и не снилось!
— Ну, отлично! — обрадовался я. — Выражу себя в пряниках! Отлично! И сколько слов на прянике должно быть?
— Ну ясно, что не сто! — Дзыня говорит. — Слова четыре, максимум пять. Словам тесно, мыслям просторно, старик!
— Все! — торопливо одеваться стал. — Тяжелый, изматывающий труд!
Домой как на крыльях прилетел.
— Все! — жене говорю. — Скоро деньги лопатой будем грести! Готовься!
— Да я уже давно готова! — жена говорит.
Четким шагом прошел я в свой кабинет, уселся.
Часов, наверное, десять непрерывно сидел — одно только странное двустишие сочинил:
«Да — значит, я червяк пустой, червяк с проломленной башкой!»
...Вряд ли это для пряников подходит! Какие-то непечатные получаются пряники! Вряд ли миллионам читателей пряников будет про меня интересно читать! Зря я бодрился — явно обречено это было на провал!
Снова к Дзыне поплелся.
— Ну ничего! — Дзыня говорит (настоящий друг!). — Первый блин комом! Другое попробуем! — Вдруг вытащил из шкафа резиновые голубые бахилы на гофрированной подошве. — Вот! — с гордостью поставил. — Это тебе!
— Откуда? — изумился я.
— Аванс! — проговорил Дзыня. — От нашей обувной промышленности тебе!
— И что же она хочет? — я спросил.
— Ничего! — радостно Дзыня ответил. — Не стесняют тебя! Понимают — хоть и обувщики, — что настоящий художник по принуждению не может работать. Говорят: «...если хоть как-то вскользь про обувь упомянет — мы уже будем считать, что не зря аванс этот выдали ему!» Гляди, что за вещь! — Дзыня расстегнул молнию на бахилах и стал вынимать одну за одной, как матрешек, разную обувь: в резиновых были вставлены кожаные зимние на меху, в элегантных кожаных зимних прятались черные лакиши, в них были вставлены замшевые домашние. — Понял теперь? — Дзыня говорит. — Можно по отдельности носить, а можно вместе всё, одно в другом, — так богаче. Кажется, в поэзии тоже такой прием есть — шкатулка в шкатулке? — Дзыня деликатно разговор перевел с грубо-материальной темы на более изысканную.
— Есть, кажется, — пробормотал я, не в силах оторвать глаз от «аванса». — Но давай, я сначала одну возьму, а потом уже, если стоящее что-нибудь о ней напишу, — возьму вторую.
— Не надо меньшиться! — Дзыня царственным жестом придвинул мне все. — Там тоже люди сидят, всё понимают. Даже если и пропадет эта пара у них, как-нибудь не обеднеют, — там, знаешь, какой размах! Но только ты уж сам, если совесть у тебя, постараться должен...
— Понимаю! — я отрывисто кивнул. Слезы душили меня. — Значит — верят!
Домой эту роскошь в руках нес: пока доверия не оправдал, марать не стоит. Закрылся в кабинете, поставил «аванс» перед глазами, стал сочинять.
«Обувь ты, обувь ты, обувь ты женская!» — писал я. Слезы струились по щекам. Потом я слегка протрезвел, заработала мысль.
Странно — а почему женская? Передо мной ведь стоит мужская? И потом, какая-то тональность не та: реклама ведь должна бодрое чувство вызывать, а тут слезы душат и автора и читателя. Может быть: «Обувь ты, обувь ты, обувь ты детская»? Еще хуже. Что же это за обувь такую наши дети вынуждены носить, про которую в таком плачевном тоне говорится?
Да, видно, не получится ничего у меня. До ночи просидел — ничего. Всю ночь ощущение гибели преследовало меня. Писал, чтобы в отчаяние не впасть: «Я тертый калач, я тертый калач...»
Утром вышел на кухню, собрал, брякая, бутылки в рюкзак, пошел сдавать — может, хоть это получится?
Действительно, думаю, зачем этот алкоголь? Сдам посуду сейчас, куплю килограшек гороху — отлично проживем до девяносто седьмого!
Но не получилось. Приемный пункт был закрыт на огромный замок — правда, оба приемщика здесь оказались: катались среди разваленных ящиков, дрались. Одновременно подняли окровавленные лица:
— У нас выходной!
— Я вижу.
Потом просто уже так, исключительно для справки, зашел в гастроном, в винный отдел. Ну и толковище, ну и бой там идет!
Конечно, понял вдруг я, держаться нелегко, но и опускаться ведь — вон как тяжело! Вон сколько энергии требуется для этого!
Уж лучше я пойду Дзыне позвоню!
Дзыня отрывисто говорит:
— Приезжай!
Почему-то в этот день у него мрачное настроение было. Сказал:
— Видно, ты вообще к этому не способен!
— К чему?
— К зарабатыванию денег. Знаешь, такой фильм был — «Не для денег родившийся». Еще молодой Маяковский там играл. Так вот — это про тебя!
— Ну почему же?! — говорю. — Просто тема обуви мне не близка! Другое что-нибудь дай, увидишь: клочья полетят!
— Да-а-а, — Дзыня на меня посмотрел. — Ведь полный завал в жизни у тебя, а оптимизм буквально тебя душит! А у меня в порядке все — а мне грустно!
— Потому оптимизм меня и душит, что полный завал. Причина твоего пессимизма — в полном твоем благополучии, причина моего оптимизма — в полном моем провале. Просто — другого выхода нет. Ну — спытай еще раз меня, прошу!
Гримаса тут лицо Дзыни исказила — ну ясно, неохота ему взваливать новую обузу.
— Ладно — пойдем, что ли, чаю попьем! — Дзыня вздохнул.
Вскипятили мы чай, по стаканам разлили.
— Да не звени ты ложечкой так! — в полной уже ярости Дзыня закричал. — Всю душу уже вызвенил — сил нет.
— Ну хорошо, — я сказал. — В следующий раз буду газетой чай размешивать, чтобы не звенеть!
Попили мы чаю, в молчании, складки на лице Дзыни разгладились немного.
— Ну ладно! — говорит. — Попробуем еще! Тут в Театре музыкальной комедии работенка светит!
— Оперетта «Подзатыльники при свечах»? — спрашиваю.
— Выше бери!
— Куда же выше!
— Эх, масштаба нет у тебя! — Дзыня вдруг на шепот перешел. — ...Мюзикл «Анна Каренина» — ясное дело, в стихах! Не ожидал?
— Честно говоря, не ожидал! — я забормотал. — Ну — если бы я был вровень с Толстым, или по пояс хотя бы... Да и честно говоря, не нравится мне этот роман!
— Да ты что — вообще уже? — Дзыня заорал. — Болт за мясо не считаешь? Обнаглел? «Анна Каренина» не нравится ему! Да понимаешь ли ты, что если я сейчас поэту Двушайкину позвоню — он через полчаса уже полную подтекстовку принесет, а через час деньги уже получит — четырнадцать тысяч. А ведь он не чета тебе — три жены, четыре дачи, машина, и то не осмелится сказать, что «Анна Каренина» не нравится ему! На пустом месте гонор у тебя!
— Ну и пусть!
Разругались, разошлись. Ночью уже Дзыня мне позвонил:
— Извини, вспылил! Ладно — есть еще один вариант. Из медицинского журнала «Нёбо» звонили дружки — подписи им под антиалкогольным плакатом нужны. Справишься? Уж эта-то тема, надеюсь, тебе близка? — Дзыня улыбнулся.
— Ну спасибо тебе! — я Дзыне сказал.
Через час, приблизительно, из мглы небытия появился текст: «Нил чинил точило, но ничего у Нила не получилось. Нил налил чернил. Нил пил чернила и мрачнел. Из чулана выскочила пчела и прикончила Нила. Нил гнил. Пчелу пучило. Вечерело».
Перечел текст — и отпрыгнул в ужасе от стола, в угол забился. Потом в испуге в зеркало заглянул: голова нормальной вроде бы формы, как и у всех — откуда же в ней такие зловещие образы берутся?
Дзыне позвонил — в полпервого ночи уже:
— Хочу приехать!
— Вот, — Дзыне текст протянул. — Надо, видимо, с этим кончать — уже сам себе какими-то ужасными сторонами открылся, словно чадом каким-то из преисподней повеяло.
— Да-а-а! — Дзыня прочел мой текст, долго молчал. — Действительно: Бог оградил тебя от всякой халтуры.
— Чем же это? — польщенно уже я поинтересовался.
— Полной твоей безмозглостью!! — Дзыня заорал.
— Ну спасибо тебе! — Я вынул бахилы из мешка. — Вот — всё в полной ценности и сохранности: в резиновых бахилах элегантные кожаные на меху, в кожаных зимних черные лакиши, в лакишах — замшевые домашние. Получи!
— Да-а, — Дзыня со вздохом говорит. — Честно теперь скажу: никакая обувная промышленность не обращалась к тебе, я сам тебе эту обувку дал, надеялся хоть так к реальной жизни тебя привлечь!
— Да так я и понял. — Я вздохнул.
Тяжело было домой идти! Что жене с дочкой сказать? Не способен ни на что?
К художнику Чёртушкину забрел на чердак — увидел, что он работает еще, свет горит.
Захожу — среди пустого чердака стоит перед мольбертом.
— Ну как жизнь? — Чёртушкина спрашиваю.
— Не видишь разве? — на картину кивнул. — А у тебя как?
— Плохо! — стал жаловаться ему. — Совершенно концы с концами не свести!
— А разве их надо сводить? — удивленно Чёртушкин говорит. — Впервые слышу!
— А не надо? — я обрадовался.
— Конечно нет! Дело надо делать, а не концы какие-то сводить!
— Правильно! — говорю.
Перед уходом моим мне Чёртушкин говорит:
— Возьми изоляционную ленту с мольберта — приклей меня на ночь к стене.
— Зачем это? — Я испугался.
— Да сплю я так.
К ночи похолодало, потом потеплело, потом снова похолодало — на тротуарах такие каточки образовались, метра по полтора. Скользил я по ним, и вдруг вспомнил: «Да, значит, я червяк пустой, червяк с проломленной башкой!» Что-то тут есть... Но что там, интересно, дальше?
Домой радостный вбежал. Жена увидела:
— Деньги получил?
— Как тебе такое в голову могло прийти?!
До утра сидел. Утром вдруг Дзыня пришел — сам уже:
— Радуйся! — говорит. — Все думал про тебя и в конце концов такую работу тебе нашел, на которой практически не нужен мозг.
— Какую же это? — от стиха оторвался.
— А? — Дзыня гордо огляделся. — Редактором кладбища! Не ожидал? А то на памятниках там пишут что попало — ни в какие ворота не лезет!
— А смерть разве лезет в какие-то ворота? — спросил я.
— Что ты хочешь этим сказать? — Дзыня не понял.
— Пусть пишут, что хотят, — сказал я.
Когда дела твои заходят в тупик, умей сделать шаг в сторону и почувствовать, что жизнь — безгранична!
Вот — этот случайный дворик, в который я наобум свернул с тротуара — мгновение назад его не было, и вот он есть. Нагретые кирпичи. Фиолетовые цветы. Шлак.
Выйдя из-под холодной, вызывающей озноб арки в горячий двор, я постоял, согреваясь, потом пошел к обшарпанной двери, растянул ржавую пружину. Снова сделалось сыро — я поднимался по узкой лестнице со стертыми вниз светло-серыми ступенями.
У двери на третьем этаже из стены торчала как бы ручка шпаги с буквами на меди: «Прошу повернуть!» Я исполнил просьбу — в глубине квартиры послышалось дребезжанье.
Хозяин, с маленькой лысой головкой, в спортивном трикотажном костюме, открыл, отвернувшись.
— Водопроводчик! — неожиданно для себя сказал я.
И пошел за хозяином. Большая светлая комната была скупо обставлена — только по стенам. На пыльном столике у окна стоял аквариум, затянутый ряской. В мутной зеленоватой воде толчками плавали полурыбки-полуикринки: крохотная стекловидная головка, прозрачный хвостик и животик — темная икринка.
Хозяин пошел по комнате ножками в маленьких кедах.
— ...Вот, Саня! — обращаясь к гостю, скромно сидевшему на пыльном диване, продолжил он. — Уезжаю, значит. Преподавателем... Спортлагерь «Лесная сказка». Само название, я думаю, уже достаточно за себя говорит!
Он вышел в коридор, потом вернулся.
— Ванна там! — показал он мне.
— Ничего, ничего, не беспокойтесь! — ответил я.
Хозяин удивленно посмотрел на меня.
— Ты что, Коля, корюшки намариновал? — проговорил гость с дивана. — Дай рубануть!
Коля повернул к нему светлую лысеющую головку.
— Для тебя, Саня, все, что угодно! — сказал он, особо отчеканивая «для тебя».
С серой ложкой и блюдцем он подошел к высокой стеклянной банке у стены, поднял крышку, снял желтоватую засохшую марлю и, присев боком, скрипя ложкой изнутри по боку банки с радужным отливом, осторожно поднимал и складывал в блюдце белесых ломающихся рыбок. Потом круговым роскошным движением обсыпал все добытой из маринада морковью и, пристукнув, поставил блюдце перед другом на столик.
— ...А мне можно? — проговорил я.
Коля, скрипнув зубами, достал из серванта второе блюдце, уже более резкими движениями наполнил его и, поставив рядом со мной на стул, вышел.
Не было ничего нелепей этого сидения над десятью переломанными рыбками, тем не менее я не мог сдвинуться, пошевелиться, чтобы не спугнуть давно забытое и вдруг снова пришедшее ощущение удивительной тайны и полноты жизни. За высокой балконной дверью громоздилась крыша дома напротив со стеклянной башенкой наверху — внутри нее сидела женщина и, склонившись, шила. Прямоугольники света на паркете то наливались светом, то тускнели.
— ...Поехали с Пекой, — заговорил хозяин, неожиданно появляясь. — С одним корешем сговорились, живет на Понтонной: «Пожалуйста, говорит, приезжайте, ловите — мне эта корюшка — во!» — Николай провел по горлу маленькой крепкой ладошкой. — ...Взяли у него сачок, вышли на мостки. Зачерпнешь — штук десять-двенадцать бьется. За полчаса нафугачили два рюкзака... — Коля торопливо вышел и снова вошел. — ...Говорю: «На всякий пожарный через кладбище пойдем — белая ночь!» — «Да ну-у!» — говорит. Ну, ты Пеку знаешь! Вышли на шоссе — с ходу милиция. «Откуда корюшка?» — «Купили!» — «Ладно, — говорят. — Идите, и чтобы вас с вашей корюшкой мы больше не видели!» Сначала к Пеке зашли. Ленка спит. Пека говорит: «Жена! Я принес много рыбы!» — Коля вздохнул. — ...А рыжая моя приехала в «Лесную сказку» — у нас воскресник был, по уборке территории: «Где был прошлой ночью?» ...Вот так вот! ...Лесная сказка! — задумчиво проговорил он и вышел. — ...Что-то Пеки нет — должен уже прийти! — через секунду возвращаясь, проговорил он. И быстро вышел, впервые за все время понятно зачем — вымыть блюдца.
Все в комнате: раскладное кресло, диван — было по-дачному пыльно, то есть — как бывает пыльно, когда хозяева на даче, хотя здесь хозяин комнаты только что собирался уезжать.
Поставив относительно вымытые блюдца в сервант, Коля глянул на вытянутые ромбом часы, вздохнув, подсел под огромный рюкзак, зацепил лямки, привычно напрягся, медленно поднялся. Посмотрел на меня — и я торопливо вскочил со стула.
На площадке Коля подергал дверь лифта и пружинисто побежал вниз ножками в маленьких кедах.
— Ну... — сказал Коля, подходя к мотоциклу и надевая шлем. — Приезжай, Саня! Грибы, рыбалка!
Я отцепил от заднего сиденья второй шлем, застегнул его у себя на подбородке, уселся. Коля изумленно и долго смотрел на меня — но я не реагировал, неподвижно уставясь перед собой в одну точку. Я твердо решил Колю не упускать. Саня и Коля обменялись недоуменными взглядами. Саня пожал плечом.
Я сидел неподвижно и только до боли в позвоночнике резко отклонился, когда мотоцикл рванул с места.
Мы вылетели на шоссе, и здесь, на просторе, Колина злость вроде бы рассеялась. Несколько раз он даже оборачивался, что-то кричал — видимо, представляя на заднем сиденье верного Пеку, но слова его рвало, уносило, разобрать ничего было невозможно. Иногда я тоже открывал рот, но сразу же наполнялся упругим, тугим воздухом.
Потом мы свернули, стало тихо, безветренно, и наши сложные, непонятные отношения возвратились.
...Я проснулся почему-то на террасе, на втором этаже. Солнце висело уже низко, через открытую форточку грело лицо. Внизу по травянистому двору ходил Коля, с ним какой-то человек в галифе. Приседая, разводя маленькие ручонки, Коля что-то рассказывал. Потом донесся их смех — удивительно тихо.
Я спустился по глухой деревянной лестнице с затхлым запахом, вышел на воздух, начинающий холодеть. Калитка скрипнула еле слышно — после гонки на ветру уши еще не откупорились.
Сразу же за оградой начиналась гарь: черные торчащие палки, пятна сгоревшего мха, зола. В углу кармана, где крошки, я нащупал кончиками пальцев несколько семечек, на ходу машинально их грыз. Одна семечка оказалась горелой, я вздрогнул, почувствовав гарь и внутри себя.
Потом я вышел в поселок. Уже стемнело. Низко пролетел голубь, скрипя перьями. По булыжной улице шли солдаты, высекая подковками огонь, похожий на вспышки сигарет в их руках.
Ночевал я на пристани, вдыхая бесконечный темный простор перед собой.
Утром я плыл куда-то на пароходе, наполненном людьми. Сначала он шел недалеко от берега, потом свернул на глубину. Сразу подул ветер, задирая листья кувшинок светлой стороной, ставя их вертикально в рябой воде.
Когда, на мой взгляд, человеку конец наступает, полный? А тогда, я думаю, когда он уже ходит всюду, куда его зовут, и искренне соглашается со всем, что ему говорят.
Я лично так везде уже хожу. Приносят повестку на собрание в жакт, я иду. Сижу в зале, один. Голосую: единогласно.
И вот, решил ехать с работы домой. И тут появляется друг, которого я к тому же давно не видел, и предлагает довезти меня на своей машине. Правильно меня мой папа учил: путь, который ведет в ад, поначалу отклоняется от истинного на один какой-нибудь градус, всего! И тут любое отклонение годится — даже в сторону пользы, как кажется поначалу. Казалось бы, что плохого: встретил старого друга, который берется отвезти тебя с работы на машине?
А то плохо, что это уже отклонение — вот что! Раз уж ты решил ехать домой на автобусе, так и поезжай в вышеупомянутом транспорте! Тебя выбрасывает толпа, а ты все равно тупо, раз за разом, ломись в полузакрытую эту дверь, потому что, хоть это и глупо, но это часть твоего плана, а поездка на автомобиле, хоть она и прекрасна, но план это чей-то чужой, пусть твоего лучшего друга, переполненного добрыми намерениями к тебе! Все равно — не может даже самый лучший друг чувствовать твоего ритма, в каждый отдельный момент...
— Машина типа «болидо», — задумчиво произносит мой друг, словно сам он еще в этом не уверен.
Машина стоит, закругленная со всех сторон до земли. И настроился я уже лезть в автобус, вверх, а тут открываю дверцу, сажусь — и ощущение падения, пустоты, мелькают мысли: «Ловушка? Обман?» — и я действительно сижу почти на асфальте, меня под поясницу подхватывает какая-то мягкая сила, и эта сила, в непривычной близи от асфальта, мгновенно уносит меня вперед...
— Саня! — говорит мой дружок, заворачивая, перехватывая руками руль.
И тут пока все верно. Меня действительно зовут Саня.
— Друзья мы или нет?
Друзья, друзья! Не собираюсь с этим спорить.
Не в этом дело!
— Год ведь уже не виделись!
Действительно, мы не виделись год. Пока все верно.
Но тот градус, тот единственный градус отклонения, о котором я говорил вначале, уже действует, неумолимо!
— Да, — беззаботно говорит мой друг. — Подожди, я заскочу тут в один дом за пакетом!
И это — все! Это конец.
Он останавливается у высокого старинного дома, убегает. А я сижу. Я пытаюсь найти в этом ожидании какой-то высокий смысл, и мне уже кажется, что я его нахожу... И вдруг все перебивается давним, тоскливым ощущением: что-то слишком часто я стою (или сижу) и вот так вот кого-то жду, пока он, ненадолго убежавший, быстро делает свои дела.
И хотя мои дела гораздо важнее, всегда жду почему-то я!..
И вся моя слабость сейчас разливается во мне. И похоже это на почти забытое детское ощущение нарастающего, сладкого испуга, когда что-то горячее начинает литься по твоей голой ноге, и уже не можешь остановиться, и с наступившей вдруг легкостью отчаяния думаешь: «А! Пускай!..»
Естественно, друг уже возвращается, медленно, виновато:
— Вот черт! Никак не могу сейчас уехать!
Я вполне понимаю его — хотел похвастать машиной, и так неудачно получилось. Я только немножко не понимаю себя — я-то ведь заранее все знал!
...На автобус, естественно, в этом месте уже не сесть: он подъезжает, складывает дверцы, все бросаются туда, заклиниваются, прилагая все усилия, но оставаясь неподвижными, абсолютно!
Автобус тогда вырывает свои дверцы обратно, выпрямляет их и уезжает.
И вдруг подъезжает автобус, совершенно пустой! Все бросаются, наполняют... Номера нет, маршрута — это уже неважно!
И вот я приезжаю на какую-то площадь... Дома двухэтажные. Деревья растут. А что им, собственно, еще остается делать?
Потом я оказываюсь на каком-то шоссе, в темноте. Домов по сторонам нет, только каменные промышленные заборы, из-за которых иногда вдруг беззвучно поднимается белый пар.
И что характерно — начинал я с машины типа «болидо», а теперь уже иду пешком. Символично все это. Симптоматично, я бы сказал!
Проносятся почти невидимые грузовики, обдавая меня невидимой грязью.
Вдруг вдалеке начинает маячить зеленый огонек. Словно прыгая влево-вправо, влево-вправо, все-таки приближается ко мне.
— Куда? — спрашивает таксер, приоткрывая дверцу.
Говорю.
— Нет, — говорит таксер, — мне...
И он называет противоположный конец города.
Находит туча, становится еще темнее, начинает идти мокрый снег.
— Ну ладно, — вдруг соглашаюсь я, — поехали.
В машине тепло, слегка накурено.
Некоторое время мы едем молча, потом таксер вдруг говорит:
— Тут недавно тоже сел ко мне один тип. И вроде ничего еще, в норме. Называет адрес, едем. Подъезжаем — он вдруг и говорит: «Ты куда везешь меня, шеф? Хочешь схлопотать?!» — «Ой! — говорю. — Ну не бей меня, ладно? Ну пожалуйста, не бей!» Подъезжаем к самому месту, он говорит: «Ну все, шеф, сейчас получишь!» Вынимаю я тогда из-под сиденья железную монтировку — всегда на всякий пожарный с собой вожу... «Ну, говорю, начнем?» А что делать, если человек собственного юмора не понимает?
— Такой тоже, — дисциплинированно поддерживаю я разговор, — наверху у меня живет. Приходит и головой об пол начинает биться. А у меня лампочка перегорает.
Довольно долго мы едем молча, потом останавливаемся у светофора, установленного почему-то в чистом поле, и таксера вдруг прорывает.
— Ездишь тут, — зло говорит он. — Дома не бываешь! А тут уже учительница из школы приходит, говорит — сын ваш от рук отбился. Тройку на пятерку переправил в дневнике. Кол — на четверку. Четверку — на кол...
— Шустрый паренек! — говорю я.
— Да?! — сразу поворачивается он ко мне. — А ты не хочешь с первого класса алгебру изучать — а-Ь-с?!
— Нет! — сразу говорю я.
— Не понимаю, — расстроенно говорит он, — зачем детей так мучают? В школе десять лет. Потом еще в вузе шесть, на стипендию. Потом выходит — сто десять... А тут к нам в парк пришел мальчишка — только-только курсы кончил... В первый месяц стал ему начальник листок закрывать... Двести пятьдесят! «Ты что, — смеется, — с ума сошел?»
Мы снова едем молча. Улыбка постепенно сходит с его лица.
— Институт так еще ничего! — говорит он. — А университет — это же совсем труба!
«Да, — с отчаянием думаю я, — хотел бы я сейчас оказаться в этой трубе».
В темной машине, у его ног, тускло светящаяся рация вдруг начинает сипеть, и глухой, словно сдавленный, голос кричит: «Шестьдесят третий, шестьдесят третий! Я «Ласточка»! Сообщите, куда направляетесь!»
— «Ласточка»! — после долгой паузы вдруг зло говорит шофер. — Ничего себе ласточка нашлась! Жена моя. Диспетчером устроилась — в любой момент теперь знает, где я и что.
Он ведет машину резко, и на мгновение мне вдруг кажется, он вскрикнет: «А, пропади оно все пропадом!» — и врежется в ближайший дом.
Но вместо этого он вдруг останавливается, протянувшись мимо меня, отщелкивает дверцу.
— Ну вот, — говорит, — дальше не поеду.
Мы стоим между какими-то заборами, темно, поднимается туман. Надо же, куда завез со своими обидами.
В стороне различаются высокие, длинные кузова с белыми буквами: «Междугородные перевозки».
«Ну вот, — думаю я, усмехнувшись, — это как раз для меня».
И вдруг действительно — спрыгнув с кабины, с высокой ступеньки, ко мне бежит человек.
— Скажите, — говорит он, — вы не могли бы поехать в Ростов? Вот сейчас, на этой самой машине? А?!
«И действительно, — вдруг с прежней легкостью, легкостью отчаяния, думаю я, — почему не поехать в незнакомый город, где никого ты не знаешь и где, главное, никто не знает тебя, где можно быть любым. Начать новую жизнь, отбросить все недостатки, всю тяжесть из последних лет... Действительно — почему?!»
Обрадовавшись, человек подсаживает меня наверх, в кабину, где сидит молчаливый шофер.
— А на Дону хоть Ростов-то? — обернувшись, говорю я.
— На Дону-у!
И вот я лечу высоко над землей. Я представляю, как мы будем ехать долго, дни и ночи, пока не появится город Ростов...
«Ну здорово, — вдруг думаю я, — уже и целую теорию создал. Будто всю жизнь свою об этой поездке мечтал! Быстро, однако, мы чужие идеи принимаем за свои!»
И мне уже не слезть с машины, хотя непонятно почему.
Я уже связан какими-то обстоятельствами, которые сам же и создал!
И они, по какой-то непонятной путанице, оказываются вдруг важнее всего — важнее моей жизни, важнее судьбы.
С тяжелым гудом машина едет по улицам. Я вдруг замечаю: кроме того, что я еду, уезжаю вообще, я еще приближаюсь — пока — к своему дому, но это уже только мелькает, как мелочь. Вот мы проезжаем по моей улице. Вот мой дом, где я прожил всю свою жизнь. Кабина вдруг начинает трястись, и мой дом начинает размываться, становиться двойным, тройным. И вот уже все — сейчас исчезнет.
У меня нет пока четкого чувства, что вот я уезжаю далеко. Но именно так — не в фокусе, между прочим — все на свете и происходит...
— Стой! — вдруг кричу я.
Вроде бы как легко это крикнуть и как часто почему-то невозможно. Именно на такой, резкий, вскрик нас чаще всего и не хватает!
Я соскакиваю с высокой подножки.
Ничего! Можно и дома прекрасно начать новую жизнь!
...Вбегаю в магазин, беру сосиски, свежайшие, батон... И вот вбегаю домой.
Ставлю воду, запускаю ванну. С грохотом вынимаю из-под ванны таз, бросаю в него засохшую тряпку. Надо пол помыть...
И вот уже, придерживая тряпку рукой, сливаю в белую раковину густую, черную воду. Почему-то это зрелище вызывает у меня наслаждение. Потому, наверное, что это грязь уходящая, грязь, которая была. Как говорится, минус на минус.
Захожу в жаркую ванну. Пена ароматическая крупно дрожит. В одном месте, порвав ее, тяжело бухает струя. Я скатываю с себя одежду, со стоном «о-о-о!» опускаюсь в горячую воду... Потом сижу просто так, расслабленно, оттягиваю одну мокрую прядку, отмеряю ее по носу, разглядываю сведенными вместе глазами.
Выхожу в прохладную кухню. Вынимаю сосиски из кипятка, стягиваю с них целлофан. Ем — мягкие, давлю нёбом. В чай свежей заварки пускаю дольку лимона. На одну сторону дольки насыпаю песок, она, все быстрее, начинает переворачиваться и вдруг, ссыпав с себя песок, снова всплывает, покачивается.
Мягкий батон, схваченный в булочной моей грубой рукой, все это время тихо расправлялся, распрямлялся и наконец выпрямился, словно облегченно вздохнул.
...Колоссальное наслаждение — обломком бритвочки выковыривать гладкие валики плотной, черной краски, набившейся с ленты в остренькие, резные буковки машинки.
Потом я печатаю первую строчку, разглядываю ее и сладострастно оттягивая начало работы, забиваю эту строчку буквой «ж». Вот так: жжжжжжж...
Как уходит жизнь? А очень просто. Все меньше слышишь восторга в ответном возгласе, когда набираешь номер и, помолчав, называешь себя.
Как печально, что ушло то время, когда с утра до вечера, не осознавая этого, я купался во всеобщей любви ко мне и даже, уже засыпая, чувствовал ее разгоряченной кожей, как загар!
«Почему все ушло? В чем ошибка?» — долго думал я над этим. И вдруг понял. А никакой ошибки и нет. Глупо думать, что жизнь проходит бесследно.
Все нормально. Нормальный ход.
Я стоял в будке, за запотевшими стеклами, прижав трубку ухом к плечу. Я слышал, как его позвали, как он шел по длинному коридору.
— ...В баню? — сказал он и надолго замолчал. — Знаешь, наверное, не смогу... Ну хорошо, — наконец сухо сказал он. — Давай встретимся ненадолго. В двенадцать минут шестого, у метро.
— Ну давай уж тогда в десять минут, что ли? — обрадовавшись, простодушно сказал я.
— Извини! — сразу заговорил он, тщательно выговаривая буквы. — Я ценю свое время, но умею ценить и чужое, и не хочу заставлять тебя ждать, пусть даже совсем недолго!..
«Что такое?!» — ошеломленно подумал я.
Пришел он, действительно, точно в срок, весь подтянутый, затянутый, натянутый.
— Так, — сразу сказал он. — У меня восемь минут. Ну что?
Мы замолчали.
— Зайдем, — кивнул он, — я знаю тут одно вполне приличное место. Без этого, знаешь, снобизма! — добавил он неожиданно зло.
Мы зашли в столовую. Несколько параллельно приколоченных к стене реек превращали ее в кафе. В подобных местах обычно изливаются друг перед другом люди, у которых туго продвигаются дела по службе. И пока мы стояли в очереди, по его вдруг набрякшему лицу я понял, что именно такой разговор мне сейчас и предстоит. Лихорадочно, хватаясь за любую другую тему, я заговорил о кино и при этом чисто случайно перепутал артистку Кэтрин Хэпберн с артисткою Хэпберн Одри.
Неожиданно он вздрогнул, лицо его оцепенело.
— Да ты что? — сказал он шепотом после паузы.
— Ну, прости! — сказал я. — Прости. Я пошутил.
— Такими вещами не шутят! — медленно сказал он.
— Ну, прости! Может быть, когда-нибудь ты сможешь меня простить?
Он так помолчал... Потом сухо:
— Не знаю.
Надо же, какой обидчивый стал!
Мы взяли — по одной шестнадцатой борща, по биточкам и молча, церемонно съели.
Но чопорности его хватило ненадолго, и так же неожиданно он вдруг сломался, мы рванули еще по биточкам, по одной тридцать второй борща, — загудели. И долго еще сидели в этом кафе, исполняя медленные, протяжные, с долгими паузами песни, рассчитанные на людей с загубленной жизнью.
— Чаю бы, что ли, надо попить? — наконец опомнившись, сказал я.
— Ну, сходи, — тоже опомнившись и криво усмехаясь, сказал он, — ты у нас общий любимец, тебе без очереди дадут.
«Что такое, вообще?» — подумал я.
— А-а-а, ладно! — через некоторое время вдруг закричал он. — Ладно! Отведу тебя сейчас в одно место, где действительно меня любят, бескорыстно, где я действительно душой отдыхаю. Без этого, знаешь, снобизма!
Второй раз упомянул этот снобизм! Видно, чем-то здорово он ему насолил.
И в результате, пройдя гулкими дворами, мы оказались в цементном, ящичном, подсобном помещении какого-то магазина. Рядом стояли открытые бочки с капустой — темные снаружи, светлые внутри.
Мы просидели там довольно долго. Входили и выходили какие-то люди. Чувствовалось, что он тут действительно свой, привычный. Только я все не мог понять, кто же тут действительно его любит. Вот подошел продавец в клеенчатом фартуке, но подошел почему-то ко мне. В руке он держал стакан с мутной жидкостью, в которой плавали белесые разбухшие нити. Дал мне отхлебнуть.
— Ну? — хвастливо сказал продавец. — Березовый сок! Только для нашего магазина достал!
Под требовательным его взглядом я сказал, что напиток мне, в общем, понравился, но только я несколько сомневаюсь в его березовости. Продавец посмотрел на меня с сожалением и ушел.
Друг мой сидел, уставясь обиженно в точку.
Окно, выходящее во двор, темнело.
Мне уже начинало все это надоедать.
И когда продавец со стаканом отошел, я только спросил моего друга: то ли самое сейчас было, чего мы так долго тут ждали?
— Знаешь... брось-ка ты! — с неожиданной злобой ответил он.
А я-то мечтал сходить с ним в баню, поговорить по душам под душем...
И вдруг я понял: он все простить мне не может ту старую, несуществующую обиду. Вот оно что!
А считается, что я его по службе обошел. Обошел, объехал, обскакал.
...Соревнования шли, по скалолазанию. Все у нас немножко на этом сдвинуты. Скалы, сосны, палатки... В общем, «усталые, но хорошо отдохнувшие... вернулись они вечером в город». Все именно от этого какого-то просветления ждут. В том числе и начальство. Само было такое. Конечно, оно было бы удивлено, не застав кое-кого на рабочих местах, и в то же время искренне бы огорчилось, не найдя этих же самых лиц в списке участников соревнований. И парадокс этот почему-то никого не смущал.
А друг мой совершенно уже зашился. Потому как, с одной стороны, он начальником лаборатории был и за рабочие часы отвечал, а с другой — был капитаном сборной и отвечал за подготовку команды. Есть от чего сойти с ума!
И так он уже запутался, что вообще никуда не ездил — ни на скалы, ни на работу. Дома сидел.
И тут, как на грех, комиссия самоконтроля нагрянула! А его на рабочем месте нет.
Сразу же, естественно, приказ — его с начальника лаборатории снять, а меня, его заместителя, на это место засадить. Многие, как ни странно, тогда на меня обиделись.
А если разобраться... Он же сам докладную эту, комиссии самоконтроля, вверх по инстанции переправил. Без него вообще ничего бы не было!
И вот меня директор вызывает. Так отечески, неофициально:
— Ты что же... на соревнованиях-то не был?
Ну что тут можно сказать? По-моему, такие случаи есть, когда вообще бесполезно что-либо говорить.
— Бывает, — только говорю. — Оступился!
Он через кабинет прошел, за стол свой уселся и говорит:
— Да, но все оступаются вниз. А вы оступились вверх!
На следующий день выходит на работу мой друг, меня не замечает в упор. Но чем я-то виноват, чем? Он сам же и приказ тот составил, директор подписал только. Конечно, можно сказать, что на него комиссия самоконтроля давила. Но если честно — много ли значит эта комиссия?! Ничего фактически она не значит! И народу в ней, в тот день, всего один человек был. Он сам же и был.
Но он таки крепко переживал. Даже руки на себя наложил. В обычной своей манере — набухал полстакана яду и полстакана молока. Чтобы отравить себя, но тут же и спасти. По крайней мере сделать все возможное.
Мы досидели в магазине до закрытия, потом пришлось все же уйти. Друг шел молча, обиженно. На кого теперь он обиделся? Боюсь, как ни странно, опять почему-то на меня.
Что такое, в конце концов? За что, собственно, я должен нести этот пластмассовый крест?
Как я уговаривал его тогда не брать в голову эти скалы. Или, на крайний случай, забыть уж на время о работе. Пришел накануне и на колени перед ним бухнулся! Все проходят удивленно:
— Ты чего это — на коленях стоишь? — говорят.
— Ай, — говорю, — отстаньте!
...Мы едем в дребезжащем троллейбусе. Низкое солнце, сложным путем проходя между листьев, вдруг взблескивает, всплескивает, заставляет жмуриться.
Потом мы зачем-то приходим к нему домой, ложимся на тахту и засыпаем.
И вдруг — о-о! — снова вскочил, заметался!
— Понимаешь, — говорит, — должна мне девушка звонить в девять часов. Насчет встречи. Сегодня утром в автобусе познакомился. А с другой, еще заранее, тоже встретиться договорился. Тоже в девять, понятно?
— Ну?!
Всю жизнь только тем и занимался, что ставил себя в безвыходные положения!
Потом, без одной минуты девять, решил все-таки идти, явно не успевая к той и не дождавшись звонка этой.
Довольно умело лишил себя всяких надежд.
Уходя уже, вдруг заныл, спохватился:
— Да-а-а! А пока я подобным образом жизнь прожигаю, ты небось ряд крупных открытий сделаешь?
— Ну что ты? — говорю. — Какой там ряд! Да нет, наверно, все-таки в баню пойду.
— Не ходи, — говорит, — а? Останься тут... По телефону поговори. Извинись.
Я еще должен и извиняться! Ну ладно.
Глянул так злобно.
— Счастливчик! — говорит.
И ушел.
Боже мой! Что случилось с ним? И, Боже мой, что случилось со мной? Почему все ушло? В чем ошибка? И вдруг понял: а никакой ошибки и нет! Глупо думать, что жизнь будет идти, а все тебя по-прежнему будут любить!
Все нормально. Нормальный ход.
Звонок. Звонок. Я подхожу, снимаю трубку.
— Алле. Кто это говорит? — говорит тоненький голосок.
— Это, — говорю, — говорит совершенно другой человек!
— Ой, — голосок. — Как интересно!
«А что делать?» — с отчаянием думаю я.
Теперь будет говорить, что я отбил у него девушку! Обошел по службе и отбил у него девушку. Хотя это далеко и не так. Хотя это далеко и не так...
Что, вообще, за дела?
Позвонили, вошли.
— Вызывали? — спрашивают.
— Не помню, — говорю.
И так уже словно виноватым себя чувствую, что не вызывал. Хотя еще не знаю — кого.
Подошли к телевизору, один ногой его пнул. Тот так закачался на ножках, затрясся, как желе.
— Ножки, — говорят, — отвинтить придется.
— Пожалуйста, пожалуйста, — говорю.
Свинтили ножки, подали мне. Долго думали, к чему бы еще придраться. Взяли все же, со вздохом понесли. Один, побойчее, в дверях поворачивается, подмигивает:
— Ловко мы у тебя, хозяин, телевизор увели? Кто такие — неизвестно. Куда увезли — непонятно. И квитанции никакой не оставили.
Я так улыбнулся, понимающе (хотя непонятно, в общем, что же я, собственно, понимал?).
Уехали они, а я долго так, часа еще полтора, с такой улыбкой ходил, фальшиво-радостной.
Только потом начал соображать: а чего я, собственно, веселюсь? Действительно ведь: кто такие — неизвестно, куда увезли — непонятно. И квитанции никакой не оставили.
«Да нет, — стал себя уговаривать (главное ведь — себя уговорить), — вряд ли в таком варианте стали бы они так уж на отвинчивании ножек настаивать!»
Но не успокоило это меня, отнюдь! Уж я-то знаю — именно так, странно, непонятно, все на свете и происходит!
«Да нет, — снова уговариваю себя, — ведь лень им было, явно лень! Явно не хотели они его брать!»
Ну и что? Все так. Конечно, они и время тянули, и ножки отвинчивали, всячески уклонялись от этого дела. Да только не удалось! Слишком уж условия идеальные я им создал. Я всем всегда идеальные условия создаю. Думаю, если б из голенища у него со стуком нож выпал, я бы дернулся так, отвернулся, сделал вид, что не заметил. И не из страха, а так, из боязни неловкости.
Что телевизор, ерунда, главное, чтоб неловкости не было!
И что интересно, они ведь действительно в телеателье его повезли, где они и работают. И починят действительно. А дальше — уж как я рассужу.
Как я это понял — моментально мне тяжело стало. Вот еще забота! Не люблю я таких дел! Украли бы — и ладно. А тут еще на меня какие-то функции взвалили!
Теперь надо ехать, разбираться.
А как я из квартиры выйду?
Тут недавно зашел какой-то человек с улицы. В ванной захотел помыться, помылся и все одиннадцать нижних этажей залил.
— Извините! — говорит.
И ушел.
А я теперь поэтому домой только глубокой ночью прихожу или уж вообще не выхожу, по комнатам на цыпочках хожу.
Стою у дверей, прислушиваюсь, как лифт гудит. Чтобы паузу выбрать, когда на лестнице никого не будет.
Да-а-а, ну и жизнь я себе создал!
О! Выскочил, пробежал по площадке, бесшумно, как мышка. Пластмассовую кнопку нажал, она сразу красным светом налилась, розовый палец просветила, белый ноготь. Спустился наконец, на улицу выскочил, сердце так и прыгает, наискосок. Никогда еще так не волновался — ни на работе, ни в личной жизни.
Что, вообще, за дела?
«Неужели, — думаю, — такие люди есть, что способны из-за стеснительности от своего телевизора отказаться?»
Есть, конечно! И сколько угодно! Эти обитательницы отдельных кооперативных квартир, что разучиваются постепенно посторонним людям в глаза смотреть. Каждое слово для которых с незнакомыми — мука адская!
Подбегаешь к очереди «Прием посуды», просишь: «Возьмите бутылку, хоть за пятачок, — на автобус опаздываю!»
И вдруг — все так мрачно отводят глаза.
И это я знаю уже в себе!
Пошел недавно на концерт, отдохнуть.
Певец Барашкин ходит с микрофоном по проходу в блестящем, переливающемся костюме — и вдруг подходит ко мне, обнимает и рукой еще машет: подпевай!
Я так сжался, не знаю уже, куда провалиться. А концерт — знаю — еще и по телевидению передают!
«Ну что ты пристал?! — думаю с ненавистью. — Что тебе от меня нужно?»
А недавно — взял у соседки ежик для мытья бутылок и утерял! Наверно, надо было поговорить с ней — и все! Так я вместо того в панике целый месяц скрывался, дома не ночевал. В воронке сидел, с темной водой, через трубочку дышал, пока у прохожего одного случайно такой же ежик не купил за бешеные деньги.
А вчера — иду мимо гастронома, стоит человек небритый, в брезентовых полуботинках, и голубя держит в руках.
— Давай, — говорит, — три рубля, а то голову птице сверну.
Я сразу и дал. Пошел он, бутылку купил. А голубь тем временем широкий круг описал и на плечо к нему сел!
Тот налил ему в блюдечко из бутылки, голубь начал пить, жадно. Раз — голову закинет. Раз — голову закинет. Однажды только прервал этот путь и подмигнул мне лихо.
Или, если уж речь зашла о голубях: бежал я по бульвару, плюнул на бегу — и нечаянно голубю в лицо попал! Тот так вздрогнул, оцепенел... Потом взлетел и долго так реял, повсюду... Так я уже чуть с ума не сошел. Хотел руки на себя наложить. Может, слишком у меня все это?
Еду с друзьями на юг и уже вроде виноватым себя чувствую, что море не такое уж синее, а горы не такие высокие.
В автобусе, чувствую, кто-то монеткой меня скребет. Робко:
— Пожалуйста, если вам не трудно, будьте любезны, оторвите один билет!
Я и оторвал, потом вдруг вижу — он же гораздо ближе меня к кассе стоит!
Что, вообще, за дела?
Если вежливо, значит, вообще все на свете можно просить?
«Пожалуйста, если вам не трудно, будьте любезны, пробейте головой эту стену!» — «Ну что вы, что вы! Совсем нетрудно. Пожалуйста!»
Стеклянный куб торгового центра тускло светится в темноте. Внизу маленький базар, стоят в ряд старушки, распялив на пальцах шерстяные изделия — собственноручно связанные шапочки, синие варежки с белыми снежинками, колючие, пушистые шарфы. Я вспоминаю, что сестра просила купить для ее дочери носочки, причем именно из такой шерсти — темной, деревенской. Я подхожу к суровой женщине и спрашиваю:
— Почем носочки?
— Два рубля! — посмотрев на меня, недовольно отвечает она.
И я тут же, уже привычно, понимаю, что не в деньгах тут дело, — с меня-то, как раз наоборот, она больше возьмет... Но только не так, не так представляла она покупателя носочков! В мечтах, долгими осенними вечерами, сдвигая на спицах петли, пересчитывая их снова и снова, надеялась она встретить покупателя понимающего, лучше бы бабушку, с хорошенькой внучкой, способную уж, во всяком случае, оценить ее вязку. А тут подходит какой-то непонятный тип, не вникая в тонкости, дает любые деньги, и еще неизвестно, для чего нужны ему носочки, — наверняка для какого-нибудь гнусного дела!
Все это я без труда читаю на ее открытом лице.
Не скрою, я уже устал от такой беспричинной неприязни. В чем дело? В чем секрет? Лицо у меня, что ли, такое отталкивающее? Водооталкивающее...
— Скажите, — уже явно подыгрывая, спрашиваю я, — а это чистая шерсть?
Но вызываю только новый приступ гнева.
— Ну что вы спрашиваете? Не понимаете, так не лезьте! — Она пытается вырвать у меня носочки.
Такая же, но уже городская, старушка с кошелкой проходит мимо, и наш торг привлекает ее внимание.
— Да ты что, молодой человек — обращается она ко мне, — за такое — да два рубля? Постыдились бы, — обращается она к носочнице, — пользуетесь тем, что дурак, вязки настоящей не видел!
Они продолжают спор, а я стою посередине, поливаемый с обеих сторон презрением, и у меня обе они поочередно то вырывают из рук носки, то зачем-то возвращают их мне, потом снова зло вырывают.
Я подхожу к телеателье и чувствую — дико волнуюсь.
Пойти подстричься, что ли? А то хожу как гопник.
Парикмахер выходит мне навстречу — царственные жесты, седая грива.
— Добрый вечер! — округло произносит он. — Не хотите ли попробовать зарубежную сигарету? Я имею сигареты «Мальборо». Многие мои клиенты постоянно бывают за рубежом: Гренландия — почему-то начал с Гренландии, — Польша, Франция...
Так говорит — медленно, важно, потом вдруг бросает окурок, резко:
— В кресло! — И снова — величественно: — Не чувствуете ли вы боли? Так, благодарю вас. Не хотите ли массаж лица?
Делает все медленно, долго. Потом вдруг неожиданно набрасывает сзади горячую мокрую салфетку, душит. Наконец театральным жестом, резко, опускает салфетку и сам опускается, обессиленный....
Ну почему, почему он может быть таким важным? И почему я не могу быть таким?
Я иду по улице, но чувствую, что не могу успокоиться, что руки и ноги у меня еще дрожат.
Ну, если уж посещения парикмахерской так переживать!
И, наконец, я вхожу в телеателье, вижу того, что приходил ко мне, и неожиданно уже радуюсь ему как родному.
Все-таки хоть человек веселый.
— А-а-а, — весело говорит он, — все-таки выследил, куда мы аппарат твой привезли?
— Да уж... выследил! — так же весело отвечаю я. — Ну, — говорю, — может быть, дадите теперь квитанцию?
— А зачем тебе квитанция?
— Чтобы телевизор получить! — весело говорю я.
— А зачем тебе — телевизор? — весело говорит он.
«И действительно, — думаю я. — А зачем мне телевизор?»
— Да! — вдруг кричит он. — Слушай! Если тебе ремонт квартиры надо сделать, есть у меня один адресок, могу дать!
Быстро, возбужденно он отрывает угол у постеленной на столе газеты, быстро пишет на нем.
Я долго, униженно благодарю. Потом почему-то бережно складываю этот клочок и кладу его в портмоне, где храню самые ценные бумаги.
В конце концов, если я очень уж буду настаивать, ничто не помешает ему выдать квитанцию, починить телевизор и вернуть его мне со словами: «Ну ты и зануда! За сколько лет такого не встречал!»
И неловкость этого момента заранее угнетает меня.
Потом я еду домой в автобусе и ловлю себя на том, что бормочу:
— Что за дела? Что, вообще, за дела?