ЧЕРНОКНИЖНИК

Чернокнижник

— Вот вы интересуетесь, жутко или нет жить на кладбище… как вам сказать — все в привычке, конечно! Нашему брату, сторожу, и по ночам приходится обходить его: стена кругом хоть и каменная, но невысокая, церковь опять же есть. А народ нонче сами знаете, какой пошел, мало ли что может приключиться?

Ежели темная ночь — идешь с фонарем и не мертвецов боишься встренуть, а живых людей; часто чудится, будто человек прячется, — из-за памятника либо дерева выглядает, а наведешь свет — куст либо столб оказывается. А то на колокольне будто кто завозится — голуби либо галки: это самая худая примета — грабители часто этой дорожкой пробираются!..

А бывает, конечно, разное: товар ведь у нас особенный! Да вот расскажу случай один. Теперь уж я весь седой, а в те поры еще молодым парнем был, здесь же подручным служил. А старшим был у нас — дед Онисим.

Кончим, бывало, день, запрем ворота и калитку, согреем самоварчик, да в сумерках на вольном воздухе на скамеечке за столиком и пристроимся — наш час наступал!

Древен годами был дед, даже борода из седой желтой заделалась, но крепкий, что гриб-боровик, — только горбился! А уж до чего словесный был — на удивление: целиный день как ручеек мог журчать!.. Иной раз уж не слушаешь его совсем, не тем голова занята, а он сидит, как пенек замшелый, над глазами клоки белые, что кусты над речкой, висят, и сам с собой утешается! На кладбище каждую могилу знал, каждое деревцо: все на его глазах росло — полвека здесь прожил!

Метем, бывало, с ним дорожку, а он ширк-ширк метлой и остановится, на какой-нибудь памятничек старый укажет: тут, мол, такой то лежит, а был тем-то, а с ним вот что приключилось — и давай всю подноготную выкладать — словно среди живых людей стоял!

Поднабрался я от него кой-чего про старые времена!

Вот, однажды, идем мы с ним по дальнему краю, а там место такое глухое: одни часовни в два ряда стоят старинные, забытые; иные уж набок посунулись, стены растрескались, окна без стекол, крыши мохом зеленым подернулись, дорожка заглохла, кругом елки густые как в лесу разрослись.

Остановился дед у одной часовни, да и говорит:

— А здесь примечательный господин лежит!..

Оглядел я стену — надписи никакой нету; на углу колокол большущий висит, вроде как на станциях; к нему проволока из стены проведена.

— Кто же такой?.. — спрашиваю.

— Изобретатель Волков!.. — ответил дед. — А вернее сказать — чернокнижник!

Я перекрестился.

— Что ты, говорю, дедушка, такое сказываешь? Да разве на освященном месте чернокнижника похоронят?

— Всякое случается!..

Взялся Онисим за ручку, отворил дверь — незапертая стояла. Заглянул я за нее — сумеречно внутри, пусто; ни икон на стене, ни креста, плесенью густо пахнуло. Жутко мне стало!

— Да входи, входи! — велел дед. — Чего мнешься?

Вошли мы. Онисим взялся за большое кольцо, что в плиту пола было ввинчено; люк открылся, ступеньки каменные засерели… в темень всмотрелся — гроб различил черный… духом теплым потянуло.

Дед опустил плиту, выбрались мы наружу; я будто из капкана вырвался, так Божьему свету обрадовался!

— Что же, — спрашиваю, — чернокнижник этот наделал?

— Долго сказывать!.. — отозвался дед. — Сейчас некогда; вечерком, ужотка напомни, расскажу…

Ну ладно! А там могилу пришлось идти рыть, потом тем да сем занялись, гость заходил — про Волкова мы совсем и забыли!

Минуло таким родом лето и осень. В ту пору развратный тиф широко народ косил — много всяких забот было. Зима подошла, да вьюжливая, снежная, все кладбище сугробами чуть не по верхушки крестов занесло. Шибко нам работы прибавилось! Не в примету сочельник и Рождество подошли.

Дед в город сходил, мяса для праздника принес, яблочков, пряников, орехов… Семьдесят годов старику было, а он их как белка щелкал, ей Богу!..

Я домовничал, кутью с медом изготовил, сторожку прибрал чистенько.

Вечереть начало; огня не вздували, сели у окошечка, звезду высматриваем — ничего ведь есть в этот день до звезды не полагается!

И вспомянулся мне склеп Волкова — елки вокруг него все снегом занесены — я их днем издали видел.

— Дедушка Онисим?.. — говорю. — А помнишь, ты посулился про барина Волкова рассказать?

— Помню!.. — отвечает. — Что ж, можно! Помер он, когда тебя еще и на свете не было — годов тридцать назад, вот сколько!.. Не наш он был, нездешний, а откудова взялся — этого я не знаю. Чудной был: ни с кем не водился, всегда угрюмый; идет по улице, шляпу в руке несет, патлатой головой справа налево помахивает — думал всегда! Как вечер, он черную книжку большую давай читать. Весь город спит, ночь глухая, а у него свет горит, окошки то зеленым огнем, то красным вспыхивают.

Лакей сказывал, будто нечистую силу он вызывал. Горн у него в кабинете стоял, столы всякими стеклянными трубками и пузырьками заставлены были. Чего-то он все кипятил, переливал. Иной раз как грохнет — лакей аж кубарем с постели скатывался!

И придумал господин Волков порошок особенный: кто примет его — так сразу и заснет на разные сроки, по усмотрению — на неделю, на месяц и больше. Изготовил это он порошок, упредил лакея, чтобы семеро суток не тревожил его, и не велел знать давать никому ничего.

— Зачем же ему такой долгий сон потребовался?.. — полюбопытствовал я.

— Жизнь, сказывали, не ндравилась — это дед мне в ответ. — Будущность желал узнать! Опять же человек одинокий был, богатый — отчего ему не поспать? Принял он семиденный порошок, лег у себя в горнице и уснул. И как ведь уснул — как помер: ни дыхания в нем не осталось, ни тепла, сердце не стукнет!

Испугался лакей! Однако, срок выждал: — глянь, через семь суток барин и впрямь очнулся, ровно как бы с похмелья себя восчувствовал! И так это все ему занятным показалось, что порешил он на двадцать пять годов уснуть. Купил себе место на кладбище, склеп устроил, какой ему понадобился, из склепа проволоку велел протянуть наружу, на стене колокол повесили, чтобы, значит, можно было, как очнется, слух о себе подать! Духовную сделал. Покончил с делами, да новый порошок и принял!

Лакей сейчас в полицию; пристав явился, доктора, знакомые разные. Освидетельствовали его — покойник форменный! Что делать? Не в городе же его держать, на квартире, для испыта? Его и перевезли в склеп. Дверь заперли, ключ мне вручили; только отпевания не было!

— И стали мы, — сказывал дед, — с той поры звона колокола ждать: мало ли что могло произойтить? вдруг да порошок не той действительности сделан был и господин раньше срока проснется?

Год минул, другой и пятый… стали забывать про спящего; никто к нему не являлся, могила в чистке не значилась, лесом стала зарастать…

Прошло таким родом уже не двадцать пять, а все сорок годов! Дед Онисим помер давно; все старики-могильщики тоже под кресты легли, я дедом сделался. О господине Волкове и памяти не стало… явное дело — ошибся он в чем-то и уморил себя!

Однажды — как сейчас помню, — в июле месяце, под Владимиров день, постелил я себе вот тут на лавочке под окошком войлочек, подмостил под голову подушку, укрылся тулупом и сплю. И заслышалось мне во сне, будто колокол где-то резко ударил! Поднял я голову — нет… ничего не чуть больше! Глянул на окно — ночь светлая стоит, месячная, дерева как серебром облитые, листком не шелохнут… между ними памятники и кресты, будто белое стадо на траву пастись высыпало… И вдруг тень мелькнула!

Дрогнул я. — Как — думаю — мог сюда человек попасть? Ворота заперты, стало быть, вор забрался либо разбойник!

Заметался я по сторожке: палку ищу, а ее, как на грех, нет, запропастилась куда то! А снаружи топот глухой уже слышу… ближе он все и ка-ак грохнет что то в дверь!

— Отворите!!.. — кричит неизвестный. А голос слабый, надорванный.

Распахнул я окошко, высунулся: у двери высокий, истощалый человек стоит — навалился на нее; голова всклокоченная, борода тоже, сквозь одежу тело пятнами белеет, от штанов, вниз от колен, только лохмотья висят, ноги босые.

— Почему я на кладбище?! — спрашивает. Зубы, слышу, щелкают, весь дрожит и на ногах еле держится!

— Это, — отвечаю, — тебе лучше знать! Как ты сюда попал?

— Не знаю!.. — шепчет. — Где я?.. Который год теперь?

— Тысяча девятьсот второй…

Он за голову себя ухватил, замотал ею.

— Кто же я?.. Где мой дом? — повторил и вдруг как завизжит, как пустится бежать прочь — откуда силы взялись! А с него куски платья, как листья с дерева осенью, посыпались.

Вышел я из сторожки — в толк взять ничего не могу! Кто такой был, откудова взялся? Да как вскрикну сам: — Господи, да уж не Волков ли очнулся и все прошлое позабыл?

Не до сна стало, конечно! Послушал я немного на дворе — тихо… через ограду, наверное, перебросился человек!

Воротился я в сторожку, зажег лампочку, да под иконами до утра за священным писанием и просидел!

Только обутрело, захватил я огарочек и — ходу в склеп волковский! Подхожу — вижу, дверь настежь стоит; вошел в часовню, поднял западню, зажег свечку и посветил в склеп.

В гробу никого нет, на боку он лежит, рядом крышка валяется сброшенная… проволока к звонку оборванная висит — перегнила совсем.

Я сею же минутой к отцу настоятелю. Он с матушкой чай утренний кушали; оба из себя такие высокопоставленные были, дебелые; у нее даже усики на губе росли черные.

— Так и так!.. — докладаю: — вот какое происшествие у нас ночью приключилось!

Усомнился отец протоиерей.

— Я, — говорит, — даже и не слыхал ничего о таком Волкове!

Однако, стакан докушал и вместе со мной пошел.

Спустились мы в склеп и как увидал он все — взялся рукой за бороду, покачал головой и эдак, утробой выговорил:

— Н-да… убедительно!..

Говору поднялось у нас на кладбище, пересудов!!..

А на другой день отец протоиерей сам велел кликнуть меня к себе.

— Вот что, Андриан? — сказал. — Являлись ко мне двое надзирателей из сумасшедшего дома, справлялись — не видали ли на кладбище бежавшего ночью больного, забывшего, кто он такой. И ростом и обличьем он как есть твой Волков. Соображаешь теперь?.. Из города бабы переть начинают, на воскресшего покойника поглядеть просят!.. Так уж ты того, не суесловь больше! Чудеса нынче воспрещены… да из этого и ущерб может выйти: кто же к нам покойников хоронить повезет, ежели они воскресать у нас будут?

Ушел я. А дорогой все сомневался.

— Как же так? — думаю; — куда ж бы тогда девалось тело покойника? Разве не мог господин Волков год либо два тому назад воскреснуть, попасть в сумасшедший дом, а оттуда бежать теперь через кладбище — рядом они, почитай, находятся! Ну, да разве с начальством поспоришь?..

А беглого сумасшедшего нашли еще через день: утоп в канаве с водой у кладбища!

Осеннее

Поздняя осень…

Льет дождь: сквозь разредившийся, почернелый сад видны жнивья и ровные, вспаханные поля; вдали большак, обсаженный ветвистыми березами. И все пустынно — ни души живой кругом; даже вороны и те куда-то попрятались. Дороги развезло — ни выйти, ни выехать…

Скучно в такую пору в деревне!

В доме тишина; учащаяся молодежь давно в городе; оставшиеся будто притаились по своим углам. Делать ничего не хочется, даже не читается… Утонешь в дедовском кресле у окна и подолгу смотришь на мокрый знакомый двор, или бродишь по пустынным комнатам… за тобой чуть слышно крадется эхо… Остановишься против старинных портретов, что-то вспоминается, думается… Мысли бессвязны; рои их сплетаются в какие-то образы и чувства, сейчас же уносящиеся прочь… Осень — время для дум и воспоминаний; в скуке ее есть своя прелесть!..

И вдруг как ветром сдунет наполняющий душу неведомый мир и сразу перенесешься в настоящее: с большака к усадьбе сворачивает коляска с поднятым верхом.

Дом пробуждается. — «Едет кто-то!..» — искрой облетает комнаты. А со двора уже слышится глухое чавканье копыт и у подъезда водит боками тройка коней, запаренных до пены под шлейками; кузов коляски, крылья, колеса облеплены пудами грязи.

Случайный гость в такую пору — радость!

Время, или не время — на столе вырастают самовар и закуски. За оживленной беседой только по ставшему слишком ярким огоньку папироски гостя сообразишь, что надвинулись сумерки; глянешь на окно — там хмурится темень; по бурому, провисшему небу поодиночке тянутся на ночлег к дальнему углу сада взъерошенные вороны.

Из столовой переходим в уют маленькой, теплой гостиной или кабинета…

Ночная темнота способствует откровенности и многое, о чем промолчал бы человек днем, расскажет вечером.

* * *

Именно в такую пору ко мне нежданно завернул некто Заварнин — мой дальний и малознакомый сосед; молва о нем шла неопределенная, странная: говорили, что он оккультист и спирит; ходил даже слух, будто бы он умер и был погребен на Московском кладбище.

Гость освободился от бурочного чапана и шубы и мы поздоровались.

— Лошади из сил выбились — такая отчаянная дорога! — заявил он, входя вместе со мной в столовую. — Если не прогоните, буду проситься заночевать у вас?..

— Милости прошу, очень рад!.. — ответил я.

Заварнин был высок и худощав; на верхней губе его изжелта-смуглого лица чернели две капельки — модные усики; он был бы красив, если бы не выпуклые тускло-черные глаза с синими белками; лет ему можно было дать под сорок.

Разговор сначала несколько не вязался; личные интересы у нас были разные, а земскими делами Заварнин не интересовался совершенно и при упоминании о них умолкал и слегка кривил тонкие, синеватые губы.

Гость отогрелся чаем и мы перешли в кабинет; туда же подали нам бутылку густого Нюи и мы расположились в креслах друг против друга.

Разговор коснулся участившихся в последние годы землетрясений и их последствий.

— Опасность всегда можно избежать!.. — заметил гость.

— Надо только прислушиваться к голосам природы… К сожалению, мы воспринимаем разве сотую долю ее предупреждений!..

— Например, каких?..

— Да хотя бы шум листьев, воды — они совершенно изменяются перед катастрофами…

— Разве?…

— Бесспорно! И реки и деревья перед землетрясениями шумят по-особенному. Земля всегда шлет свои предостерегающие радио человеку… К сожалению, многие совершенно разучились понимать «трав прозябанье»!

— Понимание их — уже не учение, а способность!.. — возразил я.

— Совершенно верно. И эта способность сохранена животными: у них она проявляется смутным беспокойством. Собаки предчувствуют даже такие событие, как приближение чьей-либо смерти или пожара в доме….

— Это совсем потустороннее… — ответил я. — Вы не теософ?..

Заварнин неопределенно наклонил голову.

— Я ищущий, но без определенных рамок…

Я посмотрел сквозь рубин стакана на свет; гость медленно отхлебывал вино: ночь и оно уже начинали оказывать некоторое действие; на верхней части его щек засквозили румяные пятна; он сидел рассеянный, мысли его, видимо, унеслись далеко… по железной крыше гулко стучал дождь.

— Вас в уезде считают чем-то вроде Фауста или Калиостро… и даже Феникса?.. — заметил я, наливая еще вина.

Заварнин оглянулся на меня; в черных глазах его мелькнуло недоуменное выражение только что опомнившегося человека.

— Я, Фауст?.. — он улыбнулся. — Я только человек, десять лет отсутствовавший из дома!… А что необыкновенное имело место в моей жизни — это верно!

— Что же именно?.. — спросил я.

— Если хотите, расскажу?..

— Очень прошу!..

Заварнин отпил из стакана.

— Вы ведь знавали моих родителей?… — начал он. — Помните, как шумно и широко они жили?

— Как же!.. — отозвался я. — И вас помню еще студентом… Куда вы потом как в воду канули на целых десять лет?

— Сперва в Москве жил, затем за границей… жизнь вел безалаберную! И вот, однажды, познакомился я на вечере у знакомых с молоденькой барышней… Знаете, курочки такие бывают особые, с большущим хохлом на голове, из-под которого только глазки блестят да носик торчит — ну точь-в-точь она. Платье на ней было белое, не то из снежинок, не то из перышек, личико оживленное, веселое, а над ним круглая шапка из черных кудрей.

Разговорился я с ней — будто ранней весной из душного дома на балкон вышел: свежестью дохнуло, чистотой, искренностью… подснежник с черной головкой!.. Звали ее Ирой.

Заварнин пожал плечом.

— Удивительная вещь память!!.. — будто самому себе сказал. — Часто забываешь существенное, важное, а запечатлевается мелочь, пустяк!.. Первое, что мы сделали с ней — пошли танцевать… какая-то монументальная дама играла вальс из «Фауста»… король всех вальсов, не правда ли, он вечная молодость!.. Знаете, что я сейчас вижу?.. — вдруг перебил он сам себя; глаза его были устремлены на окно.

Я невольно посмотрел туда же — за мокрыми стеклами чернела ночь.

— Сад густой, — продолжал Заварнин, — заросль жасминов и из нее глядит небольшой, деревянный особнячок с облупившимися, выбеленными колонками; небо светло голубое, на нем кресты и главы церквей Кремля… Ах, какая прелесть это Замоскворечье! Тогда оно было еще полно такими особнячками и садами. Дворянство познатней, побогаче широко размещалось на Поварской, на Арбате, на Пречистенке; в Замоскворечье жили купцы и небогатые дворяне. А что за красота там под Светлый праздник! Все звонари ждут на своих колокольнях первого полуночного удара с Ивана Великого: как только он проплывет — все сорок сороков московских подхватывают трезвон. Это нечто потрясающее! А на чернети неба, как нарисованные разноцветными, яркими красками, горят иллюминованные купола и башни Кремля…

Часто говорят, что любовь теперь мельчает и вообще идет к вымиранию. Так и быть должно — для нее, для восторженной, чистой любви, нужна обстановка: нельзя дворнику изъясняться в ней иначе, как хлопая по спине даму сердца лопатой!..

Начался у нас роман.

Из родителей ее в живых находилась только мать — добродушная наседка с карими, ласковыми глазами, и брат, Иван, тоже студент, весельчак, балагур и гитарист…

Я это об их доме и саде говорил сейчас!

Сядешь, бывало, в лунный вечер на перилах балкончика, на ступеньках расположатся Иван с сестрой; за сквозным навесом лип месяц в белой зыби облаков купается, сирень благоухает, жасмины; за забором на улице тишина… И вдруг соловей отзовется из кустов; за ним другой, третий. Иван на гитаре им чуть вторит… Или в аллее укроемся… с балкона лампа зажженная за нами следит, стол там накрывают к ужину. А мы, прильнув друг к другу, идем под руку… чувствую, как сердце у нее бьется под легоньким, белым платьем…

Извините, я глупости болтаю!.. — спохватился Заварнин.

— Это ненужно и неинтересно!

— Полноте!.. — возразил я. — Все интересно; пожалуйста, продолжайте!

— Дни летели — и не замечал я их. Много читали, много говорили… одного только слова не выговаривал я — «люблю». Произнеси я его, и мы стали бы женихом и невестой… я это чувствовал, знал, видел и этого испугался! Стал пытаться представить себя в роли мужа. Это значило — отрешение от своих привычек, вечное приспосабливание к другому человеку, отдачу себя до конца дней только этой одной милой, но наивной девочке. Теперь я понимаю, что со мной творилось!.. Я остыл к ней, потянуло в сторону. Женитьба вообще нешуточная вещь, а такая ранняя камень.

И жаль ее было, и больно — Гордиев узел скрутился!

В разгар таких размышлений и переживаний мне пришлось остаться у них ночевать. Случалось это и раньше — я жил очень далеко, у Смоленского бульвара.

Устроили мне, как всегда, постель на синем диване в гостиной, лег я, а уснуть не могу — думы безотвязные в голову лезут, а тут еще месяц полный в стеклянную дверь смотрит. Лежал я, лежал, терпенье наконец иссякло!

Встал, оделся и на балкон вышел.

Было уже очень поздно и сыро; кругом все спало. Спустился я в сад, прошелся по аллее — будто в гроте обрызнутом золотом бродил, — потом к балкону направился; окна темные, за ними занавески тюлевые белели… Иринина комнатка в мезонине находилась — и там ни тени…

И вдруг вижу — какой-то плотный господин стоит на балконе: облокотился на перила, руки поджал и за мной следит; месяц прямо на него светит, голова будто из серебра вычеканена, вся в завитках, брови густые, черные, у переносья слились; усы висят, щеки бритые, одет в халат с разводами.

Я изумился.

— Что за история, думаю?! — кто такой, откуда взялся? Подхожу ближе — лицо как будто знакомое, но чье — хоть убей, не помню!

Поднялся я на балкон, поклонился слегка.

Незнакомец медленно обратил в мою сторону лицо; впалые глаза его светились.

— Вы здесь живете?.. — спросил я, сам не знаю почему.

Ответа не было. Незнакомец повернулся и молча пошел к двери; на ногах его белели носки; вышитые туфли без задков зашлепали по его пяткам. У порога он остановился, оглянулся, погрозил мне пальцем и скрылся в гостиной.

Я стоял как ошарашенный.

Незнакомец явно был свой человек в доме и жил, вероятно, в мезонине. Но отчего же я о нем никогда не слыхал? Значит, его прятали? Почему он погрозился мне? Что-нибудь заметил?.. Или он душевнобольной?

Долго не мог я уснуть. Утром открыл глаза, потом скорее протер их и вскочил: со стены на меня глядел портрет моего ночного гостя — я его видел много раз; то был давно покойный отец Иры!

Раздетый, я подбежал к портрету. Он, несомненно он, являлся мне ночью: на меня глядели те же бездонные, мрачные глаза; лоб рассекали те же две глубоко просеченные морщины Почудилось, что губы его шевельнулись…

Я отскочил прочь и давай скорей одеваться!

Когда все сошлись к чаю, я ничего про свое видение не сказал: не хотелось, было неприятно. Ира и мать ее нашли, что я бледен и обеспокоились, но я отговорился головной болью и поспешил уйти.

С этого дня я твердо взял себя в руки: бывать стал реже, вдвоем с Ирой в аллею не ходил… на портрет старался не смотреть, но он не спускал с меня глаз и, даже сидя спиной к нему, я чувствовал на себе его неприятный взгляд.

Ирина притихла, а с нею и весь дом; в глазах ее я ловил тревогу и недоумение… было горько и тяжело, но я решил выдержать характер и не смущать ее зря… поздно, конечно, спохватился!

Ни вопроса, ни намека ни на что со стороны Иры не было: думала и переживала все про себя. Только раз, когда мы остались с ней на балконе одни, она положила руку на мою и тихо, глубинно, спросила: —«Что с вами?».

— Я нездоров!.. — ответил я. — Кажется, я должен буду скоро уехать…

Ира побледнела.

— Вы вернетесь!.. — помолчав, с пророческим подъемом сказала она. — Мы увидимся!!..

Появился Иван; Ирина поднялась и ушла к себе.

Я последовал ее примеру.

Эта беседа с Ириной была последней: больше я к ним не показывался.

Скажу правду — сердце долго щемило! Я задурил, закрутил, завязал роман с некоей легкой барынькой — от Иры ни звука…

Меньше я о ней думать стал, потом экзамены подошли, университет кончил, за границу уехал и совсем потонуло все!.. раза два, впрочем, вспоминалось кое-что — как картинки из детства!..

Прошло много времени — лет десять… Помяла меня судьба, остепенился я, больше духом стал жить.

Как-то зимой попал я по делам в Киев; поселился в гостинице, скучаю и вдруг, однажды, утром подают мне письмо. Вскрываю его и словно ток электрический меня пронизал: — «Сегодня в дворянском собрании маскарад» — глядело на меня с листка: — «я буду в костюме цыганки и в желтой полумаске. Придите непременно, я хочу вас видеть! Ира».

Не передать того, что я испытал! Радость охватила, бодрость. Как солнцем осветило домик в Замоскворечье, сад, Ирину — душа помолодела!

Разумеется, вечером в дворянском собрании я был чуть не первым! Стал между колоннами у входа в зал, высматриваю цыганку — ее нет и нет! народа собралась уйма — Иры не видно.

Отошел я в глубь залы, думаю — уж не пропустил ли я ее как-нибудь: нет ее в толпе! И вдруг как огонь вспыхнул у колонны — в ярко-красном платье, с желтой маской на лице показалась цыганка; сразу узнал ее кудри, походку, фигуру; выросла только, как будто, округлилась формами, родным дохнуло, близким!

Я к ней! И она меня увидала; протянула обе руки ко мне, шага три между нами оставалось, глаза ее блестевшие видел. В эту минуту какой-то верзила попал между нами, закрыл ее. Я оттолкнул его — за ним оказался капуцин; я дальше — нет цыганки! Осматриваюсь — пропала, как в воду канула!!

Обогнул я колонны, обошел все углы — нигде ее не оказалось! Обратился к распорядителям — такой маски не видали ни они, ни капуцин с верзилистым господином.

Оставалось одно — заключить, что у меня была галлюцинация! А письмо-то ее как же?! в кармане оно у меня лежало! Пробродил я по зале до четырех часов ночи, намучился, ничего не узнал и уехал в свою гостиницу.

На другое утро прямо в адресный стол махнул. Там Ира не значилась — ясно, она или замужем, или проезжая, как я. Укольнуло меня первое предположение!

Приходилось ждать нового письма; его тоже не было ни на следующий день, ни на третий…

На четвертое утро отправился я пройтись к Аскольдовой могиле, развлечься видом на Днепр и дали; с этого кладбища они удивительные! Сел над самым обрывом на скамеечку, а мысли вразброд бегут — душа вся перебудоражена — не могу постичь, что же такое случилось? Кругом пустынно, тихо; тысячи памятников и крестов далеко вниз по уступам горы спустились; рядом со мной березка молоденькая вся инеем осыпанная стояла, ни ветка не шелохнулась на ней. И вдруг вся она затрепетала, снежинки звездочками густо с нее посыпались; меня крылья-невидимки воздухом овеяли. И опять зацепенело все.

Взволновался я! Чувствую, что не могу больше сидеть, тянет неудержимо куда-то. Встал со скамьи и только завернул за угол дорожки — погребальная процессия мне навстречу идет: гроб белый глазетовый на руках несут.

Снял я шляпу, пропустил его мимо себя и пошел с сопровождавшими: их двигалась целая толпа. Один господин показался мне знакомым. Вгляделся в него — батюшки, да это Иван, брат Иры: бородой зарос, понурый идет, убитый!

Тронул я его за плечо.

— Ваня?.. — говорю. — Кого хороните?

Он вскинул на меня глаза и сразу узнал.

— А, это ты!.. — равнодушно сказал. — Иру хороним.

И вдруг как затрясется весь, как осыплется слезами — должно быть, я старые воспоминания в нем видом своим разбередил!

В коротких словах заключил он годы: несколько лет назад Ира вышла замуж и жила в Киеве. В день смерти она собиралась поехать на маскарад, очень нервничала почему-то; перед самым отъездом из дома подошла к зеркалу примерить маску и вдруг закричала и упала. Когда ее подняли — она была уже мертва — скончалась от разрыва сердца.

— Что же могло ее так потрясти?.. — спросил я.

Иван пожал плечами.

— Не знаем!., никого посторонних в доме не было! Разве отцовского портрета испугалась — он у них в том зеркале отражается?..

Я все понял… понял и то, что овеяло меня и березку: это душа Иры мимо меня прошла…

Так я и остался холостым!.. — закончил Заварнин свой рассказ. — Поздно прозреваем мы, в чем и где наше счастье… Однако, уж полночь, пора спать, если разрешите?..

На другое утро опять низко висели бурые лохмотья неба, лил дождь, белый кот клубком спал среди тишины на горячей лежанке.

Я ходил в мягких туфлях от окна к окну и смотрел на большак, где черной точкой долго маячила коляска Заварнина.

Рига, 1927

Бред

Умирал богатый, уважаемый всеми, известный деятель Поплавин.

Зима стояла ветреная, бесснежная, ездили на колесах и потому улица перед домом его была густо устлана соломой; ни малейший шум не проникал сквозь спущенные толстые занавеси в просторную и высокую спальню.

Кроме больного, в ней находился лечивший его профессор, невысокий плотный господин в золотых очках, с ухватками обезьяны и лысой головой в виде дыни. Профессор стоял у постели и, крепко зажав в кулак бритый подбородок, склонил на бок голову и молча глядел на пациента.

От Поплавина — жизнерадостного пятидесятилетнего здоровяка — оставалась лишь тень, так он исхудал и измучился за время болезни. Он лежал, раскинув бессильные руки и дышал, с хрипом и свистом вздымая грудь.

Увидав, что Поплавин открыл глаза, профессор изобразил на лице своем подобие улыбки.

— Ничего… ничего!.. — проговорил он. — Дело идет на поправку, скоро поставим вас на ноги!

Больной не отвечал; такие фразы он слышал давно и знал им цену. Он повел на профессора расширенными зрачками и устремил их на стену: ему было все безразлично.

Профессор тихо вышел и плотно притворил за собой дверь. Его обступила ожидавшая его выхода семья больного.

— Что скажете? есть надежда?! — зашептали кругом него…

* * *

…Поплавин опять повел глазами на профессора; тот сидел на стуле в ногах у кровати в весьма странной позе: ноги его были подняты коленями к самому подбородку и руками он охватывал их. Из-за стекол очков, как хорек из норки, глядели острые, внимательные глаза.

— Дрянной опалишко будет… грошовый! — сказал вдруг профессор и с пренебрежением качнул дыней.

— О чем вы говорите? — прошептал Поплавин. И в то же время почувствовал, что боль внутри его начинает утихать и воздух свободнее входит в его легкие.

— Опал — камень страдания! — ответил профессор. — То, что вы пережили, ваши чувства станут опалом. Неужто вы не знали, что решительно ничто не теряется в мире? Горе, радость, страданья — все чувства и порывы людей превращаются в алмазы, рубины, радий и т. п. Человек это лейденская банка особой системы. Она шлет свои нервные волны в пространство и в землю, и когда атмосфера насытится ими — начинается кристаллизация. Заметили ли вы, что перед большими войнами атмосфера сгущена особенно? Люди мечутся: их давит, гнетет то, что носится в воздухе. Затем все разряжается, стихает и успокаивается: энергия где-то выкристаллизовывается и опять начинают скопляться радости, горе и обиды. Находки драгоценных камней особенно обильны после великих бедствий…

— Какой вздор!… — возразил Поплавин. Ему стало совсем хорошо и он даже улыбнулся, заметив, что собеседник его расцепил руки и быстро, всей пятерней, словно играя на балалайке, почесал совсем по-обезьяньему себе щеку.

— Шучу, а это что? — спросил профессор, указывая на грудь Поплавина.

Тот опустил глаза и увидал на одеяле совсем крошечный, зелено-белый камень. И в то же время различил два тонкие и неясные луча, исходившие из собственных зрачков своих; Поплавин чувствовал, что эти лучи переливают боль из него в камень. Они погасли.

— Как легко мне стало! — слабо и радостно воскликнул больной. — Все кончилось!

Профессор схватил камешек и с пренебрежением подбросил его на ладони.

— Плохой… мелочь, как я говорил! — процедил он. — Чем ярче чувства, тем лучше камни из них. Драгоценнейшие родятся в дни величайших народных бедствий. Море человеческих излучений сливается тогда в одно; что за красота создается из этих волн!

— Это какое-то чудо! — проговорил Поплавин.

Профессор захихикал.

— А что не чудо? — спросил он. — Чудеса на каждом шагу, только вы перестали замечать их. Чудо для людей — лишь то, чего они еще не видели. Электричество, магнит, — разве они не величайшие из чудес? А превращение непрозрачного песка в невидимку — в стекло не чудо? Вот почему так неотразимо влечет всех к драгоценным камням! В них заключены радость и горе, добро, и зло. И соответственно этому: есть камни злые и добрые. В каждом — энергия тысяч людей. Это сверх-динамит в замаскированном виде.

Профессор встал и Поплавин увидал, что ноги его собеседника поросли шерстью и имеют раздвоенные копытца. Это его не удивило.

— Сюртук не идет к вам! — сказал он.

Профессор нагнулся над Поплавиным. Глаза его заблестели.

— Ты мне необходим! — зашептал он. — Хочешь бессмертие? я тебе дам его! Нужно все камни в мире опять превратить в нервные токи. Вся атмосфера заполнится ими. Мир обезумеет! Какие неслыханные оргии вызовут бриллианты! Рубины зальют землю кровью! Человечество будет плясать среди пожаров, вонзать друг в друга ножи, обниматься, отравлять!.. Времена Ваала, Нерона, гуннов, — все бедствия всех времен и народов сразу слились бы в неистовом вихре!.. Мы победили бы!.. Так умер бы мир!

— Разве можно камень превратить в страдание? — произнес Поплавин.

— Если вода превращается в лед, то и лед превращается в воду! — ответил профессор. — Но для этого мне надобен ты. Хочешь бессмертие?

— Страдать… никому… не надо! — трудно проговорил больной.

Два красных, огненных глаза зажглись на изменившемся и ставшем похожем на редьку лице профессора. Он вырос; сюртук исчез с мохнатых плеч.

— Соглашайся скорей и я задержу твою смерть! — шипя, сказал он. — Еще минута и будет поздно!

Поплавин отодвинулся дальше от него к стене, насколько дозволили силы.

— Ты черт! — в тоске сказал он. — Что тебе нужно от меня?

— Пустяк! скажи только «да»! — Черт засмеялся, оскалив клыки.

— Нет! — произнес Поплавин. — Да воскреснет Бог и расточатся врази его!..

Черт откачнулся, посерел и превратился в прозрачно-мутное пятно, имевшее человеческие контуры; сквозь него обрисовалась гнутая спинка стула.

Пятно исчезло.

Поплавин вздохнул и почувствовал, что дышать ему опять стало труднее: истома снова стала овладевать им.

— Умираю! — подумал он, застонал и зарылся лицом в подушки…

Что-то нежное повеяло над ним. Больной поднял голову; мягкое серебристое сияние наполняло спальню; среди нее стоял ангел с белыми крыльями.

Жажда жизни с невероятной силой вспыхнула вдруг в груди умиравшего. Он сел на постели и протянул к ангелу обе руки.

— Спаси меня, спаси! — в отчаянии прохрипел он. — Я не хочу умирать!

— Мне дана эта власть! — прозвучал спокойный ответ. — Не бойся ничего и слушай…

Поплавин скрестил на груди руки и застыл с просветленным лицом.

— Продлить твою жизнь я не могу. Но если желаешь, повторить ее можешь!

— Не понимаю?.. — прошептал больной.

— Начнешь ее с самого детства! — продолжал ангел. — И день за днем, слово в слово повторишь и переживешь вторично все, что ты пережил!

— Во всех подробностях? В самых мельчайших?

— Да.

— Нельзя ничего исправить, ничего избегнуть?

— Нельзя.

Поплавин поник головою.

Прошлое с необычайной яркостью развернулось перед умственным взором его… Ни преступлений, ни грязных дел там не было. Но были проступки, обиды… совесть больнее закона наказывала за них; были мучительные ночи без сна, были унижение, несчастье, ужас смерти близких людей… И это пережить все снова?!

— Что же? — прозвучал голос ангела.

— Скажи… — Поплавин отнял ладони от лица. — Ты предлагал это другим людям, честным, не юношам?

— Да.

— Соглашались?

Ответа не было.

— Что же ты молчишь? — воскликнул больной. — Сколько решились на это? Ни одного? да, я угадал — ни одного?!

— Да… — тихо выговорил ангел.

Поплавин заломил руки.

— О… — простонал он. — Нет, не надо и мне твоей второй жизни! Не хочу ее!!

И Поплавин повалился ничком… разом наступили тишина и сумерки…

* * *

— Будьте мужественны, друзья мои! — ответил профессор семье Поплавина. — Надежды нет никакой: он уже бредит, начинается агония… не беспокойте его!..

Из спальни донесся глухой стук, как бы от падения чего-то тяжелого.

Хозяйка дома распахнула дверь и все увидали, что на полу у кровати неподвижно лежал Поплавин.

Он был мертв.

Новый Сад, 1923

Чудо

Я сидел на некрашеной лавочке перед крутым обрывом и глядел на белые дали и черные, еловые леса противоположного берега; глубоко внизу, в отвесных стенах, изгибалась снежная гладь широкой реки; неподалеку от меня, вокруг крестов и пяти голубых, полинявших главок вросшей в землю церковки, с криком кружились галки; за пустырем начиналась слободка; вдоль низеньких домиков тропками тянулись затоптанные мостки для пешеходов; улица была безлюдна; за бесконечной длиной ее сумрачное зимнее небо мешалось с колокольнями; смутным хаосом, в дыму и тумане, раскидывался город.

Пахло оттепелью.

— Извините, не обеспокою я вас?.. — проговорил чей-то окающий, медлительный голос.

Я оглянулся и увидал пожилого, плечистого мужчину с клоком пегих волос на подбородке и со строгими, щедринскими глазами под сросшимися русыми бровями; одет он был в сильно потертое теплое пальто, голову покрывала широкополая, тоже поношенная шляпа.

— Нисколько, пожалуйста!.. — отозвался я, отодвигаясь к краю скамьи.

Незнакомец сел и оперся руками в серых варежках с алыми запястьями на толстую, светло-желтую палку. Мне почему-то показалось, что он был из духовных.

— Совсем весну Бог послал!.. — сказал он. — Того гляди таять начнет!

Он обвел долгим взглядом просторы заречья.

— Чудно!.. — проговорил. — Ну до того здешние места на наши походят, что и изъяснить нельзя!

— А вы откуда?.. — полюбопытствовал я.

— Белорусский я… по делам приехал. Будто я над Видьбой над нашей сижу!.. И улица совсем как наша, Богословская, к храму выходит… Нынче, впрочем, она в Комсомольскую переиначена!

— А церковь запечатана?

— Н-е-е-т!.. — убежденно возразил он. — Где же?.. нешто возможно теперь?

— Отчего же невозможно?

— А уж так!.. — незнакомец перевел на меня глаза и как отрубил: — чудо у нас было!

Должно быть, на моем лице против воли мелькнула улыбка и он заметил ее.

— Врать не стану! — добавил он, — я не из товарищей, в свое время в университете был!

Я удивился: очень уж не походил на бывшего студента мой собеседник.

— И кончили? по какому факультету? — спросил я, стараясь не дать заметить своего недоумения.

— По философскому… только я со второго курса ушел!

— Почему? Из-за чего?

— Из за тарарабумбии…

— Надебошили, что ли, круто?

Незнакомец отрицательно качнул головой.

— Нет, философия заела: сызмальства я ею увлекался!.. Был со мной такой случай… пустой, будто, а многое из него для меня обнаружилось!.. Проходил я как то близ кладбища, а навстречу мне, гляжу, похороны приближаются, важное лицо какое-то хоронят — впереди музыка, венки, позади сотни две провожающих, все с цветами, лица опечаленные. Особенно капельмейстер в глаза кинулся — толстый, морда красная, усы рыжие на грудь свисают. Насупротив меня шествие остановилось, литию отслужили, вечную память спели и дальше двинулись, а я по своим делам направился. Так через часок вертаюсь я к тем же местам и вдруг слышу — музыка марш ударила! Я скорей к углу — смотрю, музыканты домой возвращаются — сразу их по мордачу признал! А по тротуарам публика черным горохом катится. И все веселые, развеселые, будто из-под качель на масленой; шутки шутят, пересмеиваются. А музыка к-а-к хватит «тарарабумбию» — лошадь на улице извозчичья, заморенная стояла, так и та на дыбки вскочила, танцевать начала!

Вот этого я уж и не выдержал, запил!.. У меня и отец потомственно испивающий был — из купцов мы из мелких. Рюмочка, да трубочка, да опять рюмочка, университет я бросил и до босяцкой команды и докатился!..

Он умолк и сплюнул.

— Вспомнить погано!.. — добавил.

— Почему же на вас так тарарабумбия подействовала? — спросил я.

— Внедрилось в те годы в меня, что не стоит ни над чем трудиться на свете!., как ржа разъедала мысль, что прах и тлен все; шар земной и тот когда-нибудь разрушится и уничтожится и будь хоть семи пядей во лбу — все одно никто и никогда не узнает, что ты жил и что делал. Работай, значит, только для того, чтобы было что жевать нынче, а ешь, чтобы завтра опять спину ломать. На коего же беса эта вся канитель нужна? Многие из молодежи тогда пессимистами были, иные даже кончали с собой… Скорбь мировая!.. А тут тарарабумбия! Только что вечную память посулили, и вдруг пожалуйте — танцы с лошадиным участием! Ложь человеческая уж очень обнаружилась — на пять минут этой вечности хватило!

— Можно быть веселым и помнить об утрате!.. — заметил я. — Но скажите, отчего вы так огорчились, что ваше имя не перейдет в века?

— Не о себе я думал, а о человечестве. Смысла жить не стало! Чего я ни перехватал тогда — и Канта, и Спинозу, и Шопенгауэра — он тогда в большой моде был! И когда прочитал — понял, что и самая высота высот — философия — не наука, а гимнастика для праздной болтовни: выжмите пуд томов ее — дай Бог, чтобы хоть с горсточку чего-нибудь дельного набежало!

— Что есть истина?.. — полушутя сказал я.

— Вот, вот!.. — подхватил мой собеседник. — Одна только доподлинно великая книга и есть на свете — евангелие. Выше его уже никакие Канты не досягнут!

— Как же вы от босячества к евангелию перекатились?

— Чудо было, я вам уже сказывал… Революция меня на Хитровом рынке застала; повертелся я там некоторое время и к себе, в свой город, воротился. А за слободкой церковка у нас на отлете стоит над обрывом — может, еще круче он, чем здешний; по отвесу его тропочка петли петляет, к воде сбегает. Поп старый был, маленький, под стать церковке, да глухой — криком ему на ухо кричать надо было, чтобы услышал. Такой же и дьячок, тетерев красноглазый, жил. Обоим за полтораста лет было; службу начнут служить — потеха! Народу мало ходило, больше бабский пол присутствовал. Дьячок поет, а сам церкву метет. Один в алтаре возглашает — «и сподоби нас владыко», а другой сидит на корточках перед печкой, мешает в ней кочергой и козлом «иже херувимы» выводит; иной раз головешка попадется, примется колотить ее, да на всю церкву — «о, чтоб тебя разорвало» добавит.

Вдругорядь дьячок перегонит — отче наш поет, а батя в это время великий выход делает! Да тут же и поссорятся, чисто как дети! И смех и грех глядеть было!

— Как же их не убрали?.. — спросил я.

— А вот так и не трогали! Справедливость-то часто преступлением бывает. Прихожане очень их любили: вдовые оба старика были, бессребреники, рубаху последнюю у них попроси и ту отдали бы! А службу в каком порядке ни служи — она все той же останется: народ не на слова, а на человека смотрит! Жили они вместе в одном домишке — он неподалеку за церковью стоял. И куликнуть любили: по одной выпьют, глядишь, уж оба пьяненькие, сидят рядком, что воробушки, смеются либо из церковного вразброд поют.

Вот они-то и пригрели меня, сторожем взяли; семь лет я с ними и прожил. И что удивительно — они пили, а я у них от пьянства отстал: вошло в голову, что старичков своих я оберегать должон! И никуда бы я от них по сей день не ушел — очень уж свободно и хорошо было!.. Звон один на колокольне чего стоил — без молитвы им с Богом беседуешь! Ну, да судьба наша не от нас зависит; года три тому назад оборвалось это житье: прошел слух, что под самое Рождество Христово к нам комсомольцы сбираются пожаловать: антирелигиозный фронт в нашем городе развоевался! И так эта весть нашего отца Ивана встревожила, что и сказать нельзя: по ночам стал бредить — вскочит со сна и кричит благим теноришком: «Не допущу!., не допущу во храм!.. Изыдите, силы бесовские!» — До того доволновался, что слег, в жар впал, людей узнавать перестал и все рукой будто крест наперстный брал с груди, вперед его выставлял и «да воскреснет Бог» шептал.

А в полдень сочельника как сорвется вдруг с постели — откуда и силы взялись, — глаза дикие, расширенные; хотел что-то сказать да вдруг поник головой и у нас на руках и повис: сразу кончился!

Добежал я до церкви, в колокол ударил по покойнику, люди сошлись, священника из города вызвали, все сделали и отслужили что надобно.

Остались в доме мы вдвоем с дьячком Ермилычем и с покойником… А уж на дворе сумерки пали, слободка огоньками обрызнулась. Слушаю я чтение, а на душе неспокойно — и отца Ивана жалко, и грызет что-то; все гостей непрошенных жду!.. А дьячок как угадал мою думу: поднял от евангелия лицо, очки оловянные отвел на лоб, усмехнулся эдак хитростно да и говорит: «Не допустит он, будь покоен!» и на покойника подмигнул. Так это мне чудно показалось, — думаю, уж в уме не повредился ли старик, не заговариваться ли стал?

Зачитал опять дьячок, а я присел в уголке на стул, гляжу на о. Ивана… озабоченный такой лежит, будто думает что-то. И чувствую, что глаза у меня слипаться начинают — очень уж замытарились мы с дьячком за последние дни! Ну, смекаю, нет — спать при покойнике не полагается!

Разинул я их пошире, а веки сами собой стали смыкаться. Клюнул я носом, очнулся, глянул кругом — за окошком тьма полная; церковь наша уже вся огнями извнутри освещена, народа в ней множество… священник городской всенощную в ней служить должен был!.. И хотел встать, сменить Ермилыча, да так и застыл и душа у меня в пятки ушла: покойник голову приподнял, глянул на дьячка, потом на окно, осторожно спустил на пол парчевой покров, свесил со стола ноги, сгорбился и, крадучись, заспешил к двери. Попытался я вскочить — ни голосу, ни силы нет, двинуть ни рукой, ни ногой не могу — все отнялось! А Ермилыч уткнулся носом в евангелие и о потоплении тивериадских свиней бубнит и ничего не примечает!

Сомлел я, должно быть, с испугу — шибко-шибко закружилась голова и все из глаз поплыло. Слышал только, будто в бубны где-то стали бить, трубы затрубили, голоса многие закричали. Очнулся, гляжу на стол — пуст он, простыня на нем белая сбитая лежит, подушка примятая, а покойника нет! Вдруг дверь приотворяться стала, за нею мертвец чернеет; выставил он в щель голову, огляделся и опять скорехонько, клубочком, к столу… лег на свое место, руки на груди сложил и вытянулся.

В лихорадку меня бросило! Вскочил я, креститься давай. Потом к дьячку метнулся.

— Ермилыч?! — сиплю. — Видел?!..

Он снял очки.

— Ну почитай, почитай! — ответил. — Устал я, признаться!..

Я его за оба плеча ухватил и затряс: голосу дать с перепугу не могу.

— Вставал он сейчас! видел ты это?!..

— Ну, выпил так и хорошо!.. — отвечает. — А я не могу, захмелею! Я свое потом на радостях выпью!

Что станешь с глухим делать? Господи, думаю — да неужто же спал я и сон мне пригрезился?!..

Взялись мы покров на место класть — сердце у меня как екнет: смертные туфли покойника все в свежем снегу налипшем! Я на них пальцем Ермилычу тычу.

— Откуда снег?!.. — бормочу.

Тот нагнулся, поглядел, обтер их рукою.

— По пороше в царствие Божие идет!.. — проговорил. А глаза как у безумного светятся.

Покосился я на лик отца Ивана. И сразу страх отвалился от сердца — просветлевший лежит покойник, улыбается…

Перевел взгляд на окошко — там чернота, ни звездочки, ни огня не видать. Отошла, стало быть, всенощная! Не могу понять, чему Бог привел свидетелем быть — сон ли привиделся, чудо ли произошло? Но зачем же усопшему оживать было, уходить куда-то?.. Так до свету глаз и не сомкнул, понятно!

А наутро смотрю, люди к нам спешат, как на пожар будто; иные бегом бегут, крестятся.

Вышел я на крыльцо, обступили меня.

— Жив отец Иван?!… — спрашивают.

— Вот вам и раз!.. — отвечаю. — Вчера все вы сами его на столе видали! Завтра вынос будет!

— А вот, сказывают, будто жив он! — враз несколько голосов заявляют.

— Видели его, будто, вчера вечером?

— Да знаешь ли ты, что вечор случилось?.. — вперебой другие шумят. — Комсомольцы все в Видьбе, в проруби потонули!!!

Меня как обухом треснуло!

— Да что вы? Как, каким манером?!..

— Отец Иван их у церкви встрел, да за собой по тропке с горы и повел. А склизко было — все как есть они и посорвались да в полынью и попадали… пьяные, понятно! Только один уцелел, вот он; сам сейчас объявился!

И выпихивают вперед малого лет двадцати; на нем ряса черная, из огромнеющего кармана четверть с водкой торчит, в руке за спиной митру архиерейскую держит, прячет, значит: стыдится! Сам весь бледный, без шапки, волосы ершами торчат…

— Ты видал вчера отца Ивана?… — спрашиваю его.

— Я! — отвечает.

— А допрежде знавал его?

— Нет. Люди сказали, что то он был. Маленький такой, седой, с бородкой реденькой!

А народ на нас наседает кругом.

— Да не держи зря!.. — галдят. — Допусти до горницы, пущай удостоверится!

Отворил я дверь. Залец сразу битком людьми набился; креститься все начали.

Подошел комсомолец к покойнику, глянул на него.

— Он! — выговорил. Да как рухнет перед ним на пол в земном поклоне, как заплачет!

Подкатило и у меня к горлу; вижу, что нельзя и мне потаить того, что видал! Так и так, заявляю, братцы!.. вот чему я свидетель этой же ночью был!

Господи ты мой, что тут поднялось — плач, вопли; руки, ноги у отца Ивана лобызали!., похороны какие необыкновенные были!

Коммунисты хотели не допустить их, да уж куда тут было — народу, может быть, тысячи сошлись! А комсомольцев целых два дня из воды баграми вылавливали, пять возов тел наклали и увезли. Ряженые все были — кто Саваофа изображал, кто патриарха, кто Богородицу и жандармов пьяных… воистину свиньи тивериадские!..

Вот и рассудите — сон то был, или еще что? А я резюме вывел такое — не понимаем мы, а в смешном-то часто святое таится! — Он замолчал и задумался.

* * *

Из-под края мрачных облаков блеснул алый шар заходившего солнца; нежданно наступил час Страшного Суда: — и земля и небо вдруг вспыхнули в стихийном всеобщем пожаре. Низко висевшее небо превратилось в изрытый свод чудовищной раскаленной пещеры: с него струями хлынуло расплавленное золото; весь воздух заполнился путаницей из бесчисленных нитей — хлопьями повалил снег.

Зрелище было необычайное и недолгое; пурпур и багрец стали бледнеть, зажелтели и залиловели просветы, снегопад прекратился; первой погасла, отодвинула дали и захолодела земля; снежная пелена на ней сделалась розовой, потом посинела. Последними померкли кресты церковки.

Я хотел спросить своего соседа о дальнейшей судьбе дьячка Ермилыча и оглянулся, но его уже не было: грузная фигура философа мерно шагала по завечеревшему белому пустырю к слободке.

Рига, 1927

Кресло Торквемады

Я каждое воскресенье встречался с Мошинским на Подоле, в Киеве. По этим дням обширная площадь около Братского монастыря и проулок, ведущий к Днепру, превращались в шумную ярмарку, где за треть цены можно было приобрести все, что угодно; ближе к тротуарам теснились ряды столиков и брезентов, разостланных прямо на земле; на них грудами лежали книги, рукописи и всякие старинные вещи; публика вокруг них толпилась своя, особенная, «серьезная».

Мошинский был небольшой и невзрачный, пожилой человек в очках, всегда одетый в поношенную шубу с вытертым кенгуровым воротником или в выцветшее пальто; длинные, но редкие, седые волосы его зимой прикрывал теплый уродливый картуз, летом старая фетровая шляпа.

Вид у него был небогатого мещанина, но если он подымал глаза — большие, серые, увеличенные очками — в нем угадывался ученый. Торговцы сообщили мне его фамилию, лично же с ним знаком я долго не был.

Обход книжных рядов он совершал медленно; взяв заинтересовавшую его книгу, развертывал ее не торопясь и подолгу знакомился с ее содержанием; торговцы относились к нему с уважением, даже приберегали специально для него некоторые находки.

Скоро я приметил, что этот бедно одетый человек в деньгах не стесняется: раза два-три при мне он степенно, как делал все, раскрывал шубу, доставал из бокового кармана бумажник и платил по сто и более рублей за то, за что я не дал бы и половины; книги и вещи он покупал только имевшие отношение к мистике.

Если, пройдя торг в один конец, я не встречал своего незнакомого знакомца — я начинал несколько беспокоиться и сам ловил себя на этом. Но почти всегда в таких случаях оказывалось, что он просто опаздывал и я, возвращаясь по другой стороне проулка, с удовлетворением встречал его.

То же, видимо, испытывал и Мошинский: скоро мы начали улыбаться друг другу и кланяться, а потом и познакомились.

Услыхав мою фамилию, он как-то особенно внимательно взглянул на меня.

— Вы не брат известной теософки? — спросил.

Я ответил утвердительно. Его имя было не совсем обычное — Никодим Павлович.

Мошинский пригласил меня посетить его и дня через два я под вечер зашел к своему новому приятелю. Жил он близ Десятинного собора, в собственном доме.

У ворот пришлось позвонить. Точно под дугой, важно и глухо звякнул колокол; калитку отворила пожилая дворничиха; за заросшим травой двором вставал запущенный, давно не штукатуренный двухэтажный домик-особняк времен Николая I; за ним зеленели деревья сада.

К дому вела дорожка, выстланная плитами; я поднялся на невысокое крыльцо с двумя пологими каменными лесенками по бокам и, позвонив снова, открыл незапертую дверь.

В небольшой прихожей, у двух стен, стояли коники для лакеев, но, кроме вешалки да знакомого мне пальто и шляпы хозяина, ничего и никого не было.

Почти сейчас же выглянул из соседней комнаты и он; на нем был черный бархатный пиджак и очень короткие коричневые брюки, обнажавшие порыжелые голенища сапог.

— А, а?!.. — воскликнул Мошинский, торопливо идя навстречу; лицо его осветилось улыбкой. — Очень рад, пожалуйте!!..

Мы вошли в гостиную времен Александра I, с мебелью из золотистой карельской березы с очень потертой шелковой малиновой обивкой; стену украшали два больших портрета и несколько миниатюр в бронзовых рамках-ампир.

Всякая вещь соответствовала другой; сразу видно было, что они собирались не по старьевщикам, а хранились в полной неприкосновенности в семье с давних дней. Пыли нигде не было и следа — все находилось в чистоте и строгом порядке.

Из гостиной хозяин ввел меня в просторный кабинет, очень походивший на магазин старьевщика; первым бросилось мне в глаза высокое кресло с прямой спинкой, стоявшее на возвышении, на маленькой кафедре; на сплошной кожаной обивке его были вытеснены какие-то вензеля и рисунки; еще можно было различить следы позолоты и раскраски. Мебель кругом была старинная, но разнокалиберная; у стены грузно темнели шкапы; в приоткрытые дверцы их виднелись корешки книг.

Большой письменный стол — единственная современная вещь — покрывали старинные безделушки, физические приборы и рукописи; ими же были завалены два других черных стола; пыль слоями покрывала все — уборка в этой комнате, видимо, была строжайше запрещена.

Хозяин указал на широкий кожаный диван и предложил сесть, а сам поместился против меня, в низеньком кресле.

— Здесь все средневековое!.. — сказал Мошинский, заметив внимание, с каким я разглядывал вещи. — Я несколько лет провел в Испании и почти все это вывез оттуда… Это стул Торквемады… — добавил он и кивнул на возвышение.

— Вы убеждены в этом? — осторожно спросил я, — теперь везде такая масса подделок…

Мошинский отрицательно качнул головой.

— Знаю! Но я купил его не у антикваров, а в Севилье, из подвалов собора, у сторожей. Торквемада, сидя на нем, присутствовал на пытках и присуждал людей к сожжению на костре… тысячи! — внушительно добавил он и умолк.

Я осмотрел кресло. Древности оно было несомненной. Мошинский указал на вытесненный на нем вензель, затем взял со стола толстую книгу, отыскал в ней какой-то рисунок и подал мне.

— Смотрите?.. — проговорил он.

Я сличил герб и вензель спинки кресла с имевшимся в книге; все оказалось тождественным; подпись под напечатанным рисунком гласила, что это знак и печать знаменитого инквизитора.

— Деньги всесильны!.. — заметил я, убедившись в верности слов хозяина и отдавая ему книгу. — Вещь весьма почтенная!

Около кресла, на стене, висел лист картона с прикрепленными к нему железными, странного вида щипчиками, ножами, крючками и подобиями груш; на полу под ним лежали зажимы, огромная ссохшаяся кожаная воронка, топоры.

— Орудия пытки… — проронил Мошинский. — Этот ножичек на длинной рукоятке служил для вырезывания языков; щипчиками вырывали ногти, грушу впихивали в рот, затем завинчивали в ней винт, она распиралась и разрывала губы; воронку вставляли в горло и вливали воду из ведра, пока человек не раздувался.

— Вот не предполагал я у вас такой коллекции!!.. — воскликнул я.

— У меня нет коллекций… — возразил Мошинский. — У меня есть только нужные для моей работы предметы!

— Не понимаю… следов «Сада пыток» у вас не замечаю?..

Мошинский не ответил и поднял очки на лоб.

— Скажите, вы верите в потустороннее?..

Я ответил утвердительно.

— А верите в то, что сейчас вокруг нас вот здесь, между вами и мной, стоят и движутся невидимые существа, проносятся тысячи звуков, сцены даже из жизни других планет?

— Не знаю… не предполагаю!.. — отозвался я.

— Но кинематограф-то признаете? рисунки, передаваемые на расстоянии, видели? музыку по беспроволочному радио слышали?

— Слышал!..

— Значит, они есть кругом нас! Сейчас, быть может, гремит оркестр, звонят колокола, бегут толпы людей, а мы видим только стены этой комнаты… по-нашему, кругом тишина… А приемник радио слышит и видит! Мы слишком грубые аппараты и слишком поверили в силу разума!.. Но все же иногда мы что то смутно улавливаем — отсюда наша нервность, предчувствие и — самое важное — ясновидение! Вы слыхали о новых Милликановых лучах?

— Кое-что…

— Это могущественнейшие из сил, посылаемых нам небесной бездной! Их сила чудовищна: солнечный луч не может проникнуть сквозь тончайшую металлическую пластинку. Рентгеновский задерживается листом в два миллиметра толщиной, а звездный пронизывает слой металла до восьмидесяти миллиметров! Любая каменная стена, любая броня пробиваются им. В самую глухую тюрьму он может внести что угодно — свет, звук, изображение, может убить и взрастить, даже изменить природу вещей! Да, да, это так!

Вот это открытие и заставило меня обратить особенное внимание на средние века…

— Почему?

— Потому что тогда человек более чутко и непосредственно воспринимал все. Он стоял на верном пути… мы потом потеряли его чутье!

— Это вы про алхимию так говорите?

— Про астрологию. Мы не верим во влияние звезд на людей, в гороскопы, а вот на пороге двадцатого века открылось, что древние были правы, что именно под влиянием звезд слагается наша судьба! Сила лучей, даже самых слабых — солнечных — и их действие на все в мире огромно, а звездных неизмеримо: это тот философский камень, который когда-то искало человечество!

— Область для меня малознакомая!.. — отозвался я. — Но не слишком ли вы преувеличиваете значение этих лучей? Я не отрицаю его, но надо что-то оставить и на долю собственной психологии человека!

— Таковой нет!

— Как нет?!

— Нету!.. это просто пустое место! Вероятно, граммофонные аппараты тоже воображают, что они великие певцы и мыслители!

— А Шекспир, Достоевский, Толстой — это тоже аппараты?

— Разумеется! И что вы, собственно, понимаете под словом «психология» — душевные движения?

— Да!

Мошинский тихо засмеялся и сдвинул очки на переносицу — у него была привычка то подымать их, то опускать во время разговора.

— А вы не замечаете забавной вещи?.. — начал он, — возьмите хотя бы Достоевского, ведь вместо любого действия или мысли, герои его могли бы с таким же успехом и правом поступить или подумать совсем наоборот? Например, Раскольников пошел убивать старуху, а затея его могла кончиться не убийством, а необыкновенной дружбой его с ней и это тоже было бы психологически верно, как убийство! Я лично знаю такой случай: один господин решил застрелить другого, взял револьвер и отправился в засаду. А по дороге услыхал писк: в канаве утопал выброшенный щенок. Он достал щенка, положил его в карман и унес домой, а убийство так никогда и не осуществилось! Есть ли что-либо курьезнее такой псевдонауки? Попробуйте в любой другой области, ну хоть бы в архитектуре, построить что-либо «наоборот»!!

— При чем же все-таки здесь орудия пыток?..

Мошинский опять поднял очки.

— Нужно выявить и зафиксировать то, что пока незримо несется или творится вокруг нас! — сказал он. — Надо скопить лучевую энергию, чтобы пробить стену, отделяющую нас от потустороннего мира; хочу осветить и заставить звучать пространство — вот моя задача! Поэтому мне необходимы предметы, пропитанные излучениями людей — они притягивают звездные. Вещи культа и пыток самые сильные — они в своем роде заряженные лейденские банки, особенно кресло Торквемады!

— И как идут ваши опыты?

— Идут!.. — загадочно повторил Мошинский, — еще немного и «т о т» мир будет открыт!

Сгущались сумерки; в кабинете сделалось полутемно; кресло и орудия пыток черными пятнами рисовались на стене.

— А как вы дошли до вашей мысли? — спросил я несколько погодя.

Задумавшийся Мошинский встрепенулся.

— Нечаянно!.. — отозвался он. — Со мной произошел странный случай, ясно доказавший мне, что мы слепцы даже в духовном смысле… вам будет интересно послушать?

— Очень, очень!.. пожалуйста, расскажите!

Хозяин опять переместил очки.

— Этот дом я купил тридцать лет назад!.. — начал он. — Приехал я из Петербурга и стал искать квартиру; мне указали на этот дом… владела им некая здешняя же помещица. Прикатил я к ней, вхожу в переднюю, затем в гостиную и чувствую что-то странное: видел я, будто, где-то эту комнату — и кончено! между тем, в Киев попал я впервые в жизни! Появилась хозяйка — приветливая такая, благообразная барыня в черном. Разговорились мы с ней — оказалось, к дочери за границу собралась уезжать.

Повела она меня дом показывать; входим вон в ту комнату и меня будто удержал кто-то у порога.

— Скажите?.. — спрашиваю, — за этой дверью слева горка с фарфором стоит?

— Да!

— А за ней буфет резной, особенный, в виде часовни готической?

— Да!… — повторила. И удивилась, — когда же это вы у меня побывали? Извините, я вас что то не помню?..

Я ответил и скорей в ту комнату! Знаю ее и кончено! каждую чашку в горке и ту будто бы вчера в руке держал! Смотрю — коридор на меня черной дырой уставился… все знакомое… рукой должен был сердце придержать — так оно забилось! Дух даже захватило. Силюсь вспомнить — и ничего не могу. Глаза помнят, а мозг нет!

И вдруг — сам не знаю отчего — я предложил продать мне дом целиком со всеми вещами. Она обрадовалась и через неделю я гулял в нем полным хозяином.

Много часов я простоял в каждой комнате и все пытался дознаться — где и когда я их видел? — как занавес висел перед глазами! И что еще странно: чем больше я напрягал мысль — тем более забывал подробности; первоначальное, ясное впечатление точно стиралось и угасало. Зато выявлялось все резче другое — стала тянуть к себе дверь коридора… самая обыкновенная, вот взгляните сами!..

Мы поднялись и вошли в столовую; слева, в горке, белел фарфор; против нее высился фигурный буфет художественной, итальянской работы; дальше чернел вход в коридор; по сторонам его висела пара каких-то небольших, неразличимых портретов… ничего особенного я не приметил и не почувствовал.

Мы вернулись и сели.

— И чем дальше, тем тяга эта становилась все сильнее!.. — продолжал Мошинский. — Я стал наводить справки у соседей — не случалось ли на их памяти чего-либо особенного в доме — никто не слыхивал! Один знакомый посоветовал обратиться в полицейский архив. Я заплатил чиновнику и через неделю у меня в руках было дело 1831 года об убийстве с целью грабежа в этом доме его владельца… из протокола явствовало, что убит он был сзади топором у двери в коридор, а убийца прятался за диваном, на котором вы сидите!..

Я невольно покосился назад, затем на дверь.

— Но при чем же в этой истории вы?..

Мошинский пожал плечами.

— Не знаю!.. полагаю, что в прошедшей жизни я был близким другом убитого! Он был пожилой человек и, как я, одинокий… Что меня изумило, так это свидетельство протокола, что он занимался алхимией. Алхимик в России, в тридцатых годах — разве это не удивительно?!..

— Странная история!.. — сказал я. — И что же, слышали вы в доме какие-нибудь шорохи, стуки, видели что-нибудь необыкновенное?

— Ничего!.. — отозвался Мошинский. — Но эта история, в связи с новейшими открытиями, натолкнула меня на идею устройства лучевого аккумулятора. И когда я пробовал наводить аппарат на комнаты, то разбирал отдаленные, тоже знакомые как будто, голоса, шлепанье туфель, шаги!.. Но аппарат еще слаб… еще несколько месяцев, я исправлю, закончу его и тогда приглашу вас на великое торжество из торжеств!..

Недели через две я должен был уехать из Киева и вернулся в него только через полгода.

Один из первых моих визитов был к Мошинскому.

Запертую дверь в переднюю отворила приземистая, плотная, поразительно походившая на бульдога дама в коричневом старомодном платье; бурые волосы ее были собраны на затылке в виде скрученного жгута, руки сжаты в кулаки и как бы изготовлены к боксу. Вид у нее был самый энергичный.

— Вам кого?.. — спросила она угрожающим тоном.

Я назвал имя своего приятеля и себя и добавил, что уезжал и пришел его проведать.

— А, приезжий!.. — милостивей произнесла дама и отступила от двери. — Входите! А то все какие-то старьевщики лезут! Вот уж знакомства позавел себе дядюшка!

— Так вы племянница Никодима Павловича? — осведомился я.

— Да. Марьей Игнатьевной зовут меня!… Пожалуйте, милости прошу!

Она сразу преобразилась в добродушную хлопотунью и повела меня за собой.

Мы вошли в знакомую гостиную; я спросил о Никодиме Павловиче и в ответ увидал удивленный взгляд.

— Так вы ничего не знаете?! — воскликнула Марья Игнатьевна.

— Ровно ничего! Вы меня пугаете?., что же случилось?..

— С ума сошел дядя!!..

— Да вы шутите, конечно?!

— И не думаю: аппарат какой-то он все изобретал, так вот от этого! Доктора говорят, что изобретатели все полусумасшедшие!

— Где же он?

— Здесь, конечно: не отдала я его в больницу! Во второй этаж пришлось перевести — все бежать пытался из нижнего. Ведь что он натворил-то: взрыв страшный, пожар; едва успели загасить и его самого вытащить. Почему-то особенно боится столовой — с трудом приходится проводить его через нее в ванную!..

— Но, надеюсь, ненормальность у него временная, есть надежда на его излечение?

Марья Игнатьевна махнула рукой.

— Да уж изверились мы!.. Сначала буйный он был, бросался драться на людей, потом прятаться стал — мания преследование у него развилась! Ужас, что мы пережили: один раз из петли его вынули — удавиться хотел! И все умолял аппарат его уничтожить, а от него и щепки не осталось — в порошок разнесло! Теперь тихий стал, смирный, только все разговаривает с кем-то; хохочет иногда…

— Можно повидать его?

— Можно, конечно, но сейчас не советую: он будет нести такую чепуху, что ничего не понять! А вы приходите проведать его в среду — послезавтра, значит!

— Почему в среду?

— Да уж так! Доктора и те диву даются: по средам он просыпается совсем здоровым; часов с шести утра и до полудня он в полном сознании, а потом опять помутится… Каждую среду так!..

Мы побеседовали еще немного, я простился с Марьей Игнатьевной и запел.

В среду я запоздал и лишь в начале двенадцатого часа вошел в гостиную Мошинского. Он был там же и с очками на лбу что то делал, нагнувшись над столом с альбомами.

Услыхав шаги, он опустил очки и оглянулся.

— А, гость милый?!.. — возгласил он и заспешил мне навстречу. — Как я рад, как кстати вы пришли!.. пойдем, пойдемте ко мне!

Он потащил меня за рукав наверх и мы очутились в небольшой, уютной спальне с маленьким синим диваном и письменным столиком.

— Знаете, ведь я с ума сошел?.. — начал он, понизив голос и заперев дверь на ключ. Я сел на диван, он подвернул ногу и боком поместился на кровати.

— Да, да!! так думают все, между тем в действительности — я только сделался нормальным человеком, а раз в неделю кругозор мой суживается, тускнеет, я возвращаюсь в клетку! Конечно, от обычных житейских норм это далеко, по-своему люди правы!

Я незаметно всматривался в Мошинского, но никаких признаков душевного расстройства в лице его не находил: на мой взгляд, он сделался несколько нервнее, суетливее, торопливее стал говорить — и только.

— Что же случилось с вами?.. — спросил я.

Он схватился за виски и стиснул их.

— Ужас!.. Помните, я вам говорил о стене, отделяющей нас от потустороннего мира? Мои лучи по моему недосмотру внезапно вырвались и пробили ее! Я увидал все!!., доктора болтают о галлюцинациях — нет, это только скрытая от людей действительность!..

— Да что же произошло?!.. — продолжал я допытываться.

Мошинский снял очки и положил их на столик.

— Я кончил свой аппарат. Днем, в три часа, он был готов, заряжен и поставлен в кабинете на стол. Я достал из шкапа книгу и стал отыскивать нужную справку; в это время услыхал слабый треск, но не обратил на него внимания — между тем, теперь для меня это несомненно — отчего-то соединились провода в аппарате! Продолжаю читать и чувствую, что из-под локтя у меня растет что-то огромное, серое… повел глазами — у самого лица моего громадная морда чудовища — пещерного медведя с разинутой пастью! Я хотел крикнуть, броситься прочь — и не мог — замер! Потом очнулся, рванулся вбок и наступил на связанного человека в средневековом платье — он лежал весь залитый кровью; диван исчез — вместо него вижу бревно на ножках — кобылу; к ней с заткнутым ртом прикручен полуголый человек: два палача вырезывали у него ремни из спины! Я весь потом облился и назад — там в кресле сидят мощи человеческие — высокий, изможденный старик в сутане… глаза мертвые, впалые… Торквемада!… Что развернулось передо мной — не передать! Был хаос; мчались всадники, погони, охоты, резали людей, пировали, веселились, гремели крики, подходил с гривой дыбом лев, только что растерзавший негра!… Я ринулся бежать — и чуть не угодил под топор: чернобородый мужик в синей рубахе взмахнул и ударил им по голове полного барина в пестром шлафроке… я прочь!.. Аппарат попался мне под руку — я его об землю!.. Сверкнула молния, меня отшвырнуло… помню стопушечный удар грома… и я потерял сознание!..

— Аппарат, значит, погиб?

— Да, слава Богу, я бы его все равно уничтожил: нельзя человеку заглядывать за стену!..

— И больше подобных видений у вас не бывает?

— Бывает, только в тысячной доле: лучи ушли, но пробили в моем зрении брешь в потустороннее! Я теперь человек, стоящий у щелки и видящий самую малую часть океана видений и звуков. Например, вижу, что из-за спины у вас подымается черная кобра — она живет в этом диванчике…

Я в испуге сорвался с места и огляделся — так убедительно были произнесены эти слова. На диване ничего не было и я опустился обратно; внизу, в столовой башенные часы глухо и важно пробили двенадцать.

Мошинский как бы не заметил моего порывистого движения.

— Со мной говорят люди разных эпох, — я отвечаю!.. — продолжал он: — не могу же я быть невежливым? Слепые уверяют, что это мои галлюцинации… вздор чистейший!..

Он делался все возбужденнее; темно-серые глаза его стали излучать тусклое сияние, близкое к лунному; речь сделалась бессвязной. Он вскочил и быстро заходил по спальне.

В дверь к нам постучали.

Мошинский разом остановился и приложил палец ко рту в знак молчания.

— Тссс!!.. — прошептал он, — не уходите!.. бойтесь коридора — там ждут!.. это злое место!!..

Я отпер дверь; за нею с улыбкой на лице стояла Марья Игнатьевна.

— За вами прислали!.. — сказала она, явно с целью выручить меня от больного.

Я стал прощаться; Мошинский крепко потряс мне руку и проводил до лестницы; дальше он не пошел, вдруг сделался угрюмым, озабоченным и повернул обратно.

Побывать вторично у своего приятеля мне не удалось: я опять должен был уехать из Киева.

Месяца через три, будучи в Одессе, я купил «Киевскую мысль» и, вопреки своему обычаю, начал чтение с отдела происшествий. Меня хватило точно обухом и я, не веря глазам, вторично пробежал довольно длинную заметку. Она гласила, что в ночь на среду домовладелец и собиратель древностей Н. П. Мошинский и его племянница были найдены у себя в квартире у входа в коридор с разрубленными головами; грабители влезли в окно из сада и еще не найдены; судя по оставленным следам, один из них прятался за большим диваном, а другой за дверью в столовой.

Париж, 1925

Хотинская крепость

Крутит ручку кобзы сивоусый дед, тренькают струны, дребезжит голос, в небо смотрят незрячие глаза.

На траве лежит мальчуган-поводырь; около него рваная шапка деда с двумя грошами на днище. Кругом — кто сидя, кто стоя, — слушают люди. Степная даль вечереет. Поет старый быль о Хотинской крепости…

* * *

Худая слава живет о ней!

Захваченные поздним часом проезжие косятся на грозные доселе башни и стены, крестятся и подгоняют коней; черными призраками вздымаются они со скал над тесниной Днестра.

Возвел их в незапамятные времена неведомо кто; владели ими потом турки, еще позже поляки. Много человеческой крови приняла земля вокруг крепости — без числа штурмовали ее разноплеменные рати.

Ныне она пуста.

Давно исчезли ворота, двери и окна, осыпаются стены… Тихо и сонно в ней днем — только кобчики жалобно вабят над нею, да ящерицы бегают по мшистым стенам и млеют на солнцепеке, закрыв золотые глаза.

— Ночью иное!

Коль имеешь <…> смело входи в ворота в Иванову ночь.

Все увидишь целым. Слева в окошках гарема мигнет огонь, за узорной решеткой распознаешь в тумане-облачке девушку; у стены под развесистым деревом кучка красавиц — днем они груда камней.

Притаись за кирпичной осыпью, гляди и слушай! Зазвенит сарбаз, выйдет старый, усатый паша, заблестят на стенах копья стражей. Услышишь глухие стоны, но Боже сохрани бежать на них: провалишься в одну из подземных темниц-колодцев, полных человеческими костями, — стонут души умерших!

Ухнет, заплачет над тобой страшный голос, отзовутся на него стены и скалы, но не бойся: это старый филин, живущий в угловой башне над оврагом; крикнет он и улетит прочь.

Позже будет страшнее: почудятся вопли, задвигаются везде тени, красные огни зажгутся в подвале башни…

Чуть забелеет восток — все сгинет из глаз!

Обойди тогда двор, осмотри горницы гарема; все деревянное в них сгнило; у окна растет бузина. Обогни развалины мечети и спустись в подземелье; оно как громадный храм, своды его теряются в сумерках, стены сплошь избиты и изверчены; на плитах пола кучи кирпичей и мусора: клад здесь искали смельчаки.

* * *

С триста годов назад полымем и кровью затопил Подолию татарский набег.

Большую добычу захватил он и, на обратном пути в Крым, поднес главный мирза Хотинскому паше за услуги — ларец с драгоценными вещами. Но паша и не взглянул на перстни и камни цветы; приковался он глазами к толпе полонянок: там белой лилией стояла в стороне княжна Вишневецкая.

Оттолкнул золото старый паша — несметно богат он был и без того. Потребовал он девушку; покорно прижали руки ко лбам татары, поцеловали пальцы и отвели ее в гарем паши.

Где бузинный куст растет — там целые дни простаивала у окна княжна, ожидая спасенья. Была ей видна стража на стене, голубело небо; муэдзин четырежды в день кричал с минарета свое ля-иль Аллах… Белой горлицей билась княжна о решетку клетки, да крепки железо и стены девичьей тюрьмы!

* * *

Вскоре ожила сонная цитадель; забегали, высыпали на стены янычары, затворили, завалили бревнами ворота, загорелись фитили около пушек: всех всполохнула весть, что из Каменца, в облаках пыли, приближается польская рать.

Трое панов в малиновых кунтушах с белым флагом подскакали к воротам; длинные фанфары далече разнесли их вызов для переговоров: потребовали гордые паны сдачи крепости и выдачи княжны и всех пленных, иначе сулились разметать по кирпичу весь Хотин.

Усмехнулся старый паша, стоя на башне, плюнул он вниз — «Вот вам мой ответ, безмозглые ляхи!».

Закричали паны, эагрозились кулаками и, что степные сайгаки, умчались прочь.

* * *

Словно чугунный молот бухнул где то в пустую бочку и польский гостинец-ядро влетело во двор крепости; брызнули и посыпались раздробленные кирпичи из угла мечети.

Заревела в ответ, опоясалась пламенем и дымом цитадель; ядра пробили улицы в польских рядах, черными зайцами заскакали чугунные шары далече по степи. Как Днепр рыбацкий челнок, окружило со всех сторон польское войско Хотин; бурные волны людей бросились на приступ.

Радуются, плачут пленницы, застыв у окошек — ждут избавление через грозу и бурю…

* * *

Три бешеных атаки подряд отразили турки; сотни тел убитых усеяли землю вокруг стен; только ночь прекратила сечу.

Еще сутки кипел бой вокруг крепости; всех храбрее бился белый витязь, жених княжны, но не одолеть было непомерных твердынь!

Решили поляки измором взять турок; отошли хоругви за полет ядра, необозримым кольцом раскинулся бесчисленный стан вокруг Хотина — только ворон мог подать ему помощь.

* * *

Побежали за днями дни.

Все сумрачней становился старый паша; осунулись лица защитников, начали умирать от голода люди…

* * *

После намаза спустился паша по каменной лестнице из мечети в подземелье; раб нес перед нам зажженный факел.

Выбрал паша один из ходов, уводивший в черную темень земли, и приказал перевести в него пленниц и сокровища.

Понесли мимо паши ковры, тахты, индейские сундуки из драгоценного дерева с золотом, серебряные блюда и кувшины; длинной вереницей прошли полонянки; долгим, тяжелым взглядом проводил паша княжну Вишневецкую.

* * *

Дымно горят десятки факелов; кипит работа, сотня рабов возит на тачках кирпичи и известку: паша приказал замуровать все ходы в боковые и нижние подземелья.

Чтобы не догадался враг, где находились они, утолщали все стены; быстро поднялись они до остроконечных, высоких сводов.

Припал ухом к камням старый паша и распознал далекие голоса: пели «Ave Maria». Махнул он рукой, и новая стена стала расти кругом него.

Еще трижды слушал паша, и еще три стены встали, прижавшись к прежним.

С довольной усмешкой оглянулся наконец он: могила была могилой — ни крика, ни звука не доносилось из глуби земли!

Звездной ночью у входа в башню томилась толпа уставших рабов; красный свет полосой падал на них из пары бойниц; по двое впускали за железную дверь янычары. Слышались оттуда вскрики, стоны… Ждавшие вздыхали и били себя в грудь, многие крестились — знали, что ждало их за дверью, но от судьбы своей не уйдешь никуда!..

К рассвету не осталось свидетелей, знавших, где замурованы богатства паши..

Человеческими костями и поныне набит глубокий подвал под башней!..

* * *

Прознали поляки, что едва держится надоевший им Хотин, решили одним ударом покончить с ним.

Пушки подвезли ближе; загрохотали они, загудела мать-сыра земля, треснула стена; обозначилась, стала шириться пробоина.

Крепость едва отвечала; изредка ахало на стене чугунное жерло и огонь жарким дыханьем вылетал из него.

Загремели трубы и литавры, возвещая приступ; передовой полк польский бросился к пролому. Впереди всех сверкал мечом и серебром одежд белый рыцарь.

Потоком ворвались в пробоину поляки. И вдруг затряслась земля, грохнул удар грома, ураганом взметнулось вверх пламя, черный дым, кирпичи, балки и люди: старый паша заперся с последними защитниками в мечети и вместе с ними взорвался на воздух.

Каменный град посыпался на головы смельчаков.

* * *

Уцелел белый рыцарь!

Рыщет он с жолнерами по всем углам и закоулкам крепости — ищет свою невесту. Но пуст гарем, мертвы тюрьмы, безлюдны башни…

Не могут понять поляки, где женщины и сокровища: замурованы ли они где-либо, утопили ли их ночью в бурном Днестре, взлетели ли к облакам вместе с башней? Ни клочка платьев, ни куска их тел не находилось нигде.

Под грудами развалин мечети заметили засыпавшийся вход. Лопатами, кирками раскопали его; черным зевом глянуло пустое подземелье. Принялись пробивать стены, но где ни пытались — всюду попадали ломы либо на землю, либо на скалы…

С полудня до вечера в дыму и пыли, не складывая рук, работали люди. Избиты и изверчены стены — нет ничего за ними!..

Побросали кирки и ломы жолнеры и слуги, паны хотели увести с собой рыцаря, но он молча потряс головой и один остался в подземелье.

Всю ночь не шевелясь просидел он на камне, слушая — не прозвучит ли что. Под утро часовым на стене почудилось глухое рыданье: кто-то бился о стены в подземелье внизу.

На рассвете виденье показалось на верхушке минарета: человек в белом встал на ограду площадки и ринулся вниз, на плитняк.

Набежали паны и жолнеры, обнажили подбритые головы, ахают: у ног их лежал мертвый рыцарь; черные кудри его в одну ночь превратились в серебряные.

* * *

Запустел с той поры Хотин. Только филин один живет в угловой башне его: филин этот — душа рыцаря-самоубийцы.

Каждую ночь прилетает он в подземелье, лепится к стенам, распластается по ним и хлопает крыльями — все ищет свою невесту. Жутким плачем разносится крик его…

* * *

Есть средство обратить его в человека!

Строго пропостись и молись весь великий пост. А в полночь под Светлый праздник с четверговой свечой спустись в подземелье, перекрести птицу и произнеси — «Во имя Отца и Сына и Святого Духа заклинаю тебя: прими человеческий облик!»

Филин превратится в чернокудрого рыцаря в белом.

Обойди с ним кругом подземелье, окропи святой водой стены и с верой громко воскликни: «Христос Воскресе!»

— «Воистину воскресе!..» — грянут со всех сторон души казненных. Подземелье разом осветится; стены обрушатся и перед тобой в сияньи нездешних лучей, среди груд алмазов и золота предстанут живые красавицы-полонянки…

* * *

Старые люди бывальщину сказывали, старыми людьми зря слово не молвится!..

Коли чист душой — иди в Хотин. Только о сю пору такого смельчака не выискивалось!..

* * *

Замолчала кобза; кончил дед сказывать, расходится по хатам крещеный люд вечерять при огоньке… много будет нынче толков о Хотинской крепости!..

Одесса, 1890

Загрузка...