В. В. РОЗАНОВ
ЧЕРНЫЙ ОГОНЬ
СОДЕРЖАНИЕ
Предисловие - А. Богословский
I. ОТ ПРОВОКАЦИИ АЗЕФА ДО ДЕКЛАРАЦИИ МИЛЮКОВА
Отчего "левые" побеждают центр и "правых"?
Отчего падает христианство
Об исторических "прививках"
Почему Азеф-провокатор не был узнан революционерами?
Между Азефом и "Вехами"
Из политического прошлого России
Маленький фельетон
Бог и смертные
Политика и ошибки тона
Декларация Милюкова
II. "В НАШИ ТРЕВОЖНЫЕ ДНИ..." 1917 ГОД
К Новолетию 1917 года
Поганая власть или добрый совет?
Светлый праздник Русской земли
(1) В Совете Рабочих и Солдатских депутатов
(2) В Совете Рабочих и Солдатских депутатов
В наши тревожные дни
Письмо в редакцию
Физическая сила и власть идей
Социализм в теории и в натуре
Что говорят англичане о русской революции и русском союзе
Заметки о новом правописании
Что такое "буржуазия"?
Не те слова, не те думы
Монархия - старость, республика - юность
Примитивные
К нашей неразберихе
Сегодня утром
Servus servorum dei
Революционная Обломовка
Принцип анархии
Голос правды
К разгрому библиотек
Как начала гноиться наша революция
К положению момента
Запоздалое горе
III. ОТРЫВКИ
1.
2. "Красота спасет мир"
3.
4.
5.
Приложение
ПРЕДИСЛОВИЕ
Можно ли говорить о политических убеждениях писателя, страстно мечтавшего "разрушить политику", погасить "политическое пылание", стремившегося "разрушить мыслью своею, поэзией своей, своим "другим огнем", своим жаром, весь этот кроваво-гнойный этаж" и создать духовное пространство для людей мысли и веры, поэзии и искусства, свободное от диктата партий, программ и газет? И вместе с тем, силою обстоятельств, вынужденного сотрудничать в газетах на протяжении всей жизни.
Розанова большей частью причисляли к консервативному лагерю, но взгляды писателя, творческий диапазон его мысли несомненно шире условно правого или левого политического направления и захватывает все стороны русской жизни, достигает ее пределов.
Знакомство и дружба с Н. Н. Страховым, влияние идей К. Н. Леонтьева привели Розанова в начале литературного пути в стан консерваторов. В те годы, в последнее десятилетие прошедшего века, Розанов ревностно защищал устои самодержавной монархии и казался многим столпом ортодоксального православия. Тем не менее, наиболее яркая статья Розанова "О подразумеваемом смысле нашей монархии", статья, острие которой направлено против всевластия чиновников, бюрократии, ставшей средостением между монархом и народной жизнью, была запрещена и вырезана из июльской книжки "Русского Вестника" за 1895 год. К. П. Победоносцев, прочитавший статью, подтвердил в беседе с писателем, что "механизм падения монархий" Розанов объяснил правильно, однако предложил не брать в пример российские дела, а объяснять "механизм падения" на западных государствах. Но Розанов ничего не изменил в статье, и увидела она свет только в 1912 году.
После смерти К. Н. Леонтьева (1891 г.) и Н. Н. Страхова (1896 г.) слабеют личные связи Розанова с консерваторами, связи, так много для него значащие. В среде правых Розанов уже не ощущает дыхания жизни и творческого духа; статьи В. В. о поле и браке еще более отдаляли его от друзей прежних лет.
В 1899 году начинается эпопея сотрудничества Розанова в распространеннейшей и самой популярной газете, в "Новом Времени", продлившаяся до закрытия газеты в 1917 году. А в начале века, когда революционный невроз сотрясал больную Россию, Розанов (под псевдонимом В. Варварин) помещает статьи и в либеральном "Русском Слове".
Дочь писателя, Татьяна Васильевна Розанова, вспоминает:
"Некоторые статьи по политическим причинам не проходили в "Новом Времени". Василию Васильевичу было жаль своей ненапечатанной статьи, и он посылал ее в Москву в "Русское Слово" и другие газеты под разными псевдонимами: "Варварин", "Ибис", "Старожил", "Обыватель" и др. Почему он печатал под псевдонимом? Потому что он по договору с Сувориным не имел права печатать свои статьи в других газетах, так как состоял на жаловании в "Новом Времени" и, кроме оплаты за статьи, получал построчно. Но его интересовала не только денежная сторона, но желание часто выразить свои мысли в более либеральном духе, чего не допускало "Новое Время". Суворин это знал, но смотрел на это сквозь пальцы. Вся же остальная пресса подняла невероятную шумиху вокруг этого дела. Называла отца "Иудушкой", предателем и всячески его поносили. А я считала и считаю, что это было хорошо. Он был шире и правого "Нового Времени", и "Гражданина", а также левой либеральной газеты "Русское Слово" и кадетской "Речи".
На какое-то время стихийный поток революции увлек и Розанова, захватила энергия и сила революционного студенчества и фабричного пролетариата, среди смуты и анархии ищущих пути к преобразованию жизни. На заре деятельности Государственной Думы Розанов надеялся, что "парламентаризм войдет к нам, как чистый гость в чистый дом". (Но в конце жизни 12-летнюю работу Государственной Думы Розанов назвал первопричиной гибели тысячелетней России).
В "Опавших листьях" встречаем характерную запись:
"Как я смотрю на свое "почти революционное" увлечение 190..., нет, 1897-1906 гг.?
- Оно было право.
Отвратительное человека начинается с самодовольства. И тогда самодовольны были чиновники. Потом стали революционеры. И я возненавидел их". ("Опавшие листья", СПб, 1913, стр. 198).
И все же свои "левые" статьи Розанов собрал в книге "Когда начальство ушло" (СПб, 1910).
Дело Азефа, убийство П. А. Столыпина и главным образом сочувствие широких кругов русского общества террору окончательно оттолкнули Розанова от освободительного движения.
И однако весной 1917 года, в дни крушения империи, какие-то надежды на возрождение России ненадолго вновь ожили в душе писателя.
Но надеждам этим сбыться не было суждено; свобода обманула, обернувшись анархией, хаосом, погромом России.
"Сущность момента - анархия. Сущность задачи - власть. Власть не юридическая, не оружия: власть доверия, уверенности, субъективной у каждого. По этим качествам "искомой власти" она должна быть народною", - писал Розанов еще в 1905 г. в статье "Среди анархии" и мог бы повторить слова недавнего прошлого и через 12 лет.
Но в 1917 году Розанов с горечью сознавал, что спасение национальной и государственной жизни России остается неосуществленной задачей революции. "Мы впали в русскую мечтательность, в русскую бездельность. Совершенно забыв, что за сегодняшним днем следует еще очень много дней, что открывается целая русская история - мы в один год и даже всего в два месяца столпили все вопросы бытия своего, начав пуговицами, которые солдату, как освободителю от тирании, можно отныне и не застегивать, и кончая призывом всех народов к совершению у себя по нашему образцу - тоже революций, да еще каких социал-демократических. И задохлись в этом множестве дел, хлопот, забот, в этой всемерной тяге, которую приняли на себя. Русского дела мы не исполнили. Но и всемирного дела мы, конечно, тоже не исполним. Мы просто, по русской сказке, вернемся к старому корыту".
Безвластие Временного Правительства на фоне торжества принципа анархии и угроза неизбежного перерождения анархии в варварский деспотизм - вот новая нота, тревожно звучащая в статьях Розанова в "Новом Времени". Зловещий облик грядущего диктатора явственно предстает перед духовным взором писателя... Обращаясь к русским людям, Розанов в отчаянии восклицает: "Неужели же вы хотите, чтобы появился марксистский Кромвель или марксистский Наполеон, который напомнил бы Фердинанда VIII из "Записок сумасшедшего": но владея уже миллионами штыков и десятками миллионов рабочих, командуя ими, повелевая ими конечно совершил бы над планетою тот Страшный Суд, о котором лучше не вспоминать".
Розанов предугадывал: роковая роль, роль великого отрицателя России предназначена именно "пломбированному господину, выкинутому Германией на наш берег". Ибо "Ленин отрицает Россию. Он не только отрицает русскую республику, но и самую Россию. И народа он не признает. А признает одни классы и сословия... Народа он не видит и не хочет... Ленин обращает Россию в дикое состояние. Он очень хитер и идет против народа, хотя кричит, что стоит за народ. В его хитрости и наглом вранье надо разобраться. Должны разобраться, что он отнимает всякую честь у России и всякое достоинство у русских людей, смешивая их с животными".
Не разобрались и не услышали предостережений Розанова, ибо даже "Новое Время" не решилось напечатать статью Розанова "К положению момента" летом 1917 года.
Вопреки мнению Н. Бердяева, считавшего, что в силу "женственной пассивности" и недостатка мужественного духа Розанов всегда преклоняется "перед фактом, силой и историей", в октябре 1917 года Розанов не склонился перед колесницей временного победителя.
В наши дни, когда, по предвидению Розанова, "здание с чертами ослиного в себе" (так В. В. Р. в "Уединенном" назвал мир торжествующего социализма) рушится и новая смута и анархия грозят окончательно поглотить Россию, статьи Розанова сохраняют животрепещущий интерес и приобретают новое поистине трагическое звучание.
Два слова о книге "Черный огонь". Незадолго до смерти В. В. Розанов наметил план издания своих книг. По этому плану (см. приложение), сохранившемуся в архиве друга и исследователя творчества В. В. Розанова - С. А. Цветкова - статьи о революции составили бы том 35 (!) собрания сочинений, и войти в него должны были две книги - "Когда начальство ушло" и "Черный огонь". Статьи, которые Розанов предполагал включить в сборник "Черный огонь", найдены в копиях среди бумаг Т. В. Розановой. Часть из них была напечатана в "Новом Времени" в 1917 г., другие были отвергнуты редакцией. Ряд статей Розанов печатал под псевдонимами, а некоторые существуют только в отрывках, которые тоже воспроизведены в настоящем издании.
А. Н. Богословский
ОТ ПРОВОКАЦИИ АЗЕФА ДО ДЕКЛАРАЦИИ МИЛЮКОВА.
ОТЧЕГО "ЛЕВЫЕ" ПОБЕЖДАЮТ ЦЕНТР И "ПРАВЫХ"?
То есть не побеждают, но так явно идут к победе. Я думаю, половина России думает над этим вопросом. Отраженно думает о нем Европа. Я не объясняю, что под "центром" в ДУМЕ русской, парламентаризме русском и даже вообще в политике русской, следует разуметь и кадетов, и даже по преимуществу кадетов. "Центр" это всегда что-то большое, видное, значительное по объему и положению: как "корневик" в тройке. Он не всегда везет: но по положению и ожиданию он "обязан главным образом" везти экипаж или воз. "Кадеты" именно находятся в таком положении, и психологически они давно и единственно суть центр русской политики, и даже образованности русской, культуры русской. "Кадеты" - это "Вестник Европы": это "западничество" наше, это наша "образованность".
И совершенно так же, как в печати и в литературе, "левые" выбивают "кадетов" из этого центрального положения, и стремятся занять их место: это видное, громадное, "везущее воз" место.
Но отчего? отчего?
У "кадетов" ум, таланты, влияния, связи, начитанность. Я наблюдал в прошлое лето: если взять их лидера, проф. Петражицкого, и сравнить его с "трудовиками", то, конечно, все они, и с родителями и с детьми, не прочитали столько и не знают столько, сколько этот маленький, беленький, худенький профессор. Отчего же он и вся их модная, цветистая, красивая партия топая ногами "очищает залу" и уступает ее смазным сапогам, худым лицам, возбужденным взорам, отрывистой резкой речи? Отчего?
Что есть у левых? Ну, ум еще есть: но больше - решительно ничего. Сума за плечами или вроде этого - вот средства завоевания, инструмент побед.
Ничего нет... и они побеждают, как побеждали первые христиане древний мир, этот мир Горация и Пантеона, куртизанок и блеска, гражданского права и сложной цивилизации.
Только теперь, как это ни грустно сказать, в положении отступающего и побеждаемого - именно этот христианский мир, родившийся в катакомбах и затем родивший из себя громадную неизмеримую цивилизацию, около которой "апокалиптические царства" Кира, Навуходоносора и Нерона суть то же, что старые красивые и слабые фрегаты около стального броненосца. Пали, по Апокалипсису, те древние царства: но вот, по какому-то новому Апокалипсису, явно крушится и сам победитель, о котором в пророческой книге предречено, что он будет "царствовать вечно", что в нем "правда и закон", и вообще, что это "последнее", после чего ничего не нужно и ничего "не будет".
"Левые" суть начинатели какого-то нового мира. Об этом кажется даже поется в их аляповатых, грубоватых песенках, - грош ценою в смысле поэзии. И весь вопрос и заключается собственно в том: каким образом мог зародиться какой бы то ни было "новый мир" среди того "апокалиптического окончательного" мира, который именуется "христианством"? Как ему нашлось место? Где оно нашлось? В этом весь вопрос и пожалуй вся метафизика левого положения вещей.
Здесь мы должны будем произнести несколько еще более грустных слов, чем ранее. "Место" нашлось для "нового мира": ибо ничего из вековечных жажд и ожиданий и нужд человечества не было утишено "благою вестью", вынесенной из катакомб.
Умираем - так же!
Болеем - так же!
Нефриты, раки, чахотка - все те же!
Тюрьмы - такие же! Нет, еще страшнее: разве древний мир изобретал что-нибудь [подобное] "одиночной камере" на 20 лет, этой холодной параллели огненного "ауто-да-фе" средних веков.
Тоска, голод, самоубийство, мор детей, унижение женщин, звание "проститутки" и желтый билет - что изменилось после Рождества Христова сравнительно с тем, что было до Рождества Христова?
Да, забыл... появились утешения!
Появилось успокоение!
Явился новый, неслыханный, небесный глагол: "претерпите"!
- "Блаженны нищие"...
- "Блаженны гонимые"...
"Блаженным" осталось только улыбаться на утешение... в каменных тюрьмах, в больницах для сифилитичных и видя, как дитя задыхается в скарлатине и нет рубля, чтобы позвать доктора.
"Блаженные" ежились, корчились, делали улыбку, глотая слезы... и не выдержали.
- Позвольте: отец христианского мира, папа Бонифаций VIII, получив пощечину от римского патриция Колонна, вошедшего во дворец его с победителями французами, - умер от обиды и бессильного негодования. Отчего же он не "претерпел по образцу Голгофского Страдальца", как указывает нам, людям, толпе, мученикам рода человеческого?
Мы за тумаком даже не гонимся: такая малость! У нас дети умирают в скарлатине - это больше! Почему же мы, слабые, маленькие, обязаны "терпеть по примеру Голгофского Страдальца", когда сильные учителя наши, древние и новые, не могут и никогда не могли вынести даже простой обиды и неповиновения, умирая от первой, а на вторые отвечая тюрьмой и огнем? И, наконец, Сам Голгофский Страдалец правда умер безгрешный: но ведь смертью Он победил мир, купил его, завоевал его. "Царство Христово", "христианский мир"... мы-то, с чахоткой, раком, нефритами, какое "царство" основываем и "что" побеждаем? Цену видим она безмерна. Награды никакой. Да вот разве что батюшки "с нами", "за нас", "благословляют нас на страдание" и обещают за него "награду на том свете". Но они не "на том свете", а на этом ходят в золотых ризах, облекаются, как иконы, имеют честь, славу и поклонение, просят жалования: отчего мы и для нас отложено все до "того света"? За требу мы платим "на сем свете". Нельзя сказать попу: уплачу, батюшка, за крестины на том свете - теперь не при деньгах. Отчего все получают "на сем свете" и Сам Христос получил царство, вот этот "христианский мир", тоже на сем свете - в виде католической Франции, православной России, протестантской Германии: только одни мы, страдальцы, работники, больные, зараженные, голодные, "будем получать там"... "За расчетом приходите позднее"... Странно: при таком расчете работники ропщут на дворе фабрики. Так то - фабрика, явная ложь и притеснение. Но ведь это - церковь, религия, ведь мы у учителей такого учения руки целуем, под благословение к ним подходим, шагу в жизни не делаем без их благословения и нам это запрещено: как же тут-то "расчет позднее", когда все решительно и они сами требуют расчета здесь, требуют его честью, славой, поклонением и наконец просто деньгами.
- Да и что нового в слове: "потерпите"? Не то же ли говорит доктор у постели больного, когда не может помочь? Так это "не может помочь" не удивительно у доктора, земного человека, обыкновенного смертного: а ведь "потерпите" нам будто бы принесен бессмертный глагол, небесное слово. Да и доктор, "наш брат", скажет это неутешительное "потерпите" после громадных усилий, какие он сделает у постели больного: тогда как у "не нашего брата" не видно и самых этих усилий. Просто - мы "брошенная вещь", которая должна претерпеть в состоянии этой "брошенности" и даже, как кажется, от самой этой "брошенности".
- Наконец, что необыкновенного в этом "претерпите". Эту философию изобрел и язычник Диоген. На вековечные задачи человечества о "приобретении" приобретении богатства, чести, власти, положения и проч., - он указал человечеству боковую дверь: вот эту свою бочку, в которую залезши и греясь на солнышке, кстати, очень хорошо греющем в Элладе, - можно не завидовать ни царям, ни завоевателям. "Приобрести все" можно "покоривши все"; но можно этой же цели достигнуть и "дав задний ход": отказавшись от всего.
Сирийские монахи и анахореты Индии только повторили эту философию раннего эллинского анархиста, точнее - шли по пути, параллельному с его бочкой.
*
* *
Христианство не принесло на землю никаких существенностей. "Существенно" человеку не сидеть в тюрьме, а не то, чтобы слышать разные утешения, сидя в тюрьме; быть не голодным, а не то, чтобы читать о "бедном Лазаре" в утешение всем голодающим. Суть в том, чтобы не хворать: но никакой "сути" нет в том, как покойному расчешут волосы, оденут и "охорошат" его. Христианство все "охорашивало". Не целя ран, оно к ним привязало прекрасные слова, возвышенные поучения, поэтические сравнения. Только.
И ко всему этому стал человек равнодушен.
И стал он оглядываться: кто же, что же принесет ему "существенность"?
И стал он искать, говоря теперешним демократическим языком, "своих средствий" в поборонии "существенностей", "существенных" ран мира, не залеченных христианством, а только напудренных им.
- Не стоните.
- Не плачьте.
- Не скрежещите зубами.
- И вам всем будет казаться, что вы не болеете... Слишком легко лечение... Появилась наука: по-видимому холодная, абстрактная, бездушная в первых шагах своих, в начальных азах своих; но по мере того, как эти "азы" начали сливаться в осмысленную речь, - из нее повеяло добротой, великодушием, заботою. Статистика - да, это голые цифры, счет фактов; политическая экономия - свод законов, подмеченных наблюдателями хозяйственной жизни. Но и политическая экономия, и статистика - в руках "доброго человека", этого страдальца, который решил прибегнуть к "своим средствиям". Страдалец направил свою науку на свои раны; это уже естественно. Вместо утешения через рассказ о том, что когда-то пять тысяч человек были напитаны пятью хлебами, явилась земная агрономия, которая из куска земли [, - который] не может пропитать и пяти человек, научила собирать хлеба столько, сколько нужно десяти тысячам человек.
Осушила болота; выучила травосеянию; придумала плуг; научила системам земледелия: в общем итоге дала столько, сколько не дано было хлеба во всех чудодейственных рассказах всех религий.
Как медики вылечили столько болезней, сколько не произвели исцелений чудотворцы тоже во всех религиях.
И так все просто! "Свои люди", - не ломаются, не требуют, чтобы у них "целовали руку" за исцеление: а просто берут три рубля, детишкам с женою на обед, труд за труд и облегчение за облегчение. "Взаимное облегчение" - вот что такое деньги и плата. Совсем не "грешная вещь", а почти что святая. Да и такие добрые: конечно - берут, когда дают или удобно взять; но во множестве случаев, вот от "убогих-то Лазарей", не только что ничего не берут, но еще кладут под подушку больному рубль на лекарство. И лекарство помогает, и дети благодарят за больную мать, - а доктор машет рукой, крича: "некогда! иду к другому - еще тяжелее болен"!
И ни малейшей тенденции одеться, "как икона", - чтобы вот эти "ризы", и дым фимиама, и поклонения, и лобзания рук... Ибо ведь не малейшей нет возможности отвергнуть, что за свои "прекрасные слова" духовенство всех стран потребовало себе поклонения; поклонения и даже коленопреклонения... Этого отвергнуть невозможно, это очевидно: и суть всех служб церковных конечно не в том, что мы молимся Богу, что можно хорошо делать и дома, а вот что - среди фимиамов и зажженных свеч движется фигура священника "в ризе", которая золотистым или серебристым видом своим так сливается, подобится "ризам" на иконах: на которых, впрочем, изображены старцы же, иереи, архиереи веков минувших и стран дальних, "наши предшественники"...
Род и поколения духовного родства, духовной преемственности, духовных предков.
Как в языческом мире поклонялись "предкам" физическим, физиологическим.
Но суть поклонения - одна.
*
* *
"Левое" направление цивилизации, которое имеет в политике только более осязательное выражение, а у нас в России получило теперь наиболее сильный толчок - есть более всего перемена методов суждения и методов действия: на место прежних религиозных становятся научные, на место "полученных с неба" становятся "свои"...
Вот и только!
Но как необъятен этот переворот: он гораздо больше, чем когда "религия сменяла религию", напр. "язычество" сменялось "христианством".
Поэтому на этом перевороте сходятся евреи и русские, он ласкает и манит татарина; он - всемирен, как всемирна наука, наукообразность, "самонадеянность" в страданиях исстрадавшегося человечества, которая составляет душу всего.
И идут сюда латыш, грузин, поляк - подавая руку, все спрашивая: "где земский врач: у меня захворал ребенок".
И идет земский врач, может быть жид, говоря: "мне не надо, латыш он или русский: у него колики в животе; пусть пьет ромашку, в нее капля опиума, а на живот согревающий компресс. За это мне дайте рубль, - я на него куплю книгу, где еще больше прочитаю о болезнях".
Удобно!
Просто!
Не "божественно": но как добро, необходимо, целительно. Это "существенности": нельзя оспорить, что новые методы суждения и новые методы действия принесли на землю уже "существенности", тогда как прежде все были хотя и божественные, но однако "слова"...
В. Варварин
ОТЧЕГО ПАДАЕТ ХРИСТИАНСТВО
Хорошим предисловием к этой теме может служить простое указание на зрелище, какое мы видим вокруг себя. Завязалась политическая борьба, которая быстро окрасилась общекультурными и религиозными красками. В борьбе этой так называемая "левая" сторона явно заливает центр и правую. Она не только побеждает их численностью сонмов, но и тем, что с неодолимою силою притягивает к себе все новых и новых членов, тогда как ее "правое" или теряет своих членов, или остается без изменения, но кажется нигде, никогда и нисколько не растет; "правая" сторона или дружелюбна, или не враждебна христианству, церкви; левые или явно враждебны им, или совершенно к ним равнодушны.
У правых и центра - образование, ум, общественное положение, ораторские таланты, богатство и влияние. У левых? Ну, ум есть, но еще, кроме этого, ничего. Сума за плечами или вроде этого. Талантами умственными они, во всяком случае, не превосходят кадетов. Сравнить только Петражицкого или Ковалевского с кем бы то ни было из левых: они все вместе, и с родителями и с детьми, не прочитали столько, не знают столько, сколько эти два.
Но почему же левые побеждают? Я думаю, вся Россия спрашивает об этом. Нет теперь более интересного вопроса, чем этот.
Побеждают они, как христианство - древний Рим: у Рима было богатство, сила, знатность, легионы и Гораций, куртизанки и изящество; в катакомбах толпились бедняки. И они победили.
Как это ни грустно сказать, но нельзя скрыть от себя, что победившее из катакомб христианство уже все сказало миру, что могло, и теперь, повторяя древние слова, не имеет прибавить к ним нового слова. Увы, - бедные все бедны, голодные все голодны, больные умирают. И на эти вечные раны человечества, которые так же болят, как и до Р. Х., христианство ничем не ответило и никак не разъяснило их. Даже древнее объяснение было как-то лучше: ну, змий соблазнил, и люди пали. Наивно или загадочно, но все-таки что-нибудь. Теперь ничего. Болеют, умирают, голодны, сидят по тюрьмам. И тюрьмы не раскрываются, голод так же томителен, чахотка, рак делают свое дело. В пылком рвении священники и епископы, как Антоний Волынский и прот. Буткевич в Государственном Совете, высказались и за казни, и за тюрьмы. Не скажем об этом, что жестоко, а скажем, что скучно и не ново. Новых-то слов и не оказалось - это главное; новых слов о старых болезнях.
Все, что сказало христианство о ранах человечества, знал уже Диоген-циник. До него все стремились к богатству, власти, просвещению, а он сказал:
- Не надо ничего.
И в самом деле: сколько ни приобретай - останется еще больше неприобретенного. И будешь жаждать, будешь мучиться, завидовать. Диоген уморил червячка - и разрешил проблему. Он сказал, что единственное средство достигнуть всего в линии благоприобретения, это - отказаться от всего. И быть счастливым. Тут есть краешек буддизма, но не унылого, а смеющегося.
Христиане, в ответ на скорби и муки человечества, на раны его, ответили:
Претерпи.
Претерпи тюрьму, претерпи болезни, смерть, голод, несправедливости. Претерпи и не ропщи. С ропотом всякая заслуга теряется.
Послушали и 2000 лет сидели, голодали, болели, умирали, повиновались, не роптали, даже и не догадывались спросить себя: какая разница сидеть в тюрьме, зная, что надо терпеть, и не зная, что надо терпеть? Разницы никакой. Суть в том, что сидишь. Суть голода в том, что голоден, а не в том, что это за грехи или еще за что-то. Суть чахотки в том, что она чахотка. И вообще суть - в сути, а не в прическе. Причесаться можно во всяком положении. Причесывают покойников, причесывают безнадежно болящих. И христианство только причесывало человека, а наг, голоден, в гнойных чирьях он так же остался, совершенно так же, как и до христианства. Одни утешения и ничего существенного.
Дело приняло совсем неприличный вид, когда терпящие заметили, до чего советующие им терпение сами взыскательны и тщеславны. Иллюзия продолжалась до первого опыта. Известно, как итальянский патриций Колонна дал папе Урбану VIII пощечину. Ну, что бы: перенес по примеру Христа. Нет, папа умер от оскорбления и унижения. Весь мир рассмеялся:
- Почему же я должен терпеть голод?
- Я - тюрьму?
- Я - поедающую меня болезнь?
- Почему мы все обязаны терпеть по примеру Христа и мучеников, когда всеобщий учитель наш не вынес тумака по голове, что мы, можно сказать, переносим ежедневно и даже не помним обиды, - такая малость. Нет, голод не то, что тумак. Папа не отведал этого. Да и в катакомбах все-таки были сыты. Мы и наши дети и все наше море, весь океан людской, кроме немногих избранных, и сегодня, и вчера, и завтра - вечно были и останемся голодны, в язвах, в томлении, в разврате, в том разврате, который нам служит вместо опиума. Вы не терпите, и мы не хотим более терпеть...
Обруч христианства лопнул. Лопнул, - и рассыпалась бочка; и посыпались из нее человечки, голодные, больные, язвленные, во вне-христианство. Не в отрицание его, а просто в некий внешний круг, не имеющий с ним ничего общего.
Стал человек искать существенностей, а не куафюры: не как утешиться в болезни, а как вылечить болезнь; не какую присказку взять десертом к пустым щам, а так сделать, чтобы в щи опустить кусок говядины. Задачи не поэтические, сухие и скучные. Задачи, которых отцы духовные избегали, имея сами, кто не отказывался, отличные щи, а кто отказывался, то сам и добровольно, один и для себя, т. е. имея достаточно и настоящего десерта духовного. Родилась наука, как забота и размышление, как скука и проза. Поучения ее вышли гораздо длиннее всяких проповедей; но тогда как от самых длинных проповедей все-таки ничего не получалось и никто не получал в рот ни крошечки хлеба при самом тощем желудке, наука в каждом шаге, с каждою минутою рождала и рождала зерна хлеба голодному в котомку. Как сеять, как работать, как, заработавши, поделиться, как взять в помощь рукам воду, пар, воздух, электричество, - обо всем стала думать наука, бессердечная, сухая, прозаическая. И все человечество увидело, что тут содержится столько добра, доброты, любви - и настоящей - к людям, сколько в длинных проповедях вовсе не содержалось. И такие простые все, эти ученые, как мы же: за тумаками тоже не гонятся. И голодают, и в тюрьмах сидят. Совсем как мы. И полюбило их человечество (а долго гнало). Выросла наука - совершенно новое дело, новый способ отношения к миру, к людям: взглянуть с лица, - сухо, черство, ни до кого дела нет, отвлеченно, алгебра. А зайди с заднего крыльца, - претеплая обитель, и сидят там добрые, внимательные люди. Совсем обратно раззолоченным храмам, где с лица золотые слова, заботы о мире всего мира и ум, особенно сострадание к человеку по примеру Христа, а зайдя сзади, видишь: ни до чего-то, ни до чего дела нет. Нам тепло, а вы как знаете.
И полюбил человек науку, как храмы. И разлюбил прежние храмы. Вот короткая история.
Мы живем на конце ее, или переживаем один из ее эпизодов. И наша революция или эволюция, смотря по вкусу и удачам будущего, есть только фазис в этих попытках человека заработать счастье своими руками. Революция - отдел науки. Прежде всего, в ней бездна научных элементов, она вся копошится научными теориями, и все ее двигатели читают и перечитывают книжки, брошюры, думают, спорят и, словом, так же действуют во имя науки, найденного и доказанного, как мученики действовали, когда шли на Рим во имя Евангелия. И как в мучениках и в победе над Римом главное было не человеческий состав и не катакомбы, а Евангелие, так и в революции главное суть не сами революционеры, а наука.
Революция - отдел науки. И потому-то она непобедима. Секут головы, секли, а она все двигалась, побеждала, ширела. Как и христианство ширилось и после казней, потому что было за ним Евангелие.
Но люди? ... Почему же Фауст никого не победил, ничего не расширил? Где этот секрет, что только с XVIII и XIX веков наука получила какой-то воинственный победный ход?
Потому что в ранних своих шагах наука была исканием курьезов, любопытностей - и только. В голову никогда не приходило, что она может сделаться орудием, и особенно орудием разрешения нравственных проблем и загадок, жизненно мучащих человека на земле. Самая, например, медицина существовала как-то для королей и разве-разве богатейших вельмож, которым, особенно под старость, алхимики приискивали жизненный эликсир и философский камень. И на ум не приходило никому лечить бедняка, помогать массам: в XVII в. засмеялись бы над этой проблемою. Наука была как редкие-редкие островки Океании в Великом океане. Это было именно собрание курьезов, найденных в природе и придуманных человеком. Но вот эти курьезы стали между собою связываться: члены соединились в великий организм, он зажил, задышал. Именно с XVIII и XIX веков наука вся связалась, обняла человека и человечество, землю и небо, выросла в нечто колоссальное, всеобъемлющее и в этом состоянии вдруг потянулась к проблемам, как раньше ставила для себя только религия, да и ставила-то их в качестве куафюры. Наука же несла уже существенности на те же темы, как религия. Вот отчего так многие замечают, что и в науке, и в революции есть какой-то суррогат религии. Есть прозелитизм, есть фанатизм. Уже есть бездна мучеников и героев, хоть и вовсе другого типа и душевного сложения, чем герои катакомб и мученики римского цирка. Многие замечают, что где торжествует наука - тает религия; где прочно стоит религия - как-то не прививается наука. Хотя, по-видимому, они и не в борьбе. Видно, что каждая из этих областей, или, точнее, каждый из этих методов (ибо религия и наука суть более методы, чем области) может совершенно насытить и удовлетворить человека, взять всю его жизнь; всю его душу. И в равной мере одушевить и двинуть.
Именно с того времени, когда наука стала суррогатом религии, или, точнее, стала ее замещать, взяв себе ее темы и задачи, она и превратилась в революцию. Она раньше была архитектурой. На нее любовались, теперь она стала паром, и двинула свои легионы.
Как только это совершилось, к ней пошли бедные, неимущие, не весьма ученые, даже, наконец, едва-едва понимающие (рабочие, крестьяне), но, однако, все же узнавшие хотя элементы ее, читающие, размышляющие, задающие себе вопросы (удачный термин у нас - сознательные, т. е., например, связывающие свою личную работу и личное положение с наукою о рабочих и работе, о социальном строе). И в катакомбах не все христиане были грамотные и читающие Евангелие. Были слепые и убогие, не менее важные. Разрозненный рабочий, не кончивший курса гимназист, сельский учитель - все они вдруг почувствовали связь между собою, сложились в могучий стан и окружили немногих Фаустов, внутри их работающих, однако, как проводники их идей, открытий, практических указаний. Само собой понятно, что это явление всемирное, не русское, не германское, хотя есть и в Германии, и в России; кажется, перекинувшееся в Японию, и по известиям, имеющее не сегодня-завтра перекинуться в Китай. Оно везде, оно - всегда, как наука и мысль. Оно не знает границ, народностей, эта революция, это новое христианство, точнее - что-то, взявшее себе его задачи, но в форме существенностей.
Мы несем свободу и хлеб. Мы несем отдых человечеству. Мы не обещаем всего, но мы дадим все, что можем, ничего не оставляя у себя за пазухой и работая для всех, пока не разорвались мозги. Мы просты - мы - вы же, а не как те боги, одетые иконами, что обещали вам царство небесное и не смогли освободить даже из каменной тюрьмы; не смогли, да и не хотели. С простотою мы несем доброту, не божественную и не ангельскую, которая, впрочем, не поперхнулась от инквизиции, а обыкновенную, по слабости своей, с гневом, с распрями, с ссорами, но обыденными, но домашними. Полемика будет, партии будут, ругаться ужасно будем, но торжественно не сядем на креслах вокруг костра, на котором печется заживо наш одинокий и беззащитный враг. Мы - не религия, мы - только наука. Претензий больших нет, и никого не держим, и всякий может, оставя нас, вернуться к прежним отцам духовным...
Но простое любит простое. И все побежало сюда, всех соединили вокруг себя эти маги в рабочих блузах и пиджаках, Марксы, Энгельсы, Спенсеры, Дарвины. И жмут руки им рабочие, и они жмут рабочим руки. И все такое дюжее, мозолистое.
Представить только, что хоть какой угодно почитатель поцеловал ручку у Дарвина, у Спенсера, а их чтили в двух полушариях, просто нельзя вообразить. Поцелуй ужалил бы, как змея, - до того это неестественно, чудовищно. Чудовищно. А между тем, у прежних наставников, даже и кой-каких, у всех кряду целовали ручку.
И те улыбались:
- Это они от смирения.
И выросло смирение до ада, и выросла гордость до неба. И теперь все это рухнуло. Мы братья. Простые. Все работаем, умом, руками. Никто не выше, ни ниже. И одно над нами Небо. И одни песни под небом.
Я немножко отвлекся от темы своей, нашей, русской, и теперешней темы. Но мне кажется, договорить уже сумеет каждый читатель. Левые объемлют всю новую Россию, шарахнувшуюся к новому идеалу, всемирному. А центр и правые стоят остатками старых идеалов, около руин старой культуры. В них нет энтузиазма и силы. Никто из них не умрет за своих Горациев и за свои [...]
ОБ ИСТОРИЧЕСКИХ "ПРИВИВКАХ"...
Желая пролить на историю некоторый философский свет и вместе подвести фундамент под свою правительственную программу, премьер-министр перед лицом третьей Думы высказал, как он думает, аксиому, заимствованную из ботаники: "никто не прививает к дереву цветок, взятый с другого дерева".
Это он сказал о конституционалистах, и в устах его афоризм звучал таким смыслом: "нельзя пересаживать к нам конституцию, и правительство не может пойти навстречу общественным усилиям в этом направлении; оно парализует, остановит их. Подобные усилия вредны".
Слова эти, как некоторое философское откровение, вызвали настоящий энтузиазм в известной части прессы. Множество журналистов без мысли в изречении премьер-министра нашли мысль, которую они могли начать жевать. Газеты и журналы охранительного направления казались, - по крайней мере сами себе, - поумневшими, повторяя на тысячу ладов этот биологический закон, будто бы прививки с одного организма невозможны на другом организме...
Спор этот очень давний в русской литературе. Он занимает ее с тех самых пор, как существуют партии славянофилов и западников, и можно думать, что в этом давнем теоретическом русском споре П. А. Столыпин является сравнительно новичком.
Только этим можно объяснить глубокую неудачу выбранной им иллюстрации. Во-первых, "comparaison n'est pas raison", нельзя глубоких вопросов решать, кидая сравнениями, взятыми наудачу из ботаники, технологии или откуда-нибудь. И особенно этими блестящими сравнениями нельзя фехтовать на том поле, на котором посеяны слезы, пот и кровь народная; где зарыты интересы народные... Таково именно было поле, на котором стояли партии Думы и правительство в день министерской декларации.
Но оставим лирику и обратимся к науке. Что же именно говорит ботаника, взятая в роль гувернера истории?
Она именно говорит, что прививки благотворны; что они нужны, что без них часто дела нельзя поправить. И что вообще ничего худого от прививок не происходит, а происходит бездна добра. Да, природа добрее и универсальнее, чем иногда готовы быть политики, работающие над человеческими массами; а старые садоводы иногда более знают, чем их "господа", берущие для своих речей примеры из сферы скромного их труда. Кто же не знает прививки черенками, через которую дикие или грубые породы деревьев, породы некультурные, приобретают их листья и благородные свойства культурной породы, приняв в ствол свой кусочек, вырезанный из другого дерева, которое само и уже в длинной генерации предков было культурно. Это - то самое, о чем говорит П. А. Столыпин, - и говорит, как он сам не может не видеть, очень неудачно. Прививается обыкновенно "глазок", например со сладкой яблони к кислой, с нежного грушевого дерева к приносящему жесткие и безвкусные плоды.
И то дерево, которое неизмеримо больше объемом, чем величина привитого к нему "глазка", все перерабатывается в соках своих благородными соками этого маленького вставленного в него кусочка. Тут мы наблюдаем благородную уступчивость худшего перед лучшим. И наконец мы наблюдаем ... я чуть не сказал "человечность", мы наблюдаем общность, единство, универсальность и, хочется сказать, "братство" в частях неодухотворенной, но живой природы.
Можно ли предположить, что эта возможность пересадок, прививок сузится, а не расширится, когда от бездушных деревьев мы перейдем к разумному человеку? Не есть ли "прививка" вообще всякая педагогика? У премьер-министра есть дети, и он может подумать над этой нетрудной педагогической проблемой. Перед произнесением своей декларации во 2-ой Госуд. Думе он так трогательно подошел под благословение к еп. Евлогию и поцеловал у него руку, вероятно, желая подать членам Думы - зрителям - пример уважения к религии: в это время не поклонился ли он, не преклонился ли он перед носителем греческой прививки на русской почве, за которой стояла еще другая и более древняя прививка, снятая в Палестине с народа семитического племени и перенесенная в Грецию и Италию на племена европейские. Без "прививок" не совершилась бы вся всемирная история, не сложилась бы общечеловеческая цивилизация. "Прививка", ее существо, ее благотворные и удивительные законы суть истинный дар Бога земле: тот дар, без которого земля, народы и история не могли бы получить лучших своих плодов, не в силах были бы выработать их или выработали бы неизмеримо медленнее, труднее и вероятно неудачно.
Что же отвергает премьер-министр и чему обрадовались наши наиболее дикие слои, печать и общество? Эти слои озлобленно обрадовались, что ничто ни от кого нельзя "прививать", и в сущности никому и ничему не следует "учиться". Так как в самом деле прививка есть только материальная форма учения. Не умеем судить, больше ли в этом обрадовании лежит невежества Митрофана или грубости Собакевича: кажется, персонажи Фонвизина и Гоголя дали оба кое-что от себя каждого "истинно-русского человека", отказывающегося учиться, перенимать и подражать. Но если этим господам ничего подобного не нужно, то прививки нужны несчастному русскому народу: прививки религиозные - каковою было христианство в Х-м веке, науки и искусство в ХVIII в., великие гражданские прививки в половине прошлого века, и вот теперь настала пора великой политической прививки, которая в сложности составных частей своих именуется "конституционным строем".
Конечно, можно отвергать алгебру, "так как она есть изобретение арабов", до некоторой степени "нехристей", и запретить себе ходить в театр и оперу, так как это во всяком случае "не чисто русские произведения". Митрофан может без многого обойтись. В сфере гражданской Митрофану и его дядюшке Скотинину чрезвычайно претила отмена крепостного права. Мы уверены, всем "мертвым душам", далеко не похороненным сполна Гоголем, поперек горла встала не "чисто-русская конституция", которая имела бы конечно лучший вкус и запах, если б сохранила то элементарное существо свое, определенное Щедриным, по которому "гарантиею русской свободы было соперничество министров", попросту "подсиживанье" и "подвохи" их друг другу, во время которых и в сети которых кой-как проскальзывал карась-обыватель, проскальзывал, дышал и оставался жить "не спеша". Вот эта "русская конституция" была бы очень приятна тем бессарабским и вообще южно-русским депутатам, которые в "доброе старое время" округлили свои имения и которым не хочется ничего из них потерять в "новые северные времена". Так все это великодушно... И все "по-русскому", "по-православному"...
Одни бегут прививки, другие бегут к ней. России нужны хорошие условия существования; она так много терпела, что этих лучших условий она дожидается нетерпеливо... Россия ожидает, из 17-го октября она надеялась, что мудрые садоводы сделали к мощному, но грубому, невозделанному, необработанному организму ее политическую прививку, вставили в него вот этот "глазок" конституцию, взятый с других дерев более старой и зрелой культуры. П. А. Столыпин заявил, что это не "прививка" и что "прививки" не будет; что "прививка" будет задержана или расстроена. Наконец, что она "вредна"... Политика (в значительной доле) в его руках. Но он сделал вторжение в науку и философию, где его нужно остановить: "прививки" никогда не вредны и всегда удачны. И по той очень простой причине, что громадные человеческие массы, живущие страданием и терпением, относятся с неизмеримой благодарностью ко всему, что им облегчает их положение, их состояние, откуда бы это облегчение ни шло, от еврея, грека, римлянина, кельта или германца, и как бы оно ни было сделано, в какой форме и с каким именем. Страдание смягчает. Вот эта-то мягкость внутрикультурного сношения, поскольку оно не есть слова и дела чиновников, а продукт выработки самих масс, - эта мягкость и делает совершенно возможным перенесение не "цветка", конечно (почему именно "цветок"?), а вообще кусочка чужого организма в организм родной, свой, туземный. Департаменты горды, и они такую "прививку" выбросили бы или попытались сбросить с себя. Но почему-то о них и думают вообще, что департаменты "устарели"... А народ и общество - они ищут "прививки", благодарят за нее, и тем или иным путем - но в конце концов и получают ее. Народ русский ждал. Дождался. И не словам повернуть дело назад, в какой бы салат их ни завертывал повар-ботаник...
В. Варварин
Адрес автора: С. Петербург, Большой Казачий пер., дом 4, кв.12
Василий Васильевич Розанов
ПОЧЕМУ АЗЕФ-ПРОВОКАТОР НЕ БЫЛ УЗНАН РЕВОЛЮЦИОНЕРАМИ?
Как-то мне случилось быть у П. Б. Струве, который происходит из семьи или рода знаменитых пулковских астрономов Отто Струве и его сына, составивших своими открытиями, наблюдениями и работами блестящую страницу в научном движении за царствование Императора Николая I. Поэтому семья его хранит много связей и воспоминаний научного, а затем и литературного характера. Он мне показал много любопытных, - нигде не изданных, - портретов из детства, отрочества и юности ставших впоследствии знаменитых писателей. Я был очень заинтересован, и, как говорится, "погрузился"... Сам П. Б. Струве - милый, задумчивый, рассеянный человек, лучшая черта которого - отсутствие лжи, притворства и деланности. Когда-то немец, он теперь преданнейший России и русским человек. Вдруг, прорезав свою и мою задумчивость, он, рассмеявшись, встал:
- Послушайте, узнайте провокатора.
И он подвел меня к стене, увешанной портретами и сборными карточками. Остановившись перед одною, он объяснил мне, что это - сотрудники журнала "Начало", издававшегося в 90-х годах прошлого века, которые на радостях о разрешении журнала снялись "группою".
- Ну? - переспросил он. - Вот мы все, литераторы и тогдашние марксисты...
- Да чего же узнавать? Если вы сказали, что тут есть провокатор, то он вот!
И я указал на фигуру господина, стоявшего сзади рассевшихся в небрежных позах журналистов. Все они сидели с тем милым разгильдяйством, какое журналисту вообще присуще, а радикальному в особенности. Открытые хорошие лица, волоса гривой, и такой вид, что "вот всех расшибем сейчас". Хотя позади, помнится, стояло несколько человек, но из них сейчас же выделился в моем внимании неприятный господин, коротко остриженный, с жесткими, торчащими, прямыми волосами, низким лбом, в темных очках, полный в корпусе и с сильно развитым подбородком. Ничего духовного, идейного в нем не было. Лицо и самая фигура не выражала никакой принадлежности к литературе, кроме внешней и случайной, "по поводу". Мне казалось, что это среди литераторов стоит кто-то посторонний, нашедший теперь журнальную деятельность для себя выгодной и подходящей. Я сказал, что "сзади, кажется, стояло еще несколько человек", но это смутное впечатление: правдоподобнее, что их не было. Мне кинулось в глаза, что этот неприятный господин в темных очках стоял над всеми ими и точно их сторожил; он относился не к лицам их, в особенности не к которому-нибудь одному лицу, "приятелю", а к толпе их, en masse. Так повар стоит над курами или мясник над телятами.
- Как вы угадали? - удивился Струве.
- Да, как же не угадать, когда он ни на одного из вас не похож и, главное, смотрите, точно сторожит.
Это так бросалось в глаза с первого взгляда, до размышления, раньше всякой мысли.
Простодушный и рассеянный Струве отошел от карточки и продолжал:
- Да, впечатление от него было несимпатичное. У него были деньги и большая квартира. Но во всех отношениях он был очень удобный человек, и, бывало, что нужно редакции или сотрудникам, - он сейчас исполнит. В особенности он давал злоупотреблять своею квартирою: марксизм только что формировался, мы вели в Петербурге пылкую проповедь и открыли журнал, чтобы раздвинуть рамки проповедного слова на целую Россию. Времена тогда были не те, что теперь, и вы знаете, что дальше первого тома "Капитал" Маркса не был разрешен к переводу. Мы были все в бою, в наступлении, и редакция не только была шумна, но и окружена толпою шумных людей, молодежи, будущих профессоров и проч. Вы знаете, что учение Маркса не есть отвлеченная политико-экономическая доктрина, но и некоторая практическая философия, некоторая программа действий. Все мы, и я, были страшно молоды, и не только "исповедывали" Маркса, но и особенно рвались к действию или чему-нибудь реальному. А "реальное" это может быть очень и очень разнообразным, - и вот для некоторых долек "действия" нам нужна была почти конспиративная квартира, и очень обширная, и недоступная для полиции. Он предложил свою, но как он к этим нашим почти позволительным, но все же недозволенным конспирациям не принадлежал, да и вообще был не очень идейный человек, то никогда на сходках и не присутствовал.
- Вот как! - удивился я.
- Но тайком он все-таки присутствовал, да, раз он был провокатор, этого и не могло не быть: ведь для этого и был открыт журнал. В зале, где мы собирались, его не было, но он незаметно сделал окошечко в него, через которое можно было все слышать и все видеть, но поступил с ним очень осторожно: кого-нибудь из нас же, сотрудников, но помоложе и еще не конспиративных, он обыкновенно приглашал посмотреть и послушать вместе с собою. "Очень любопытно, как они все галдят и какие у них лица", - говорил он, смеясь, зазывая, очень конспиративно, посмотреть кого-нибудь. Но как это было, конечно, неделикатно и нескромно, то он просил участников в окошечке быть воздержанными на язык и никому не рассказывать. Так что потом, когда и открылось об окошечке, то все же никому ничего и в голову не пришло, и только лишь через несколько лет, когда открылось о провокаторстве, открылся смысл окошечка с другой стороны. Приятелей же он приглашал поглядеть с собою в окошечко именно на тот случай, если оно откроется, чтобы отвести глаза в сторону и все объяснить простым любопытством человека, "не посвященного в эти вещи", но чисто наивным и бытовым, вроде гоголевского почтмейстера, который вскрывал частные письма из любопытства знать, как живут в столицах.
- И простодушны же вы. А как заглавие журнала?
- "Начало".
Тогда я вспомнил и, в свою очередь, рассказал Струве, что первая книжка этого журнала, в красной обложке, случайно попалась мне в руки тогда же, несколько лет назад. И хотя я тогда не интересовался марксизмом и ничего не знал о марксистах и их задуманной борьбе с народничеством, но тогда же мне книжка показалась из того порядка явлений, которые со временем получили громкое имя "провокационных".
Обо всем этом, кто любопытствует "и далее", мог бы навести справки в больших библиотеках: на самой обложке, красного цвета, грубым и пошлым языком семинарско-недоучившегося склада, было объявлено, что редакция в первый же год издания "даст в приложении сочинения великого Добролюбова, который" и т.д., а затем кратко и аляповато намекалось на то, что "в России жить нельзя", и будет нельзя жить, "доколе не взойдет заря", и проч., и проч. Тут же и о "задавленном народе", и помыслах "рабочих масс". Все было такою намасленною кашею, что драло горло у каждого хоть сколько-нибудь прикосновенного к литературе человека, а в изложении было так грубо и прямо, до того било на зазыв и призыв, тон был до того площадной и кафешантанный, что, любя еще в гимназии Добролюбова и его тонкий, одухотворенный стиль, я был горько поражен, в какие низы он спустился, какие явно пошлые, глупые, без ниточки литературного и человеческого достоинства в себе люди приняли его "в свои любящие объятия", загрязнили и теперь душат его. Но слово "провокаторство" еще тогда не сложилось или не было очень употребительно; я его не знал и не приложил к журналу, суть которого, однако, для меня тогда же определилась в этом провокационном, поддельном, фальшивом тоне.
Я смотрел с недоумением на "честного идеалиста" Струве, - когда-то издававшего в Штутгарте "Освобождение", врага Плеве или которому Плеве был враг, и, без сомнения, перечитавшего на своем веку бесчисленное множество прокламаций и перевидавшего многое множество всякого революционного люда. Опустив вниз рыжую лохматую голову, он улыбался хорошею полунемецкою, полурусскою улыбкою и что-то бормотал своим глухим голосом. Сам он косолапый, с развинченной, неуклюжей походкой, и вечно какой-то пух, а то и соломинка у него на пиджаке. Жилетка редко застегнута на все пуговицы. Жена его, "честная учительница", и множество детишек, все струвенята, дают хорошее впечатление честных русских интеллигентов".
Итак, он после нескольких месяцев (журнал "Начало" не просуществовал и года) личного общения не рассмотрел того, что я угадал по впечатлению от фотографической карточки. Между тем, он всю жизнь провел среди людей, я почти без людей; он - среди политического шума, я - вдали от политики, в стороне интересов к ней. Как это могло случиться?! О тогдашнем моем узнавании провокатора, которого не узнали Струве и целая толпа марксистов-радикалов, я забыл бы, как о ничего не значащем факте, если бы поразительная история Азефа, которого приняли в свой центральный комитет парижские социалисты-революционеры, не напомнила мне о нем. Ведь это так аналогично! Это - одно явление в крошечном и безвредном виде, и в чудовищном с огромными последствиями! Обдумывая, я нахожу, что могу вполне объяснить его.
Все политики, радикальные и не радикальные, как равно "учащаяся молодежь" и та огромная по массе доля русской политики, которая примыкает к ней, руководит ею, вдохновляет ее, - изумительно не психологична, не спиритуалистична. Я скажу более и смелее: она удивительно не лична, мало несет лица в себе и сама невосприимчива к лицу человеческому. Как это произошло, очень понятно. Подобно тому, как врач вечно вращается около рецепта, вечно озабочен рецептом, и от этого нет ничего реже, как встретить во враче глубокого биолога, с интересом и чуткостью к тайне, загадке и внутреннему закону организма и жизни, так точно и политики, вечно озабоченные проблемами массовой жизни человечества, вечно ищущие рецептов для уврачевания классовых, сословных, государственных, социальных ран, и не смотрят на лицо, и не интересуются им, просто не видят его. Для них человек - не душа и не биография, а только "единица социального строя", штифтик великого органа, развивающего социальную музыку. И только. Встречаясь друг с другом, они нисколько не интересуются прошлым друг друга, а только читают "флаг" нового встречного человека и, смотря по этому флагу, или пропускают встречного в "друзья" свои, или становятся во враждебное к нему отношение. Флаг, - и не более, не глубже. Самые слова "друзья", "дружба" совершенно не применимы сюда, и это не по аскетическому вовсе мотиву, как предполагают и утверждают, не от того, что "для великих политиков умерло ничтожество дружбы", - вовсе нет. Мотив гораздо проще, жизненнее и - увы! - огорчительнее: они не способны к дружбе, они слишком психологически бедны, бесцветны, безличны для нее, ибо дружба есть великая связь двух резко вычерченных индивидуальностей, дружба невозможна без богатого развития индивидуализма, и "расцветает" обычно только там, где есть свободные и спокойные условия для роста лица человеческого, для роста характера человеческого, не в смысле крепости, закала, а в смысле особливости, отступления от общей нормы, уединения от общей нормы. Всего этого нет в суете, шуме и опасности политики. И ведь невозможно не заметить, что все революционеры "на одну колодку", - как и почти все чиновники тоже "на одну колодку", хотя и совсем другую. Однако, в пользу чиновничества нужно заметить, что у них все-таки остается более простора для сложения индивидуальности, - от покоя и регулярности жизни и, главное, от связи с семьею, которой у революционера нет, или есть ее тень, есть она как случай и исключение. Революция есть страстная политика, есть 100° чиновничества, как бы чиновник во время производства ревизии: тут - не до жены, не до детей, не до личных разговоров. Разговоры во вкусе Лежнева и Рудина, Базарова и Аркадия, отношения в типе отношений между Хорем и Калинычем невозможны и не ведутся здесь. И "некогда", и "не тем полна голова". Как врач ищет определенного рецепта у постели больного, так революционер, по воззрению которого "весь мир горит" и ожидает помощи от него, революционера, занят постоянно мыслью об отыскании снадобья, прокламации, книжки, действия, "выступления" там или здесь, в одной или в другой форме. Но непременно он ищет чего-нибудь конкретного, ищет вне себя и своего духа, вне духа и "биографических подробностей" своего друга, или, точнее, приятеля, и уж совсем точно - единомышленника. Вот слово, которое мы нашли: между революционерами нет друзей, а есть единомышленники, нет дружбы, а есть единомыслие. Или "разномыслие" и иногда партийность, споры, страстные, долгие, но все не на личные и не на психологические темы, не на темы житейские или биографические. Лицу решительно тут негде выникнуть; негде и некогда развиться. Лицо все глохнет, гаснет, стирается, и остается какая-то "общая болванка", "общая кубышка" революционера, без углов, без граней, без образа, без глаз, без нервов, которая тем лучше "действует", тем закаленнее действует, беспощаднее, последовательнее, строже, чем она более и более есть только "кубышка", "болванка", а не Владимир или Алексей, не бывший (мальчиком) Володя или Алеша. Их странные клички - "Мартын", "Николай Иванович", "Толстяк" и проч., и проч. - глубоко согласуются с этим и вытекают из этого; это - не случайность, не придумка, ибо псевдонимы можно было выдумать иначе и совсем в другом направлении: это глубоко сообразуется с той очевидностью, что иначе и нельзя обозначить ту "болванку" или "кубышку", которая осталась от полного и развитого человека, когда его сурово четвертовала политика, вырубила из него нервы, прежние прекрасные индивидуальные глаза, подавила в нем прежнюю прекрасную улыбку, и оставила: 1) переваривающее брюхо, 2) смышленую голову, 3) неустанно пишущую прокламации руку или делающую что иное, большее. Увы! Все политики неразвиты, духовно неразвиты, а революционеры, в которых политика кипит, а не теплится, неразвиты чудовищно, кроме как технически, для "революции", для "дела". Как и врачи, вечно составляющие рецепты, а еще более провизоры, точно размеряющие прописанные другими лекарства, не имеют никакой возможности сохранить в себе общечеловеческое развитие, спиритуализм, идейность. И эту идейную, спиритуалистическую наблюдательность, которая сразу и бесповоротно решает о дурном человеке, что он - дурной, и никогда ни за что, ни после каких дел и слов, ему не доверится! Это так понятно везде, кроме лагеря в этом отношении бедных и бессильных революционеров! В сообщениях об Азефе поразительны эти подробности, все совпадающие, согласные и все бьющие в глаза поразительною слепотою к человеку именно у одних революционеров, слепотою, возрастающею по мере их ухождения в глубь революции, отдаче ей "всего". В первых же известиях писалось, что Азеф своим обращением и личностью производил глубоко неприятное впечатление у новичков революции, т. е. у кого еще не замер быт и жизнь, хранились еще следы от "лежне-рудинских" разговоров, от разнообразия братьев и сестер, отца и матери, родства, друзей. Они сразу "чуяли" гада, но этого "чуяли" ни у кого из настоящих, старых революционеров уже не было, ибо они уже десятилетия привыкли и в словах, и в действиях верить только "доказательствам" и вообще признавать только логический порядок вещей, не субъективный порядок вещей. Провокаторство, конечно, скрыто, есть интимная часть души и интимная сторона жизни, внутренняя, затаенная, но от всего этого на бесконечную даль ушли политики, а еще паче 100-градусные революционеры, всю жизнь вращающиеся только во внешнем, осязаемом, очевидном! Шик великого провокатора, его костюм "лаун-теннис", выезды на Стрелку, экипажи, посещения загородных садов - все им казалось умною драпировкою опасного революционера; они не заметили того, что сразу кинулось бы в глаза не настоящему революционеру, именно внутренней связи этого человека с этими вещами, его цепкости за них, его вкуса к ним, совершенно немыслимых у настоящего революционера, у монаха революции типа Гершуни или Веры Фигнер. Гершуни, как пишет кн. Мещерский в своем проницательном "Дневнике" по поводу Азефа, "выучивал, воспитывал революционеров". Азеф, "неприятный новичкам", конечно, не мог бы никого, ни одного воспитать в революцию! Другие сообщения также поразительны. Азеф был неприятен даже своим родителям, евреям, которые известны чадолюбием. Новичкам же революционерам он был антипатичен настолько, что они отказывались становиться под его именно руководство, прося назначить другого! Но для старых революционеров, которые сами давно стали отвлеченными "кувалдами" и "болванками" существа человеческого, такие мотивы, как "антипатичность", были непонятны, просто непереводимы на язык их слов, лозунгов, программ, партийности. Что такое "антипатичен" в линии суждений о начинке бомбы или о провозе через границу прокламаций; "антипатичен", antipatichen - ничего не значило и не выражало. И идеалистка Вера Фигнер, монахиня революции, старая игумения ее, уже не выезжающая "на дело", посылает какого-нибудь юношу в "строгую выучку" к Азефу, который был "вездесущ" и, до известной степени, "всеобразен", как Протей, и, кажется, один или, главным образом, лично сам вел все практическое, осуществляемое, наличное и насущное дело революции и террора. Он был, судя по всему, что пишется и писалось, "хозяином революционного хозяйства"; был тем "отцом экономом" ее, который провел за нос и великую мать игуменью, и патриарха ее, высокообразованного старца кн. Кропоткина. Все они - и Кропоткин, и Фигнер, и Лопатин - уже стары, принадлежат к прежним "народническим" слоям русской литературы и общественности, т.е. к слоям совсем другой психологии, чем нынешняя, с вывертами, с казуистикой, с декадентством. Вот тоже имя, которое подходит сюда: всепроникающее декадентство, с его безнародностью, космополитизмом, гибкостью и виртуозностью, с его моральной притупленностью, просочилось в революцию и здесь выдвинуло до того чудовищный образ, что содрогнулся мир. У Европы закружилась голова, а Россия стонет и плачет.
В. Варварин
"Русское Слово", вторник 27 января (9 февраля) 1909. No 21.
МЕЖДУ АЗЕФОМ И "ВЕХАМИ"
В истории Азефа мало обратила на себя внимание следующая сторона дела. Первые вожди революции в течение десяти лет вели общее, одно дело с этим человеком, говорили с ним, видели не только его образ, фигуру, но и манеры, движения; слышали голос, тембр голоса, эти грудные или горловые звуки; видели его в гневе и радости, в удаче и неудаче; слыхали и видели, как он негодовал или приветствовал... И все время думали, что он - то же, что они. Как известно, подозрения закрались только тогда, когда были арестованы некоторые лица, о "миссии" которых исключительно он один знал: доказательство такое математическое, с помощью простого вычитания, что силу его оценил бы и гимназист 3-го класса. "Азеф один знал о таком-то Иване и его покушении; Ивана арестовали накануне покушения; не Азеф ли выдал?" Это - умозаключение из курса 3-го класса гимназии. Но ранее этого, но кроме этого... решительно не приходило в голову! Но и перед наличностью такого математического доказательства революционеры, не какие-нибудь, а вожди их, с целою историей за своей спиной, - колебались. Например, Азеф бросился в ресторане на какого-то господина с записной книжкою, о котором "эс-эры", бывшие тут, подумали, не шпион ли это? Они подумали, а Азеф уже бросился с кулаками на этого господина, и его едва оттащили. Он кричал: "предавать святое дело революции!"
Так убедительно! Он называл революцию "святым делом": "как же он мог быть провокатором"?
Об этом случае писали в свое время. Не обратили внимания, до какой степени все это замечательно... крайней элементарностью!
Степень законспирированности, т.е. потаенности, укрывательства революции чрезвычайна. Когда в "Подпольной России" Кравчинского читаешь о "знаках", какие ставились вокруг конспиративной квартиры, и как по этим знакам сторожевых людей узнавали, что она свободна от надзора, и, идя в нее, не нарвешься на западню! - то удивляешься изобретательности и, так сказать, тонкости механизма. "Хитра машинка". Да, но именно машинка. Все меры предосторожности - механичны, видимы, осязаемы, геометричны и протяженны. Видишь западню и контр-западню. Все это в пределах темы о мышеловке. Да, но самая-то тема - ловли мышей и бегания от ловли - мизерна, ничтожна, мелка. Просто, это ниже человека. Если бы задать такую тему поэту или философу, Белинскому, Грановскому, Станкевичу, Киреевскому, задать ее Влад. Соловьеву, они бы не разрешили ее, или устроили бы вместо мышеловки какую-то смешную и неудачную вещь, которую только бросить. Но если бы в комнату, где сидели эти люди, Станкевич, Тургенев, вошел Азеф...
Поэты и философы, художники и сердцеведы посторонились бы от него.
Им не надо было бы осязательных доказательств, кто он; чтобы он "кричал" о том-то, махал руками при другой теме. Просто, они "нутром", говоря грубо, а говоря тоньше - музыкальною своею организацией, художественным чутьем неодолимо отвратились бы от него, не вступили бы с ним ни в какое общение, удержались бы звать его в какое бы то ни было общее дело, или откровенно говорить при нем, посвящать его в задушевные, тайные свои намерения.
Азеф и Станкевич несовместимы.
Азеф не мог бы войти в близость со Станкевичем.
Чудовищной и ужасной истории с русскою провокациею не могло бы завязаться, не могло бы осуществиться около людей не только типа, как Станкевич или Грановский или как Тургенев, - но и около кого-нибудь из людей типа любимых тургеневских героев и героинь. Это замечательно, на это нужно обратить все внимание. То, что "обрубило голову революции", сделало вдруг ее всю бессильною, немощною, привело "к неудаче все ее дела" - никоим путем не могло бы приблизиться и коснуться не только прекрасных седин Тургенева, но и волос неопытной, застенчивой Лизы Калитиной.
Лиза Калитина сказала бы: "нет".
Тургенев сказал бы "нет".
И как Дегаев, так и Азеф никак не подкрались бы к ним, не выслушали бы ни одного их разговора, и им не о чем было бы "донести".
Что же случилось? Какая чудовищная вещь? Как мало на это обращено внимания!
Революционеры сидят в своей изумительной, гениальной "мышеловке". Это их "конспирация" и потаенные квартиры. Как они писали о своих "законспирированных" типографиях - это такая тайна и "неисповедимость", что ни друзья, ни братья и сестры, ни отец и мать, ни сами революционеры, так сказать, на других "постах" стоящие, никогда туда не проникали. "Немой, отрекшийся от мира человек работает там прокламации". Он полон энтузиазма и проч., и проч.
Великая тайна.
В нее входит Азеф.
"Рядового" революционера туда, конечно, не пустят. Но нельзя же отказать в "ревизии" приехавшему из Парижа куда-нибудь на Волгу "товарищу", который имеет пароль члена центрального комитета. Все им руководится. Как же от руководителя что-нибудь скрыть?
С потаенными знаками, в безвестной глухой квартире собираются товарищи, оглядываясь, не идет ли за ними полицейский, не следит ли шпион. Идут безмолвно, "на цыпочках".
На цыпочках же, оглядываясь, не следит ли и за ним полицейский или шпион, входит в это собрание Азеф. Здоровается, садится, говорит и слушает. У него спрашивают совета. Он дает советы.
Величайший враг, самый злобный, единственный, который им может быть опасен, который все у них сгубит и всех их погубит - постоянно с ними.
И они никак его не могут узнать!!
В этом суть провокации.
На этом сгублена была, прервана революция.
На неспособности узнавания: не правда ли, поразительно!
Сидят в ложе театра мудрецы, как кн. Кропоткин, Вера Фигнер, В. Засулич, Лопатин. Перевидали весь свет. Век читали, учились, - правда, все особливые и однородные книжки. На сцене играется "Отелло" Шекспира, - и главную роль играет Сальвини. Они смотрят на сцену, внимательно вслушиваются: и никак не могут понять, что на ней происходит, по странной причине, не могут различить Отелло от Яго и Сальвини от Ивана Ивановича!
Как не могут? Весь театр понимает.
Но они не понимают.
Весь театр состоит из обыкновенных людей. А они - ложа террористов, необыкновенные люди. Они "отреклися от ветхого мира": и в то время, как весь театр читал Шекспира, задумывался над лицом и философиею Гамлета, читал о нем критику, и во все вдумывался свободно, внимательно, не торопясь, не спеша, пять, семь "членов центрального комитета" никогда не имели к этому никакого досуга, а еще главнее - ни малейшего расположения, точь-в-точь как (беру специальности) Плюшкин, копивший деньги, или Скалозуб, командовавший дивизией. Все равно, в чем специальность: дело - в специализации. Зрители партера свободные люди, не специалисты. Но в "ложе террористов" - специалисты. Нужно бы здесь цитировать те замечательные слова о печатнике конспиративной типографии, которые собственно вводят в душу революции. Они не лишены поэтичности, потому что вдохновенны; но смысл этого вдохновения сводится к черной точке - полному разобщению с людьми и их интересами, с человеком и его заботами, с мудростью человеческой, ошибками, глупостями, шутовством, смешным и возвышенным.
Ничего. Одна "печатаемая прокламация"... Типографский шрифт и конспиративно переданный оригинал.
Вполне Плюшкин революции.
У людей есть песни, сказки. У людей есть вот Шекспир. Они смотрят Сальвини, плачут, смотря на его игру. Все это развивает, одухотворяет, усложняет, утончает нервы, утончает восприимчивость. Люди сердцем переживали Шопенгауэра и Ницше - в тридцать лет одного и в сорок другого, и, чтобы перейти от Шопенгауэра к Ницше, сколько надо было продумать, да и прямо переволноваться. Ведь так не сродны оба философа.
Зачитывались Тютчевым. Строки Фета, Тютчева, Апухтина ложились на душу все новым налетом. Сколько налетов! Да и под ними сколько своей ползучей, неторопливой думы. К 40-50 годам, с сединами в голове, является и эта поседлость души, при которой, подняв глаза на Азефа, с его узким четырехугольным приплюснутым лбом, губами лепешкой, чудовищным кадыком, отшатнешься и перейдешь на другой тротуар.
После первого же посещения, которое он навязал, скажешь прислуге:
- Для этого господина меня никогда нет дома.
Лицо Азефа чудовищно и исключительно. Как же можно было иметь с ним дело? Лицо само себя показывает, - именно у него. Но весь партер узнает Сальвини, знает, где Яго и где Отелло: одни террористы никак не могут этого узнать.
Они вообще не узнают людей, не распознают людей.
Но отчего?
От психологической неразвитости, - чудовищной, невероятной, в своем роде поистине "азефовской", если это имя и историю его неузнания можно взять в пример и символ такого рода заблуждений и ошибок.
Как Азеф был в своем роде единственное чудовище, - и имя "сатаны" и "сатанинского" часто произносилось в связи с его именем: так террористы дали пример совершенно невероятной, нигде еще не встречающейся слепоты к лицу человеческому, ко всей натуре человеческой.
Как булыжники. Тяжелые, круглые, огромные. Валятся валом и на чем лежат давят. Но какое же у булыжника зрение, осязание, обоняние?
Азеф, растолкав этот булыжник, вошел и сел в него. И стал ловить. "Они ни за что меня не узнают, не могут узнать. Механику свою я спрячу, а чутья у них никакого. Они меня примут за Гамлета".
Они действительно его приняли за Гамлета, страдавшего страданиями отечества и пришедшего к сознанию, что иначе как террором - нельзя ему помочь.
*
* *
Как это могло случиться?
А как бы этого не случилось, когда к этому все вело? Над великой ролью "Азефа в революции", "введения Азефа в социал-демократию" работали все время "Современник", "Русское Слово", "Отечественные Записки", "Дело", "Русское Богатство"... Ему стлали коврик под ноги Чернышевский, Писарев, критик Зайцев, публицист Лавров; с булавой, как швейцар, распахивал перед ним двери, стоя "на славном посту" сорок лет, Михайловский... Столько стараний! Могло ли не кончиться все дело громадным, оглушительным результатом? Сейчас Пешехонов, Мякотин и Петрищев изо всех сил стараются подготовить второго Азефа "на место погибшего".
Как?!
Да ведь все дело в неузнании. Будь они способны узнавать, имей они чуткость, кто же бы послал им такую грушу, как Азеф? Провокация, или так называемое "внутреннее освещение" конспирации, основана на возможности войти в комнату к зрячим людям как бы к незрячим, т. е. которые имеют физический глаз и не имеют духовного. Не яблоко глазное видит, а мозг видит. Механизм зрения есть у конспирантов, а ума видящего у них нет; и на этом все основано, базировано и рассчитано. А ум видящий, глаз духовный...
Боже, да ведь в атрофии его вся суть радикальной литературы, вся ее тема.
Все устремлено было к великой теме: создать революционного Плюшкина.
Когда писал Писарев свое "Разрушение эстетики" - он работал для Азефа.
Когда топтал сапожищами благородный облик Пушкина, - он целовал пальчики Азефа.
Ничего, кроме этого, не делал Чернышевский, когда подымал ослиный гам и хохот около философических лекций проф. Юркевича.
Вся сорокалетняя борьба против "стишков", "метафизики" и "мистики", - все затаптывание поэзии Полонского, Майкова, Тютчева, Фета, - весь Скабичевский со своею курьезною "Историею литературы", по "преимуществу новой", - ничего другого и не делали, как подготовляли и подготовляли великое шествие Азефа. "Приди и царствуй"... и погубляй.
Последнее, конечно, было от них скрыто. Всякая причина, развертываясь во времени, входит в коллизию с другими, непредвиденными. Да, но эти "непредвиденные" никак не могли бы начать действовать этим именно способом, не встреть они "гармонирующее" условие в этой первой причине.
Влезть в самую берлогу революции могло придти на ум только тому или только тем, кто с удивлением заметил, что там сидящие люди как бы атрофированы во всех средствах духовного зрения, духовного ощущения, духовного вникания.
Но корень конечно в слепоте!
А вытыкали глаза, духовные глаза, у читателей, у учеников, у последователей, и, в завершении и желаемом идеале - у практических дельцов политического движения, решительно все, начиная с левого поворота нашей литературы и публицистики, начиная с расщепления литературы на правое и левое движение. Все левое движение отшатнулось от всего духовного.
Тут я имею в виду вовсе не содержательную сторону у поэзии или философии, мистики или религии, - которою, признаюсь, и не интересуюсь, или сейчас не интересуюсь, - а методическую сторону, учебную, умственно-воспитательную, духовно-изощряющую, сердечно-утончающую. Имею в виду "очки", а не то, что "видно через очки". Между тем весь радикализм наш боролся против "средств видения", против изощрения зрения, против удлинения зрения. Разве Чернышевский опровергал Юркевича, делал читателей свидетелями спора себя с ним? Кто не помнит, когда, вместо всяких возражений, он, сказав две-три насмешки, перепечатал из Юркевича в свою статью целый печатный лист, - сколько было дозволительно по закону, - перервав листовую цитату на полуслове, и ничем не кончив? "Не хочу спорить: он дурак". И так талантливо, остроумно... Публика, читатели, которые всегда суть "средние люди", захохотали. "Как остроумен Чернышевский и какой movais ton этот Юркевич".
Так все и хохотали. Десятилетия хохотали. Пока к хохотунам не подсел Азеф.
- Очень у вас весело. И какие вы милые люди. Я тоже метафизикой не занимаюсь и стишков не люблю. Не мистик, а реалист.
Азеф совершенно вплотную слился с нигилистами, и они никак не могли различить его от себя, потому что и сами имели это грубое, механическое, анти-спиритуалистическое, анти-религиозное, анти-мистическое, анти-эстетическое, анти-деликатное сложение, как и он. Разница в калибре, в задушевности, в честности, в прямоте. Но в прочем, во всем остальном составе души, "убеждений", "мировоззрения", какая же разница между ним и ими?
Никакой.
Тон души один. А по "тону" души мы общаемся, сближаемся, доверяем один другому. Азеф был не прям, и эту машинку скрыл от людей, "в метафизику не углублявшихся": а в прочем, во всем духовном костюме своем или скорей бескостюмности - он был так же гол, наг, дик, был таким же "отрицателем", как и они.
Они отрицали не мыслью, а хохотом. И он. На мысли можно поймать оттенки; в мотивах спора можно уловить ум, тонкость его, подметить знания, подметить науку, на которую нужно было время потратить и способности иметь. И на всем этом можно бы было выделить неискренность. Но когда все хохочут над метафизикой, религией, поэзией, - когда все сопровождают только саркастическою улыбкою, то как и кого тут различить? Все так элементарно!
Но элементарность-то и была методом русского радикализма! "Высмеивай, вытаптывай! Не спорь и не отвергай, но уничтожай".
Как тут было не подсесть Азефу? Как Азефа было узнать?
*
* *
"Который Гамлет, который Полоний? Где Яго, где Отелло? Где Сальвини и Иван Иванович?" Но разве к этому уже не подводил все Скабичевский, которого историю литературы единственно было прилично читать в этих кругах? Не подводила сюда критика Писарева и публицистика Чернышевского? Не подводили сюда дубовые стихи с плоской тенденцией? Повести с коротеньким направлением?
Все вело сюда, все... к Азефу! "Они разучились что-нибудь понимать".
Около этого прошло сколько боли русской литературы! Отвергнутый в его художественный период Толстой, Достоевский, загнанный злобою и лаем в консервативные издания официозного смысла, с которыми внутренне он ничего не имел общего... Да и мало ли других, меньших, менее заметных! В широко разлившемся и торжествующем радикализме ничего не было принято, ничего не было допущено, кроме духовно-элементарного, духовно-суживающего, духовно-оскопляющего!
"Ничего, кроме Плюшкина", - вот девиз. "Плюшкина", т. е. узенькой, маленькой, душной идейки. Идейки фанатической, как фанатична была страсть Плюшкина к скопидомству. Радикализм сам себя убил, выкидывая из себя всякое разнообразие мысли и разнообразие лица человеческого. Неужели я говорю что-нибудь новое, что не было бы известно решительно каждому? Но какой ужасный всего этого смысл, именно для радикализма! Как и либерализм, как и консерватизм, как национализм и космополитизм, радикализм есть непременный, совершенно нужный элемент движения. Но стих Шиллера:
Будь человек благороден
- конечно и в нем есть такой же канон, как всюду. Конечно, радикал перед собою и даже перед своею партиею обязан вдыхать в себя все цветочное из всемирной истории, все пахучее, ароматистое, лучшее, воздушное. Пусть он не молится, но должен понимать существо молитвы; пусть будет атеистом, но должен понимать всю глубину и интимность религиозных веяний; пусть борется против христианства, против церкви, но на основании не только изучения, но талантливого вникания в них. И все прочее также в политике, в семье, в быте. Я не об изучении, которое может быть слишком сложно и поглощает жизнь, отвлекает силы: я за талант вникания, который решительно обязателен для каждого, кто выходит из сферы частного, домашнего существования и вступает с пером в руке или с делом в намерении - на арену публичности, всеслышания и всевидения.
Но выступали, как известно, хохотуны. Талант острословия, насмешки, а больше всего просто злобного ругательства, был господствующим качеством и ценился всего выше. Самая сильная боевая способность. Была ли какая другая способность у Писарева, Чернышевского и их эпигонов? Смехом залиты их сочинения. Победный хохот, который все опрокинул.
Смех по самому свойству своему есть не развивающая, а притупляющая сила. Смех может быть и талант смеющегося, но для слушателя это всегда притупляющая сила. Смех не зовет к размышлению. Смех заставляет с собою соглашаться. Смех есть деспот. И около смеха всегда собираются рабы, безличности, поддакивающие. Ими, такими учениками, упился радикализм, и подавился. Ибо какого даже талантливого учителя не подавят тысячи благоговейных ослов!
В самом успехе своем радикализм и нашел себе могилу; пил сладкий кубок "признания" и в нем выпил яд лести, "подделывания" к себе, впадения "в свой тон", поддакивания... Он не боролся, как должен бороться всякий борец: он парализовал сопротивление ругательством и знаменитою коротенькою ссылкою на "честно мыслящих" и "нечестно мыслящих". Он объявил негодным человеком того, с кем должен бы вести спор, и этим прекращал спор. Все разбежались. Победитель остался один. В какой пустыне!
Все это до того известно! Но все это до чего убийственно!
Ни малейше никто не боялся радикализма как направления, как программы, как действия. Он - гость или соработник среди всех званых во всемирной цивилизации. Но это его варварство, варварство нашего русского радикализма, мутило все лучшие души: он явно вел страну к одичанию, выбрасывая критику (художественную), выбрасывая "метафизику", или, собственно, всякое сколько-нибудь сложное рассуждение, посмеиваясь над наукою, если она не была "окрашена известным образом", растаптывая всякий росток поэзии, если она "не служила известным целям". Он задохся в эгоизме - вот его судьба. На конце этой судьбы все направления оказались богаче, сложнее, - наконец, оказались талантливее его. Просто оттого, что ни одно направление не было враждебно собственно таланту, а радикализм, начавший очень талантливо век или почти век назад, шел систематически к убийству таланта в себе, через грубую вражду к свободе лица человеческого. Какая тут свобода, когда стоит лозунг: "одна нечестность может не соглашаться со мною"!
Полувековой лозунг. А в полвека много может сработать идея. Капля точит камень... Все разбежались в страхе быть обвиненными в "бесчестности"... Вокруг радикализма образовалась печальная пустыня покорности и безмолвия... Пока к победителю не подсел Азеф.
*
* *
Весною появились "Вехи", - книга, в короткое время ставшая знаменитою. После неудачных или полуудачных сборников - "Проблемы идеализма", "От марксизма к идеализму", кружку людей, не вполне между собою солидарных, но солидарных во вражде к радикализму, удалось написать ряд статей и собрать их в книгу, которая в несколько месяцев выдержала три издания и, как никакая другая книга последних лет, подверглась живейшему обсуждению во всей повременной печати и вызвала специальные о себе чтения и диспуты в Петербурге и в Москве.
Книга призывает к самоуглублению. Ее смысл вовсе не полемический: полемика звучит в ней как побочный параллельный тон, полемика, так сказать, вытекает из ее тем и содержания. Но содержание это есть просто анализ среднего образованного русского человека, - вот "читателя" все радикальных книжек, и лишь отчасти творца этих книжек и практического деятеля. Она занимается не главами, а толпою, не учителями, а учениками, не учением, а характерами, поступками и образом мысли толпы. В этом смысле она есть критика "русской образованности", не в вершинах ее, а в низшем уровне, - увы, радикальном! Радикализм, "без поэзии и метафизики", сам сюда съехал. Книга эта не столько политическая, сколько педагогическая; отнюдь не публицистическая, - нисколько, а философская. Она непременно останется и запомнится в истории русской общественности, - и через пять лет будет читаться с такою же теперешнею свежестью, как и в этот год. Не произвести глубокого переворота во многих умах она не может. По смыслу и историческому положению она напоминает "Письма темных людей", но только "темных людей" она не пересмеивает, а укоряет, и не в шутливо-эпистолярной форме, а серьезным рассуждением.
Что "темные люди" поднялись на нее лавиной - это само собою разумеется! Почувствовалась боль, настоящая боль в самых далеких уголках литературы и общества. Вся критика не поразила бы, не будь она так метка и точна, так научно верна. Научная верность диагноза и составила ее силу: без нее просто не обратили бы на книгу внимания, ибо предметом этим и этою темою занимались множество раз ранее. Но после многих неудачных кривых зеркал перед "интеллигенциею" было поставлено научно выверенное зеркало, - взглянув в которое она отшатнулась и закричала.
Конечно, прежде всего вытащена была старая оглобля, которою радикализм поражал недругов: "измена! предательство! не наши! нечестная мысль".
- Ну, что тут нового, - писал в "Русском Богатстве" Пешехонов: давно известно! Повторяют Крестовского, Незлобина, и еще кого-то.
Убийственную сторону книги составляет то, что она написана людьми без всякого служебного положения, иначе ее живо похоронили бы; не помещиками, не богачами, не дворянами, - иначе разговор с нею был бы короток. "Камень на шею и бух в воду". Нет. Выступили свободные литераторы совершенно независимого образа мыслей. Выступила просто мысль и гражданское чувство. Это убийственно.
Но куда же зовут эти мыслители? К работе в духе своем, к обращению читателей, людей, граждан внутрь себя и к великим идеальным задачам человеческого существования. Зовут в другую сторону, чем та, где сидит Азеф и азефовщина, где она вечно угрожает и не может не угрожать, они призывают в ту сторону, куда Азеф никогда не может получить доступа, не сумеет войти туда, сесть там, заговорить там.
Книга эта не обсуждает совершенно никаких программ; когда вся публицистика целые годы только этим и занята! "Вехи" говорят только о человеке и об обществе.
"Прочь от Азефа"... Но Митрофанушке легче было бы умереть, чем выучиться алгебре. Зовут к сложности, углублению. Критика на "Вехи" ответила:
- Нам легче с Азефом, чем с "Вехами"... Углубиться - значит перестроиться, переменить всю структуру себя! Значит родиться вновь или возродиться. Лучше уж пусть Азеф посылает нас на виселицы, или мы его убьем. Это элементарно и мы можем. Но углубиться... мы всю жизнь, вот уже сорок лет идем в сторону от углубления: куда же и как мы повернемся, когда на вражде-то к углублению и базирован весь русский радикализм!
Вот историческое положение дел.
В. Розанов
"Новое Время", четверг. 20 августа
(12-го сентября) 1909 г.. No 12011. стр.2-3.
ИЗ ПОЛИТИЧЕСКОГО ПРОШЛОГО РОССИИ
Читаю с необыкновенным интересом и поучением длинный ряд статей Б. Б. Глинского в "Историческом Вестнике" - "Эпоха реформ" и "Террор". В самом деле, ничего нет полезнее, как разом в одном обзоре схватить эту длинную цепь событий, начавшуюся с такого "горчичного зерна" и развернувшуюся в такие ужасы. Интересны и мелочи, интересно и целое. В "целом" отмечу следующее. И пусть не судят меня либералы, если я скажу то, что думаю вне шаблонов обычного литературного суждения. Скажу, как у меня подумалось на душе, когда я читал статьи "на сон грядущий", т. е. мою мысль "про себя", "не вслух".
Прежде всего у меня шевельнулась жалость к императору Александру II. Именно по поводу двух случаев: 1) - в утро подписки манифеста 19 февраля он вышел к тогда еще маленькой и любимой своей дочери Марии Александровне и, подняв ее на руки и целуя, сказал: "Я пришел расцеловать мою дочурку в самый счастливый день моей жизни". Это так человечно, так задушевно и искренно, что было бы хорошею строкою во всякой биографии. И не будем завистливо отнимать у трона того, что ему принадлежит: не будем уже потому, что ему не завидуем, не будем, наконец, тогда отнимать, если его отрицаем.
Что кому принадлежит - пусть принадлежит. Этот случай я сопоставляю с другим: всего года через два после 19 февраля приехал в Петербург один из губернаторов. На аудиенции Государь стал спрашивать: "Как у тебя в губернии?" Он изложил "благополучие" и в особенности, что все так благодарны Государю за его "великодушие". Государь взволновался и стал ходить по кабинету. "Ты сам не знаешь, - ответил он, - Россия мною недовольна". И с мрачным чувством, не негодующим, но глубоко горьким, он опроверг оптимизм своего служаки, может быть недалекого, может быть льстивого, а может быть не думавшего и просто "отстаивавшего" тяжелые минуты аудиенции.
Кто знает. Кто разберет.
Бог с ним, с губернатором. Хочется заглянуть в Царя.
Судя по словам, сказанным им в большом собрании министров и сановников о колебавшемся вопросе освобождать ли и как освободить крестьян: "Я так хочу, требую, повелеваю", - несомненно, что крестьяне наши свободою обязаны лично Александру II. Это есть его личный подарок крестьянству. Не может быть оспорено, что, склонись его желание, хотя бы внутренне, сокровенно, в другую сторону, на сторону крепостников, - и свобода крестьянству вовсе не была бы дана, или дана была бы без земли.
Но если это так - а несомненно это так, - то как должно было отозваться в сердце его, что освобождение крестьян приписывалось... большею частью Тургеневу и его "Запискам охотника", Юрию Самарину и славянофилам, "мировым посредникам 1-го призыва", Николаю Милютину, Ланскому, Ростовцеву, и кому угодно еще: а Государь будто бы только "подписал" и вообще "уступил требованиям времени". Все активное его, все личное его, настояще-великодушное и совершенно-свободное в его сердце было кем-то и как-то, очень скоро, отодвинуто в сторону, как внутренне неважное, внутренне несущественное. За всю жизнь мою я не прочел ни одной неблагодарной строки в печати относительно "мировых посредников 1-го призыва", Ланского, Ростовцева и роли в реформе Тургенева и его "Записок охотника". Все, что касается лично Александра II, то, по крайней мере в либеральной и радикальной печати и в либеральном и радикальном обществе, о нем в отношении крестьян и их освобождения говорилось кисло, неопределенно и неохотно. "Ну, освободил, - ну, что же, пришло время... Вы что стараетесь: орденок себе выслуживаете?" Этот тон, парализующий искреннее чувство лично к Государю, царил везде, по крайней мере я за всю мою жизнь только его и помню. Ничего больше. Ни одного настоящего слова, настоящей благодарности.
Так я помню про себя. В провинции, в столице. Гимназистом, студентом, чиновником, писателем. "Тургенев освободил крестьян", или, под сурдинку, у каждого, особенно у литератора: "освободили крестьян - это мы, литераторы, или вообще интеллигенция. Мы скорбели, жаловались, кричали. И крестьян не могли, не смели не освободить".
Без штемпеля и распространенно, - мысль была именно эта. И мы ужасно гордились. Вся литература целиком приписала себе освобождение крестьян. Смысл этого - аксиома печати. Нельзя так определенно, как я это говорю, не выговорить это, но думают именно так все.
И, читая Б. Б. Глинского, я перенесся в душу свою:
Как бы я почувствовал в себе, если бы то настоящее доброе дело, какое я сделал и никто кроме меня сделать даже не мог, - незаметно, исподволь, косвенно, умолчаниями, оговорками стали приписывать совершенно другим, которые в лучшем случае "пахали", как та муха, которая сидела на рогах мужика. Добро, доброе дело - это, в сущности, и есть вся собственность царей. Так как все остальное принадлежит им наследственно, и только добрая воля и добрый поступок принадлежит им лично. И у Александра II была отнята величайшая его собственность. Зачем, к чему?
А результаты этого были неисчислимы. Ибо кто омрачает сердце царей, омрачает судьбу народа.
Ведь это так. И совершенно невольно.
*
* *
Вторая "общая мысль" касалась Чернышевского. Известно, что он был арестован и сослан "без повода". Это дало толчок бесчисленным обвинениям по адресу власти, "осудившей и наказавшей человека без определенного криминала". На это негодовал, между прочим, историк С. М. Соловьев. Да и вообще тогда и потом негодовали бесчисленные лица.
Негодовал и я.
В изложении Б. Б. Глинского мелькнула одна фраза Чернышевского: "меня ни за что не поймают и потому, что я не сделаю никакого прямо незаконного поступка". И еще: "Чернышевский держался очень конспиративно, - и когда волновавшиеся в Петербурге (по какому-то поводу) студенты хотели с ним говорить, как с вождем молодого движения и своим кумиром, он сухо отказался и не принял даже выборных от депутации". Вообще он держался постоянно "в стороне" от резких событий. Между тем решительно вся волна движения шла от него, и, наконец, он прямо подымал ее. Глинский не дает полного очерка деятельности Чернышевского, и даже прямо почти не говорит о нем: прямые деятели - другие. Но именно потому, что он прямо не говорит, что на это имя он не делает никакого нажима, а только во всех важных случаях замечает, что нити происходящих событий как-то и почему-то все уходят и теряются возле редакции "Современника" и квартиры Чернышевского, становясь тут неясны, перепутаны и неисследимы, убеждаемся вполне в аксиоме: "Да не будь Чернышевского, не было бы в России и революции", не было бы ее как не угасавшего полвека подземного пожара, вроде ужасного горения торфяников, которое и потушить нельзя, потому что как же залить водой землю, и как же гасить то, чего и не видишь, границ и распространения чего не знаешь. В Чернышевском была смешана та доля практичности и та доля литературности, которая весь пожар и вызвала: Герцен был слишком блестящий писатель, слишком эстетический человек, слишком художник пера и слога, чтобы подействовать, толкнуть, создать событие.
Сладко... Еще перечту...
Эти убийственные слова, приложимые ко всякому великому литератору, лишают действенности все настояще-великое в литературе, которое переходит в гипноз, грезы, сладость и дрему читающего. Для "действенности" нужны писатели "поплоше", 2-го сорта.
Таким и был Чернышевский, гениальный работник пера. Работник, а не художник. Работник, а не мыслитель. Статьи его, понятные гимназисту, ненужные для старика, смешные или презренные для философа, были факелами, бросаемыми на улицу. И решительно - они зажгли все. Тут именно мера смешения, трагично очень боялись департаментские сферы, которые он уличал мелочами; им, как великим стилистом, зачитывались писатели со вкусом. Но что он мог дать гимназисту, студенту, "стриженой девице", бежавшей от родителей или мужа? Увы, без таковых революция просто не может подняться. Не может подняться без элемента, очерченного Пушкиным в "Братьях разбойниках":
Не стая воронов слеталась
На груды тлеющих костей...
Не недовольные же чиновники, не отставные министры "из Кутлеров" и не "фрондирующие профессора" полезут на баррикаду, "дадут в морду" городовому, что необходимо же как зацепка для революции, подставят под удар лоб; отсидят десять лет в тюрьме: для этого надобны мальчики, пламенные, неумные, без учения, без воспоминаний, без традиции и привычек, без дома и семьи, "бежавшие" и вообще на положении "разбойников". Но их надо соединить, одушевить и бросить к великой цели, предполагаемой великой. Это и сделал Чернышевский, и, больше всего, совершенно как в свое время два-три "Discours" Руссо. То же действие во Франции - гениальных речений, в России - плоских, банальных, но в высшей степени общедоступных слов. "Что делать" в своем роде "Конек-горбунок" революции. Усвояется в полчаса: а программа действия на всю жизнь. "Перелом убеждений" полный...
Чернышевский и произвел этот "перелом".
Когда начались в Петербурге известные пожары и вообще везде разошлась тревога и волненье, то правительство закрыло "Современник", а "ни в чем не виновного" Чернышевского выслало.
Вслух я, конечно, никогда бы не сказал, но, читая все это "на сон грядущий", невольно прошептал:
"А ведь правительство вовсе уже не такой ничего не понимающий болван-солдафон, как обыкновенно его представляет литература и "воспоминания". Действительно, против Чернышевского никакой улики не было. Но и Соловьев, негодовавший на его высылку, говорил: "Разве можно, без улики и сознания, высылать лицо с таким огромным общественным значением, за которым идет вся молодежь". Это собственные слова Соловьева, записанные в воспоминаниях его сына, философа. С другой стороны, Глинский передает слова Чернышевского, интимно сказанные в своем кружке:
"Меня ни за что не поймают, я не дам улики и повода провести себя". Таким образом, что же выходит? 1) Движение есть, огромное, опасное, перешедшее в пожары, т. е. в истребление имущества третьих, неповинных людей. Все это ярко передано в "Бесах" Достоевского, в той заключительной картине пожара фабрики, которую "без улик" и прямого действия зажег Петруша Верховенский. 2) - Центр движения исходит от Чернышевского, как формулировал и Соловьев, которому принесли весть об аресте автора "Что делать"; как сознавали это все боровшиеся литературно против "Современника". 3) - Но центральное лицо движения "никогда не будет уличено", как самоуверенно сказал о себе Чернышевский. Из этого сопоставления что же вытекало?
Конечно, если сказать пожарам - "продолжайте дальше", то из сопоставления этого не вытекало ничего другого, как гасить каждый пожар в ту ночь, когда он загорелся. Пожары горят, а пожарные тушат. Хорошо и нехорошо. Нехорошо тем, что нет общей мысли, как справиться с волнением. Конечно, может быть вовсе и не надо было "справляться": но дело в том, что правительство, как сущее, как наличная общая власть, ответственная перед торговцами Апраксина рынка за то, что горит их имущество, никак не могло остановиться на философическом тезисе, что "пусть совершается все, как совершается, истина неизвестна, и я, как Пилат, умываю руки или тушу отдельные пожары". Такое философическое положение невозможно для ответственной сейчас власти, от которой сейчас ждут, и тогда она, по формуле С. М. Соловьева, да в сущности и всей литературы, соглашающейся, что тогда "все шли за "Современником", закрыла его, а "главное действующее лицо" (с этим все тоже согласны) выслала "без вины, преступления и улик".
В море волнение. Отчего? Ну, оттого, что ветер. Во всяком случае "не волны виноваты" - их подымает ветер. Конечно, можно было бы ну хоть "виноватый ветер" сечь плеткой. Но капитан приказывает лить масло "на ни в чем не виноватые волны". Осудим ли мы его?
Есть лихорадка - прописывают хину.
Волны - льют масло.
Это "симптоматическое лечение" и "симптоматические меры": борьба против осязаемых явлений, которые угрожают жизни.
Но Чернышевский вызвал "волнение". Этого никто не отрицает, с этим все согласны. Тогда правительство "прекратило" его.
Не хуже и не лучше, но все-таки гораздо гуманнее, чем революция поступила с Людовиком XVI.
На суде говорили жирондисты: за что же вы хотите его судить: до конституции он не совершил crimen, ибо был безответственен, а после конституции если и совершил зло, то по конституции, т. е. виновны в этом вы, Национальное собрание и Конвент.
Тогда Робеспьер произнес знаменитую формулу:
"Людовик должен быть казнен не по вине своей, а чтобы не было больше монархии". Не по мотивам причины, а по мотивам цели.
Мотив цели - вообще есть административный мотив и притом единственный. Им только администрация и отличается от суда, действующего по мотиву причины, повода, наказуемого.
Но революция отняла жизнь у короля; русское государство только выслало журналиста.
Русское общество и печать, конечно, не за Людовика XVI, конечно, не против Конвента: но отчего же оно так волнуется на "немотивированность" высылки Чернышевского? В обоих случаях суть дела была совершенно ясна.
Опасность и угашение опасного лица.
Ужасные коллизии, ужасные из-за совести: но кто хочет их избежать, не берись за политику. Политика вообще есть "чортово пекло". Но кто-то должен в нем мешать кочергой и рисковать опасностью сгореть.
Правительство вторгается тут "по положению", ситуации. "Таков жребий", может быть и своими руками взятый, но уже давно. Но Чернышевский совершенно добровольно лично и от себя сунулся сюда... И был обожжен, как вообще все "жжется" тут.
В. Розанов
Статья напечатана не была.
МАЛЕНЬКИЙ ФЕЛЬЕТОН
Социал-комики
От драмы к трагедии и наконец к водевилю: эти фазисы прошла наша социал-демократия, имевшая свой идиллический и драматический фазис в пору "хождения в народ", ставшая трагедией около 1-го марта, и теперь на наших глазах кончающаяся четырьмя водевильными старцами: комическою старухою Елизаветой Кусковой и тремя "с головой Медузы" социал-библиографами: Горнфельдом (в других местах он почему-то именуется "Кранихфельд"), Венгровым и Рубакиным. Много забот правительству Коковцова дают эти библиографы. С Кусковой, как с женщиной, оно справится, но что оно станет делать с Рубакиным, Горнфельдом и Венгровым - сказать довольно затруднительно. Все они хитры, как Талейраны: пишут библиографию - не придерешься! Нельзя же запрещать библиографию: тогда французская академия чтo скажет! Изумятся англичане, возмутится Берлин! Ни для Петропавловки, ни для Шлиссельбурга библиография недосягаема: посмотрите же, однако, какую на этой литературной низине построили в своем роде "Запорожскую сечь" наши Талейраны... Известно, что Запорожская сечь лежала тоже на низменном острове, окруженном мелями, - и этим самым и была неприступна для больших судов, и значит для войск. Вот на таких низинах уселись и наши библиографы: достаньте вы, например, хоть 12-дюймовой пушкой Рубакина, когда он пишет просто книгу своей мамаше. Куда тут пушку наводить - прослезишься! Цензора на Театральной улице, я думаю, плачут, держа в руках по тому "Среди книг" и открыв страницу с посвящением матери: умилительное зрелище! "Вот прежде писатели были негодные, ни отца, ни матери не почитали: а теперь посвящают не жене и не любовнице, а "матери" и тоже "библиографу"! "Лидии Терентьевне Рубакиной, двадцать лет работавшей среди книг и научившей меня любить книгу и верить в ее непреоборимую и светлую мощь". Тут не то что цензор, сам Азеф расплачется. Ну, цензора и поверили: дальше "посвящения" не читали, а он на странице 381 этакое выпалил: "Главнейшие капитальные труды по этике, имеющие большое значение в истории развития этических идей", - цитирую подряд и без пропусков.
"Библия. Ветхий Завет.
Об этике Ветхого Завета см. Ковалевский П., Нордау, Толстой, С. Трубецкой, Вл.Соловьев, Вольтман, Жанэ, Мечников, Штраус, Ренан, Вольтер (после каждого имени сделана ссылка на нумера книги Рубакина, где уже названы сочинения этих корифеев-библеистов, которые "читай").
"Будда.
"О Будде и буддийской нравственности" см. Лесевич, No6283.
"Бюхнер .1.
"Сила и материя". Перев. Н. Полилова. СПб 1906 г.
" - То же. Изд. "Вестн. Знания".
"О Бюхнере и вообще о материалистической этике", см. Ланге, "Кропоткин и Толстой".
Те же "основные труды по этике" на букву "К" и далее:
"Кропоткин П.
См. NoNo 4428-34. О Кропоткине П., и вообще об этике анархизма смотри в отделе "Анархизм". Изложение его системы и критику ее см. Плеханов, Эльцбахер, Бернштейн, Цокколи и в отделе "общественных наук".
"Лавров П.
"Современные учения о нравственности и их история". СПб 1903г.
"Его же. "Исторические письма". См. о них No 4443.
"Его же. "Очерк вопросов практической философии". СПб 1860 (редка).
"О П. Лаврове см. Кареев, No6975, Чернышевский: "Антропологический принцип в философии".
Ну и что же тут сделает министр внутренних дел? Ничего не сделает: библиография, невинность. И, наконец, это "посвятил мамаше"... Ничего нельзя сделать, как и с тем, что из книги, где во "Введении" (190 страниц) автор научает организации библиотек и где есть такие волнующие главы, как: "Читатель и книга", "Классификация книг по подготовке читателей", "Распределение книг по кругам читателей" и проч., и проч., выпущен вовсе отдел, именуемый в училищах "Законом Божиим", т. е. отдел "Богословия", "Священного Писания", "Церкви". Ничего! Нет самой рубрики! Прямо начинается: "Часть первая. Изящные искусства в связи с их историей, их теорией, их критикой. Литература. Публицистика. Этика." Ну, а в "Этике" - Библия, Ренан и Кропоткин, член центрального комитета социалистов-революционеров. Но что же с этим поделаешь: глупо или не глупо, а будут читать (2-е издание и умопомрачительное множество публикаций в конце книги, изо всех городов России) и будут именно по ней организовывать читальни, библиотеки, даже сортировать в магазинах "товар". Книга будет "ходка", да уже и сейчас она "пошла", как когда-то "Крестный календарь" Гуцкова.
Сказано - "Запорожская сечь", которую за болотистостью "не достанешь..." Она поползет по губерниям, по уездам, по фабричным местечкам... Во "Введении" есть специальные главы: "Об устройстве библиотек на фабриках" и "Об устройстве сельских библиотек": и через 20-25 лет библиотеки всей России, кроме громадных и казенных (без читателей - в дали уединения) будут "подобраны во вкусе Рубакина"! Фатально, неодолимо!! Каталог с толкованиями подчиняет себе неодолимо библиотекаря, становясь ему "другом" и "светящей свечой".
Кто же заметит, что в сущности "свеча Рубакина" сжигает все библиотеки! Что она не "Среди книг", а "Против книг", за брошюрки, за листки, за мелочь и сор...
Возьмем "классификацию":
"Отдел II. Публицистика и критика. Девяностые годы.
I. Течение анархическое. К нему принадлежат:
А) анархисты-коммунисты: П. Кропоткин (и друг.); Б) Мистические анархисты: Георгий Чулков; В) "Махаевцы": А. Вольский и друг.; Г) Религиозные анархисты: Л. Толстой, В. Чертков.
II. Социалистическое течение: А) социалисты этико-социалистической школы: Н. Михайловский, Вл. Короленко, Южаков, Иванов-Разумник, Мякотин, Пешехонов, Тан, Е. Рубакин (всего указано 46 писателей этой одной группы!!); Б) народники-социалисты: Слонимский (еврей); В) социалисты марксистской школы, и в них 1) меньшевики и среди них "бундисты" Гейман, В. Медем; 2) большевики; 3) "беззаглавцы" (sic!!!): В. Богучарский, Е.Кускова (еще немного, штук шесть); 4) государственный социалист (академик) И. Янжул.
III. Либеральные течения (без числа). В нем: в) беспартийные демократы: А. Кони и Кугель (homo novus): г) буржуазные либералы: Чичерин, Нотович и Д. Шипов; д) идеалисты: З. Гиппиус, Д. Мережковский.
IV. Умеренно-консервативные и реакционные течения: "Группа эта не выдвинула из своей среды, как известно, ни одного мало-мальски выдающегося таланта: В. Герье, В.Буренин, Т. Локоть, М. Меньшиков; в) аграрии: Ермолов, бюрократ; г) реакционеры: ген. Батьянов, А. Р. Васильев (бюрократ, славянофил), ген. Куропаткин, Неплюев (сектант), Вл. Саблер (об. прок. Синода), В. Розанов, И. Сергиев Кронштадтский".
Если вы скажете, что это такая яичница, какой не видал свет, то ведь ее все-таки придется скушать! Суть не в материале, а в том, что будет болеть живот. И он будет болеть у всей России, ибо, поистине, "без Рубакина не обойдешься". Вот все эти Киреевские, Аксаковы, Рачинские парили в воздухе, махали крыльями: к ним подполз незаметно червячок, "всего только Рубакин, послушный своей мамаше", и "испортил им все блюда", "смешал всем им карты", усадив Аксакова с кн. Мещерским, Иоанна Кронштадтского с Куропаткиным.
Вы скажете, вся Россия скажет: "чепуха"! Но ведь и о "столоначальнике" вся Россия говорила: "взяточник", а император Николай вздохнул: "да, но он управляет Россией". А Рубакин со своей "яичницей" - хотите вы или не хотите а влез в "управление литературой". И никаких средств его оттуда выкурить. "Люблю мамашу": против этого сам Коковцов скажет: "пас".
Разве бы на него напустить Распутина? Говорят, всемогущий человек? Не знаю, что с ним делать.
*
* *
"Мы - глупенькие, да! Но мы будем управлять миром": на этом сошлись Мякотин и "махаевцы". Ничего не поделаешь. Кто же копает землю?
Конечно, не орлы. Социал-демократы съедят всех трудолюбием. "Маленькие. Строим библиотечки. Кладем книжки на полку; пусть там сочиняют что угодно, но - класть будем мы, и этим определим все. Акакии Акакиевичи, говорите? Пусть: пришло царство Акакия Акакиевича, пришло царство смирения, простоты, недалекости. После стольких веков, когда Акакия Акакиевича все угнетали, все над ним смеялись, все на него плевали, - пришел, наконец, великий христианский час, когда Акакий Акакиевич может сам на всех плюнуть".
Вот вам и "титулярный советник": получите "Среди книг" - "вы меня Шекспиром не удивите, и генералом Курловым не испугаете: Шекспира я зачеркну, т. е. просто пропущу его, как пропустил же рубрики: "церковь", "христианство"; а генер. Курлова даже помещу среди черносотенцев: и цензура промолчит... Я неуязвим: "Люблю мамашу. Не Шекспир, а мамаша". Ничего не поделаешь. Он христианин. Мне кажется нередко, что в социал-демократии поднялась ожидаемая и зловещая "заключительная глава христианства". "Последние да будут первыми". Поднялось все убогое, поднялось с невероятной силой! Что-то подспудное дает ему силу, и часто думается, не "Христос" ли это, - не Белый Христос, в лучах и озарении, Которого мы любим и весь мир поклонился Ему; а тот тусклый, без лучей, "Христос", Который за ним стоит и указал калекам придти в мир и завладеть миром, - калекам и больным, худоумным и худородным; и, словом, который сломил гордость и аристократизм мира. Увы, - ведь это тоже есть в Евангелии! И за всю ту сладость, которую XX веков человечество пило от христианства, оно "на остаточек" вынуждено будет выпить вот и эту черную жижицу.
Может быть это и не так. Путается ум. Гадаешь и не умеешь разгадать: да отчего пошлое, отчего именно убогое и бессильное лезет к власти, силе и положению? И никто не может его одолеть, удержать, противиться? "Тут что-то подспудное, темное, всемирное...", - бормочешь, хватаясь за голову...
В. Розанов
"Новое время" 11/24 фев. 1912. No 12901.
БОГ И СМЕРТНЫЕ
- Минута, которая прошла, друг мой, - никогда не возвратится...
- Как "не возвратится"?
- И то, что ты сделал в эту минуту, - никогда не поправится.
- Как "не поправится"?
- Во вне не только наша жизнь воистину есть "одна", и мы приведены в нее для некоторого испытания, - и второго испытания не нужно и не будет, - но каждая минута есть только "эта одна минута", из которой на нас посмотрела Вечность...
Посмотрела. Заметила. И смежила око, - о, какое умаление ей своей единственности, - никогда не взглянет на нас и мы сами никогда не увидим Его.
- Бойся Вечности.
- Это и значит - бойся каждой минуты.
В. В. Розанов
29.5.1914.
Профессора совершенно не понимают, что такое государство. И именно профессора государственного права.
Что такое царство "наша Россия".
И не понимая, естественно, не могут объяснить студентам.
Им кажется, что "государство" есть что-то не очень заметное, лежащее между двумя колоссальными величинами - Блюнчли и Робертом Молем. Если прибавить сюда "мнения древних", тогда напр. Россия совершенно зажимается в такой темный угол, что профессорский глаз не может даже различить ее. На этом глазу монокль и сам одет во фрак министерства народного просвещения.
Он и это знает, т.е. про фрак министерства, но как будто забывает, когда открывает страницы Блюнчли:
Нет. Сладко. Еще перечту...
В свою очередь государство довольно равнодушно выплачивает ему жалованье (соглашаюсь - недостаточное) и тоже не замечает его. Чуть "что", - сажает в полицию.
Но та величественность, с которой они не замечают друг друга, хотя с виду как будто и занимаются друг другом - поразительна.
Кто же из них прав, отечество или "верноподданный"?
Названный "верноподданным" профессор ужасно бы сморщился:
- Ничего подобного.
И действительно он есть гражданин republicae litterarum или des beaux-arts et belles lettres.
Он - беллетрист, и поэтому ничего не понимает.
Если бы ему предложить прокопать канаву от Петербурга до Царского Села так, для моциона, с одной стороны, и для пользы службы (чиновный термин) с другой, то он ус..... бы. Между тем это просто "не нужно" для России.
И если бы всем профессорам предложить выкопать еще "Ладожский канал", по примеру работников Петра Великого, то они все бы подавились землей, захлебнулись водой, а вместо "канала" просто бы изрыли землю, испортили ее бессильными ямами на несколько верст, за что их пришлось бы еще пороть, а не платить за работу. "Работы" - никакой нет, - и это открыло бы для "профессоров", что "государство" есть вовсе не то, о чем писали Блюнчли и Р. Моль, а - великий работник.