"В этих условиях понятно, почему я поторопился уехать с английского фронта".
Но, вернувшись из армии в Париж, автор попал как в полымя. "Вы знаете, говорили ему, - мы войны не хотели; мы до мозга костей миролюбивы, такими были, такими и остались. Мы ввязались в войну из верности нашим обязательствам к России. И теперь, когда у нас нет семьи без траура, когда наши богатства растаяли, культурнейшие департаменты наши в развалинах и нет числа нашим жертвам, - вы же нас бросаете и начинаете брататься с нашим врагом. Как это назвать?"
Непонятно, каким образом внутренняя Россия, каким образом русское свободное правительство может так "выдавать честью" русских за границею, выдавать, конечно, прежде всего своих офицеров и солдат там, но и затем всю интеллигенцию. Это говорит о полном распаде России, о том, что она потеряла единый нравственный центр в себе и не представляет сколько-нибудь морального лица. И хочется закричать туда, за границу, что так поступает с ними только русское дряблое правительство, которое ничем не управляет, а только топчется на месте, а отнюдь не русский народ, который своих не выдает. Французы и англичане говорили автору, что даже во Франции, не говоря уже об Англии, социалисты составляют ничтожную частицу нации, и что не может быть иначе и в России. А потому Россия бесхарактерно и безвольно подчинилась выкрикам партийных горсточек людей, и правительство русское следует не воле народа, а демагогии столицы. Как англичане, так и французы не доверяют прочности нашего коалиционного кабинета, и не доверяют потому именно, что мы позволили свергнуть первое Временное Правительство, совершившее революцию, не дождавшись Учредительного Собрания.
"Ваш режим непрочен, - говорили мне. - Допустим, что мы вступим в новое соглашение с новым вашим полусоциалистическим правительством. А если его через 6 месяцев сметут обстоятельства, как смели они первое Временное Правительство, то во что превратится это теперешнее наше соглашение с вами, и вся международная жизнь, - если нет преемственности обязательств.
В этой аргументации главное - это сомнение в прочности нового строя, государственного и идейного".
Силы и постоянства - вот требование момента, требование и для России, требование и международное. Удивительно, что в самом Петрограде правительство почему-то не слушает голосов порядка и борьбы с анархией, а находится под каким-то гипнозом голосов анархических. Сколько в апреле ходили толпы народа и части войск с криками и с плакатами - "Доверие Временному Правительству", сколько в мае месяце кричали на улицах: "Долой Ленина". Но все эти народные воззвания ничего не сделали. Правительство само почему-то не берет той силы, какую ему вкладывают в руку, - и все стряхивает с себя всякие остатки значительности. В Петрограде распоряжается Берлин, вот в чем дело. Мы ничего не можем сделать с Берлином на своих улицах, как с ним ничего не могли сделать в Варшаве перед первым разделом Польши. В Польше тоже из каждого угла, улицы и дома кричали изменники: "Не позволям". И наша теперешняя свобода и теперешние уличные митинги похожи на погубившее польскую "Речь Посполитую" liberum veto.
Неужели Россия перелицовывается в Польшу последних лет ее истории и судьбы. Где же русский человек? Где же русский дух?
Обыватель
"Новое время". 10 июня 1917. No 14799.
ЗАМЕТКИ О НОВОМ ПРАВОПИСАНИИ
Наши министры просвещения никогда не отличались остроумием, и только тем можно объяснить, почему товарищ-министр Мануйлов вздумал бороться с буквою "ять" как раз в часы разрухи России. Поистине, это играть веселенький мотивец на похоронах или затягивать похоронный марш на свадьбе, не лучше и не хуже. Между тем газеты пестрят статьями о его затее. Мотив для преобразования орфографии заключается отнюдь не в правильности преобразования, которое в сущности отрицает историю языка, т. е. заключает в себе некоторый неприятный нигилизм, а в том педагогическом свойстве этой орфографии, что она очень многими учениками, притом не с худшими способностями и развитостью, запоминается и вообще усваивается с чрезвычайным трудом. Это происходит отчасти от рассеянности. Напротив, для большинства учеников исторически правильная орфография не представляет никакого затруднения. Сохранение учебного времени, ослабление затруднений для учеников, желание сохранить внимание учителей и учеников на другом важнейшем отделе темы русского языка и словесности, именно - на содержательности, - все это и является мотивом многолетних усилий упростить русское правописание. Между тем, для этого вовсе не следовало корежить старое и правильное правописание, вводя неправильное правописание "по звону", как подсмеивался еще М. В. Ломоносов над попытками Тредьяковского ввести правописание "по Мануйлову". Ибо Тредьяковский был первый предшественник, задумавший реформу, осуществленную нынешним министром просвещения. Было совершенно просто министерству просвещения сделать распоряжение не относиться взыскательно на экзаменах, при ревизиях учебных заведений и во время самого преподавания русского языка, и особенно истории русской словесности, к случаям рассеянности учеников при диктанте, и вообще не инквизиторствовать с диктовкою. Нужно было ослабить нажим на диктант, который представляет собою просто педагогическое уродство. Но чтобы для этого следовало вводить заведомо ложное и смешное правописание, противоречащее духу и истории славянского и русского языка, то это конечно нелепость. Тем более, что нельзя усомниться, что образованные русские люди будут писать и станут печатать книги отнюдь не по Мануйлову, а по Ломоносову, по Пушкину и по Лермонтову.
Обыватель
"Новое Время", среда,
14 (27-го) июня 1917 г. No 14802.
ЧТО ТАКОЕ "БУРЖУАЗИЯ"?
Кто прямо нападает, должен выслушать и прямой ответ. Кто прямо кричит пусть выслушает и крик в лицо. Кто же такая буржуазия, - эти люди в котелках, интеллигентного вида, не всегда в перчатках и часто в очках?
Да не мы ли и наши жены и дочери учили крестьянских детей букварю и за первою книжкою учили их грустным песням Никитина и "песням о Лихаче Кудрявиче" Кольцова, и его же о деревенском урожае, и опять же его вещим и глубоким "Думам"?
Ведь "буржуа" в неразборчивом вкусе рабочих и темных солдат - это всякий, кто одет не в косоворотку и не в красную рубаху. В таком случае это и всякий земский врач, появившийся ночью в курной избе мужика, и фельдшерица, и акушерка, работавшая около крестьянки-роженицы. Зачем же тогда исключать из буржуазии несомненного буржуа Некрасова и бывшего бюрократа Щедрина, которые два собственно сотворили всю русскую революцию, которые весь свет заставили полюбить русского крестьянина и научили презирать русскую бюрократию.
От писателя до ученого, от поэта до журналиста, кто дал все мысли, все чувства революции, кто вооружил ее огненными словами, и без них что такое были бы рабочие и те солдаты, как не толпою без слов, - а еще более и смелее скажем - чем они были бы, как не простою немою массою уже в руках настоящих буржуа, т.е. фабрикантов, заводчиков, коммерсантов? И наконец, если взять их, то и на них лежит больше "вины без вины", потому что они все-таки организовали колоссальный народный труд, и этою организациею, т. е. умом и предприимчивостью, кормили, худо или хорошо, миллионов 10-20 рабочих. И они, стесняемые конкуренциею) международных рынков, часто совершали многое под давлением этой конкуренции, а не по какой-нибудь вражде к народу. Тут не было личной к людям вражды, а было давление общих законов политической экономии.
И не было бы их и их национальной капитализации, уже с эпохи Кольбера во Франции и Петра Великого в России и Адама Смита, население миллионами вымирало бы голодною смертью. Болезнетворны фабрики, но страшнее их голодная смерть на улице. В Китае нет фабрик, но население в многомиллионных городах их, лишенных фабрик, умирает с голоду. И теперешний погром русской фабричной деятельности грозит этим же и России теперь, о чем социалисты-министры, льстясь на минутную славу, не считают нужным говорить. И скажут только тогда, когда будет поздно, когда западные страны оставят русский рабочий люд без хлеба.
Обыватель
"Новое время". 20 июня 1917г. No 14807.
НЕ ТЕ СЛОВА, НЕ ТЕ ДУМЫ
"То же бы ты слово, да не так молвил". В "Утре России", наиболее буржуазной московской газете и афиширующей себя буржуазною, в передовой статье "Перед совещанием" так и проходит красною нитью мысль, что демократии русской, после шести месяцев управления Россиею, пришлось если не поклониться, то осоюзиться с буржуазией. "Несомненно, созыв московского совещания и его состав - это уступка имущим классам. Но в силу исторической необходимости не обойтись демократии без уступок и без буржуазных союзников. Отказ от союза равносилен содействию роста анархий, за которым могла бы последовать и реакция с ее монархическим героем". Печальные и все те же классовые, а не русские слова. Нет русской буржуазии и нет русских рабочих, а есть правильное русское сердце и открытая русская душа. А будет ли она в рабочей груди или у купца - это все одинаково. Теперь выбирать не приходится. Слишком трудно время, слишком страшна минута.
Когда целые корпуса бежали на южном фронте, а офицеры, взяв выроненные солдатами винтовки, встретили врага и умерли, то ктo строил Россию, - солдаты или офицеры? И когда рабочие требовательно назначили себе 8-часовой рабочий день, и подорвали транспорт железнодорожный, и создали для городов и для себя, и для армии ужас голода, - то ктo "погубил демократию в России"? Вопрос и решается этим. Дело
в том, что, слюнявя в "классовых интересах" по указке берлинского Маркса, "рабочие" и, увы, "солдаты" сами же себя и свою "демократию", можно сказать, выронили, уронили в грязь, в бессмыслицу; и их самих, этих рабочих, приходится вытаскивать из какого-то тупоумия демократии, а не из прекрасного смысла демократии, который конечно тоже есть. Ну, вот, "классовые интересы", а "не Россия": так вы и получайте же выгоды из отвлеченных, из книжных классовых интересов, а чего вы пристаете к России, для которой чтo же вы сделали с вашими "классовыми интересами", кроме как обобрали ее в трудовом отношении, в рабочем отношении. Получайте все из Циммервальдена, из Стокгольма, из Берлина, а не из Москвы и не от Петрограда, и не от России. Но также точно и не в "буржуазных интересах", конечно, лежит центр торгового и промышленного сословия России, а в народном его духе. И этот народный его дух может быть лучше, чище, яснее, он может быть больше и крупнее, чем у "рабочего по металлу"... Ведь есть род, племя, фамилия. И почему-то выдвигаются и в крестьянстве избранные, и в солдате - отборный человек, и в купце, и во всяком. Лучше, свежее кровь; лучше, отборнее родоначальник; слышанное, благороднее. Есть гнилое мясо у каждого, а есть свежее, ярче бегущая кровь. Тo - "молодожены", - тo "старожены"; тo - чистая, благородная любовь; тo "коммерческий расчет" или брак: глядишь, "дитятко"-то родилось и иное, с "изъянцем" или все "в чистоте". Вот и приходится ставить "прицел" на породу, а не на социальное положение. Нужно совершенно не так рассуждать, как "Утро России", не теоретически планируя, что "без буржуазии не обойтись", без "золотого мешка делу на сладиться", а основываясь на испытанном опыте России; нужно указать на тот опыт безраздельного управления Россиею "Советов Рабочих и Солдатских Депутатов". т. е. единосоставных нижних ярусов демократии, и что эти рабочие оставили Россию без работы, погнавшись за удесятеренными барышами, погнавшись эгоистически, без всякого чувства России, забыв что она им "матушка". И солдаты, забыв вовсе, что они воюют, побросали ружья и начали пить немецкий "шнапс". "Вы им предложите водки: они напьются, поцелуются и потом сдадутся в плен", учил своих солдат и офицеров Германский главный штаб. Дело не в "демократии" и "буржуазии". Это - отвлеченность. Дело в том, что именно русская "демократия" повалила кормилицу свою набок, обобрала у нее карманы и бросила ее на потраву врагу.
Вот в чем дело.
Демократия обманула Россию, и Россия теперь оставляет демократию. А если это больно, то надо было думать не теперь, когда больно, а когда плакала Россия, когда кричал Керенский и тоже плакал; когда "ребятушки" наши братались, братались и потом сдавались, а "рабочие" оставляли Россию без паровозов, без вагонов, без ремонта, "очень хорошо зарабатывая на общем бедствии".
Обыватель.
"Новое Время", среда.
16 (29-го) августа 1917г.. No 14854.
МОНАРХИЯ - СТАРОСТЬ,
РЕСПУБЛИКА - ЮНОСТЬ
В давние, давние годы, размышляя о том, что такое монархия и что такое республика и чем они не по форме, а в душе и сердце различаются в себе, я пришел к странному выводу, но который сохраняю и до сих пор: республика - это молодость сил, а стало быть и энергий; это - предприимчивость, вытекающая из непрестанного желания упражнять силы; это - любовь к новому, вытекающая из любопытства ума; наконец - это неопытность, ошибки, но которые как-то легко переживаются, как молодые ушибы, молодые падения. Мать-история говорит своему любимому дитяти, человеку: "ничего, - до свадьбы долго, заживет". И заживает.
Но и это даже не самое, не самое главное. Ведь есть и юные старички, преотвратительные. Есть юноши, "страдающие пороком", о котором все знают и которого никто вслух не называет. Нет, республика не есть просто юность годов возраста. Республика есть чудный сон юности, это - невинность. Это я писал, когда во Франции произошла Панама, то есть обнаружилась безумная бесчестность, низость "республиканского буржуазного строя", с раскрывшимися "шантажистами прессы", т. е. с подкупом буржуазной печати и т. д. И я сказал твердое, непоколебимое до сих пор слово: "да они все старички, эти теперешние французы... Какие же они к чорту республиканцы?" И развил мысли исторически, по которым:
Республика есть невинность и детство, монархия есть грех, опыт и старость. Крепкое, многодумное и порочное, но старость.
И вот когда русская республика в феврале и марте такою птичкою взвилась в небо, я воскликнул невольно, неодолимо, скажу откровенно - даже против всех своих прежних убеждений:
"Господи, неужели опять молодость? Для России-то, после тысячи лет ее существования? Но птичка летит, птичка далекая - милая! Господи! - да скажем "слава Богу". У Руси все необыкновенно:
Аршином общим не измерить
У ней особенная стать!
Перекрестимся старческим крестом, возблагодарим Бога, и скажем: "Господь с нами! Господь с Русью!"
Господь дал Руси вторую молодость, которая ей-ей лучше еще первой. "Республика 1917-го года" краше, лучше, сильнее, юнее Новгородской Вольницы и Пскова с его Вечевым Колоколом.
И вот: соль. И я спрашиваю себя сейчас: не старичок ли это, вставший из гроба и прихорашивающийся, и старающийся показаться хоть тенью живого человека, а не могилою?
И моя старая мысль верна. Республика есть только юность, всегда юность и ограничивается одною юностью. Она только до тех пор сохраняется, пока (почти физиологически) невинна, чиста, свежа, благородна. Как эти моральные качества исчезают из нее, она неодолимо превращается в монархию, - все равно, сохраняется ли республиканская форма или нет. Ведь отвратительные Соединенные Штаты всеконечно не есть республика, а Торговая Компания, союз торгующих городов и "штатов", соединенных по мотивам удобства и выгоды, и которые не превращаются в монархию только по старческому мотиву всякой вообще неспособности зародить в себе ну хотя бы "любовь и преданность" к единичному лицу - крепость и традицию монархии. Штаты даже и не государство, а уродство. Просто - БЯКА. Это - колонии, воистину "европейские колонии", счастливо расторговавшиеся и которые не покорены никем, потому что около них нет рядом сильной власти. Она была республикой при Вашингтоне и еще немного дальше вообще при пуританах и при индепендистах. Потом превратившись, незаметно для глупых и неразвитых людей, просто в политическое и духовное и всяческое культурное "ничто".
Франция теперешняя ("буржуазная") не есть республика, а просто старческий остаток чего-то, - прежних королей своих, с их причудами, величаниями и скачками. Она порочна, груба и глупа. Она "доживает", у нее нет будущности. Потому что нет воображения и веры. Это гербы на старой Франции. Как Штаты при Вашингтоне и пуританах только, так и Франция лишь с 1789 г. до Наполеона была республикою. Но затем "природа взяла свое" ("природа возраста"). Появилось Чудовище, мучитель, дьявол. Но и затем после "славных песен" la gloire, - т. е. и песен-то без содержания и смысла, - попросту и по-обыкновенному эти департаменты с Парижем и Лионом "хорошо наторговались" и слезают все более и более на тип Соединенных Штатов, т. е. "нам бы только пожить сегодня". Франция, чего не замечают ее историки, после королей просто потеряла свою историю, стала "без души", "ничем". - "Позвольте, какую мысль сейчас имеет Франция?" "Какой светоч горит над ней?" А до смерти Людовика XVI не было века, полувека и даже цельного четверть века, когда бы не вспыхивала новая мысль и не загорался новый светоч над гениальною и благородною страною Гуго Капета, Вальденсов, Провансаля, Раймунда Тулузского, Жанны д'Арк, Корнеля, Расина, Мольера, Порт-Рояля, Паскаля, Бэйля, Кольбера, Вольтера, Руссо, Монтескье, Энциклопедистов.
И прошла звезда. И нет Франции. Поплачем и оставим.
Ни "монархиею", ни "республикою" нельзя сделаться. Все это "есть" и "Бог дал". А сделаться, "постараться сделаться" - невозможно. Мы не заметили, что у нас была, собственно, чудная республика "от декабристов до шлиссельбуржцов", несказанная по чуду, по великолепию и героизму. Но наша республика "вся просидела в тюрьме", да выразилась в слове ("золотой век русской литературы", - в сущности, чисто республиканский). Сидели, сидели в тюрьме. Гноились. Умирали. И вот, когда крылышки вспорхнули, то "февраль с мартом" еще продержались в воздухе, а с июня уже "повесила птичка голову", стала задыхаться...
- "Ах, и жизни было только в тюрьме":
- "Там-то я была счастлива... Сколько воображения!"
И я, старик и не республиканец, - плачу о республике. "Враг" и "благословляю". Были люди.
- А нет людей, какая же республика?
*
* *
Благословенен Керенский. Он все кричит:
- Где же человек? Где республиканец в вас? Надсаживается бедный и несчастный. Солдаты лузгают подсолнухи, подторговывают немножко папиросами и конвертами на улицах ("смышлен русский человек") и совсем не понимают, о чем задыхается и плачет Керенский.
А он плачет, воистину плачет, наш первый и единственный республиканец. Ну, кроме шлиссельбуржцев... Но [...] уже умирающие... И не только солдатам, но и рабочим как-то до странности "нет дела", нет совершенно никакого дела до людей, по двадцати лет просидевших ради них в тюрьме. Рабочие и солдаты даже не знают, и, ужаснее, просто не любопытствуют узнать и запомнить их имена.
Ужасная история... О, как кровавы и черны твои страницы!
Чего нет в нашей революции. Не написать ли: в НАШЕЙ РЕВОЛЮЦИИ и в н-а-ш-е-й р-е-в-о-л-ю-ц-и-и.
- Тут и слезы...
- Тут и умиление...
- Тут самые безумные разочарования.
- Это может быть самая великая революция.
- Это может быть самая покойная революция.
Я только спрошу:
- Господа, вы вздумали сделать революцию после Чичикова?
- Не спросив, захочет ли еще Павел Иванович?
Что делать.
Никто не вспомнил Ведьмы Гоголя. А она тут как тут. Встала из гроба "в 12 часов ночи" и стала ловить наивного бурсака Хому Брута.
И как бурсак ни молится, как ни творит заклинания, - ведьма все его ловит. Все ловит и ловит.
Вспоминаю канон республики, - воистину, мой первый и вечно-зданный канон Розанова:
Республика есть вечна пока невинна.
- Ну, так что же, господа, так просто.
- Не будем лгать. Не будем воровать. Не будем убивать. Там скучное Моисееве Десятословие. Исполним. Так немного. Десять строк.
Керенский рванулся и сказал первое святое слово, - о, до чего невинное, о, до чего неопытное:
- Не будем убивать ("отмена смертной казни в Москве", в 1-й день республики).
О, как это было необыкновенно, странно, как было по-республикански, и уж не по-французски-республикански, а по-русски-республикански. Прямо - громовое слово русской республики, я думаю - даже единственное и последнее. Это было совершенно ново и единственно, потому что все республики и все революции залиты кровью, и для нашей также точно ожидался этот "канон". И вдруг он первый сказал совершенно новое слово в строе вообще республиканского типа истории, вообще революционного типа. Вы знаете ли, что значит новое слово в истории? Нет, вы его не знаете, мои может быть совершенно обыкновенные читатели. А когда вы его не знаете, когда вы не произносили никаких вообще новых слов, вы не осмелитесь отвергнуть и того, если я назову* [* А я, по впечатлениям прежней деятельности Керенского, есть скорее его недруг, чем друг.] за него Керенского святым человеком. Потому-то сказать в специфически кровяном процессе, деле, и т.д., бескровное слово, канон бескровного делания, - это какое-то чудо и это совершенно бесспорно святое совершение. И он сказал просто, едва ли зная или едва ли глубоко думая, что делать, хотя странным образом вдруг все это услышали, отметили и запомнили, восприняли и сказали в сердце какое-то всероссийское: "Да. Аминь".
Все знали: "Не убий".
Но все знали также: в войне, в борьбе, в защите, в республике, в революции:
УБИЙ
Вот и поклонимся ему, нашему чистому (забыл имя и отчество), сказавшему, даже для Моисея сказавшему новую одиннадцатую заповедь, - ибо и Моисей "в борьбе" пролил немало крови, даже пролил очень много крови:
а по-русски: не убий
никогда
И ведь именно он пролил-то слово "Святой республики", детской, наивной и чистой, каковое слово я здесь развиваю как ее общий и настоящий, вечный канон. "Когда же дети убивают?" "Юное вообще не убийственно. Это - старость, это монархия". Ну ее... к чорту.
Вот где расходится монархия и республика. Старость вообще "наказующа", отцы и матери, отцовский и материнский принцип - вообще "наказующий". Я понимаю душу Керенского, что он вообще бы не наказывал никогда и ни за что, и это опять его республиканский (чудный) дух, что он растворил бы и темницы, даже растворил бы, если б невозможно было. Помните и смотрите на Керенского (ибо он недолго проживет) - это проходит Жанна д'Арк в нашей революции, невинная и может быть не очень умная (этого и не надо), но святая. Этого-то одного собственно и надо бы для республики. Ума и "опыта" ей совершенно не надо.
Но Чичиков?
- Я могу и "не убить" и "не украсть". Но вот чего я совершенно не могу: не обмануть.
- Для того рожден.
- Этим существую.
- Если мне "не обмануть", то мне нельзя вообще "быть". А Русь без Чичикова и не Русь. Вот он, сказал Гоголь: а он начертал вечные типы Руси, вечные стихии Руси, вечные схемы Руси. Как же вы республику-то завели? Ведь она чистота. Это сказал тоже другой зародитель... чего-то иного на Руси.
*
* *
Поразительно, что мы в самом так сказать зачатии республики не забыли обмана, лукавства. А он пришел. От него республика и болит. Теперь она вся больна... И выздоровеет ли? Теперь все в отчаянии кричат, что не выздоровеет. Криками, воплями полна литература, полна вся печать, журналы, газеты. И все ищут ошибок в ошибках политики, в неправильностях тактики. Когда мой канон один:
"Ошибайся, молодость, сколько угодно: только не лги."
"Разве ты не ошиблась в шлиссельбуржцах: да это все - юность и сплошные ошибки. И - была здоровехонька, росла неудержимо. Росла не по дням, а по часам. И все проломила, все одолела. А теперь?..."
Дело в том, что юности (и след. республике) все прощается, кроме старости, как и ее [...], монархии тоже все простится, кроме неопытности. "Порок нашей юной республики" заключался именно в том, что сразу же она попала не в руки почти аполитичных, по неопытности государственной, шлиссельбуржцов Дейча, Фигнер, Морозова, Засулич, Плеханова, а в руки "весьма опытных" кадетов, и вообще - "думцев"... "блока", с "седым опытом" размежевания и конкуренции партий, "там уступочка" и здесь "маленькая прибыль", вообще - Павел Иванович, и "Ведьма", и "старость".
- А старость республике запрещена. Собственно, странно и таинственно, что республику погубили кадеты. Но это действительно так. Только они сами не знают, чем они погубили. "Бывает и на старуху проруха". На первом же кадетском ("всекадетском") съезде они чудным и дивным образом, "как присуще рациональному Чичикову", сказали, формулировали и согласились все, что они все время существования своей партии обманывали всю Россию. Это по чести не было [...]. Именно, они сказали, что заявляли себя перед Россией (и следов, перед избирателями своими) "конституционными демократами, но когда теперь у нас республика, то можно и открыто сказать, что никакой конституционной монархии как идеала у них в душе не стояло, а они говорили или тараторили о конституционной монархии, потому что не перед русаками говорить было о республике". "А когда теперь республика, то они конечно - за республику". Это сознание во лжи целой и огромной партии, главенствовавшей все время в России партии, - такое открытое, такое наивное ("на старуху проруха"), наконец в партии, из которой собственно рождается сейчас республика... Неужели это не "гнилое рождение", не "окаянное рождение", не такое, о котором только и сказать - "ах, чорт тебя дери! Зачем ты рождаешься?"
И всем, всем, всем, - до единого всем кадетам даже в голову не пришло, что нельзя произносить такого окаянного слова, такого в своем роде "лже-Димитрия", при рождении нового строя, "когда солнце всходит"? Но как же они сказали? Как же они так ошиблись? Ошиблись - первые мудрецы, "старцы" (Милюков, Винавер, Родичев).
- Ах, старость, старость... Моя окаянная старость, когда "я ничего не могу".
Господи: да как же они сказали бы другое, когда им даже неведомо, что есть и "другое". Когда им совершенно неведомо, что есть какое-нибудь "государство", "политика", "партии", "уступочки" и "выгодны" без "Соединенных Штатов" и "буржуазной Франции", обобщенно - без "мертвых душ" и хохота Дьявола Гоголя, с его:
- Не обманешь - не продашь.
- Это русский человек так говорит. И врет на базаре, в гостиных, в газетах и клубах.
Господи, какое окаянство! Первый день, первый день! Из него родилось. Вы помните безумно-прелестную песенку Офелии:
Занялась уже денница,
Валентинов день настал,
Под окном стоит девица
"Спишь ли милый или встал?"
Он услышал, встрепенулся...
Быстро двери отворил,
С нею в комнату вернулся,
Но не деву отпустил...
Пресвятая! как безбожно
Клятву верности забыть...
Ах, мужчине только можно
Полюбить и разлюбить!
"Ты хотел на мне жениться",
Говорит ему она.
"Позабыл, хоть побожиться,
В этом не моя вина".
Нет. Конечно я не сужу. "Были обстоятельства". "Была необходимость". Но позвольте, разве Чичиков обманывал бы, если бы не "обстоятельства". Был "беден" - и заторговал "мертвыми душами". Я думаю, даже Николай II вел себя неправдиво и кое-как не "без обстоятельств". Позвольте, где же нет "обстоятельств"? Мир вообще не без "обстоятельств". Но есть "обстоятельства" и
Наш характер. Душа. И вот отрочество - просто не в состоянии обмануть.
Я не обманываю не потому, чтобы был умен, а потому, что по возрасту я даже не знаю, что такое обман.
"И все ли поверили!" - Да? Ведь да?
Мы же в обман "Валентинова дня" просто никому и ничему не верим "в своей Республике". - Позвольте, какая же это республика, когда никто никому не верит. Это "мертвые души" Гоголя.
Ведьма поймала Хому Брута. "Не клянись, мошенник. Вижу, вижу, что ты плут... И... главное... ха... ха... ха... сам о себе сказал, что подлый лгунишка, который на выборах и вечах, в клубе и везде, в газетах и везде обманывал публику... Уж я не знаю, "сберегая честь" или "для пользы отечества", а я думаю просто... ха... ха... ха... по своей "плутовской натуре..."
Офелии было с чего с ума сойти.
Главное - Валентинов день!
"Посмотри, как солнце встало..."
Ну, врешь понедельник, ну - врешь среду. Четверг - и в него врешь. Но не в субботу же, в Святую Субботу.
Поразительно, что из евреев, которых так много в кадетской партии, никто не напомнил, что "в субботу нельзя лгать". А из христиан никто не вспомнил о воскресеньи. Ну, это шутки. А вообще-то и все дело, что республика вообще родилась из какого-то обмана ли, лукавства ли, из какой-то мути - трудно разобрать. Но ее рождение не было чисто и невинно. И в этом, - единственно в этом, заключается вся болезнь. Гнилое зачатие. Больной зародыш.
ПРИМИТИВНЫЕ...
- Ты всегда удивительно как глупо попадался; но зато очень умно убегал. Так старый ветеран революции, Вера Засулич, полу-порицала, полу-хвалила г-на Дейча, рассказавшего в одном из "освободительных" изданий о своих четырех побегах. Там же приведены и эти слова ее.
В рассказе о четырех побегах много свежего. Тюрьмы, леса, арестанты-товарищи - все картинно; и пестрый узор перемен природы и обстановки привлекает читателя. Еще более нравится тон рассказа: четыре ссылки и четыре побега не утомили его, не истощили его, не посеяли в нем никакой меланхолии. Ни малейшей... И, можно быть уверенным, сколько бы его ни ссылали еще, он так же убегал бы, ведомый счастливой звездой своей; а если бы и не убежал... все же нельзя представить его грустящим, убитым, приведенным в отчаяние. Это отсутствие грусти и меланхолии в эпоху и среди людей, довольно меланхолически настроенных, более всего удивляет в г. Дейче. Бодрость необходима для всякого дела, положительного и отрицательного; и как бы мы ни смотрели на "дело революции", несомненно в энергии ее сыграла первенствующую роль эта бодрость. Если бы ее побольше было в других сферах жизни, в других группах общества, тон жизни, пульс жизни несомненно поднялся бы.
Но мы все грустим, размышляем, колеблемся: и дело не спорится у таких Гамлетов, или, скорее, у русских Обломовых-Гамлетов. В самом деле, в огромной толпе революционеров, как в особенности они показаны в документальной истории их, опубликованной в "Былом", нельзя указать ни на одну фигуру Обломова, ни на одного Гамлета с его "быть или не быть"... У революционеров - никаких "или"... у них только "быть"... это огромный плюс в революции, и даже может быть главный. Кстати, о "Былом"... Это прекрасное издание, ценность которого никогда не утратится в истории нашей литературы, получило свое имя, конечно, в подражание названию одного из изящнейших отделов сочинений Герцена. Но у Герцена этот отдел назван: "Былое и Думы". Г-н Богучарский, главный редактор издания, по какому-то инстинкту выпустил второе издание, вместо того, чтобы дать серию книг под заглавием "Былое и Думы революции", назвал их только "Былым", но не "Думами". Действительно, в огромной массе опубликованных там рассказов, документов, автобиографий и автопортретов, в сущности повторяется почти всегда тон "четырех побегов" г-на Дейча: т. е. очень много действия, опасных и мучительных приключений, но в противоположность Герцену почти нет "Дум"... В лучшей, как мне кажется, книге по этому предмету, "Воспоминаниях" эмигранта Дебогория-Мокриевича, также поражаешься тем, что она вся зарисована событиями, приключениями, движением: но собственно теория до такой степени отсутствует в ней, что, кончив эту книгу, одну из любопытнейших для наблюдения человеческих характеров и вообще человеческой природы, сперва восхищаешься: "великолепно! занимательно! какие ноги, какие руки. Какой бег, увертливость", но потом, успокоившись, спрашиваешь: "из-за чего же, однако, все они так быстро бегали и находились в таком неугомонном движении; и по крайней мере в самой книге ответа на это не находишь.
К НАШЕЙ НЕРАЗБЕРИХЕ
Мне кажется, эта мысль, что молодость наша и молодость целых по крайней мере двух поколений прошла в ужасной запутанности политическою экономиею, верна. Мы все астрономически прикидывали и мерили на свою русскую действительность, вместо того, чтобы трудолюбиво жить в этой русской действительности; жить, заботиться и улучшать камешек за камешком. Мне очень хорошо памятно, до какой степени загроможденность русской души теориями - есть постоянный русский факт. Душа у нас воистину литературная и воистину незрячая. Душа мечтательная, фантастическая и практически - немощная. И мы запутались в громадных построениях, рассчитанных на века и даже на вечность, в каких-то вечных планах истории, тогда как человек едва ли имеет право считать более чем на век. До какой степени, кроме незыблемых нравственных законов, вроде вот "десяти заповедей", кроме основных законов логики, - вообще все прочее зыбко и волнуется в истории. И переменяется все до корня ранее, чем успеют перемениться два-три поколения.
Вот, например, настал для марксизма "ревизионизм". Ревизионизм есть желание и требование пересмотреть заново все учение Карла Маркса ввиду того, что страны с наиболее интенсивной капиталистическою жизнью, т. е. наиболее зрелые для экономического переворота, предреченного учителем, оказываются наименее предрасположенными совершать его. Наиболее пылко совершит его Россия. Но она, по взгляду учителя, совершенно еще капиталистически не подготовлена к нему. Напротив, Германия, Франция и особенно Англия, равно Соединенные Штаты, уже совершенно созрели. Но там, сравнительно с Россией, гораздо менее жажды к перевороту. Спрашивается, к чему же Маркс говорил? Кому же он говорил? У русских - я совсем недавно услышал - рабочие уже предлагают фабрикантам сдать им ключи от фабрик, если они не желают подчиниться требованию повысить заработную плату раз в 40, а то и в 400, как [указалось?] недавно в Москве, да еще и уплатить дивидент от фабрик за предыдущие годы. На почве этих требований морозовская мануфактура продала все свои фабрики, все дело американскому миллиардеру, и когда рабочие предъявили требования хозяину - то он им рекомендовал нового хозяина, предложив вести дальнейшие переговоры с ним. Русский человек ушел из дела; русский род ушел из векового русского дела, которым кормился уезд. Как американец поступит - неизвестно. Но вероятно, как-нибудь найдется. Вот это событие, которое уже осуществилось в России, не осуществляется в Германии, Англии, Франции и Соединенных Штатах. Спрашивается, что же делали марксисты и для чего, делали собственно в России и для России? А они не только делали, но и сделали. [И если] экономическая жизнь еще не созрела для переворота и его рано производить, его нельзя производить, он попросту - не может быть произведен, то не совершенно ли очевидно, что препроданные и перепродаваемые русские фабрики (табачный синдикат английских капиталистов), скупка сахарных заводов, тоже в чьи-то одни руки, попросту перестанут работать в России или будут работать на американских и других иностранных рабочих и только пользуясь русским рынком. Но только каков же будет этот рынок и из чего русские станут "покупать", если они не станут работать у своих русских фабрикантов и русскими руками? Так как сахар, табак и хлопок нужен каждому, то очевидно все будет покупаться за хлеб, масло, яйца, пеньку - которые пойдут по самым дешевым ценам за границу, по той единственной причине, что покупать больше не за что и что покупать до зарезу нужно.
Перед Россией надвигается такой колоссальный экономический крах, такой уже не годичный, вековой голод, при котором ей останется, как Турции и Персии, распродавать или отдавать в эксплуатацию иностранным правительствам свои казенные железные дороги, свои минералы, свое вообще все государственное имущество. Вместо прогресса и расцвета политического и экономического Россия стоит на очереди сделаться для Европы 4-м Китаем после Турции, Персии и после азиатского Китая. Т. е. Россия, как и провозгласили один за другим выходящие из состава члены Временного Правительства, - стоит накануне падения.
Вот что значит работать не для действительности, а работать для воображения; и рассчитывать не на ближайший срок, а сразу на все времена, на вечность. Тут ошибки и гибель сложились вовсе не в наше время. Наше время только расхлебывает. И как ни страшно это расхлебывание, но совершенно очевидно, что горькую чашу надо было выпить, ибо в противном случае мы продолжали бы все идти по пути тех астрономическо-экономических увлечений, какими жили уже несколько наших поколений, твердивших, что все очень деятельные и предприимчивые люди, оживлявшие отдельные местности, на самом деле не "отцы и благодетели народа", как говорили о Курбатове нижегородские мужики, а кровопийцы народные, выжимающие из него соки.
Что же значат против этой проповеди народной, над которой трудились так благоразумные теперь Плеханов с "Объединением", Струве с "Русской Мыслью", Булгаков и Бердяев с христианским мессианизмом или с русским мессианизмом что сравнительно с этим вековым заблуждением и действительною гибелью России значат мелочи в Кирсанове, Кронштадте, Самаре? Да мы должны считать невероятным счастьем, что все пошло в какую-то обломовщину быта, в провинциальные скандалы, в уездную неразбериху между дядею Миняем и дядею Митяем, которые хотят проехать к одному Манилову или к одному Собакевичу, и никак этого не могут сделать, потому что у них лошади встретились оглоблями и вместе повалились в яму. Мы находимся в таком историческом положении, что систематизировать никак нельзя, систематизировать - это значит погибнуть, а "как-нибудь" - еще может пронести. Иногда "вслепую" - лучше; "вслепую" как-нибудь удастся. Напротив, если не слепо рассуждать, а последовательно вести свою линию до конца - то с марксизмом, социал-демократиею, с отбором фабрик от фабрикантов и мастерских от мастеров и передачею всего этого в руки рабочих, которым и лень работать больше 8-ми часов, да и рассчитывать они не привыкли и бесталанны, и наконец, у них и средств на производство нет, и умственно и технически они совершенно ни к чему подобному не приспособлены конечно это значит превратить уже не города отдельные, а каждую хижину в городе в развалины. "Кажется", что солнце встает, а земля недвижима. Нуте-ка устройте так, чтобы "казалось" солнце недвижущимся, а земля чтобы воочию для всех, очевидно для всех - полетела. Конечно, при этом возвращении к мировой истине камня на камне на всей планете не осталось бы и все люди разбились бы вдребезги. Я хочу сказать ту дерзкую мысль, что может быть "буржуазия" и "капиталистический строй" и не вполне истинны, не астрономически истинны. Но они планетно истинны, исторически истинны: и попытка вернуть дело к астрономической, абсолютной истине будет иметь последствием разбитие всей планеты вдребезги, будет иметь последствием разбитие всей истории в мусор и дребезги. Чтобы назавтра умереть и даже сдохнуть в голоде, в муках и проклятии.
И тогда лучше - не систематизировать. Я позволю себе высказать эту истину в наши свободные же, надеюсь, от цензуры и правительственного гнета времена. Пусть оспорят. Пусть заключат в тюрьму. Пусть судят. А раз систематизировать невозможно, то лучше переходить к анекдоту. И вот спасительные анекдоты в Царицыне и везде. Посмотрите: разве это не счастье и какая-то Божья помощь, что когда мы зашли в тупик совершенно неразрешимых вопросов, неразрешимых даже если бы Маркс и Энгельс встали из могил и им сказать - "решайте", вдруг все кончается тем, что женщины на улице ругают солдат и рабочих, зачем они праздно болтаются, и бранятся везде в гостиных, что теперь и Летний сад, и все дворцовые сады, в Павловске и в Царском селе, забросаны подсолнечными семечками. Эту брань я правду слыхал и от ученых в библиотеках и гостиных, и в редакциях. Говорящие не догадываются, что они счастливы. Слава Богу, все спасает русское благодушие. Везде подсолнухи - и отлично. Везде деревня - и прекрасно. Повсюду показалось лицо ленивого Обломова: и наконец я могу сказать: "провалитесь вы, мессианцы, с вашим Карлом Марксом и Энгельсом. Неужели же вы хотите, чтобы появился марксистский Кромвель или марксистский Наполеон, который напомнил бы Фердинанда VIII из "Записок сумасшедшего": но, владея уже миллионами штыков и десятками миллионов рабочих, командуя ими, повелевая ими, - конечно совершил бы над планетою тот Страшный Суд, о котором лучше не вспоминать".
И вот все пошло "по Обломову" и отчасти по Толстому и его "неделанию", и еще отчасти пошло или пойдет по Чернышевскому и его "снам Веры Павловны", которые ей-ей невиннее Маркса, которого я не умею представить иначе, как в форме ученого берлинского провокатора, вздумавшего для соседей Пруссии создать некоторую "теорийку". "Германия будет работать 10 часов в сутки, а вы работайте по 8-ми. Больше ничего не нужно, чтобы германский рабочий был вечно сыт, а мы или перемерли с голоду, или во всяком случае очистили свои земли Германии и передали свои богатства ей. Но за это вы будете целый век любоваться моей теорией и славить мое имя".
Заговорили о "спасении России". Да спасение ее заключается не во "Временном Правительстве" и не в энергии его. Эта энергия - железо, кровь и ужас. Как это вы думаете усмирить весь рабочий народ и справиться со всеми солдатами? Это - "спасение" уже потеряно. Спасение заключается в другом: в скромности. Спасение, и реальное, действительное спасение России, наконец нашей матушки Руси, которая правда же нам матушка и отечество - заключается в том, чтобы, сняв шапку перед всем честным народом, сказать Плеханову, сказать кн. Кропоткину, сказать Герману Лопатину, сказать благородному Дейчу:
- Всю-то мы жизнь ошибались. И завели мы тебя, темный и доверчивый народ, - завели слепо и тоже доверчивые русские люди, - в яму. Из которой как выбраться - не знаем. А только ты уж прости нас грешных. Все делали по доверию к этим западным звездочетам, вместо того, чтобы смотреть под ноги и помогать нашей слабой Руси делом, словом и помышлением. Да и правительство - окаянное. Ох, оно было окаянно, это правительство. И вот мы обозлились, осерчали. Сидели по тюрьмам, по каторгам. Потеряли голову в гневе. И призвали тебя на правительство. И ты сверг правительство. И что сверг - хорошо сделал, основательно и по заслугам его.
"Ну, теперь строить? - Нельзя лето переменять на зиму и зиму на лето. В январе все будет холодно, а в июне все будет жарко. Так и богатство и труд и имущество. Не надейся, народ, что из чего-нибудь ты получишь богатство, кроме как из труда, терпения и бережливости. Испания открыла когда-то земли с золотом: и золота было так много там, что испанские моряки стали делать даже якоря из золота. Что же, привезли все золото в Испанию. И подешевело оно. И стали испанцы самым бедным народом. А Англия, которая совсем не имела золота и серебра у себя в стране, своею работою, фабриками и заводами перетянула к себе золото и из Испании, и изо всего света. Так и вы: если овладеете всеми богатствами мира, а работать будете не больше 8-ми часов в день, то есть меньше, чем сколько работают головою и мозгом школьники, - будете нищим народом. А что мы вас учили, что от этого вы будете богатыми людьми, что богатыми будете, отобрав все от богатых, - то это мы пустому вас учили, и собственно из гнева на окаянное правительство. Впопыхах чего не скажешь, в гневе чего не налжешь - весь свет проклянешь, и другого под клятву подведешь. Но теперь трудный час, страшный час. И вот - наше последнее слово. Мы уже старики и нам пора в могилу. А ты живи, добрый народ, и не помяни нашего слова, которое было сказано в отчаянии и с горя".
СЕГОДНЯ УТРОМ
Читаю и глазам не верю: среди объявлений о чистке ковров, мебели "nouveau style" и продаже старой ротонды, также о "натурщице" и "молодых дамах", читаю такое, можно сказать, ненатуральное объявление:
УРОКИ
безукоризненного
ФРАНЦУЗСКОГО ЯЗЫКА
дает бывший министр иностранных дел,
камергер и проч. и проч., орденов и проч.
и проч. Извольский.
Растерялся до того, что чуть с ног не свалился, и выронил листок газеты.
- Боже! Какая фортуна, какая фортуна! О, колесо счастья; или, в таком случае, несчастья... После этого, сегодня я писатель, а завтра буду чистить чужие сапоги на Невском. Нужно ко всему готовиться. Звоню по телефону в канцелярию министра иностранных дел.
- Камергер Извольский?
- Изволили выбыть за границу...
- Как... А объявление?
- Какое?
- Что он сделался репетитором французского языка. У меня три маленьких девочки, и я думал воспользоваться...
- Об объявлении ничего не известно в министерстве иностранных дел.
- Но ведь там и ни о чем "неизвестно"... Может быть, министр уже и не министр, а министерство все еще думает, что...
- Кто говорит?
- Литератор. Сотрудник распространенной газеты...
- А... Канцелярия не имеет сообщить вам никаких других сведений, чем какие вы можете получить и в "Осведомительном бюро".
И звонит отбой.
- Проклятые иезуиты. "Наши Бисмарки"... Какие они "Бисмарки"? Они всего только не пошедшие по своей линии репетиторы французского языка. Ну, и безукоризненных манер. Но ведь шаркать по паркету, приятно улыбаться, ничего не знать, ничего не хотеть... я не понимаю, почему из сложения всех этих ничтожеств получается "наш Бисмарк"! Ах, мои девочки, мои девочки, мои бедные три девочки! Я уже мечтал, что на вопрос знакомых: "А у кого они учатся французскому языку?" - я отвечал бы: "У камергера Извольского..."
Проклятый будильник зашипел, засвистел, закрякал на ночном столике, и я протер глаза.
- Что такое? Что я видел? Будто бы Извольский... Будто бы Извольский не министр?! И пульс так сильно забился, вот даже и теперь... Но ведь кого же и взять в министры, не меня же, когда я не знаю французского языка? Ах, французский язык, французский язык. Недаром бабушки наши твердили: "Учись французскому языку, учись, мой внучек! Без французского языка нет образованного человека, и кроме того служба в нашей Российской империи вся основана на безукоризненном знании французского языка. Это то же, что для профессора немецкий язык - неуклюжий, отвратительный, но на котором написаны все книги".
Бабушка говорила это, потому что дедушка был дипломатом. Но неужели с дедушкиных времен ничего не переменилось в России, когда решительно весь свет с тех пор переменился?
Атташе
Статья напечатана не была.
SERVUS SERVORUM DEI
Весенняя белая ночь почти уже переходила в утро, когда, с одним коренастым, черномазым художником, отделавшись от гостей, я стал ходить по комнатам, быстро переговаривая на разные темы. Решительно не помню, о чем мы говорили, - помню только, что разговор был очень одушевлен и мы все уторопляли шаг. Ночь, говорю я, белела, - когда вдруг, энергичным движением остановясь около меня, художник указал на длинные фабричные трубы Выборгской стороны, где о ту пору происходило нечто на почве "практического марксизма", и засверкав темными глазами проговорил:
- Дракон шевелится.
И вот, я не помню, чтобы еще когда-нибудь, под влиянием какого-нибудь чтения или события, я так разом, глубоко и сильно, почувствовал, что такое "народ" и "народные движения". Бывает так, что мимолетные встречи и кажется бы не особенно значительные слова производят на нас действие особенное и незабываемое. Говорили мы собственно на художественные темы, художественно-литературные, если и касались истории, то не позже "Возрождения". Но, однако, помню, что разговор от интереса к тому, что "было", перешел к интересу о том, что "будет", что возможно и чаемо: и оттого мы так быстро забегали по комнатам, что в речи моего полу-друга, полу-приятеля показались пророчественные нотки, одушевление повышалось, он вводил новые и новые мысли в свое доказывание, - и вот в виде одного из вводных аргументов и указал на фабричные трубы. Но как он выразил свою мысль:
- Дракон шевелится.
И он повел рукою, как бы показывая на небе "созвездие Дракона". Все помнят по астрономическим картам, что это созвездие состоит из мелких звездочек, не имеет в себе средоточия, не имеет осмысливаемой и запоминаемой фигуры, и вообще тускло, бесцветно, безобразно: но оно как-то облегает всю северную половину неба, тянется бесконечным хвостом около других, ярких и запоминаемых созвездий, и астрономы оттого и назвали его "драконом", что это есть просто "роман без заглавия", фигура без плана, какая-то вожжа, длинная и гибкая, брошенная на небо таинственным мировым Возничим. И вот, когда он сказал: "Дракон шевелится", своим темпераментным, смуглым языком, то мне и показалось, что это не рабочие на Выборгской стороне "шевелятся", а как бы подрагивает само небесное созвездие: однако в какой-то непостижимой зависимости и вместе согласованности с "движениями" на земле голода и работы. Рабочие, верно, и не взглядывают на небо: но ведь и об атеисте заботится же, однако, Бог: так и о рабочих, кто знает, не подумывает ли звездочет; о королях яркие созвездия, какой-нибудь "поясок Венеры" или "Волосы Вероники", или официальный "Южный Крест". Ну, а о рабочих - это тусклое, длинное, бесконечное, всеохватывающее созвездие Дракона". И уже это сплелось, как всегда у меня, с книгой неясных откровений - "Апокалипсисом". Священная книга, небо и приземистая фигурка давно неумытого рабочего, все как-то сплелось в один узел, части той же картины под словом и [жестом] пламенно вспыхнувшего художника.
"Рабочий человек" всегда был подробностью, и притом какой-то психологической, бездумной подробностью чужого существования, нашего. "Мы" жили; думали; предпринимали мировые задачи и то разрешали их, то не успевали в разрешении: но, во всяком случае, все движение в истории и всяческий ее смысл от начала и до наших дней исходил от кого угодно, а никак не от человека, бытие которого заключено между двумя тезисами: 1) получил заказ, 2) сдал его и получил плату. Право, это что-то действительно бессмысленное и бездумное. Очевидно, вся роль в заказе и принадлежит заказчику: он выдумывает, он капризничает; он берет заказ и, недовольный своей фантазией, бросает и разбивает его об пол. "Рабочий" при этих вывертах своего "господина" истинного господина! - остается бездушен, бездумен, равнодушен; ему решительно все равно, цела или разбита сделанная им вещь. "Рабочий"... это - единственное существо, которое именно с работою и не имеет никакой связи, духовной, эстетической - вовсе никакой! Когда, по поводу 25-летней годовщины смерти Некрасова, я перечитывал его стихи, то меня поразил монолог наборщика в стихах о "свободной прессе". Выводятся и каждый говорит от себя - литератор, журналист, читатель, разносчик: и у всех есть лицо; но выступает техник-рабочий книгопечатания, литературы, и вот послушайте, какой ужас (для меня это ужас!) он говорит: [...]
РЕВОЛЮЦИОННАЯ ОБЛОМОВКА
Вот мы целый век сокрушались о себе, что народ - компилятивный, подражательный, - заучившийся иностранцами до последнего, - и ничего решительно не умеющий произвести оригинального из себя самого. И никто, кажется, не сокрушался об отсутствии самобытности у русского народа, как я сам. Пришла революция, и я подумал: "Ну, вот, наконец, пришла пора самому делать, творить. Теперь русского народа никто не удерживает. Слезай с полатей, Илья Муромец, и шагай по сту верст в день".
И все три месяца, как революция, я тороплюсь и тороплю, даже против своего обыкновения. Пишу и письма, утешаю других, стараюсь и себя утешить. Звоню тоже по телефону. Но ответы мне - хуже отчаяния. О Нестерове один литературный друг написал мне, что он было окончил огромное новое полотно с крестным ходом, в средоточии которого - царь и патриарх, дальше - народ, городовые, березки, - и вот что же теперь с такою темою делать, кому она нужна, кто на такую картину пойдет смотреть. Сам друг мой, сперва было очень о революции утешавшийся, и поставивший в заголовке восторженного письма: "3-й день Русской Республики", со времен приезда в Петроград Ленина - весь погас и предрекает только черное. "Потому что ничего не делается и все как парализовано". По телефону тоже звонят, что ничего не делается и последняя уже надежда на Керенского". Керенского, как известно, уже подозревают в диктаторских намерениях, а брошюрки на Невском зовут его "сыном русской революции". Он очень красив, Керенский, много ездит и говорит, но не стреляет; и в положении "не стрелятеля" не напоминает ни Наполеона, ни диктатора.
Как это сказал когда-то митрополит Филипп, взглянув в Успенском Соборе на Иоанна Грозного и на стоящих вокруг его опричников в известном наряде: кафтан, бердыш, метла и собачья голова у пояса. Митрополит остановился перед царем и изрек: "В сем одеянии странном не узнаю Царя Православного и не узнаю русских людей". Нельзя не обратить внимания, что все мы, после начальных дней революции, как будто не узнаем лица ее, не узнаем ее естественного продолжения, не узнаем каких-то странных и почти нетерпеливых собственных ожиданий, и именно мы думаем: "Отчего она не имеет грозного лица, вот как у Грозного Царя и у его опричников". Мы не видим "метлы" и "собачьей головы" и поражены удивлением, даже смущением. Даже - почти недовольством. Как будто мы думаем, со страхом, но и с затаенным восхищением: "революция должна кусать и рвать".
"Революция должна наказывать".
И мы почти желаем увеличения беспорядков, чтобы наконец революция и революционное правительство кого-нибудь наказало и через то проявило лицо свое.
Чтобы все было по-обыкновенному, по-революционному. "А то у нас - не как у других", и это оскорбляет в нас дух европеизма и образованности.
Между тем нельзя не сказать, что революционные преступления у нас как-то слабы. Самый отвратительный поступок было дебоширство солдат где-то в Самарской губернии, на железной дороге, где эти солдаты избили невинно начальника станции, и избили так, что он умер. Их не наказывали, не осудили и не засудили. По крайней мере об этом не писали. И еще избили так же отвратительно, по наговору какой-то мещанки, священника, но к счастью не убили. Это писали откуда-то издалека, с Волги. Затем - "Кирсановская республика", "Шлиссельбуржская республика" и "отложившийся от России Кронштадт", с его безобразной бессудностью над офицерами и неугодными матросами. Но если мы припомним около этого буржуазную Вандею, если припомним "своеобразие" опричнины, припомним "наяды", т. е. революционные баржи, куда засаживали невинно обвиненных и, вывозя на середину Роны, - топили всех и массою, то сравнивая с этими эксцессами и злобою свои русские дела, творящиеся собственно при полном безначалии, мы будем поражены кротостью, мирностью и до известной степени идилличностью русских событий. Мне хочется вообще с этим разобраться, об этом объясниться, этому привести аналогию и литературные примеры, а также исторические и этнографические параллели и прецеденты.
Я шел вчера по улице: на углу Садовой и Невского - моментально митинг. И вот две барыни накидываются на рабочих и солдат, что они "все болтают, а ничего не работают". Еще раз, в трамвае, одна дама резко сказала рядом сидевшим солдатам: "вы губите Россию безобразиями и неповиновением". Солдаты молчали, ничего не возразили, очевидно признавая правоту или долю основательности слов. Вообще я не замечаю нисколько подавленности или робости в отношении рабочих и солдат. Это было только в первые испуганные дни революции, - но затем от обывателя пошла критика, и она говорится прямо в лицо, и это конечно хорошо и нужно, без этого нет правды, и без этого осталась бы величайшая опасность, как во всякой социальной лжи. Но разберемся. Для социальной жизни, как и для личной жизни, существуют те же заповеди, из которых главная:
- Не убий.
- Не прелюбы сотвори.
- Не украдь.
- Не послушествуй на друга своего свидетельства ложна.
Ну, и так далее. Вечное десятословие. И мы по нему измеряем качество не только личной жизни, но и жизни общественной, жизни, наконец, исторической. Бывают отвратительные эпохи. Какова была эпоха Римской империи, - Тацита и Тиверия? Да и наша, времен ли Грозного, времен ли Бирона. Ну, и наконец, грозные эпохи французской революции, жакерии во Франции, пугачевщины и Степана Разина на Волге. Вспомним слова Пушкина о "русском бессмысленном и жестоком бунте", которые действительно оправдываются веками былыми. И вот нельзя же не констатировать, что по части этих всех "заповедей" скорее дело обстоит неблагополучно в теории, в тех раздающихся лозунгах, которые созданы десятилетиями нашей неосторожной литературы, нежели в действительности. Вообще, тут для разбора чрезвычайно мало материала. Революция снизошла на землю как-то вдруг, - чуть удерживаюсь сказать привычный церковный термин "по благодати". "Вчера ничего не было - сегодня все случилось". Вчера не плакали, вчера все звали революцию. Звали, требовали. И когда она пришла и преуспела, вдруг многие заплакали, потому что она не совсем идет так, как ожидалось. Но мне кажется - было безумие слов скорее за 50 лет проповеди революции, нежели при теперешнем ее осуществлении. Напомню чигиринское дело в 70-х годах прошлого века. В местечке около Чигирина крестьяне восстали против помещиков, действуя под влиянием подложных революционных манифестов, изданных будто бы от имени Царя и предлагавших крестьянам отбирать от помещиков земли, так как де помещики противятся воле Царя, который хочет крестьянам отдать все земли, да дворяне не допускают его до этого. Крестьяне восстали, затем были усмирены и претерпели. Но сколько же было революционной радости об этом волнении крестьян, попытке крестьян. Сколько сожалений, что дело не удалось, что пожар не охватил всю Россию. И вот, читаешь об этом в "Былом" эпохи Бурцева и Богучарского. Слова сказаны, произнесены. "Слово не воробей, вылетит - не поймаешь". О чем же теперь, когда творится неизмеримо меньшее, творится как эксцесс и случай, никем не одобряемый, творится как исключение, а не как правило, - плачутся и сожалеют главы правительства, социалисты? Почему теперь этого не хотят Церетели, Пешехонов, "министры земледелия" и прочее, когда раньше хотели? "Слово - не воробей, вылетит - не поймаешь". А "слово"-то уже "выпущено". Как винить толпу, которая слушает. И естественно громадная масса толпы слушает заключительные слова теории, а вовсе не сложную ткань теории, как и в богословии христианин знает заключительные слова Евангелия о любви к ближнему и Богу, а не может разобраться и не умеет разобраться во всем богословии.
Мысль моя заключается в той очевидности, что революция наша идет не только не низменнее, но она идет гораздо чище и лучше, нежели шла целых шестьдесят лет теория революции. Вот этого-то и не принимается во внимание. "Воробей слова" был гораздо гнилостнее, нежели "пугало действительности". Действительность все-таки делает поправку в десяти заповедях. Не полную поправку, я не говорю: но здравый смысл населения останавливается все-таки перед прямыми указаниями - "прелюбодействуй" и "воруй". А мы, еще с гимназии, прошли школу, прошли и главное заучили на память, - и "Что делать" Чернышевского, и Прудона с его лозунгом или, вернее, с его умозаключением к сложным политико-экономическим теориям, что "всякая собственность есть собственно говоря - кража".
Это узнал я в 4-м классе гимназии, когда прочел у Лассаля - статью "Железный закон". И, помню, с таким отчаянием ходил по нагорному берегу Волги, в Нижнем, под огненным действием этой статьи. Оно было огненное, это действие. К Лассалю присоединялось действие романа Шпильгагена "Один в поле не воин", с его героическою и гибнущею личностью Лео Гутмана ("Гутман" - "хороший человек" по-немецки). Все рабочие, все трудовое человечество представлялось затиснутым в тиски заработной платы, спроса и предложения и системы косвенных налогов, так что, в изложении Лассаля, не оставлялось никакой надежды на улучшение и облегчение путем нормального хода истории, и можно было чего-нибудь ждать просто от разлома истории, от бунта, от революции и насилия. Буржуазия, тоже фатально и роковым образом для себя сложившаяся, тоже виновная и без вины, кроме естественного желания себе "прибылей", тем не менее сидела пауком над народом, высасывающим все соки из него просто по какой-то зоологическо-экономической натуре и по зоологическо-экономическому своему положению. "Так устроено", тоже чуть ли не "по благодати": и революция была единственною зарею, которая обещала сокрушение этого окаянного царства проклятой "благодати". О, вот где терялась религия, Бог и все десять заповедей. Терялись - с радостью, терялись с единою надеждою: "потерять Бога" значило "найти все". Потому что в человеческом сердце как-то живет: "Бога-то еще я не очень знаю, он туманен. Но мне на земле дано любить человека, прижаться к человеку: и если Бог этому мешает, если Бог не научает, как помочь человеку, - не надо и Бога". Да и хуже, чем "не надо": произносились слова такие, что и страшно повторить. И произносились - в детстве, а стариком страшно повторить.
И так мы все росли, целое юношество целого поколения. Даже не одно поколение, так как я уже очень стар. Пока, приблизительно со 2-го курса университета проезжая в Нижний, я услышал разговор мужиков-рабочих о Курбатове, мучном торговце в Нижнем, и который отправлял свои баржи с хлебом в разные концы России. Курбатов, Блинов - это нижегородские старообрядцы. И вот говорят мужики про свои личные дела, про свои деревенские дела, и краем голоса - про большие нижегородские дела, ярмарочные дела. И говорят они совсем не тем голосом, как учился я все время в университете и в гимназии, из Шпильгагена и Лассаля и Прудона; как в гимназии еще я вычитывал в книге Флеровского: "К положению рабочего класса в России". Это была толстая основательная книга, с таблицами. И, появившись в 70-х годах, она была раннею зарею теперешней нашей революции, конечно.
Крестьяне, из сельца Черняева, верстах в 30-ти от Нижнего по направлению к Москве, говорили, как я помню, что "если бы не отец Курбатов (имя и отчество я забыл), то все они бы погнили с голодухи". Они выражались как-то хлебно, рабоче. И говорили, что они из деревни, хлеб берет - и дает зарабатывать на пристанях. "Куль хлеба носят", припомнил я из книги Максимова, народника, по заголовку популярной его книги - "Куль хлеба". Меня поразила эта беседа мужиков "про свои дела", так непохожая на то, что я читал "из Лассаля и Прудона". Там ненависть и перспективы отчаяния. Здесь любовь и явная благодарность. Но там, однако, наука. Хотя и здесь тоже явно ощущение. А главное ощущение человека всегда чего-нибудь стоит. Конечно, человек ошибается, думая, что "Земля недвижна", а "солнце встает", однако, смотреть, как оно "встает поутру", - так счастливо, и за все это по мелочам скажешь: "слава Богу".
Я перестал размышлять и о Прудоне, и о Лассале, а стал присматриваться, как "по мелочам" складывается жизнь и как где людям живется хорошо, а где - не хорошо. И вот за всю жизнь, уже за сорок лет наблюдения, вижу и видаю: везде, где людям живется деятельно, работяще, трудолюбиво, - там живут они и хорошо, а где нехватка работы - живут не просто плохо, а окаянно. Тут не только что не хватает в хозяйстве, но от хозяйства действительно все перекидывается и на душу, на мораль: наступает такое настроение души, что Бога клянешь, жизнь клянешь и сам как-то становишься проклят. Но дело-то действительно в [...], в "работишке" и "заработной плате". Все дело - "в Курбатове", говоря лично и местно, говоря о Нижнем Новгороде и не восходя к планете. Собственно, для меня сделалось совершенно очевидно, что всякая данная местность живет худо или хорошо от прихода в эту местность или от зарождения в этой местности людей с инициативой, соображением, с каким-то широким раскатистым глазом и духом, которые решились бы "начать", а "мы при них". "Как", "что" начать - вопрос десятый. Мы, ленивые и недогадливые, - ко всему примкнем. Ко всему пристанем и поможем. Но у нас нет смекалки, нет собственно - воображения. Нет и смелой предприимчивости. Нет вот этих собственно практических даров, хотя теоретические дары может быть и больше. Я пою песни, я говорю сказки, наконец, я способен к мысли и философии: но неумел в жизни. И вот, уверен: переспроси кто угодно, переспроси миллионы людей, и все эти миллионы равно скажут, что они готовы кое в чем поступиться, кое в чем дать выгоду перед собою тароватому практически человеку, лишь бы выдумал что-нибудь, решился на что-нибудь, завел промысел, "дело", и припустив нас к работе своей, к помощи себе - дал однако и нам существовать. Собственно, тут нет даже "несправедливости" в мнимом "экономическом преимуществе" тароватого человека: дело в том, что он зато не знает песен, сказок и может быть не имеет прелестной семьи, или удачной любви - как я. Может быть он имеет большую любовь, обширную любовь, но - продажную, покупную, которая ничего на мой взгляд не стоит. Во всяком случае, в сумме психологических богатств, сумме здоровья и долгой жизни, в смысле спокойной жизни - я даже счастливее его, или не менее счастлив, чем он, если и беден или если очень ограничен в средствах. И вот потому охотно даю ему из своих "грошиков" кое-что, именно ту часть, из-за которой Прудон все собственности назвал "кражею", если он изобретательностью и предприимчивостью "дал мне жить", хотя и бедно. Я понял, что эти расчеты на бумаге у политико-экономистов если и верны, то верны лишь алгебраически, а не в "именованных числах" пудов, фунтов, часов, месяцев, мер веса и времени. И они верны "вообще в мире", но неверны "в нашей Нижегородской губернии", и еще обобщение: что они верны у Лассаля и Шпильгагена, но не имеют никакого применения ко мне, обывателю. Из-за чего же я сердился? А я горел. О, как горел!
Мне представилось, что весь вопрос о деятельных людях и в деятельных, живых, оживленных местностях. И что вот талант - "зажечь местность деятельностью" - есть в своем роде Пушкинский дар, Лермонтовский дар. Именно от того, что я так пережил это в огорчениях души, и еще немного потому, что сам я решительно неизобретателен и даже скрытно ленив, - я оценил эти практические дары, думаю - редчайшие и труднейшие дары человека, самою высокою мерою, ни в чем не уступая их подвиг и дар поэтам и философам. Всегда мне представлялось, что люди, как Курбатов, Сытин, Морозов, - суть как бы живители местностей, а в сумме своей, в сумме золотых голов своих и энергий - живители всей России. Тут соединилось в моем представлении сведение о Петре Великом: я читал ребенком почти, как Царь иногда шел "по улице под руку с каким-нибудь фабрикантом". Я читал в таком возрасте, что не понимал еще разницы между фабрикантом и рабочим: и зажав место в книге пальцем - кинулся к матери рассказать, что "Царь иногда ходил разговаривая по руку с рабочим". Мать не поняла или не расслышала и ничего не сказала. Но мысль, что "вот так можно делать" - очаровала меня. В бедноте детской жизни мы знали только фабричных с фабрики Шиповых и Мухиных, в Костроме. Но жизнь бедных всегда была мне понятна. И вот вдруг это представление, на место социал-демократического, алгебраического: - Э! была бы оживлена местность! Были бы хорошие базары! было бы много лавочек. Мастерских бы побольше, контор, фабрики мне представлялись еще слишком страшными. Погуще бы были городские ряды (центральный базар в Костроме). И тогда - все будет хорошо, в нашем Нижнем Новгороде хорошо. А Шпильгагена и Лассаля - по боку. Все это какая-то астрономия политической экономии, от которой ни тепло, ни холодно. "Солнце может быть и не встает: а Богу молишься все-таки на встающее солнце". Жизнь играет и может век играть, может века играть - если люди живы, деятельны, предприимчивы, скромны и трудолюбивы. А если этого нет - то люди на одном поколении, на глазах одного поколения - передохнут в голоде, отчаянии и злобе.
Нужно заметить, что эту гибель людей от нужды я конкретно видал в детстве. Не буду скрывать, что именно так погибла наша собственная семья - от "неудавшейся работы", оттого, что "негде было работать" и вообще оттого, что не было около - деятельного и заботливого человека.
Обыватель
Опубликовано в "Новом Журнале", 1979, No 135.
ПРИНЦИП АНАРХИИ
Бывают случаи, когда самое бытие какого-нибудь существа, самое продолжение им жизни зависит от анархического поступка. И тогда он совершается фатальным, роковым образом, и - с правом. Ибо право на жизнь выше всяких правил, определяющих образ жизни. Анархия - безобразие: но "я совершаю безобразный поступок, защищая свое право жить, свое право быть".
Лучший и всеобщий пример этого, когда идущий ночью человек убивает разбойника, напавшего на него. Если бы он его не убил, он был бы сам убит.
На жизнь народов, на историю распространяется этот принцип частной жизни.
Каждый бунт, восстание, революция есть также анархический поступок. Безусловно. Революцию нельзя начать, не совершив анархического шага, который заключается в отказе повиновения законной власти. Наша революция также безусловно началась с анархического поступка: с ответа Государственной Думы, что она не разойдется, хотя приказ о роспуске Государственной Думы был дан тогдашнею законною властью.
С этого момента началась борьба физических сил. Нарушение права, какое бы то ни было и когда бы то ни было, моментально сопровождается борьбою физических сил, которые одни остаются в наличности при нарушенном праве. В сущности, всякий анархический поступок есть уже война, - и она также происходит между гражданином и разбойником, как между двумя государствами. Способ, методы, причины - все в них одно, все в них одинаково.
Государственная Дума достаточно много раз расходилась уже, - она достаточно много раз отступала, уступала. И нужно было ей совсем перестать быть народным представительством и обратиться в какой-то департамент выборных людей при правительстве, если бы она все только пятилась назад и никогда не сделала шага вперед, уже определяемого своею волею, и тем доверием народным и уполномочением от народа, которые содержатся в самом существе Государственной Думы. Перед нею, перед Думою, создалось положение смерти, - как и перед всею страною в том положении государственного безобразия, которое только злоупотребляя словом можно было бы называть государственным управлением. Итак, Дума в отчаянии - рванулась. На ее сторону перешли полки. К ней присоединились рабочие, о ту пору начавшие голодать. Соединение или контакт этих трех проволок, по которым проходила энергия народная, электричество народное, создал пожар всего дома, вспышку всей страны, в которой сгорела династия Романовых. Сгорел трон, начальник всех властей в государстве. И на одну ночь Россия, наша необозримая страна, осталась вовсе и без всякой власти. Тогда как даже дом, а не целая страна, может быть без власти только одну ночь и не более.
Освобождение России было отнюдь не физическое только дело, но святое дело. Потому что оно было героическим решением, при котором все и со всех сторон рискнули головою. Пусть на одну ночь, но - рискнули. Петр и Екатерина конечно справились бы с делом, и, в те времена, покатились бы головы с плах, - и Временного Правительства, и членов Думы, и самих восставших полков. Вспомним бунт стрельцов, не в их пользу кончившийся.
Святое дело. Вот чего не было сознано; и не сказано было солдатам и народу: "все погибло, власти более нет, а без нее нет и государства, если вы не сделаете второго святого шага, еще более трудного и мучительного, - не отречетесь от себя, всякий - от себя, от своего сословия, класса, помня единственно об отечестве. Власти нет: завтра утром вы должны самоотверженно и забыв об себе подчиниться власти еще более строгой, чем прежняя, власти лютой и беспощадной, но - в отличие от бессмысленной прежней - власти справедливой, разумной, спасающей отечество".
После ночи анархии - два святых шага вперед. Один - решение низвергнуть власть и риск головой. Другой шаг - диктатура Временного Правительства. Вот что нужно было сделать. Моментально нужно было предупредить двоевластие или многовластие. Ничего - подобного. Кадеты, занявшие пост министров, всегда были говорливы и бездельны. Они утонули в резолюциях, воззваниях и прочих речах, тогда как нужно было решение и моментальное же дело. Но для этого кадетам надо было самим отречься от партии и партийности, став на почву единой и всеобъемлющей государственности, единого и всеобъемлющего народного чувства. У них не было силы - правда. У них и не было ничего, кроме слов, - горестная правда. В таком положении им нужно было найти силу. Где же она? Да она была перед [ними] - это фронт, это всероссийская армия, и ее главнокомандующий генерал Алексеев. Возгласив себя Временным Правительством с диктаторскими полномочиями, - оно моментально должно было переместить простым своим декретом - переместить эти полномочия подальше от Петрограда, с его клокотанием, бурею и неодолимою внутри населения анархиею.
Странно, отчего гибнет революция; - гибнет свобода наша, гибнет республика: оттого единственно, что солдаты, которым и раньше нетрудно нисколько было отдавать честь офицерам при встрече (им было трудно совсем другое, - и это другое было порою унизительно трудно) - получили право не отдавать ее. Им было надо сказать: "вы совершили святое дело, спасли отечество. Но теперь, чтобы оно было действительно спаяно, отдавайте своим офицерам честь еще ниже, еще почтительнее, еще строже и неукоснительнее". Русский человек, такой сметливый, моментально бы понял, в чем дело. Я удивляюсь, каким образом солдаты, сами и от себя решая, не начали восстанавливать это "отдание воинской чести" офицерам, как явного и наружного восстановления всей вообще дисциплины. Хотя я наблюдал по улицам, и очень много раз наблюдал, именно от самих солдат идущее желание - "отдать честь". Им нужно было просто подсказать, с мотивом, что это - святое дело, первое дело.
Дисциплина - и есть внешность, наружность, но которая сдерживает все внутреннее, сдерживает стихии душевные. Именно "отдание чести", что так легко, что никому не трудно, надо было сохранить, и сохранить чисто военным порядком, через "строжайшее приказание с молитвою" (солдат бы это понял). И сколько бы это жизней спасло напрасно поруганным, изруганным, избитым и убитым офицерам! Вот о каковых следовало бы помолиться при "погребении жертв революции".
Вообще революция уже на другое утро после совершения - пошла не по моральному пути. И вот это-то ее и губит. Это открывает вечность и моральных, и правовых, и логических законов. Они, эти законы, сильнее штыков и пуль. Но в эпоху, когда все свелось к обсуждению только политико-экономических законов, только одного марксизма, заработной платы и борьбы классов, никто не вспомнил о вечной морали, о добром поведении, о святости поступка, о героическом. И вот на этой-то болотной почве мы и проваливаемся.
Принцип анархии, совершенно допустимый и необходимый для спасения жизни, для спасения самого бытия, - заключается в том, что никогда и ни под каким видом, ни под каким давлением и необходимостью, ни по какому предлогу, не может быть совершен второй анархический поступок.
Анархия - это абсолют, абсолютность. Единый бог и на один момент. В этой абсолютной ее ограниченности и лежит ее абсолютное право, - почему она допускается, почему она существует, почему она признается. Как только вы признали правым второй анархический шаг, так вы разрушили первый шаг и зачеркнули вообще понятие анархии. Она недопустима, потому что ведь она есть безобразие, всегда и во всех случаях безобразие; каким же образом можно допустить безобразную жизнь? Жизнь, ставши безобразною, умрет в самом коллективе своем, в самой целостности своей. Это уже хуже индивидуальной смерти, это - народная смерть.
Поэтому право на революцию заключается в том, чтобы после революции революция была моментально кончена.
"Ты - убил. Теперь ты застегни пуговицы и вытяни руки по швам". Вот что можно сказать аллегорически. В этом - право революции. И только единственно в этом. Тогда они безвредны, целительны, спасительны.
Тогда тут Божье право. Ибо это есть право - жить завтра.
Но представьте, что человек, встреченный разбойником на дороге, не только убил бы его, но и начал бы бить окна в соседних домах, зажигать эти дома или насиловать женщин на улице? Тогда воистину лучше было бы ему самому умереть.
У нас произошло именно это. Народная государственная, национальная жизнь, спасение коей было темою революции, выскользнула из нее. Мы впали в русскую мечтательность, в русскую бездельность. Совершенно забыв, что за сегодняшним днем следует еще очень много дней, что за годом революции еще открывается целая русская история, - мы в один год и даже всего в два месяца столпили все вопросы бытия своего, начав пуговицами, которые солдату, как освободителю от тирании, можно отныне и не застегивать, и кончая призывом всех народов к совершению у себя по нашему образцу - тоже революций, да еще каких социал-демократических. И задохлись в этом множестве дел, хлопот, забот, в этой всемерной тяге, которую приняли на себя.
Русского дела мы не исполнили. Но и всемирного дела мы, конечно, тоже не исполним.
Мы просто, по русской сказке, вернемся к старому корыту.
Временное Правительство попало в арест около Совета Рабочих и Солдатских Депутатов. Поистине, кто попадает в арест, тот его чем-то заслуживает, а уж во всяком случае - тот допустил посадить себя под арест. Собственно переворот был совершен вовсе даже не Петроградом, и не рабочими и не солдатскими депутатами, а тем, что именно фронт признал переворот. Вот где центр силы - был и остается. Временному Правительству моментально же надо было опереться на эту силу, или, отъехав в Ставку и действуя оттуда, а в Петроград послать делегата от себя, или от фронта, или от генерала Алексеева. Этот делегат, не участвовав в перевороте, был бы свободен от его психики и от его наследственности. Его обязанностью было бы не допустить никаких эксцессов, особенно в области нарушения права, дав гулять - праздновать "победу над самодержавием" с красными флагами и т. под.
Вообще Петрограду естественно было выгуляться от переворота, и все ослепли, восторг переполнил душу. Это так чувствовалось, это не могло не чувствоваться. Но самому правительству нельзя было принимать участие в этом угаре, в этом упоении. Оно должно было стоять в стороне и работать, угрюмо работать. И прежде всего, лютее всего - беречь власть. Не для себя, а для России. Отдавшись в диктатуру генерала Алексеева, оно могло уже все творить его именем, оставив ему тоже продолжение ведения войны, но зато получив в свои руки (от него) железную гражданскую власть: железную власть суда, железную власть наказания. Самую диктатуру можно было ограничить всего двумя месяцами, т. е. и дать именно на этот срок, всего на шестьдесят дней марта и апреля. Тогда было бы с Лениным поступлено как следует, с экспроприаторами поступлено как следует. И тогда Совет Рабочих и Солдатских Депутатов не занял бы Таврического Дворца, т. е. не занял бы священного места Думы (места - всегда фетишстичны), а мог бы говорить свои резолюции откуда-нибудь из другого места. Да вероятно он и не образовался бы. Совсем по другому адресу могли бы быть сказаны слова, сказанные Скобелевым по адресу не более, не менее, как четырех Государственных Дум, т. е. по адресу всего решительно русского представительства: "Скобелев и все прочие с ним, ваше дело великое, ваше дело - историческое. В награду - красный флаг берется русским государственным, ныне национальным нашим флагом. Все же отдохните до Учредительного Собрания, которое проведет все реформы и преобразования коренною русскою волею, всенародною нашею волею, - а не классовым, не сословным, не социалистическим образом".
Обыватель
Статья напечатана не была.
ГОЛОС ПРАВДЫ
Наконец-то, наконец послышались в революции голоса настоящей правды, - не ленинской, не германской, не провокаторской, - а настоящей русской правды-матушки: это - "Письмо жены офицера", "Рапорт о положении офицеров", поданный главным комитетом союза офицеров армии и флота военному министру, и тоже во вчерашнем нумере газеты письмо Т. Аримасова "Деспотизм", и еще сообщение о забастовке инженеров на фабрике "Треугольник"...
Это - задавленные, оскорбленные и замученные самою революцией. Это те затоптанные вторыми и третьими рядами революции люди, которые именно ввели солдат в революцию. Ибо кто же не помнит этих первых минут революции, когда солдаты топтались на одном месте, пока подошедшие к ним офицеры с криком "стройся" и "вперед" не повели их к Государственной Думе. Удивительно, как общество, и между прочим все Временное Правительство, позабыло, что именно офицеры, а вовсе не солдаты и отнюдь не одни рабочие, дали победу республике. Без них выступления были бы частными, отдельными, разрозненными и конечно были бы подавлены. Лишь когда интеллигентные элементы армии, офицерство, командуя, повело батальоны и полки к Гос. Думе - старый строй рухнул и отменился.
И вдруг, это - забыто и никем не помнится! Конечно, настоящие "мученики и жертвы революции" - это вот они, беспритязательные, тихие люди, о себе даже не напоминавшие, и на место которых моментально вскочили Нахамкисы-Стекловы, Бернштейны-Зиновьевы и Розенфельды-Каменевы. И действительно: на что же правительство смотрит, чем оно занимается? О ком тревожится? Оно забыло тех, на фундаменте которых само построено, и, конечно, ими держится, их скромностью, их подвигом. И только и "озабочивается", что можно ли потревожить или нельзя потревожить покой людей на даче Дурново или во дворце Кшесинской, из которых если не половина, то добрый процент - просто суть уголовные, явные предатели России, совершенно явная и единственная контр-революция. Ибо если что грозит контр-революциею, то конечно омерзение всего порядочного русского населения, всего порядочного Петрограда, к безобразиям распада, измены, шалопайства на улицах! Их можно было терпеть два месяца, надоело - на третий месяц, а дальше - та же уличная толпа, из деловых людей, идущих на работу, на службу, просто в один прекрасный день поднимется и переколотит их. Ибо эти солдаты с гармоникой, с подсолнухами, с девицами, торгующие папиросами, спичками, шнурками для ботинок, почтовой бумагой и конвертами - утруждают глаз.
Так же и инженеры, техники фабрик, мастера, мастерицы. Конечно, ими фабрики организованы, сделаны, ведутся. Кто же ведет дело, кто чернорабочим указывает? И вот - на "Треугольнике", исчерпав все средства примирения с чернорабочими, - они забастовали. Боимся, что эта забастовка интеллигентного рабочего труда разольется общим пламенем повсюду. Лозунг "бей интеллигенцию" и в офицерстве и на заводах проведен уже пока только не физически, но почти близко к физическому воздействию. Что же это такое? Где же тут правда?
И неужели эта черномазая правда, так похожая на черномазовскую "Правду", есть русская республиканская правда?
И Временное Правительство безгласно или бессильно? Но "бессильно" мы не можем сказать, потому что где же мы видим хотя попытку применить силу? Что-то похоже на то, что само правительство изображает собою какой-то митинг, но не громогласный, а шепотом. И он ни на кого не действует, ничему не мешает. Право, когда-нибудь, и даже очень скоро, велегласные митинги лишат жалования этот безгласный митинг в Мариинском дворце и потребуют, чтобы жалование было передано им "за работу языком". Хоть бы поскорее собралось Учредительное Собрание: а то до него и республика, да и сама Россия растают, как снег по весне.
Обыватель
"Новое время", 25 июня 1917. No 14812.
К РАЗГРОМУ БИБЛИОТЕК
Государственная публичная библиотека, - бывшая императорская, - очень смущена и взволнована в административном своем персонале. Ей грозит крупная выемка книг, может быть и не первостепенно важных, но во всяком случае частью чрезвычайно важных, старых и древних. Дело заключается в следующем. Как известно, бывшая императорская публичная библиотека возникла по приказу императрицы Екатерины II и возникла из собрания книг, взятых русскими войсками после первого раздела Польши. Это были громадные собрания древних и редчайших (по тому времени) книг на польском, латинском, немецком, французском и других языках двух братьев Залусских, графа Андрея-Станислава Залусского (род. в 1695, умер в 1758 году), который был великим канцеляром коронным и архиепископом краковским, и Иосифа Андрея, великого коронного рефендария и с 1758 года епископа киевского. Вот это-то собрание книг, пожертвованное польскому народу братьями Залусскими и переданное ими в управление иезуитскому ордену, после штурма и взятия Варшавы Суворовым было объявлено русскою государственною собственностью и отправлено в Петербург. Оно-то и послужило основанием и зерном нашего главного и лучшего государственного книгохранилища - публичной в Петрограде библиотекой.
И вот ее-то намерены отнять у Петрограда и России. Бывший член 1-ой Государственной Думы, известный московский адвокат Ледницкий, составил записку, в видах восстановления Польши в том или ином виде, но во всяком случае - самостоятельно, о возвращении Польше и Варшаве этой библиотеки братьев Залусских. Как юрист, однако, он мог бы принять во внимание "закон давности владения", каковой кажется погашает права первого собственника, и затем вопрос: не была бы эта библиотека, не попади она Суворову в руки, присвоена Пруссией или Австриею, или наконец и просто расхищена в смутные годы и дни Польши. Это одно. Но затем Ледницкому следовало бы принять во внимание и моральную сторону дела: теперь поляки - не враги нам, и самая автономия их дар русской души исстрадавшемуся родному племени. Такая ли это минута, такая ли это година, чтобы отбирать у России старые книги и опять тащить их в Варшаву, - увы, пока занятую немцами? Признают ли сами поляки это красивым и доблестным? Собственное мнение об этом московского адвоката разумеется еще ничего не значит. И может быть Варшава и поляки даже найдут более выгодным для себя, если та же публичная библиотека, на место возврата библиотечки братьев Залусских, дарует им из своих бесчисленных дублетов приблизительно подобное же число книг, сколько их было в библиотеке Залусских. Эти дублеты, и очень древние, и очень драгоценные, - обнимут не только века от XV до XVIII, но и весь XIX век, и в смысле пользования и чтения будут для Варшавы даже драгоценнее, чем исключительно только археологическая библиотека собирателей одного XVIII века.
Обыватель
"Новое Время", вторник,
27 июня (10 июля) 1917 г. No 14813.
КАК НАЧАЛА ГНОИТЬСЯ НАША РЕВОЛЮЦИЯ
Все думается, все не спится... И не спится оттого: думаешь, да отчего наша революция, которая как пламенем облила нашу землю - теперь пошла как-то неладно? Вот именно в ней нет чего-то ладного, гладкого, успешного. Левым дают много, а им все мало. Временное Правительство уступило или добровольно стало под надзор и подозрение Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, а теперь Ленин и ленинцы уже оговаривают и Совет С. и Р. Д. в соединении или в потакании буржуазии? Нельзя даже объяснить, откуда могло вырасти такое потакание у солдат и рабочих, когда классовые интересы их так различны? Не подкупила же буржуазия Совет Р. и С. Д.? Во-первых, он неподкупен. А во-вторых, классовая вражда на экономической почве так люта, так остра, так непримирима - то что же тут толковать о подкупе и примирении. Явно, что Керенский и другие проговариваются о "изъятии из общественного оборота Ленина и ленинцев" не по своей близости с буржуазией, а по твердому убеждению своему, что задача революции - государственно и общественно строить, а Ленин и ленинцы производят государственное и общественное расстройство. Они мутят, смутьяны, и вводят смуту уже в саму революцию. Т. е. ее же явно губят.
С приездом Ленина начался явный переворот в революции. Прошли ее ясные дни. Вдруг повеяло вонью, разложением. До тех пор было все ясно, твердо, прямо.
Вдумаемся в эти первые, ясные дни. Может быть мы что-нибудь поймем в них. Все помнят поездку в Москву Керенского, после взятия бывшего государя под стражу; как министр юстиции, он заявил в Москве, что отныне смертная казнь в России совершенно отменяется. И какой это был светлый день, какой облегченный вздох пронесся по России. Это был лучший день революции, - ее решимость не быть кровавой, не быть мстительной. Быть русскою революциею), быть снисходительною, прощающею, мягкою революцией. Это вполне возможно, чтобы революция была вообще нравственно доброю революциею, чтобы она вообще светила нравственным светом. Не скрыт ли в этом требовании ключ от действительности?
Сердце человеческое вечно, сердце человеческое ищет света. Скажите, какой смысл в самой революции, если мы не кидаемся через нее к свету, к добру, к правде? Если через революцию мы не выходим из какого-то мрака, удушья, погреба? Ведь через это собственно начинались все революции, из отвращения не к одному неудобству и не к одному врагу старого режима, а из отвращения к его порочности, к его преступлению, к его греху вообще. Вот мотив революции. Он нравственный, он светлый. Поэтому революция прежде всего не должна уметь лгать. Во-вторых, она не должна быть труслива. Это непереносимо для революции просто как для нового, свежего явления; как для явления молодого и крепкого.
Вдруг эти братания с немцами на фронте, которые, во-первых, показывают русских столь глупыми и доверчивыми и, во-вторых, показывают, что мы лезем им под брюхо погреться. Измена - товарищам-союзникам. Это просто низко, неблагородно. Братания просто залепили пощечину революции. Ноги подкосились у революции, - те ноги, которые у молодого бегуна должны быть крепки. "Э, да в русскую революцию положена большая доля Штюрмера". Или: "тесто революции взошло на штюрмеровских дрожжах". Как при этой мысли жить? Как при этой мысли светло и крепко развиваться революции? Нравственный центр ее был потерян. Она начала ясно гаснуть, скисаться. Как скисается молодое вино, в которое попала гнилая, кислая ягода. Тогда, - я слыхал от виноделов, - вся масса вина в громадном чане в самое быстрое время превращается в уксус. А всего попала одна гнилая ягодка.
Это так же, как происходит в организме "заражение крови", если рана "загрязнена". Закон один и тот же для органических и для политических тел: они погибают, если рана начинает гноиться.
Организм нашей революции загноился.
Обыватель
Статья напечатана не была.
К ПОЛОЖЕНИЮ МОМЕНТА
Смута ленинская оказывается не так презренна, как можно было полагать о ней некоторое время; этот пломбированный господин, выкинутый Германией на наш берег, сперва казался многим чем-то вроде опасного огня, который указывает плывущему в темноте кораблю особенно опасное место, подводный камень или мель, от которого корабль должен держаться как можно дальше, ни в каком случае к нему не подходить. Так к нему и отнеслась почти вся печать и сколько-нибудь сознающие свою ответственность и свою гражданственность жители столицы. Но, очевидно, не на них был рассчитан Ленин. Он был рассчитан на самые темные низы, на последнюю обывательскую безграмотность. И он ее смутил и поднял.
В таком случае нам остается напомнить, что такое Россия, принявшая на себя высокий титул республики, и что такое русский человек, называющий себя ныне гражданином. Или их нужно носить, - и тогда нужно их выдержать. Или от них лучше отказаться.
"Гражданин" прежде всего несет на себе высокие обязанности, а не просто имеет обывательские привычки. И республика есть совокупность гражданских обязанностей. В противоположность старому обывателю, который вечно лежал на руках начальства, дожидаясь от него милости, заботы и приказания, "гражданин" есть человек, на которого может опереться другой человек, который выдержит некоторую тяжесть, некоторый труд, - и не по неволе выдержит, а добровольно, по сознанию в себе гражданского долга. Обыватель - это малолетний человек, гражданин - это выросший человек. И на гражданине лежат не только внутренние обязанности, обязанности русского человека к русскому человеку, но и международные обязательства. На русского обывателя немец, француз и англичанин может не рассчитывать и не рассчитывал, - и от этого он сносился не с ним, а с его правительством. Но раз мы низвергли трон и объявили себя республикою, то тем самым мы изрекли на весь мир, что все, что прежде являл собою трон для всех народов и держав, то ныне принял на себя русский гражданин и будет держать на себе русская республика.
В этом-то и корень дела. От этого-то нас и признали другие державы и народы. "Признали" - это не простое слово и не пустое слово. Это как было всегда с наследниками. Сын естественно "наследует" после своего отца его дом, его имущество, все его и теперь свое "наследство". Но естественное наследование - это еще не достаточно. Наследники могут быть неправильные, фальшивые, или опороченные и под судом. Нужен еще ввод во владение. И "сам" никто не "вводится во владение", его "вводят" другие. Вводит внешняя, посторонняя власть, вводит "суд". Когда русские объявили у себя новый строй, то это было не только внутреннее их дело, - так оно было бы у дикого народа, где-нибудь в Африке. Но в Европе это требовало признания всех европейских держав. Это-то "признание" и есть "утверждение" в наследственных после монархии правах. Объявив себя "гражданством", русский народ тем самым объявил себя хозяином своего дела, вместо прежнего царя. А народы, "признав" его гражданство, тем самым выразили, что они доверяют его гражданской зрелости, что они доверяют его взрослости, самостоятельности, силе и, словом, всему его "хозяйственному уму и характеру". И будут с ним дальше вести дело, как с "Россией", нимало не сомневаясь, не колеблясь.
Все это надо иметь в виду, потому что Ленин поднял вопрос о международном положении России. Он начал, в сущности, заявлять, что "никакой России нет", а есть только "в России" разные классы, разные сословия, - есть крестьяне, есть рабочие, есть солдаты, которым лучше всего побросать ружья и разойтись по деревням.
Ленин отрицает Россию. Он не только отрицает русскую республику, но и самую Россию. И народа он не признает. А признает одни классы и сословия, и сманивает всех русских людей возвратиться просто к своим сословным интересам, выгодам. Народа он не видит и не хочет.
Отрекаются ли русские люди от своего отечества? Пусть они скажут. Пусть скажут, что они больше не "русские", а только крестьяне и только рабочие?
Если они скажут так, то не нужно и "правительства" им никакого; довольно сельских старост, сельских сходов, - да своих "ремесленных управ". России нет: вот подлое учение Ленина. Слушавшие его не разобрали, к чему этот хитрый провокатор ведет. Они не разобрали, что он всем своим слушателям плюет в глаза, называя их не "русскими", а только "крестьянами", вероятно, будущими батраками немецких помещиков-аграриев.
В этом и состоит расхождение ленинцев с Временным Правительством, которое имеет перед своими глазами уважаемую Россию и соблюдает ее интересы, честь и достоинство. Ленин обращает Россию в дикое состояние. Он очень хитер и идет против народа, хотя кричит, что стоит за народ. В его хитрости и наглом вранье надо разобраться. Должны разобраться, что он отнимает всякую честь у России и всякое достоинство у русских людей, смешивая их с животными и будущими рабами Германии.
Временное же Правительство стоит за честь России. И оно должно стоять твердо, нимало не колеблясь ни в которую сторону, и даже до героизма и готовности пострадать. Оно уже рискнуло головами, борясь с Николаем II, и доставило России свободу. Оно должно помнить, что когда вся Россия присягнула ему в повиновении, то она присягнула никак не рабочим и не восставшим на царскую власть полкам, а присягнула на повиновение избранникам всего русского народа, от Балтийского моря до Великого океана и от Архангельска до Кавказа. Вот кому она присягнула и кому повинуется с уважением и любовью. Нужно не забывать этого явного происхождения русской революции и русской республики. Россия пристала не к рабочим и не к солдатам, а она пристала к избранникам всей России, всего народа, всех ста пятидесяти миллионов.
Россия шатается от безвластия.
Россия не повинуется и не обязана повиноваться Петрограду. А Петроград обязан повиноваться России. Вот слово, которое надо завтра привести в действие.
Р. В.
Статья напечатана не была.
ЗАПОЗДАЛОЕ ГОРЕ...*
[* Первоначальное заглавие - "У немца в калоше..." (А. Б.)]
Ах, поздние мысли, недостаточные мысли, "оговорочки" и все-таки недостаточное дело. Старая революционная гвардия, - из людей высочайше достойных, но достойных именно нравственно только, могла бы и должна бы сказать совсем другое слово, чем какое она сказала в Михайловском театре.
Она могла бы сказать: какое было безрассудство, что мы сорок лет боролись и страдали в Шлиссельбурге и в изгнании собственно не за Россию, а за Европу; что у нас не было прямой борьбы за нужды и горе специально русского рабочего люда и специально русской несчастной, оборванной и загнанной русской общественности и русской интеллигенции, что мы все время боролись под знаком европеизма, избегая всякой национальной окраски, считая эту национальную окраску односторонностью, суеверием, затхлостью, отсталостью и даже прилагая к национальности выражение, очень милое, Владимира Соловьева, - "звериный национализм". И вот, когда разразился гром, русский мужичок поздно почесал затылок и все же не снял шапки и смиренно не перекрестился. Мы и до сих пор говорим о любви к родине бегущим русским войскам, но все-таки нам страшно произнести слово "патриотизм": до того оно заплевано, загнано, до того это слово "патриотизм" омерзло всем. Ведь еще перед самою войною, прямо накануне ее, в таких прогрессивных органах, как "Утро России", как вся линия русских радикальных журналов, с "Вестником Европы" во главе, не иначе писали "патриотизм" и "патриоты", как с искажением грамотности почти в духе ex-министра Мануилова - "потреоты", "потреотизм". Итак, что же мы имели в течение прошлых 50 лет, как оказалось, подготовки к европейской войне, в то время, как и в Англии, и во Франции, и, кажется, в Турции были "патриоты" и почитатели отечества своего, горячо именно за отечество и нацию свою стоявшие, у нас у одних в стоустой печати, бывшей для всего населения единственною грамотностью и единственной школой, для подобных чувств к родной земле не было ничего кроме названия "звериного национализма" и квасного "потреотизма". И вот, пришло время. Русские войска вдруг начали брататься во время войны, по-мужицки. Попросту и по-мужицки, ибо очень часто глупый и неученый поет панихиду на свадьбе и веселую песню на похоронах; но кто же, скажите, не учил столько десятилетий всех бесчисленных своих читателей, что "война - это преступление", что "офицер - это убийца сознательный, научающий убийству бессознательного раба, солдата, которого научает фрунту через пощечины"; что "офицерство и генералитет - это все Скалозубы", герои "отечественной войны", и т.д. Печать ведь только 19 июля 1914 г. перевернулась вместе с "Петроградом". Но - поздно. "Циммервальден", "циммервальден", вопиют. Но разве у нас был когда-нибудь наш русский рабочий социализм, в применении к особым условиям русского труда, разве социализм у нас и не был всегда "стокгольмским", "швейцарским", а в корне же и вообще именно германским, берлинским и лишь прикровенно, "для дураков", поющих песенки на похоронах, - прикровенно штабным. Разве у нас было что-нибудь, кроме русской неудачной зубатовщины и немецкой совершенно удавшейся зубатовщины. Вот как выразился теперь В. С. Панкратов: "Бисмарк забавляет иностранную демократию интернационализмом и циммервальдизмом; разрешал их съезды и даже слегка покровительствовал. Циммервальдизм - продукт для вывоза, а не для внутреннего потребления". Помню, мне, двадцать лет назад, пришлось прочесть где-то, кажется, в русской газете, странную передачу из биографических рассказов о Фердинанде Лассале, что Бисмарк, смущенный агитационною деятельностью Лассаля среди рабочих кругов Германии, о чем-то "вел с ним переговоры". Но грозные и неуступчивые требования Лассаля заставили берлинскую официальную лисицу прервать переговоры; а то она уже почти уступала насчет "государственного социализма". Тогда же это меня поразило: как это Бисмарк, такой, можно сказать, Плеве из Плеве, Толстой из Толстых, и ведет переговоры с таким Прометеем. И тогда же, грешный человек, я немножко заподозрил дело. Но теперь я нисколько не сомневаюсь в полном чистосердечии и Лассаля, и Маркса, а только оставляю свои подозрения в истине их насчет Бисмарка. Дело в том, что хотя Куропаткин, конечно, не хотел, чтобы его вечно "обходили" японцы, но уж Куроки или Ояма такой был злодей, что все-таки "обходил" русского генерала. И хотя Лассаль с Марксом были Прометеи, но Бисмарк тоже не на гроши учился. Все дело в натуральной хитрости и в калибре натуральной хитрости. Лассаль, Маркс и еще бесчисленные германские социалисты, "катедер-социалисты" и "статс-социалисты", можно сказать, - действительные тайные советники по социал-демократии, потихоньку и неведомо для самих себя, неведомо и для всей Европы, допустили (и не могли не допустить) принять себя на службу гегельянской и гениальной государственности далеко уже не "восточно-русской", а как бы вторично-римской, как бы космополитической и универсальной.
Германские кесари "обошли" социал-демократию тем, что они сами весьма много сделали для германского рабочего, что они взяли, и серьезно взяли, честно взяли душу, быт и нужду немецкого пролетария, устроив прежде всего государственное страхование для стариков, больных и увечных, устроив всяческие "примирительные камеры" для междуклассовых споров и распрей, а, главным образом, - создав государственным покровительством промышленность вне даже английской и французской конкуренции, уже не говоря о так называемой русской и турецкой конкуренции. И, показав весьма прозрачно, что если при тренировке германского рабочего, при возможной и не страдальческой работе его 12, 10 и 8 часов в сутки, в зависимости от тяжести, германское отечество достанет черноземные земли этих простоватых русских, "тоже социал-демократов" и вообще "братьев", то в земных условиях, в условиях нашей планеты, для нашей европейской эпохи и во всяком случае для современного поколения и ближайших людских поколений, германский рабочий - "неимущий человек" - устроится наиболее "имущим образом". Синицу в руки рабочий человек всегда понимал, и если за синицею в руки, поделить земли помещиков и вообще захватить побольше себе в руки - русский крестьянин-воин бросает армию и бежит "взять что где можно", то по такому же, собственно, мотиву "ближайше полезного" и ближайшего очевидного германский рабочий твердо стоит на фронте, умирает за отечество, умирает, выковывая счастье детям и внукам. Вообще, там действительное отечество и действительный поэтому вкус к отечеству. Там отечество и гражданин в обоюдном договоре и честном условии, тогда как у нас все в "славянофильской любви", т. е. "ты мне послужи и за меня умри", а я тебе "шиш" и плюну "на твоих потомков". Словом, дело все в том, что там действительно оригинальная и самостоятельная культура, но не только государственная, не одна политическая и экономическая, но и прежде всего это культура гениального и гениально-честного общества, помогавшего из всех сил своему государству, отчего они и поют глуповато и пошловато "Deutschland uber alles", a мы поем "На реках вавилонских" и прометеевски отсиживаемся в Шлиссельбурге. Русские прогуляли свое отечество, этого нечего скрывать. Но прогуляло его ужасным образом как сделавшееся "по-военному" правительство, так и причесывавшееся "на равные проборы" и носившее разнообразные галстуки русское общество. Оба были "друг друга лучше", и "Мертвые души", "Обломов" и "Не в свои сани не садись" - это не о нас сказано.
Но сказать это ясно и просто в Михайловском театре никому не удалось. Они судили и осуждали, когда никто не был так исторически жестоко осужден. Куда они пришли в Михайловский театр? Увы, из той Германии и прекрасной Франции, или из разных "изгнаний" и "заключений", как и Ленин, и всевозможные Каменевы, но только с чистосердечной, безупречной душой. Русские идеалисты, о русские идеалисты... Мыкаете вы горе, и по своей вине мыкаете. Незаметно вас выслала, и тоже с полным почетом - в "вагонах 1-го класса и запломбированных" (это все - аллегорически), Германия после того, как вы сослужили за сорок лет полную германскую службу, проповедуя совершенно точь-в-точь то же самое, что "Циммервальден", т. е., отечество не нужно, а есть всемирное братство и единство народов, что "пролетарии собирайтесь", а окаянные суть буржуи, что есть "классовые интересы" и история есть вся борьба классовых интересов, хозяйственного материализма и не более. И окаянное слово, гениальное гоголевское слово стояло за спиной простоватых русских мужичков ("народников"): "Ступайте в огнь неугасимый, Иуды, продавшие свое отечество за чечевичную похлебку заграничной похвалы. Отечество всегда обманывалось в вас, а мне вы более не нужны. Я взяла от вас все, рабы, - взяла и выжала; и теперь обращаю в свиной навоз страну, о каковой и всегда видела, что это просто свиной навоз, а не какая-нибудь культура. Культуру делают не такие люди. Ее делают чистые сердцем Лютеры и мудрые, осторожные Гете. А у вас было только одно болото вашей ругающейся литературы, в которой лучшее произведение целомудренные "Записки сумасшедшего".
Обыватель
"Новое время". 10 августа 1917. No 14849.
III
ОТРЫВКИ
1.
В провинции не могут себе представить, чем люди заняты в Петрограде. Кроме неистощимого множества речей, переполняющих особенно улицу, где обсуждаются всевозможные вопросы, - обсуждаются под углом зрения всевозможных партий, - вы прежде всего видите странное зрелище множества солдат, которые перешли к мирному делу уличной торговли. Это совершенно невероятно и вместе с тем вполне очевидно. Имея все время незанятым и, очевидно, имея полное намерение не расставаться с Петроградом, а вместе с тем не стесненные ничем вне краткого времени обучения строю, на хороших хлебах и имея мясо, чего вот уже месяцы лишены все остальные жители столицы, сметливые из них, солдат, присев на углах улиц и возле остановок трамвая, обвешались шнурками для ботинок, резиновыми подошвами и каблуками, папиросами, конвертами и почтовою бумагою, и торгуют на славу, составляя конкуренцию бабам, увечным и мальчуганам. Только к ягодам и яблокам не переходили еще. Второе их дело - это какая-то неугомонная езда в трамвае. Куда они спешат? Зачем едут? Трамвайное движение сокращено донельзя от сокращения топлива и недостатка подачи электрической энергии, как, равно, и от убыли изнашиваемых вагонов, число которых не пополняется, и давка в вагонах - невероятная. И вот эти фланирующие взад и вперед солдаты, имеющие почему-то бесплатный всюду проезд, чрезвычайно стеснительны для всех спешащих по надобности.
Вид их - грубый, растерзанный. Теперь солдат никогда не стоит прямо, а как-то вихляется, или - облокотившись и подпирая чем-нибудь себя. Что он будет подпирать собою, когда сам нуждается в подпорке, - трудно сказать. И вместе трудно сказать, трудно допустить, чтобы он таким остался вечно. Постоянно мелькает одна мысль в голове: да каким образом в год такой страшной войны, когда бытие и счастье отечества поставлено под вопрос, не догадались сами солдаты на предложение "не отдавать честь офицерам" - ответить: "нет, во время войны мы будем отдавать им честь и вообще будем во всем вести себя по-старому, по-дисциплинарному. А когда кончится война - воспользуемся льготою вольного поведения". Как было ради России не сделать этого? Ради Родины - не сохранить прежнего привета и вежливости тому, [...]
2.
"КРАСОТА СПАСЕТ МИР"
В дни тоски, в дни недоразумения и уныния, нет-нет и вспомнишь афоризм Достоевского: "красота спасет мир". Он был произнесен им в дни Нечаевской смуты, когда этот революционер-агитатор поднял руку на своего товарища студента Иванова по каким-то наговорам, по каким-то подозрениям. Это было в семидесятых годах прошлого века, и высказано было Достоевским в "Бесах".
В самом деле, вот высший принцип и политики, который профессионалы политической работы всегда забывают; но стоящие в стороне от жара этой работы обыватели могут напомнить и должны напоминать им неодолимым своим давлением. Жизнь становится просто безобразной, люди становятся определенно грубы, пошлы. И тогда жизнь сбрасывает их с плеча своего вне всяких прочих соображений о "необходимости", "пользе" и т. п. мотивах существования.
Что такое "трудовой класс" населения, который проводит часы и дни в разговорах, в слушании митинговых речей, в определении условий работы, но не в работе. Который спорит об этих "условиях работы" целые месяцы и не принимается ни за какое дело? Что такое капиталист-собственник, какой-нибудь миллионер-мукомол, который в азарте социал-демократической программы предлагает в речах своих реквизицию частных капиталов, не отказываясь ни от своих паровых мельниц, ни от того дохода, который он с них получает? И что такое "войсковые части", которые не хотят встретиться с неприятелем, а предпочитают с ним "брататься", выказывая воинский дух только в грубом обращении с публикой?
3.
[...] несчастье. Оно бывает таковым всегда, когда за ним не стоит большого ума.
Что такое речи Церетели? Это прямые линии, прямые строки, всё главные предложения, не сопровождаемые никакими придаточными предложениями, где были бы оговорки, условия, где были бы указаны причины и были бы предвидены последствия. Церетели - гимназист или студент, говорящий на государственные и исторические темы. Но от того-то именно, единственно от того, что он такой неудержимый гимназист, речи его ярко убедительны и совершенно вразумительны рабочим и солдатам.
"Говорит, как пишет". Но говорит-то он все "буки" и "аз", за которыми слушатели его повторяют: "ба", и совершенно счастливы, что вышел какой-то звук. "Вождь нам говорит ба - значит мы бастуем". Это совершенно кратко, но это совершенно не государственно.
Церетели сейчас упадет, едва я произнесу одно слово. Он упадет не в наших глазах, а в собственных глазах. Он сядет на место или, еще лучше, спрячется под стол, - как горошинка-республика.
Вот это слово:
Некрасов.
Николай Алексеевич Некрасов, наш народный поэт, умерший - и так тоскливо умиравший, - в 1876 г. Помните его тоскливые прекрасные песни:
...
За заставой, в харчевне убогой,
Все пропьют бедняки до рубля
И пойдут, побираясь дорогой,
И застонут...
...................................
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал.
Стонет он по полям, по дорогам,
Стонет он по тюрьмам, по острогам,
Стонет он под овином, под стогом,
Под телегой ночуя в степи;
Стонет в собственном бедном домишке,
Свету Божьего солнца не рад;
Стонет в каждом глухом городишке,
У подъезда судов и палат.
..........................................
Волга! Волга! весной многоводной
Ты не так заливаешь поля,
Как великою скорбью народной
Переполнилась наша земля
.................... - Эх, сердечный!
Что же значит твой стон бесконечный?
Ты проснешься ль, исполненный сил?
Вот она, полная русская революция. Весь очерк ее, от 1876 г. и до 1917 г. И вот, окинув глазом всю Русь, все народы, ее населяющие, спросим, воззовем:
- Церетели? - Или же:
- Некрасов?
- Кого выбираете? За кем идете? Может ли быть какое-либо сомнение, что все кинутся за Некрасовым, кинутся с воплем: