К. М. Чапек-Ход ДАР СВЯТОГО ФЛОРИАНА Перевод О. Малевича


I

ядюшка Флориан Ировец, зборжовский староста, так резко приподнялся на постели, доверху заваленной пуховыми перинами, что чуть не всполошил мух, густо облепивших деревянный потолок.

Но они только зажужжали, словно пчелы в потревоженной колоде.

Старый Ировец зря пялил глаза — в горнице была тьма непроглядная, темнее той, что ползла в третьем часу ночи через низкое оконце с деревенской площади; и он не увидел ничего, кроме двух горячих угольков — глаз кота Морица, разбуженного скрипом кровати.

Двери в горницу, зимой и летом обитые соломенной рогожкой, закрывались всегда тихохонько; сейчас же, распахнутые настежь, они взвизгивали, как старый инструмент цапартицкого шарманщика, приводивший по субботам в неистовый восторг всех зборжовских собак.

Ировец таращился на дверь все еще будто во сне. От страха у него зуб на зуб не попадал. Трясущейся рукой он дотронулся до плеча тетушки, которая лежала рядом на честном супружеском ложе. С виду тетка Маркит была существо тщедушное — в чем душа держится! — а храпела так, что лошади в конюшне шарахались.

Сама она не раз говаривала — мол, сон у нее легкий; и чуть дядюшка коснулся ее плеча — старуха подскочила как ужаленная.

— Господи Исусе, Маркит,— выдохнул дядюшка.— К нам пожаловал святой Фролианек! В горницу вошел, у самой нашей постели стоял.— Ировец весь дрожал как осиновый лист.— Токото удалился, вон еще двери ходят.

— Дева Мария со мной, охрани мя Иосиф святой! Господи, избави нас от лукавого,— перекрестилась тетушка и мигом спрыгнула с постели.— Свят, свят! — забормотала она, ибо в небе трижды сверкнула молния, а за единственным оконцем, выходившим на площадь, заполыхало, точно за печной заслонкой. В трубе ветер взвыл с такой силой, что кот Мориц не утерпел.

Шасть за порог — и хвост торчком!

Дверь за ним хлопнула, но не затворилась и продолжала скрипеть, вроде бы — диковинное дело! — что-то мешало ей закрыться.

На дворе громыхал гром, не иначе — у чертей свадьба, а какая-то калитка все бухала и бухала, словно одержимая.

Дядюшка и тетушка уставились друг на друга с раскрытыми ртами. По спине у Ировца забегали мурашки. Тетка Маркит глаза выпучила, вот-вот наружу выскочат. Корявый ее палец указывал на новую причину ужаса.

То был синеватый шнур, толстый, как вожжа. Гроза вдруг стихла, чуть посветлело, как светает в четвертом часу утра в пору сенокоса, и тетя Маркит увидела, что туго натянутый шнур тянется из дядюшкиной пятерни куда-то в открытую дверь. Дядюшка сжимал в руке фиолетовую кисть,— ну, точнехонько такую, как на шнуре, которым цапартицкий пан декан подпоясывает сутану во время воскресной службы.

— Приходил к нам святой Фролиан,— рассказывал дядюшка дрожащим голосом, держа кисть, будто она раскаленная, но при этом не разжимая кулака.— Пожаловал он сюда, двери отворил, кувшин поставил у плиты, идет к нашей постели, шпорами брякает. И говорит мне: Фролиан Ировец, говорит, за то, что ты… Словом, недаром я вчерась народ уламывал часовню новую посвятить патрону моему, Фролианеку. И ведь уломал-таки! За это, говорит, на тебе подарочек, награду то есть — и подает мне эту самую кисть.

— Святые угодники! — прошептала тетушка, большим и указательным пальцами оттягивая губу наподобие корыта, в знак глубочайшего восхищения.

— Был он тут, вон глянь-ка! — продолжал дядюшка, свободной рукой показывая в сторону плиты (в другой он крепко сжимал кисть).— Там и по сю пору мокрый круг от кувшина, что он оставил.

— Ей-бо…— подтвердила тетя Маркит, а священный ужас забирал ее все сильней.— Послушай, отец, брось-ка ты эту штуковину,— наконец осмелилась она, видя, как ее старо́й корчится в страхе, но синего шнура не выпускает.

— Черт побери, до чего шибко тянет,— бурчал дядюшка, исходя по́том и теряя вместе с ним последние капли мужества,— и куда ж оно тянет?

Он вопросительно уставился на дверь.

— Не ходи, отец! Еще куда-нить заведет…— предостерегала его тетя, пытаясь (эдакая былинка!) удержать дядюшку.

Но кума Ировца, коли он войдет в раж, не уймешь. Перебирая шнур обеими руками, он продвигался к двери. Дернул посильнее — и тете Маркит почудился запах ладана, совсем как в костеле, когда пан декан подходит с кадильницей. Тут весь ее страх словно рукой сняло.

Так они оба, держась за шнур, добрались до двери.

У двери кисть перешла в тетушкины руки, и она сквозь мозоли учуяла — шелковая! Живехонько перевернула — поглядеть, не подсунуто ли изнутри шерсти. Какой там! Чистый шелк! Даже испугалась сердечная — экий грех на душу взяла. Виданное ли дело, чтобы святая вещь да с подвохом, ровно от какого-нибудь Экштайна!

И вот что удивительно. Пока они эдак, держась за шнур, к двери шли, приметила тетушка, что гроза стихает. Поначалу-то бушевала, точно собралась разворошить весь Бабий Пупок (холм на Кдыньском перевале) и перекидать в Баварию, а тут вдруг разъя́снилось, как и положено в четыре часа утра.

Идет дядюшка, перебирает шнур, тетя за ним. Дошли до черной кухни (каморка за печью, под дымоходом), оба остановились, и дядюшка исподтишка оглянулся на тетю. Сомнение его взяло, не замешан ли тут все ж таки нечистый, ведь всякому известно, что через печную трубу (с нами крестная сила!) только ведьмы летают, хотя на тетку Маркит этакого не подумаешь, во всей округе слыла набожной прихожанкой.

Тетушка тоже перекрестилась, не выпуская из рук синего шнура, ускользавшего через приоткрытую дверь в черную кухню. Потом промолвила:

— Ступай за ним, отец, и не бойся!

Да еще и подтолкнула старо́го в спину.

— Глянь-ка! — отозвался дядюшка тонким голоском уже из-под дымохода.— Полезай сюда, Маркит!

И верно, было на что поглядеть! Дядюшка с супругою ожидали бог весть каких плутней нечистого, а тут перед ними диво-дивное, но сразу видать — дело рук самого святого Фролианека, а вовсе не козни рогатых недругов человеческих.

Надо же! Синий шнур через трубу тянулся вверх и пропадал в устье дымохода, где, словно черное зеркало, лоснилась закопченная кладка. Думаете, он был привязан к крюку или откуда-нибудь свисал?!

Как бы не так! Через трубу он уходил наружу, в голубую небесную высь, и там растворялся.

Дядюшка и тетушка, задрав головы, стояли под дымоходом в полном оцепенении, не замечая даже брызгавших на них дождевых капель. Дядюшка пядь за пядью отпускал шнур — он уже начинал смекать что к чему! — и тот сам уползал вверх, ровно его кто подтягивал. Знаете, как тянет веревку, когда детишки змея запускают!

Потом его стало тянуть все слабее, дождь прекратился, из трубы больше не брызгало, а когда кисть очутилась перед самым дядюшкиным носом, над дымоходом высветилось небо, да такое васильково-синее, точно кто накрыл трубу тетушкиным праздничным фартуком.

Дядюшка совсем отпустил кисть, та еще малость подпрыгнула у него над головой (ясное дело, Ировец ее сразу же опять цапнул, чтобы не выскользнула!), и — глядь! — по самому краю трубы протянулась и засверкала на солнце золотая нить.

Тогда-то и смекнул дядюшка, какую награду, какой подарочек преподнес ему нынче поутру его святой покровитель, и, дабы убедиться, что тут нет обмана, дернул изо всех сил за шнур — аж присел на корточки.

«Ууууу-йууу-фффу!» — завыл над трубой ветер, васильковое небо разом заволоклось тучами, и трижды подряд блеснула молния, словно хотела испепелить все вокруг. Липа на площади зашумела — вот-вот ее вывернет с корнем, зловеще громыхнул гром, ворота риги хлопнули так, что все в доме затряслось, с крыши хлева посыпалась дранка, будто орехи с дерева, и в трубу полетели градины величиной с кулак.

Чистое светопреставление! Да только тут же и кончилось.

Стоило дядюшке ослабить шнур, как буря начала стихать: ливень перешел в дождь, дождь — в мелкий дождичек, дождичек — в легкую изморось, а там и моросить перестало, и над трубой снова показалось васильково-синее, как тетушкин праздничный фартук, небушко.

— Это, голуба, вервие от погоды,— говорит дядюшка, и подбородок у него дергается.— Наконец-то до меня дошло! Ах ты, мой золотой благодетель Фролианек!.. А теперь держи да не отпускай, хоть тут гром греми. Я мигом ворочусь! Не отпускай, слышь!

Тетушка опомниться не успела, как кисть уже была в ее трясущейся руке, а дядюшка куда-то убежал. Ростом она не вышла, а потому сильно потянула вервие от погоды книзу. И снова хлынул ливень.

Дядюшка, и верно, воротился мигом. Он успел слетать к старым воротам, выдрал из них крюк и теперь забивал его внутрь дымохода, поелику возможно выше — на самую расчудесную погоду. От радости он то и дело промахивался — и все по большому пальцу, но даже боли не чувствовал. Затем покрепче привязал вервие к крюку и повесил на дверь черной кухни старинный замок, который еще дед его вешал на сундучок с талерами и кронами. Замок был висячий, похожий на пистолет с винтовым затвором,— пока отомкнешь, с полчаса, не меньше, покрутишь.

— Никому ни словечка, слышишь? — пригрозил дядюшка.— Не то, черт тя дери, коза забодай,— ты ведь меня знаешь! Худо будет! Да ступай уж — пора печку затоплять!

Дядюшка — как был в исподних, деревянные башмаки на босу ногу — вышел в сад; даром что трава была мокрая,— бухнулся на колени и молитвенно воздел руки к щипцу крыши, где с незапамятных времен красовалось гипсовое изображение покровителя двух враждебных стихий — огня и воды, охранителя от молний и пожаров святого Флориана, во всех положенных ему, как военной особе, доспехах гасящего из кувшина полыхающее у самых его сапог пламя.

Под изображением святого такие же гипсовые выпуклые буквы возвещали: «Флорианъ Гировецъ. В лето господне 1803». То было имя прадеда нашего героя, наследуемое всеми владельцами дома сего.

Нельзя утаить, что к изображению патрона всех Ировцев, числящихся в анналах истории, дядюшку привело скорее любопытство, нежели подлинная вера, и, стоя на коленях, он молился лишь губами, тщетно пытаясь пробудить в себе истую набожность, для коей был столь необычный повод…

Вопреки всему, его одолевали мысли, весьма далекие от почтения к святому Флорианеку!

Дело в том, что Зборжов, деревня, где наш Флориан (как его имя правильно пишется), или Фролиан (как оно здесь произносилось), унаследовал после отца дом и должность старосты, и соседняя с ней деревня Спаневицы совместно владели одной часовенкой. Была ли та часовенка сооружена обеими деревнями на паях — теперь уже никто не знает, но издавна — и это засвидетельствовано самыми древними старожилами — одно воскресенье она всегда стояла в Зборжове, а другое — в Спаневицах, и жителям приходилось переправлять часовенку каждый понедельник к соседям, где ей предстояло пробыть ровно семь дней.

Большого труда это не составляло, ибо часовенка была на крепких, дубовых колесиках. Однако и тем, и другим казалось зазорным, что нет у них собственной часовенки, ведь, куда ни глянь, в любой порядочной деревне, даже и победней их, на площади своя ладная часовенка. Единственно из уважения к старому обычаю и ради добрососедских отношений все оставалось по-прежнему, и часовенка дребезжала и громыхала на своих скрипучих колесах по дороге от Зборжова в Спаневицы и обратно, причем зборжовцы были в великой невыгоде: от них к Спаневицам дорога шла в гору, да еще порядком круто.

И когда однажды во время проповеди в костеле, где молились прихожане из обеих деревень, цапартицкий декан назвал такой способ богопочитания варварским и, более того,— достойным лишь скаредных иудеев, дядюшка Ировец ухватился за эту мысль и как староста Зборжова стал добиваться постройки собственной часовни, в чем снискал горячую поддержку его преподобия. Правда, более всего он радел о своей упряжке, которую приходилось давать каждые две недели, поскольку других лошадей в Зборжове не было, но про то он пану декану не докладывал. И даже не слишком удивился, что почтенный священник не разгадал истины, как не удивился и тому, что святому Флорианеку сразу же стало известно вчерашнее решение уважаемых зборжовских выборных построить в его честь новую часовню (разумеется, принято оно было в первую очередь по настоянию Флориана Ировца); подивился же, что святому покровителю, видать, невдомек главное: ведь он-то, Ировец, печется не столько об угоднике божьем, сколько о собственной персоне, о славе зборжовского старосты.

Ировец старался ничем не выдать своих кощунственных мыслей. Но теперь, стоя на коленях и взирая на святого, на этого добряка, который снова вернулся на свое место и, как ни в чем не бывало, все с тем же благодушным видом заливает охваченную известковым пламенем постройку, он даже немного жалел Флорианека,— больно легко тот позволил себя провести. А дядюшка нюхом чуял, что так оно и было, ведь не снится же ему все это! Собственную персону он — хм! — ставил куда выше своего святого и чересчур уж святого (не в смысле благочиния и доброты, а в смысле простоты душевной) покровителя. Какое-то отцовское чувство заговорило в старосте, он схватил одну из длинных жердей, прислоненных к развилке огромной липы, и осторожненько спихнул ею здоровенное осиное гнездо, торчавшее из ноздри патрона.

Флорианек весь как-то просиял в косых лучах утреннего солнышка, отбрасывавшего на лик святого синеватые тени, и дядюшка решил даже заново выкрасить своего покровителя, дабы тот выглядел совсем как живой.

Оказаться неблагодарным Ировец не хотел! Ведь — Христос свидетель! — пустяк разве этакий-то дар с небес?!

— А не видать ли чего над трубой? — вдруг обеспокоился дядюшка.

Не видать — и опасаться нечего! На то шнур и был синим, чтобы слиться с небом. Если же пойдет дождь, так кто станет задирать голову и глядеть вверх, а хоть и поглядит — отличишь разве один шнур от другого, когда их тысячи свисают с небес? Да и широкая крона липы совсем заслоняет трубу от глаз односельчан.

Дядюшка Ировец, наверно, перекувырнулся бы от радости, кабы прыти хватало да не боялся, что люди подумают, будто он спятил. И староста ограничился почесыванием спины левой рукой, стараясь дотянуться ею повыше, а правой теребил косматую грудь. Это у него всегда было признаком величайшего удовлетворения, обычно — в связи с удавшейся плутней. Сроду не было ему так весело, сроду не казался он себе таким мудрым, как нынче. Подумать только — весь урожай, вся жатва у него в руках, вот на этой самой веревочке. Он может сделать для себя погоду, какую захочет, а когда будут свозить урожай другие — покропит их дождичком. Если ж на кого злость затаит…

— Доброе утро, пан староста! — послышался вдруг тонкий, писклявый голосок.— Хороша погодка, а! — Сквозь жердины забора на дядюшку воззрились глазки такие же острые и колючие, как сам голосок. Это был помощник старосты Ирка Вондрак.

— Будь здрав! — буркнул в ответ дядюшка Ировец и перестал чесаться: Вондрак был его коварнейшим соперником и чуть не добился вчера отмены решения назвать новую часовню в честь обоих Флорианов, святого и несвятого.

— Иду на покос сено ворошить, вечор надеялся — росу стряхну, да и возить стану, а оно, поди, сырое, как навоз!

— Гм! — хмыкнул в ответ Ировец, а сам подумал: «Ну, постой же, паскуда, теперь я с тобой расквитаюсь!»

— Погодка ноне, авось, выстоит,— елейно пел Вондрак,— день будто стеклышко, после грозы-то… К обеду воза три сметаю!

— Послушай, Ирка, не успеешь ты дойти до покоса, вымокнешь как мышь, ей-ей! — предостерег Ировец.

— Эх, староста, староста, может, для наших деревенских дел ума тебе и хватает, но чтобы предсказывать погоду — кишка тонка. Ты глянь, небушко что синька, отколь дождю-то быть?

— Как знаешь, а только я тебе наперед говорю, не успеешь дойти вон до того распятия — на тебе нитки сухой не останется. Сена тебе нонче не возить.

— Ха, ха, ха,— смеялся Ирка.— Дурак я, что ли, тебя слушаться! — И заковылял вверх по дороге.

— Ну, погоди, увидишь — хватает ли у меня ума,— пробормотал дядюшка Ировец, поспешая к своему дымоходу.— Теперича ты идешь мимо мяльни,— шептал он,— вот миновал амбар, а сейчас уж за гумнами, тащишься вверх по склону,— и дядюшка Ировец сильно потянул вервие погоды да так и держал его до тех пор, пока Ирка Вондрак, или, как его звали в деревне, Вонючка, не пробежал назад от придорожного креста к мяльне.

Тут Ировец встал посреди горницы и, увидав, как Вонючка улепетывает к своему дому — на голове мешок, в одной руке деревянные башмаки, в другой — вилы,— как он выпучил глазища и грозит кулаком, расхохотался во все горло:

— Ха-ха-ха-ха-хааа!


II

К. Мног. Корявый, редактор газеты «Чмертовске листы», по праву почитал сей орган детищем своего духа и тела. Всю газету, от первой до последней строки, сам набирал и печатал и за три года преуспел в оном деле настолько, что тираж составлял полные три охапки, а это, уверяю вас, не так уж мало: правда, К. Мног. Корявого отнюдь не назовешь великаном, но руки у него были хоть и тонкие, зато длинные.

Тираж мог быть еще больше, если б каждый экземпляр газеты не обладал роковой способностью путешествовать от одного читателя к другому, так что всякая отдельная порция духовной пищи, производимой К. Мног. Корявым, насыщала нескольких человек. Но факт остается фактом: с того момента, как служанка уже не могла захватить разом все экземпляры и для распространения газеты пришлось обратиться к помощи почты — а ведь в первый-то год существования «Ч. л.» редактор проделывал все это весьма просто — совал тираж в нагрудный карман и в свободной руке еще преспокойно нес базарную корзину,— так вот, с упомянутого момента можно было утверждать: в джунглях чешской прессы черенок «Ч. л.» окончательно привился, расцвел и сулит К. Мног. Корявому круглогодичный богатый урожай.

Все попытки «Гонца из Цапартиц», старейшего цапартицкого печатного органа, тоже выходившего еженедельно, вырвать «Чмертовске листы» из пришумавской почвы оказались тщетными, ибо чем сильнее сотрясали крону «Ч. л.» враждебные ветры, тем щедрее наливались соками два самых могучих корня этой газеты, один из которых тянулся под разбитой цапартицкой мостовой к ратуше, а другой — к дому священника.

В ту пору К. Мног. Корявый увяз в лютейшей сваре со своим местным соперником. Бог знает, каким путем редакции «Гонца из Цапартиц» удалось выведать глубочайшую тайну Корявого, но тот наверняка готов был сквозь землю провалиться, когда в одну из суббот его взгляд наткнулся на жирный заголовок хроникальной заметки «Гонца из Цапартиц»: «Матей {1} Корявый». С ехидством, ядовитым, как стрихнин, и злорадством, едким, как серная кислота, здесь всячески обсасывалось и мусолилось ужасное обстоятельство, всю жизнь, подобно проклятию, тяготевшее над Корявым. Цитатой из метрики подтверждалось, что редактор, до сей поры подписывавшийся «K. M. Корявый», окрещен именем святого, не нашедшего лучшего занятия, как взламывать льды {2}. Стыдясь своего имени, этот редактор предательски отрекся от него. Теперь, мол, всем понятно, почему «Чмертовске листы» печатают столько благоглупостей. Ведь редактирует газету тот самый Ма́тей, что «зашиб головушку, упав с полатей». Далее следовал ряд анекдотов на манер известной шутки о пражском полицейском, арестовавшем одного горожанина за оскорбление личности, когда тот сказал ему: «А! Ваша милость тоже Матей!», намеков вроде, например, такого: мол, К. М. Корявому не хватает в типографии букв, чтобы полностью набрать свое почтенное имя,— и т. д., и т. п. При каждом удобном случае Корявому совали в нос этого Матея, а однажды свободомыслящий «Гонец из Цапартиц» был даже конфискован за оскорбление религии, ибо позволил себе заметить, что еще неизвестно, тянул ли вообще хоть какой-нибудь Матей на святого, но зато в Цапартицах один Матей дотянул до редактора. «Гонец из Цапартиц» редактора «Ч. л.» стал называть не иначе, как Корявый Матей. Для ответа на такой удар у K. M. Корявого оставалось только одно оружие, и в разделе «Смесь» он начал регулярно публиковать заметки о всех знаменитых Матеях мировой истории, а свое имя на последнем листе газеты печатал теперь с небольшим изменением: К. Мног. [7] Корявый. Однако в ближайшем же номере «Гонца из Цапартиц» была помещена реплика, озаглавленная «Матей Многоног Корявый».

Со дня выхода этого номера миновала неделя, и К. Мног. Корявый как раз заканчивал гневную отповедь «Цапартицким четвероногим», когда в дверь мастерской его духа, одновременно являвшейся цехом черной типографской магии, громко постучали. Колотил явно какой-то здоровенный детина.

— Паралик тебя разрази! Провались ты в пекло! — пробормотал К. Мног. Корявый, вскочил и одним толчком распахнул дверь.

На пороге стоял огромного роста ход, которому нужно было порядком наклониться, чтобы не задеть притолоку. Он пригнул голову и вошел с христианским приветствием.

— Во веки веков аминь! — ответил редактор Корявый уже совсем иным тоном, нисколько не напоминавшим ту краткую молитву сатане, которая прозвучала, пока дверь была закрыта, и, как здесь принято, начиналась с «Паралик тебя разрази!» (Недаром Цапартицам приписывают славу двух изобретений: этого проклятия и кнедликов.)

Посетитель прошел из так называемой черной кухни в горницу, и оказался им наш знакомец — дядюшка Ировец. Правда, узнать его мы смогли не раньше, чем он распрямился, ибо поначалу староста тщетно пытался ввернуть назад дверную ручку, оставшуюся у него в кулаке. Этим частично и объясняется грохот, предварявший его появление у К. Мног. Корявого.

Некогда, много лет назад, случился в Цапартицах пожар, да такой страшный, что половина сего самобытного городка выгорела дотла, но во всех уцелевших после ужасной катастрофы домах сохранилась одна старинная достопримечательность, а именно: черная кухня, то есть каморка с очагом — собственно, часть дымохода, расширяющегося книзу до размеров комнаты. Свет сюда падает лишь сверху, через трубу. Обычно эта каморка с блестящими от вековой сажи, точно выложенными обсидианом стенами использовалась в качестве летней кухни, чтобы единственное жилое помещение дома в знойные дни не уподоблялось раскаленному горнилу. Заодно черная кухня служила и сенями.

В старых цапартицких домах только черная кухня и была выложена кирпичом, потолки же в горницах здесь повсюду деревянные. Из черной кухни в горницу ведут двери с особыми съемными ручками. Благодаря хитроумному изобретению давних цапартицких слесарей можно было обходиться без ключа. Стоило отвинтить такую ручку — и комната заперта.

Наши старушки с милыми улыбками на бледных личиках под черными кружевными чепцами — в Цапартицах их зовут пантетями (сокращение от «пани тетя») — ходили, да и по сей час ходят к обедне, держа в одной трясущейся руке завернутый в платок молитвенник, а в другой — отвинченную дверную ручку.

Пандядя (добавление «пан» отличало наших городских дядюшек от грубой деревенщины, подобно тому как то было и с тетушками) торопится иной раз из костела домой, дабы опередить пантетю. С самыми честными намерениями приближается он к двери, но, не нащупав ручки под соломенной обшивкой, защищающей жилую горницу от зимних холодов, спешит удалиться,— и дабы не повстречаться с тетей, и дабы без него в трактире не начали партию в карты.

Такие съемные ручки, натертые ладонями многих поколений, сверкали, как серебряные, а меж гранями орнамента даже образовывались крошечные щербинки. Сделаны эти ручки были так искусно и красиво, что порой невольно восхитишься и призадумаешься. К примеру, иные из них имели форму листка, ссохшегося и внизу свернувшегося в трубочку. За нее очень удобно браться, отворяя дверь.

Дядюшка Ировец ввернул ручку, позволявшую войти в мастерскую духа редактора «Ч. л.», на ее исконное место и уселся напротив К. Мног. Корявого, еще раз повторив христианское приветствие, но уже в несколько усеченном виде, так что оно скорее напоминало некое придыхание:

— …слови …сподь!

С минуту они сидели молча, потом Корявый неуверенно произнес:

— Послушайте, дядюшка, вроде бы я вас где-то видел!

Гость посмотрел на хозяина детски-наивным взором, присовокупив к оному укоризненное:

— Ах, боже ж мой! Да ведь я Фролиан Ировец, зборжовский староста!

После этих слов К. Мног. Корявый вскочил, выхватил из рук Ировца баранью шапку, которую тот носил наперекор июльской жаре, и зеленый пузатый зонтик, щедро украшенный латунью,— из тех, что, занесенные городской модой, сохранились в наших деревнях со времен бидермейера {3}.

Причина, побуждавшая ред. Корявого к подобной обходительности, была проста. Со времени грозы, описанной в первой главе нашего правдивого повествования, прошло несколько недель, и кум Ировец неоднократно имел случай воспользоваться даром своего святого покровителя, чем приобрел во всей округе широкую известность. Людей, с относительным успехом занимающихся предсказанием погоды, в нашей благодатной провинции, слава-те господи, хватает. Однако лавры сих доморощенных и необразованных наблюдателей земного магнетизма увяли рядом с неукоснительной достоверностью прогнозов Флориана Ировца.

Новоявленный ясновидец умел с точностью до минуты предугадать поведение стихий и выигрывал пари на сколько угодно кружек пива. Мало того, это был прорицатель, у которого можно заказать любую погоду на выбор, а такой пророк, черт возьми, по праву заслуживает популярности не в одном лишь достославном Зборжове, где велением судеб ему довелось быть старостой.

Пока Ировец довольствовался тем, что обеспечивал солнечную погоду, когда ему нужно было сушить и вывозить с лугов сено, да, потрафляя своей зловредности, в самый разгар полевых работ кропил дождичком немилых его сердцу соседей (особенно часто доставалось вожаку недовольных старостой малоземельных крестьян Вондраку), он еще не знал всего могущества ниспосланного ему небесного дара.

Одно время Вондрак вовсе не смел носу высунуть из дому. Тетушка Маркит тянула за конец шнура, а Ировец стоял у окна и помирал со смеху, наблюдая, как Вондрак, едва сделав в сторону деревенской площади несколько шагов, опять улепетывает от дождя восвояси. Чтобы не промокнуть до костей, бедняге приходилось сиднем сидеть в горнице. Вондрак не лишился тогда ума только благодаря частым холодным душам. Без мешка на голове он уже и за порог не выходил. Но тут начался сенокос, и староста вынужден был порой отступать от правила, ежели это требовалось ему самому или кому из его дружков.

Позднее Ировец, как говорится, вошел во вкус. В его дымоходе появилась настоящая шкала погоды. Вверх и вниз от крюка, вырванного из ворот и укрепленного здесь в то памятное утро, когда он впервые узрел своего патрона (этот крюк можно принять за нулевую точку отсчета, означающую погодку так себе, ни то ни се), наш герой вбил еще ряд крюков, под которыми не хватало только табличек: «Дождичек», «Сильный дождь», «Ливень», «Гром» или «Сумрачно», «Ясное солнышко», «Сухо», «Жарко», «Парит», «Град» и т. д.

Чтобы драгоценный шелковый шнур святого Флориана не слишком истерся, дядюшка обшил его куском толстой кожи и приделал петлю. Теперь, подвесив «погоду» на любой из крюков, он мог идти куда угодно — хоть в трактир. Об этом он, разумеется, ни одной живой душе не проговорился и своей супружнице велел молчать под страхом смерти. Да та и сама ни словечком бы не обмолвилась, а с тех пор как увидела, что муж ее и впрямь повелевает громами, внимала его наказам, будто воскресной проповеди. Помимо всего прочего, она почитала дар святого Флориана проявлением особой милости божьей и скорее приписывала ее своим заслугам и своей благочестивости, нежели добродетельному поведению хозяина дома. Более того, эта сухонькая бабка, молившаяся ныне в костеле усерднее прежнего и знавшая своего старика лучше, чем сам святой Флориан, дивилась в душе, как этакий-то грешник удостоился столь великой награды. Если бы она собственными глазами не видела мокрый след в углу, куда святой ставил кувшин, ни за что бы не поверила. Тетушка была убеждена: на сходке выборных Ировец ратовал за святое дело лишь потому, что сам звался Флорианом, а про своего патрона и не вспомнил.

Ировец же над всем этим не слишком ломал голову, а к дару святого Флориана и его волшебным свойствам вскоре совсем привык, как к чему-то естественному и обыденному, как привык к богатым угодьям, доставшимся ему вместе с прочим приданым жены. Поля у него были отменные, и вправду не хватало разве что постоянного солнышка над ними, да и то теперь было в его власти — он и распоряжался им без долгих размышлений.

Но когда Ировец неожиданно понял, что фиолетовый шнур имеет еще и другие удивительные свойства, когда он обнаружил, например, что с помощью этого шнура может не только вызывать вёдро или ненастье, а и распространять их куда захочет, хоть бы на самые дальние окрестности, причем четыре угла широкой печной трубы играли роль компаса и соответствовали четырем сторонам света,— его одолело честолюбие.

Как-то старосте удалась великолепная радуга, засиявшая прямо над его усадьбой, и тут в нем проснулась жажда славы и мирских почестей. Захотелось стать известным не только в Зборжове, Длуженицах, Праставицах, Милаучи, Стракове и других окрестных деревнях, но и в самих Цапартицах, и в Пльзени, а то и в Праге.

Правда, из перечисленных ходских деревень к нему то и дело являлись депутации, иной раз с двумя десятикроновыми бумажками в руке и с недвусмысленным заказом на хорошую погоду. Но уже сам состав этих делегаций выдавал, какова, по мнению окружающих, истинная цена деяниям и славе Ировца. Послом-то чаще всего был деревенский пастух, который долго кружил возле двора, не решаясь войти.

Словом, стал дядюшка примечать, что люди его сторонятся, будто он какой живодер или знахарь, который заговором лечит скотину. Дурная молва ходит за такими людьми по пятам. Чувствовал Ировец: его небывалый, поразительный дар или, позволительно даже сказать, всемогущество вызывает в народе толки, что, мол, все это не от благодати, а скорее от лукавого. И мы, знающие суть дела, можем лишь искренне пожалеть зборжовского старосту.

Хотя, в общем-то, дядюшка сам был виноват: будь он примерным христианином, так перво-наперво доложил бы о чудесном видении и даре святого Флориана своему духовному пастырю; тогда наша история приняла бы совсем иной оборот, чем ей — увы — суждено принять. Однако Ировца обуяла дьявольская гордыня. Ни за какие блага на свете не позволил бы он всплыть наружу истине, что погодушка-то не так уж ему и подвластна, не смирился бы с тем, что люди перестанут говорить: «Этот зборжовский староста взбодрит те погодку, каку захотит».

А ведь достаточно было одного словечка или на худой конец нескольких слов, и он мог бы предстать перед всем Зборжовом, а главное — перед Вондраком и его приспешниками, возводившими на старосту всякие поклепы, как праведник, за выдающиеся заслуги отмеченный милостью своего святого покровителя. Но Ировец стремился не к небесной, а к суетной мирской славе.

На дне его души, точно осколок зеркала на дне колодца, мерцала сокровенная мысль. Такой осколок сверкает и переливается лишь на большой глубине; кто захотел бы его увидеть — тому пришлось бы свеситься через край сруба и заглянуть вниз. Дядюшка Ировец хорошо представлял, что бы он сделал, кабы его воля. Когда однажды по деревенской площади провозили карусель, староста долго стоял в воротах, напряженно морща лоб. Но не мог же он погрузить на телегу дымоход, да к тому же дымоход, шелковым шнуром привязанный к небу, и разъезжать с ним по городам и весям вроде фокусника!

И хоть был Ировец тупоголовым мужланом, как называют городские колесники, кузнецы, слесари да еврейские пиявки-торгаши крестьян, когда не удается с ними сторговаться,— он мечтал не столько о почетной должности, сколько о титуле, каковой можно получить лишь в городе.

Короче говоря, захотелось дядюшке Ировцу любой ценой стать первым человеком в о́круге!

А это наверняка не удалось бы, провозгласи он себя орудием воли божьей. Ведь нынешний первый человек в округе месяцами не заглядывал в костел, да и партия, нарекшая оного первым человеком, не придавала никакого значения всяким там небесам, набожности и т. п.

В ту пору первым человеком в округе был спаневицкий староста, глашатай прогресса, представитель деревенских общин в окружном совете пан Ян Буреш. Впервые его назвали первым человеком в округе во время выборов, когда конкурент «Ч. л.» Корявого, орган аграрной партии {4} «Гонец из Цапартиц» в очередной раз посетовал, что наше земледельческое сословие, имеющее больше заслуг, чем прочие, доныне пребывает на ролях «всеми презираемой Золушки» и ввиду «упорного противодействия» правящей партии {5} «изгнано из всех выборных органов». Далее сообщалось, что наилучшим защитником интересов наших крестьян мог бы стать пан Ян Буреш, спаневицкий староста, «муж, пользующийся доверием сограждан и вообще — первый человек в округе».

С тех пор никому и в голову не приходило величать Буреша (который прежде для всех был просто Матис — по названию его усадьбы — или староста) иначе, как паном Бурешем и паном старостой. И никого не удивляло, что пан Буреш ко всем соседям, не только одного с ним возраста, но и куда моложе, стал обращаться на вы. В ответ и они начали ему «выкать», ибо «первый человек» был в их глазах неким высшим существом.

Дядюшка Ировец прекрасно знал: попасть на первое место в округе старосте Бурешу помогло прежде всего то обстоятельство, что два года назад в Спаневицах случился пожар и сгорели главным образом дома членов земледельческой партии, в большинстве своем хорошо застрахованные.

Если раньше на крышах деревянных Спаневиц отнюдь не были редкостью коньки с резной датой «16…», то теперь, после пожара, отстроенная заново деревня еще издали сияла, точно «хвархоровый» кофейный сервиз в горке пани старостихи. И даже человеку, совершенно незнакомому с этими местами, достаточно было взобраться на цапартицкую каланчу или на Веселую Гору — лучший наблюдательный пункт в окрестностях городка, чтобы, глядя на пригожие Спаневицы, сказать или хотя бы подумать: «Это первая деревня в округе!» А поскольку самый красивый и самый большой дом в Спаневицах принадлежал пану Бурешу, то казалось вполне логичным, что «Гонец из Цапартиц» именно его нарек «первым человеком».

В те поры Ировец ему даже не позавидовал, хоть и подумал, что, не сплошай он в свое время, мог бы и сам стать хозяином усадьбы Матиса. Промашка заключалась в том, что нынешняя пани Бурешова когда-то отдала предпочтение не ему, Ировцу, а теперешнему первому человеку в округе.

Но пока что Ировец об этом не сожалел, ибо судьба позаботилась, чтобы дети исправили родительскую ошибку. Молодой Буреш помнил все колдобины на спуске к Зборжову и был уверен — старостова Барушка не спускает с него глаз, как только знакомая ей фигура мелькнет на дороге меж яблоньками-дичками. Заметить долговязого молодца было нетрудно: когда он выходил из леса, казалось, что это отделилась одна из елей и спускается с холма на дорогу.

Дядюшка Ировец не имел ничего против, хоть и делал вид, будто не благоволит юному Бурешу. Зато откровенно ему не благоволили зборжовские парни, ревниво следившие за спаневицким чужаком, который намеревался увести у них из-под носа богатую невесту. Не поздоровится пришлому ухажеру, если кто из зборжовских застигнет его на пути к милой или, того хуже,— во время свидания. Ни одну принцессу так бдительно не стерегли ночами в замке, как стерегли Барушку в ее деревенском доме, где она видела свои девичьи сны и предавалась грезам…

Однако произошло событие, перевернувшее все планы Ировца.

Всеобщее признание, о котором он столь страстно мечтал, наконец само явилось к нему, правда, со стороны, совершенно для него неожиданной. Цапартицкая гимназия готовилась к «маялесу» {6}, а ее директор, педант старой выучки, настаивал, чтобы «маялес» был именно в мае. Но весь месяц шли дожди, потому что полям Ировца была нужна влага.

Приближалась последняя неделя мая, и вот посланец пана директора явился к Ировцу с той же просьбой, что и пастухи окрестных деревень, только без десятикроновой бумажки в руке. Зато какой посланец! Сам учитель природоведения пан Глупка!

Позднее мы увидим, что визит этот имел для всей нашей истории далеко идущие последствия, поучительные в первую очередь с точки зрения омброметрологии {7}. Доктор философии Глупка страстно мечтал стать университетским доцентом, а поскольку в те времена предсказанием погоды на основе собственных оригинальных научных систем занимались даже действительные тайные советники и, разумеется, с несравнимо меньшим успехом, чем поразительный самородок из Зборжова, то необычайные способности оного не могли не привлечь к себе внимания честолюбивого молодого человека. Исследователям, подвизающимся на поприще науки, известно, что иной раз народный опыт бывает путеводной нитью, которая помогает специалисту неожиданно добиться блестящих результатов.

Хотя не следует (формой «не следует» д-р Глупка пользовался не только в лекциях, но и в размышлениях) отрицать — и тут д-р Глупка опирался на данные неусыпного тайного наблюдения за зборжовским старостой, которое он вел с тех пор, как появились первые сообщения об Ировце,— что этот крестьянин действует с величайшей хитростью, тем не менее пан учитель безоговорочно отвергал какую бы то ни было возможность влияния последнего на атмосферные условия,— отвергал заранее! Таким образом, этот визит, как и следовало ожидать от просвещенного доктора философии, был всего лишь поводом, чтобы украдкой заглянуть в карты сего удачливого народного прорицателя погоды. Если в итоге посещения не посчастливится ничего почерпнуть для естественных наук, то, возможно, будет богатая фольклористическая пожива. Д-р Глупка трудился и на ниве фольклористики.

Визит действительно принес некие положительные результаты, но такие, каких пан учитель менее всего ожидал. Староста оказался самым заурядным землепашцем, который, входя в дом, никогда не забудет вытряхнуть из деревянных башмаков солому,— чем занимался и Глупка, только применительно к содержимому мозгов молодой крестьянской поросли этого края. Когда он заговорил о слоистых, кучевых, слоисто-кучевых и тому подобных видах облаков, Ировец остался стоять с разинутым ртом, хотя сам пан учитель был уверен, что наука взяла сии термины прямо из народного языка. Впрочем, дядюшка ни взглядом, ни жестом не выдал своих профессиональных тайн, и преподавателю — по крайней мере на первый раз — так и не довелось обогатить соответствующий раздел физической географии. Надо, правда, заметить, что его внимание во время визита в Зборжов почти исключительно было приковано к иному предмету, весьма живо напомнившему пану учителю рисунки Манеса для курантов на Староместской ратуше в Праге {8}. Однако об этом мы расскажем в следующей главе.

И вот в день школьного праздника стояла такая великолепная погода, какой дядюшка Ировец еще ни разу не устраивал. Староста, конечно, не удержался, чтобы не прихвастнуть, и рассказал в трактире о просьбе, поступившей от самого директора гимназии. «Гонец из Цапартиц» — не только орган аграрной партии, но издание в высшей степени свободомыслящее — со свойственным ему юмором поведал все это читателям, причем всласть поиздевался и над паном директором гимназии, который совсем недавно в городском клубе позволил себе колотить о стол свежеиспеченным «Гонцом из Цапартиц», понося его за стилистические ошибки и огрехи, каковых там и в самом деле было хоть пруд пруди.

Поскольку статейка называлась «Глупка и… глупец», а редакция «Гонца из Цапартиц» привыкла не жалеть толченого перца, освобождая тем самым читателя от необходимости раскусывать горькие зерна, дядюшка Ировец с полным основанием мог отнести этого «глупца» на свой счет, что он и сделал, имея для сего, как вы увидите из дальнейшего повествования, достаточно веские причины.

Вот эта статейка и привела любезного Флориана в мастерскую духа К. Мног. Корявого. Пока мы знакомили вас с событиями, последовавшими за достопамятным визитом или, если хотите, явлением святого Флориана, редактор Корявый и дядюшка Ировец уже обо всем договорились. Увы, автор не успел запечатлеть их диалог, о чем весьма сожалеет, ибо его отсутствие чрезвычайно затрудняет сценическое воплощение этого сюжета, который мог бы послужить прекрасным материалом для какой-нибудь салонной комедии.

С присущим нам мастерством мы изобразили бы, как оба кота ходили вокруг горячей каши, как К. Мног. Корявый, которому не без натуги удавалось родить какую-нибудь идею, вдруг почувствовал в своем мозгу, обычно плохом проводнике электричества, настоящее короткое замыкание, последствия коего далеко превзошли все планы и надежды дядюшки Ировца.

К. Мног. Корявый задумал сделать его не каким-то там «первым человеком в округе», а — ни мало ни много — депутатом от Цапартиц в земском сейме {9} и имперском совете! Это уже само по себе показывает, что хоть Корявый и был в некотором роде тяжелодум, но вовсе не глупец.

Духовные щупальцы дядюшки Ировца не сразу ухватили идею Корявого; еще больше времени потребовалось зборжовскому старосте, чтобы дойти до той стадии сознания, которую можно выразить словами: «А почему бы и нет?»

«Cur non et tu, Augustine?» [8] — очевидно, произнес бы Ировец в сей миг зарождавшегося согласия, знай он латынь и житие святого Августина {10}.

Ировец добирался до сути идеи Корявого, как до вершины крутого холма, однако К. Многослав энергично подталкивал его сзади, и с его помощью тот, наконец, одолел непривычную крутизну.

Любезный читатель догадался уже, что редактор «Ч. л.» вовсе не советовал своему приверженцу — а Ировец, несомненно, стал им с того момента, как выломал ручку редакционной двери,— по спаневицкому примеру поджечь Зборжов, дабы переплюнуть первого человека в округе, хотя дорога к мандату не исключает и такого способа.

Как выдвинуться — и притом выдвинуться в интересах вполне определенной партии — придумал сам Ировец. Поскольку он прежде всего жаждал отомстить за «глупца», то незамедлительно растолковал Корявому, для чего ему потребовалась помощь редактора и его печатного станка.

«Гонец из Цапартиц», являясь органом объединения свободомыслящих земледельцев «Ход», регулярно публиковал прогноз погоды, получаемый по телеграфу из венского Центрального института магнетизма земли и омброметрологии.

Вот наш герой и предложил Корявому: если, мол, господин редактор соизволит предать гласности мнение на этот счет его, Ировца, то он, со своей стороны, дает гарантию, что венский официальный прогноз, печатаемый в «Гонце из Цапартиц», ни разу за всю неделю не подтвердится.

Тут-то и произошло в черепной коробке редактора короткое замыкание.

Расстались они как заговорщики, связанные тайной на жизнь и на смерть; дядюшка, наверное, был уже за воротами, с которых дожди почти смыли гордую надпись, сделанную в шестидесятые годы {11}, а К. Многослав все еще радостно потирал руки.

Потом с наслаждением обмакнул перо и принялся за статью, в которой было столько язвительной горечи, что, казалось, перед ним не чернильница, а перечница его собственной супруги. Первая фраза статьи начиналась так:

«Меж небом и землей творятся вещи, о которых ученым мужам в „Подлеце из Цапартиц“ даже не снилось…» и т. д., и т. п.

Скажем только, что конец статьи по своей едкости не уступал концентрированной серной кислоте и что К. Многослав мудро занял по отношению к Ировцу позицию хоть и сдержанную, но явно сочувственную. Рассказал о его визите в редакцию, упомянул об удрученном и горестном состоянии почтенного гражданина, необычайный дар которого следует защитить от нападок недоучки, нашедшего себе пристанище в так называемом официальном органе свободомыслящего сельского объединения «Ход». А ведь правление общества, казалось бы, должно охранять доброе имя земледельца и не допускать на страницах своего печатного органа оскорблений в адрес крестьянина, будь то хоть самый «последний человек в округе». «Первому человеку в округе» недурно бы зарубить себе на носу… и т. д., и т. п.

Тут же — в доказательство того, насколько редакция ценит доверие сего выдающегося земледельца,— «Чмертовске листы» опубликовали (как там было написано — в качестве эксперимента) недельный прогноз погоды, сделанный паном Ировцем, крестьянином, старостой из Зборжова. «Земледельцы всего нашего округа,— говорилось далее в статье,— безусловно, будут с интересом наблюдать, исполнятся ли предсказания человека из их среды, их единокровного брата, чьи выдающиеся способности были многократно подтверждены самой природой…» и т. д., и т. п.

Дядюшка Ировец тем временем шел домой. Фиолетовая тень скользила перед ним по дороге, прогретой за день и оранжевой от заходящего солнца, которое светило в спину главы зборжовской «Думы»,— разумеется, дядюшка позаботился, чтобы погода ему сопутствовала наилучшая. Всякий раз, когда он почесывал между лопатками, тень добросовестнейшим образом повторяла его движения, а поводов для того, чтобы довольно почесывать спину, сегодня у дядюшки было предостаточно.

Помимо радости, которую доставляло ему удовлетворенное самолюбие, Ировца подогревал особый воинственный пыл, прежде бушевавший в нем лишь во время деревенских выборов, да и то не так сильно, как сейчас.

Пан Буреш, спаневицкий староста, вдруг превратился в его жесточайшего врага. Еще вчера, услышав его имя, Ировец лишь ревниво ворчал, ныне — при одном воспоминании о «первом человеке в округе» он багровел от ярости.

Очевидно, это были первые признаки депутатской лихорадки. Дядюшка Ировец и слыхом не слыхивал о такой болезни, но, судя по его растущей ненависти к противнику, точнее — к предполагаемому противнику, уже заразился ею.

Соблазн, исходивший от Корявого, проник в самое сердце старосты. Правда, он даже толком не знал — хоть и сам представлял в деревне некую власть — насколько, к примеру, депутат выше окружного старосты, и не может ли оказаться, если изучить вопрос основательней, что окружной начальник — фигура покрупнее, чем депутат. Но уже душой и телом он был предан идее, родившейся в голове шельмеца редактора.

Размышляя таким образом, Ировец неожиданно вспомнил про Барушку, свою дочь, и про молодого Буреша, и одна только мысль об их взаимной симпатии, на которую дядюшка до сих пор смотрел сквозь пальцы, так его возмутила, что он остановился и в сердцах сплюнул.

В нем проснулся неведомый доселе гнев на Барушку — и он заторопился домой.

Не знаю, был ли дядюшка Ировец наделен столь живым воображением, чтобы заранее видеть отрадные картины своего взлета, однако, присмотревшись к нему, мы вскоре без преувеличения могли бы сказать, что его самолюбие снова щекочут радужные мечты.

Насколько удавалось рассмотреть под небритой щетиной и густыми седыми бровями, нависшими над глазницами, словно два куста шиповника на склоне холма, лицо зборжовского старосты сияло от каких-то возвышающих душу видений и помыслов; пожалуй, даже можно утверждать, что и так называемая одухотворенность сделала слабую попытку поселиться на его костлявой физиономии.

И лишь когда собственная его тень начала размахивать руками, Ировец опомнился. В тот момент он как раз мысленно обращался к избирателям с хитроумной и витиеватой речью. Однако очнуться окончательно его заставил блеющий голосок:

— Доброго здравия, староста!

Откуда ни возьмись, на дороге возник Вондрак, предводитель зборжовских радикалов.

— И вам также, и вам также! — ответствовал староста, приподнимая шапку, причем необходимо заметить, что до посещения К. Мног. Корявого дядюшка Ировец наверняка сказал бы попросту: «И тебе тож, Ирка!» Отчего он вдруг перешел с Вондраком на вы и употребил городское «также» вместо привычного деревенского «тож», Вондрак, разумеется, прекрасно понял.

— Ах, чертов сын, так ты эдак? — Ирка до того разозлился, что даже на минуту потерял дар речи, а потом, хотя на дороге, кроме них двоих, не было ни души, сделал вид, будто перед ним целая толпа земляков, и стал выкрикивать, блея на самых высоких нотах:

— Люди добрые, вы только гляньте, что деется! Думаете — это староста Вотава? [9] Какой там, это же сам пан Ировец, второй человек в округе. До первого-то ему не дотянуть. Ха-ха-ха-ха! — расхохотался он за всю воображаемую толпу.

А Ировец, точно та незримая толпа наблюдала за ним, выпятил грудь и широким, размашистым шагом направился к деревне.

Только перед самой своей усадьбой он вдруг как-то сник.

По приобретенной в последнюю пору привычке он украдкой глянул на щипец дома, где чистенький и четко выступающий на фоне стены парил святой покровитель Флориана Ировца и его рода, как бы вознося над усадьбой и всем селеньем свой охранительный кувшин. Поскольку солнце светило прямо на фронтон и в этот момент собиралось опуститься за горы, в Баварию, каждая черточка рельефа была обведена фиолетовой тенью, отчего глаза святого ожили, а на лице появилось столь строгое и хмурое выражение, что Ировец испугался.

О зборжовских хозяевах обычно говорилось (эти сплетни, разумеется, шли от голытьбы) — будто у них на всех одна совесть, которую они вечно друг у друга одалживают, и понадобись она кому, так и не сыщешь. Похоже, на сей раз она загостилась у Ировца. Во всяком случае, что-то заговорило в нем, но, к сожалению, понял он голос совести превратно.

Строгий взгляд патрона наш Ировец истолковал как упрек. Ведь в то памятное утро, когда святой заявился к нему и вручил свой дар, Ировец обещал обновить его изображение и освежить выцветшие краски, но слова своего не сдержал. Что лицо покровителя может выражать недовольство обращением с небесным даром — ему и в голову не приходило.

— Да велю же, велю тебя подновить! — отмахнулся староста от укоров совести, точно от назойливого заимодавца, и вбежал в дом.

По дороге он заметил, как пожелтел на его полях ячмень, хотя пора цветения еще не отошла!

«Ну кто бы сказал, что такое возможно всего за один солнечный денек? — думал он.— А ведь на том склоне сплошь — раскаленные каменья торчат, что зубы изо рта».

Ировец бросился к дымоходу, дабы подтянуть шнур на «Дождик», а потом, все еще в «свадебном» костюме, встал у завалинки и воззрился в синее небо, которое являло редкостную картину начавшегося ни с того ни с сего грибного дождичка. Бисеринки дождя искрились в лучах заходящего солнца, падая с лазурно чистого небосвода. Только минуту спустя на небе возникла золотисто-бурая полоса, и боком к Спаневицам встала радуга.

И как будто лишь теперь приказание Ировца, дернувшего за шнур, добралось по нему до самых истоков, или, вернее, до самого хранилища небесной влаги — вслед за первыми искрящимися дождинками, сливаясь в струи, взбивая пыль на дороге, стали падать тяжелые, темные капли, в листве ракитника поднялся говорливый шелест.

А над Спаневицами раскинулась еще одна радуга.

Солнышко, рдеющий лик которого был исполнен прощальной печали, протягивало к нашему краю две длинные руки в прозрачных, золотистых рукавах и, расставаясь с ним, медленно склонялось за Чмертовом на немецкую сторону…

Тут нежданно-негаданно налетела густая туча и, полными пригоршнями разбрасывая влагу, поспешила прервать трогательную сцену прощания — обе радуги быстро погасли…

«Ну велю же… велю! — мысленно еще раз повторил дядюшка, стоя у завалинки и наблюдая столь явственные результаты своих манипуляций с вервием погоды.— Ах ты мой святой, золотой ты мой Фролианек, да велю же я, велю тебя подновить! И как это я, черт подери, в городе не вспомнил!»

(Хотя в душе, пожалуй, был рад, что не вспомнил!)

Затем по всей округе разнеслось его громогласное:

— Баруш!!!


III

О девы, милые девы родного края!

Как мне воспеть ваши прелести?!

Вижу восторженным своим взором, как вы заполняете во время воскресной обедни неф цапартицкого костела, точно единая, непрерывная белоснежная стена, все в туго стянутых головных платках, сияющих белизной, ровно черешневый цвет, и оставляющих открытым одно личико, эту щекастую розовую маску, порой даже чересчур щекастую. (Милые мои барышни-горожанки, вы, несомненно, уже угадали, что я обращаюсь исключительно к деревенским девам.— Автор.)

Я употребил выражение «точно стена», ибо меж вами яблоку негде упасть. Ваши очи опущены в молитвенники, наряды ваши все одного покроя и сходных цветов, да и рост одинаков — словом, вы так поразительно схожи, будто видишь одну из вас, повторенную в сотнях копий.

Ради вас я в светлое воскресенье охотно посещал божий храм, и всегда мне казалось, что тот, кто сотворил девичье племя Ходского края, наготовил в огромном, величиной с высохший спаневицкий пруд котле свадебной каши из самого отборного белого риса, а потом наскоро слепил вас, пользуясь одной-единственной формой. Для ваших черных и зеленых глаз он довольствовался зрелыми и незрелыми ягодами терновника и даже для столь редких у вас голубых глазок нашел подходящие ягодки с сизым налетом. Но наверняка он не пожалел в кашу сала, да еще посыпал корицей, чтобы вышла она «бархатной» и хорошо передавала ядреный, сочный, порой даже багряный румянец ваших округлых щечек.

Так думал я в те блаженные июльские и августовские воскресенья, когда наблюдал в костеле, как вы, стоя, дремлете в одуряющей духоте под тяжелым сукном кацавеек и корсажей, в сборчатых юбках и толстенных чулках! Время от времени неусыпный колокольчик служки давал вам небольшую передышку от поклонов и молитв, сопровождаемых покашливанием и пофыркиванием. Тут по вашим плотным рядам пробегала волна, тесно сгрудившиеся тела вдруг приходили в движение, охваченные единым ритмом. Мне казалось, это предчувствие штайдиша (вы будете отплясывать его вечером!), но то попросту была непроизвольная реакция людей, у которых от долгого стояния прогибались колени.

Ваш прототип, милые девы, сработан еще в те давние времена, когда ходская природа не имела понятия о соразмерных формах греческой скульптуры, а в нашем крае не было классических гимназий, и потому даже самая распрекраснейшая из вас, будь она хоть из Длуженец, стройностью своей в лучшем случае напоминала Афродиту «калиполис» [10], и то еще скорее «поли» [11], чем «кали» [12]. Но так как по-гречески вы не знаете даже того, чему и я толком не научился, я воздам вам хвалу на более понятном для вас языке: чем меньше ростом выглядели вы рядом с верзилами парнями, тем прочней и солидней было ваше телосложение.

И впрямь, нигде во всей Чехии не пришлась бы так к месту поговорка «девица что яблочко», как в нашем крае. Однако яблоки у нас не больно родятся, и потому в качестве метафоры для описания ваших форм, коих не может скрыть кожура одежды, следует воспользоваться совсем иными плодами земли. Мы не ошибемся, обратясь к самому грубому из них, каковым у нас слывет не сахарная свекла, а «турнепа», в других местах именуемая турнепсом.

Убежден, что если бы в связи с Этнографической выставкой {12} была проведена анкета, затрагивающая определенные подробности, анкета, которая учитывала бы не только общие очертания, но и объем (в точных цифрах!) всех телесных форм дщерей чешских и словацких, победу, безусловно, одержали бы вы. О девы, милые девы родного края!

А королевной среди всех вас, девушки, была бы старостова Барушка из Зборжова, это уж точно!

Кто при виде Барушки не вспомнил бы «Розу столистную» {13}, когда, заслышавши зов родителя, наша героиня воткнула вилы в… (умолчим — во что, ибо речь идет о женской работе, коей так часто заняты в свободное от более важных дел время наши молодые и пожилые крестьянки, о работе, оставляющей следы чаще на ногах, нежели на руках) и, поспешивши к отцу своему, сладким, задушевным голоском спросила:

— Чё те надобно, папаня?

При виде этой живой и энергичной красавицы, кто бы не вспомнил бессмертных строк Челаковского, воспевшего могучую силу поэзии и ее превосходство над изобразительным искусством:

О, художник, ты создать

можешь все, что видит зренье!

Но когда идет красотка —

как легка ее походка! —

персей нежное волненье

ты не в силах передать!

Однако способ, каким Баруш получила ответ на свой ласковый вопрос, человеку непосвященному показался бы загадочным.

Дядюшка Ировец — а старик, видать, в городе еще и выпил — двумя шажищами приблизился к дочери и, глядя ей прямо в глаза, прохрипел:

— Я те дам — «чё надобно»!

Папаня явно был навеселе. Баруш сразу определила это опытным глазом. В последнюю пору такое случалось нередко — глядеть тошнехонько. Посему она предпочитала держаться как можно «издалеча». Папаня был скор на расправу.

— Вали сюда живо!

Но Баруш не спешила исполнить его приказание. Тогда папаша сам подошел к ней, угрожающе занес руку, да так резко, что лопнул шов рубахи под мышкой, и, скрипнув зубами, произнес:

— Провал тя забери, ежели еще хоть раз застану с этим парнем из Спаневиц, дурында!

Барушка глянула из-под локтя, которым на всякий случай прикрыла голову, но удара не последовало. Однако отец сказал «провал тя забери» (а сие проклятие почитается еще более забористым, чем «паралик тя разрази»), и это уже само по себе доказывало, что папаня не шутит.

Получи Баруш крепкую взбучку, тут не было бы ничего удивительного, ибо таким способом деревенские папаши часто пресекают неугодные им увлечения дочерей. Вроде бы и не замечая, они довольно долго терпят ухаживания какого-нибудь парня, а потом ни с того ни с сего их Манке, Каче или Додле достается порядочная трепка с предупреждением на будущее. Это всего лишь проявление отцовской воли, но оно куда действенней, чем длинные нотации, и, помимо всего прочего, означает: у папаши на примете иной претендент.

«Выбить парня из головы» — у нас вовсе не редкая и не пустая фраза. Потому и Барушка прекрасно понимала, что ей грозит.

Но более, чем запрет на нежные чувства к пригожему Тонику, ее тяготил вопрос: кого папаня прочит в женихи, с кем столковался?

И она с таким усердием принялась орудовать вилами, что грубая рубаха, взмокшая то ли от пота, то ли от дождя, прилипла к ее лопаткам.

Вдруг Баруш с размаху всадила вилы в навозную кучу и просияла. Перед ее мысленным взором возникло лицо, собственно, не столько даже лицо, сколько волосы и борода того же рыжеватого оттенка, что и волоконца массы, с коей она в данный момент имела дело. У почтенного Глупки — подобно всем жителям деревни, Барушка называла его «учетель» — волосы и борода были именно такого цвета, да еще колючие, как у ежа!

Возможно ли, чтобы папаня и этот «учетель»…

От хохота, неожиданно обуявшего деву, на ее боках запрыгала «синюшка» (грубая набивная юбка, надеваемая для работы), но все попытки отогнать воспоминание о лице, которое только что перед ней всплыло, оказались тщетными. Погрузившись в мечты, она вся как-то обмякла, движения ее замедлились.

Наконец Баруш обеими руками оперлась о вилы, повернула голову до отказа, через плечо скользнула взглядом по всем выпуклостям своей фигуры и остановила его на кайме синей юбки, из-под коей выглядывали мощные икры, до того мощные, что к пяткам они спускались неестественно круто.

Когда женщины и девы нашего края исполняют работу, которой сейчас занималась Барушка, они довольно часто оказываются в такой позе. Причина сего столь забавна, что мы не преминем ее объяснить. Хотя нам — увы! — не раз ставили в упрек неуместный (!) натурализм (?), мы останемся верны своему реалистическому методу, однако постараемся проявить максимальную деликатность.

В драгоценной массе, которую Барушка выносила из хлева и сваливала на дворе в огромную кучу, содержатся различные соли и прочие химические соединения, чрезвычайно важные для удобрения полей — конечного предназначения сей бесценной массы.

Названные вещества, в особенности углекалиевая соль, обычно разъедают босые ступни прелестных селянок, и происходящие по сей причине патологические изменения вызывают весьма ощутимую боль, в чем любезный читатель и сам мог бы убедиться, приложивши ухо к устам девы, разглядывающей в столь неудобной позе свои пятки.

Из уст ее вырвалось шипенье, от коего у читателя пропала бы всякая охота смеяться, ежели таковая была…

Однако на сей раз наша Барушка шипела вовсе не от боли!

Вы бы не поверили, о чем она думала, разглядывая свои пятки.

И все же мы должны раскрыть ее тайные мысли: «А чё тут такого, почему бы мне и не стать учетельшей?»

Дорогие мои! Растрескавшиеся пятки — непреодолимое препятствие для подобного общественного возвышения. Про них-то обязательно и шепнут на ухо пану учителю во время провинциального бала, как раз в тот момент, когда он следит за хореографическими успехами кружащейся в кадрили избранницы своего сердца, до сих пор еще не услышавшей от него признания, следит, весь пылая и пожирая ее очами, готовыми выскочить из орбит,— и вот такое замечание способно погубить едва зародившееся чувство:

— Хм, куда вы смотрите, коллега, ведь у нее растрескавшиеся пятки!

Растрескавшиеся пятки — увы — неопровержимое доказательство причастности к той самой низменной работе, за которой мы и застали сейчас Баруш. И что интересно: даже те из ученых мужей, пекущихся о воспитании нашей молодежи «среднего возраста», кто сам пришел в науку «от сохи», в этом вопросе ничуть не снисходительнее остальных.

Автор сих строк знает городишко, где открытие средней школы имело весьма характерные последствия. Как и в большинстве других местечек нашей изобильной отчизны, горожане и тут по преимуществу занимаются крестьянским трудом, а их дочки вместе с мамашами безропотно выполняют выпавшие на их долю обязанности,— согласно словам старой песни, древнее происхождение которой, впрочем, многими оспаривается: «Мужья пашут, жены шьют портища».

Однако, помимо «шитья портищ», они участвуют и во всех полевых работах, причем от деревенских девчат отличаются лишь тем, что делают сие в обуви. Разумеется, это не мешает им по воскресеньям пользоваться своими общественными привилегиями — шляпками, зонтиками, перчатками и тому подобными аксессуарами городских барышень. И что же? Стоило объявиться в упомянутом городишке членам педагогического состава новой средней школы, как ни одна из местных красоток уже ни за что на свете не соглашалась пройти по городу с граблями, а тем более с вилами на плече. Не подумайте, будто они объявили забастовку или поручали кому-нибудь другому носить на поле эти орудия труда! Просто с той поры они волокли их за собой по мостовым городка и, только выйдя подальше в поле, возвращались к старому, испытанному методу. Стремясь держать вилы подальше от себя, они демонстрировали пренебрежение к земледельческим работам. И хоть выглядело это весьма комично, им казалось, что так они успешнее охраняют свою репутацию.

Пока мы ведем этот неторопливый рассказ, Баруш давно сбегала в чулан на чердаке и, обнаружив там старые сапожки, поспешно их обула, после чего вернулась к прерванному занятию.

Тем самым она непроизвольно выдала, что творится у нее на душе, вернее — уже сотворилось. По отношению к Тонику была совершена явная измена.

От вашего внимания, уважаемые читатели, надеюсь, не ускользнули тонкие психологические оттенки. Поначалу Баруш только разглядывала свои пятки с невысказанным вопросом: «А почему бы и нет?», но, обув старые сапожки, она как бы высказала это вслух! Ибо на возражение, которое могло бы воспоследовать от лиц, посвященных в суть дела,— что, мол, и деревянные башмаки прекрасно сослужили бы ту же службу,— автор отвечает: нет, именно сапожки, да еще сапожки с высокой шнуровкой, значительно явственней символизируют волнение, зародившееся в обширной груди Баруш, поскольку сапожки с высокой шнуровкой — несомненная привилегия городских девиц.

Городская барышня никогда не наденет деревянных башмаков, даже во время той же работы, какой была занята Баруш. Для вящей обстоятельности добавим, что пользуется она при сем отнюдь не Нептуновым трезубцем, а особыми навозными вилами о двух загнутых на концах зубьях, какими черти на картинах Брейгеля шуруют в адских котлах, кишащих грешниками. Теснота городского дворика позволяет перетаскивать обильные хозяйственные рудименты прямо из хлева, без помощи тачки, причем рукоять вил зачастую тычется в широкий зад коровенки, понуждая ее отступить в сторону.

Рядом, если не вровень, с этими прелестными существами — городскими барышнями — и ставила себя мысленно Баруш. Она не раз видела их через полуоткрытые калитки, когда «в буднишном» бегала в город «по керосин». Бледнея от страха, с негодованием на лицах, выполняли они сию неблагодарную работу, составляющую печальный удел чешской девы, одной ногой стоящей на третьей, а другой — на четвертой ступени общественной лестницы, и отчаянно-визгливыми голосами кричали что-то своим папаням или братцам, которые, таская означенные рудименты на носилках со двора и сваливая их в кучу прямо на улице, чтобы потом отвезти в поле, то и дело забывали притворить калитку, хотя вот-вот начнут расходиться по домам ученики, преподаватели гимназии, чиновники.

Сколько раз писал K. M. Корявый о вреде этих навозных куч для общественного здоровья!

Меж тем Баруш Ировцева уже сидела в вычищенном хлеве под боком буренки, зажав коленями подойник, и на цинковое днище звонко падали первые капли молока.

Вокруг возникали и другие приглушенные звучания буколической симфонии вечерней дойки. Лейтмотивом ее было смачное пережевывание и громкое посапывание у кормушки с резанкой, сопровождаемое меланхолическим жужжанием мух — этого завтрашнего корма прожорливых птенцов ласточки. Их пепельно-серые зобики мирно выглядывали из гнезда под балкой, четко различимые в свете красного огонька жестяной коптилки. Она вечно чадила, и над «коровьей» светильней с незапамятных времен наподобие сталактита нависала здоровенная гроздь сажи.

Никакие посторонние звуки не долетали сюда, если не считать тех, что производил скребок Ировца, усердно очищавшего от каштаново-коричневых наростов широкий зад своего любимого вола, того, что в упряжке ходил справа.

Молоко в подойнике начало пениться, и тут обычно наставал миг, когда в горле Баруш зарождалась одна из тех песен, которые доносятся под вечер из ходских хлевов.

Баруш пела:



Однако симфония не сменилась кантатой. После второго стиха, спетого высоким горловым голосом, каким наши девушки имитируют звучание короткого кларнета ходских народных оркестров, Баруш вдруг умолкла.

Она умолкла, ибо не решалась довести до конца привычную вязь мыслей, сопровождавшую эту песенку свадебных дружек.

Прежде она вспомнила бы про Тоника и подумала бы, поступит ли он согласно этой песне, в которой дальше говорится:

«Я там тоже буду, образок себе добуду…»

Папаша выглянул из конюшни: с чего это она смолкла?

— Ты чё, язык откусила?

Но Баруш словно воды в рот набрала. В этот миг ей как раз досталось по носу коровьим хвостом. И, перекинув через лицо край головного платка, она стиснула его конец зубами — таков привычный способ самозащиты у ходских доярок.

Во тьме светились лишь два ее передних зуба, широких, точно стамески.


IV

Наверняка никого не удивит, что слава пана Ировца вскоре облетела всю округу. Да это и естественно. К. М. Корявый даже не подозревал, что визит зборжовского старосты возымеет столь сенсационные последствия. Когда прогноз — прошу не путать с «предсказаниями»! — дядюшки Ировца на всю неделю исполнился тютелька в тютельку, общественное мнение, насколько им могли управлять «Чмертовске листы», откликнулось на это событие с небывалым энтузиазмом.

Граф Ногавицкий из Ногавиц, представитель старого дворянского рода, но отнюдь не магнат (ибо в земельных книгах его лист был, к сожалению, чуть не целиком исписан) {14}, как только прочел в газете Корявого известную вам статью, тотчас подписался на целый квартал вперед, а когда природа явно повела себя по указке «Ч. л.», абонентную плату за подписку прислала и дирекция сельскохозяйственной школы в Пльзени.

«Гонец из Цапартиц» опубликовал против своего журналистского и политического противника яростную инвективу, призывая весь мир в свидетели нравственной катастрофы, «постигшей интеллигенцию самого западного уголка нашей родины», и просил прощения у всех прогрессивных мужей округа за несмываемое бесчестье: разумеется, сама партия прогресса в нем нисколько не повинна, но что поделаешь — оно позорным пятном легло на всю пограничную твердыню нашей отчизны!.. От имени «Гонца из Цапартиц» автор статьи извинялся перед соотечественниками, ибо, по всей видимости, и редакция газеты не держала достаточно высоко яркий факел истинного просвещения, если даже люди, на чью прогрессивность можно было рассчитывать (!), гнусно нарушили (!!) присягу, данную гению современного духа, и добровольно погрязли всеми извилинами своего мозга в тусклой паутине средневековых суеверий, опрометчиво попавшись на удочку какого-то мужлана. В личной его порядочности, конечно, никто не сомневается, но ведь по своему интеллектуальному уровню он далеко отстает от мужей (!) всестороннего академического образования, недюжинного ума и широкого кругозора, кои тем не менее первыми бежали под знамена зборжовского «„Махди“ {15} или — если угодно — пророка».

Последний удар попал прямо в цель, в самую могучую и самую интеллигентную грудь всей партии, а именно в грудь казначея окружной сельскохозяйственной ссудной кассы Грознаты. Сей муж был широко известен не только как один из радикальнейших прогрессистов, но и как красноречивейший оратор, разивший врагов буквально наповал.

Когда его речь появлялась в печатном органе партии, разгромленные в пух и прах оппоненты немало дивились этой бесцветной бурде, однако на месте схватки Грозната был весьма опасным противником. Самые банальные, самые избитые и даже самые невинные истины он произносил таким зычным голосом, что дребезжали стекла в оконных рамах. При сем все мужские достоинства Грознаты представали в наивыгоднейшем свете. Его широченные плечи содрогались от наплыва чувств, глаза наливались кровью, жилы на шее, на висках и на лбу вздувались, а огромные зубы жутко сверкали меж черными как смоль усами и темной бородой. Если еще добавить, что мышцы на лбу этого атлета были развиты, как у Фидиева Зевса, и во время своих ораторских выступлений он совершал настоящие мимические чудеса, а также что звук «р» он произносил особенно раскатисто, вы во всей красе сможете себе представить сие живое воплощение кипучей энергии. Для полноты портрета небесполезно присовокупить, что особо могуч был затылок Грознаты. Какой-то начинающий городской адвокат позволил себе по его адресу довольно меткое, но вместе с тем весьма непристойное сравнение. Однако оно столь точно обрисовывает фигуру Грознаты (а для нас очень важно, чтобы читатель зримо ее представил), что мы не чувствуем себя вправе делать из него тайну. И если было сказано, что у Грознаты «вместо затылка задница», более картинно его внешность нельзя передать даже красками. Там, где должна бы находиться упомянутая часть тела, он был относительно строен, меж тем как на его затылке толстым кольцом залег жир.

Когда это сравнение дошло до ушей Грознаты, остроумному автору пришлось недели две прятаться от огромных кулачищ, под удары коих хозяева трактиров, удостоенных счастья быть местом политических сборищ и заседаний различных обществ, старались подсунуть самый ветхий председательский столик. Их можно понять, так как после собраний, где выступал Грозната, попавший под его руку стол оказывался вдребезги разбитым, точно рояль, на котором Лист сыграл концерт. Во время загородных прогулок казначей показывал удивительнейшие атлетические номера. Ему, например, ничего не стоило разбить кулаком камень. Но и это было еще не самое удивительное. Грозната мог целиком сунуть в рот большой круг ливерной колбасы, так что наружу торчали одни колбасные палочки. Затем последние вытаскивались, и колбаса естественным путем скрывалась в утробе непринужденно улыбающегося артиста. Необходимо, однако, добавить, что свой талант Грозната демонстрировал лишь по особо торжественным случаям и исключительно в пользу строительства гимнастического зала для местной организации «Сокола» {16}, знаменосцем которой он являлся.

В Цапартицах Грозната слыл человеком в высшей степени интеллигентным, живым воплощением академической образованности. И не только потому, что до своего избрания казначеем ссудной кассы он подписывался «MUC {17} — Бедржих Грозната», но главным образом по той причине, что «Гонец из Цапартиц» не упоминал его имени иначе, как в сопровождении самых лестных слов о его «широком кругозоре, недюжинном уме и всесторонней академической образованности». Эта формула прилепилась к имени Грознаты, как гомеровские постоянные эпитеты к персонажам «Илиады» и «Одиссеи». В конце концов никто уже не мог себе представить его без «образованности и широкого кругозора».

И вот этот всеми уважаемый и обожаемый муж, отдавший свои блестящие дарования на службу восьмой великой державе или, точнее, ее консульскому представительству в Цапартицах (так самоуверенно однажды назвала себя редакция «Гонца из Цапартиц», но К. Мног. Корявый тут же заметил, что великих держав девять, ежели включать в их число — а включать мы обязаны! — Японию и Соединенные Штаты, и, следовательно, пресса — не восьмая, а десятая,— если не первая! — великая держава, и присовокупил, что в таком случае и он имеет некоторые права на титул генерального консула сей «великой державы» в Цапартицах), вдруг совершенно необъяснимым образом обеими ногами вляпался в историю с дядюшкой Ировцем из Зборжова, причем очутился во враждебном лагере — на стороне приверженцев неслыханных суеверий и наивного простодушия.

Случилось это в Гражданском клубе в тот самый вечер, когда была торжественно подтверждена правильность предсказаний Ировца. Казначей Грозната порядком-таки поиздевался над редактором «Гонца из Цапартиц» по случаю его позорного фиаско в борьбе с прогнозами «Ч. л.». Слово за слово, и вскоре Грозната принялся молотить по столу своим кулачищем каменотеса. На возражения редактора, что следует отдать предпочтение данным науки и авторитету ученых из имперского института, нежели пророчествам какого-то старосты или пастуха, Грозната ответил весьма находчиво.

А именно — что колокольный звон и стрельба «по тучам» (обычай у нас в Чехии повсеместно распространенный вплоть до начала нынешнего столетия) также считались абсурднейшим суеверием и свидетельством обскурантизма. И вот, представьте себе, совсем недавно в Германии возникло «Общество стрельбы по облакам», а в Баварии строится завод, который будет производить пушки для пальбы по вредоносным тучам. Когда издатель «Гонца из Цапартиц» посоветовал с этакой чепухой обращаться к психам, а не к нему, прогрессивному редактору, Грозната в качестве неопровержимого аргумента продемонстрировал вырезку из отдела объявлений журнала «Флигенде блеттер» {18}, где была наглядно изображена пушка против дурной погоды, рекламировавшаяся как средство, без коего не может обойтись ни одно село.

Тут «Гонец из Цапартиц» вынужден был умолкнуть. В полемике наступила короткая пауза.

Однако по воле злого рока редактор не прикусил вовремя язык и позволил себе язвительное замечание. Мол, Цапартицам никогда не понадобится сие орудие. Ведь достаточно Бедржиху Грознате выступить против несчастного облачка с одной из громовых речей, как о нем и помину…

Редактор не договорил.

Грозната вскочил со стула и произнес самую страшную свою угрозу.

— Я-не-до-пу-щу-ни-ка-ких! — орал он, и каждый слог сопровождался могучим ударом по столу.

Он еще раз повторил «ни-ка-ких», подчеркивая значительность слов удвоенной силой голоса и ударов.

Надо заметить, Грозната и не подозревал, что по сути говорит бессмыслицу. Следовало бы добавить, чего он, собственно, не допустит (к примеру, никаких глупых шуток или оскорблений). Но это выражение он всегда употреблял именно в такой форме.

Стоило Грознате заявить, что он «не допустит никаких»,— и все предпочитали ретироваться как можно быстрей и как можно дальше.

Редактор «Гонца из Цапартиц» тоже не преминул ретироваться с удивительной поспешностью. Когда он очутился на площади, завсегдатаи Гражданского клуба уже затягивали душераздирающими голосами любимую песню Грознаты:

«Шел я по мосточку…»

Не существовало более надежного средства укротить рассвирепевшего казначея, как запеть про «мосточек». Казалось, на львиный, трясущийся от гнева загривок Грознаты кто-то вдруг набрасывал руно кроткого барашка.

Дело в том, что сей богатырь был еще и отменным тенором. Не проходило ни одного увеселения или вечеринки, чтобы он не драл дарованную ему богом глотку, услаждая слух присутствующих.

Едва услышав про «мосточек», Грозната становился сам не свой. Захлебываясь восторгом, он только успевал пробормотать: «Да ведь не так, ведь не так! Низко забираешь!», и вслед за тем из его гектолитровых легких уже неслась меланхолическая песнь о мосточке и о потерянной девушкой цепочке,— как правило, на терцию выше, чем заводил предшественник.

Грозната взбирался на головокружительные высоты, вопил до жути протяжно, глаза его наливались кровью, а щеки багровели, и не только у владелицы потерянной цепочки, но и у многих защемило сердце. Вскоре слушатели в единодушном и искреннем порыве присоединялись к нему — одни пели, другие что-то мурлыкали себе под нос, третьи орали истошными голосами.

Гнев Грознаты исчезал без следа.

Закончив первый куплет, он без передыху начинал второй:

«Всякому известно…»

Казначей принадлежал к тем несносным трактирным запевалам, которые знают число куплетов в каждой песне и помнят их наизусть до последнего словечка.

Вот и теперь Грозната не унялся, пока не довел песню до конца.

За «мосточком» последовало «Сеял я просо», далее — «Когда я пас коней», «Взвейтесь, знамена славы» {19}, «Я — маленький гусар», «Шла на исповедь девица» и т. д., и т. п. Не пропуская ни единого куплета, все тем же трубным гласом… и так до умопомрачения.

Завершала репертуар Грознаты бесконечно трогательная:

«Кабы ведал, что скоро умру…»

После первых же слов этой песни слезы брызнули из его глаз. Сентиментальный певец все плакал и плакал, не переставая, пока не добрался до заключительной строфы. Тут он опустил голову на руки и зарыдал столь безутешно, что у слушателей возникло опасение, как бы с ним чего не случилось.

От избытка чувств его окорокоподобный загривок пришел в движение и ужасающе подергивался при каждом тяжком вздохе, от коих ребра несчастного певца ходили ходуном. Грознате перевалило за сорок, и немало цапартицких барышень достоверно знало: девственника из него не получится, даже если бы на его дубовый гроб, выполняя просьбу покойного, возложили символ невинности — венок.

Может, оттого он и плакал!

О его пристрастии к «мосточку» и «цепочке» в Цапартицах рассказывают удивительную историю.

Ко всем цапартицким домикам примыкают узкие огороды, разбитые на месте бывших крепостных рвов. В этих огородах выращивается салат-латук, к которому здешние жители питают особую слабость.

Однажды ночью Грозната поймал у себя в огороде вора, таскавшего латук.

Очутившись в свирепых лапах Грознаты, вор в смертельном испуге низко-низко завел:

«Шел я по мосточку…»

Грозната, нисколько не удивившись, перебил его: «Да ведь не так, ведь не так! Низко забираешь!» — после чего сам запел во все горло и, разумеется, на три тона выше:

«Шел я по мосточку…»

Опомнился он только на втором куплете и, прервав пение, пошарил перед собой, но вора давно уже след простыл, ищи-свищи его теперь во тьме, где-то за двойным поясом крепостных стен…

После всего, что мы слышали о Грознате, понятно, почему «Гонец из Цапартиц» еще в высшей степени деликатно мстил за обиду, нанесенную его редактору этим человеком академической образованности, недюжинного ума и широкого кругозора, почему стегал его, можно сказать, шелковой плеточкой.

Тем яростнее обрушился он на «Чмертовске листы» — от К. Мног. Корявого только пух да перья полетели. «Гонец из Цапартиц» упомянул о стечении обстоятельств, из-за которых только и могло случиться, что научные выводы имперского института погоды диаметрально разошлись с действительностью. Однако разум и расчет зборжовского, допустим даже, весьма достопочтенного, куманька явно не имеют к сему никакого отношения. Поверить в это могли лишь самые корявые мозги в округе да еще «какой-нибудь» Матей или Многоног!

Омброметрология,— поучал далее просвещенный «Гонец из Цапартиц»,— всего-навсего стремится определить наиболее вероятные изменения погоды, ее прогноз — отнюдь не пророчество, а гипотеза, основанная на зарегистрированных приборами данных и многолетнем опыте.

Если в Цапартицах и их окрестностях действительность не соответствовала прогнозу, то из этого следует, что на сей раз гипотеза не подтвердилась, хоть и была вполне правдоподобна.

Бог ты мой, ведь речь идет о стихиях, а стихии не подвластны человеческим расчетам!

Кто думает иначе, пусть лучше переселится из приобщившихся к цивилизованному миру Цапартиц в другое место, чем окажет немалую услугу достославному городу. Тут воображению читателей предлагалась фантастическая картина такого массового переселения. Через нижние ворота города движется процессия, во главе которой «Гонец из Цапартиц» видел пресловутого цапартицкого корявого раскоряку, а за ним — множество других забавных фигур. Хотя автор статьи обрисовал каждую из них несколькими скупыми штрихами, любую можно было узнать безошибочно. Не был обойден вниманием и портной, который сшил редактору «Г. из Ц.» верхнюю одежду, а когда выяснилось, что тот не в состоянии заплатить, добился конфискации в свою пользу всего редакционного имущества.

«Прислушайтесь! — восклицал автор этой мастерски написанной инвективы.— И вам придется поверить ушам своим. Разве вы не слышите песнь, под звуки коей эта толпа темных ретроградов покидает нас? Протяжные, меланхолические клики [13] звонкого, устремленного ввысь тенора, некогда доставлявшего незабываемое наслаждение участникам столь многочисленных в нашем бурно расцветающем городе увеселительных вечеринок, доносят до слуха сих изгнанников знакомые слова:

„Шел я по мосточку…“

Нет, это просто невероятно! Ибо, спрашиваем мы себя, неужли к толпе нищих духом присоединился муж, доселе шествовавший бок о бок с нами во главе прогрессивного развития всего Цапартицкого округа, название которого, как мы надеемся, занесет на свои золотые скрижали сама возвышенная Мельпомена, и притом сразу же за ведущим округом всей нашей отчизны, то бишь — за Госпршидью.

Нет, нет, не верьте, это всего лишь слуховая иллюзия [14]».

Далее следовал ряд многозначительных и глубокомысленных точек. Ради вящей основательности мы их также здесь воспроизводим:

«. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .»

В заключительной части статьи редактор «Г. из Ц.» еще раз кратко возвращался к сути дела и завершал все цветистой метафорой, упомянув о вспугнутых конях розовоперстой Аврозины и ее пасмурном лике; по его словам, она, единственная, несет ответственность за погоду на минувшей неделе, по прихоти случая опровергнув прогноз имперского института, что, несомненно, впредь не повторится.

Этаким высокопарным стилем и поэтическими инвективами редактор «Г. из Ц.» старался задурить головы своих читателей всякий раз, когда чувствовал под ногами зыбкую почву и сам не очень-то верил тому, что защищал.

Номер, как всегда, украшал набранный самым жирным шрифтом венский прогноз погоды на всю предстоящую неделю. Ниже читатели извещались о собрании окружного сельскохозяйственного товарищества.

К. М. Корявый ответил чрезвычайно сухо и дельно. Заголовком передовой статьи «Ч. л.» послужило начало уже известного читателю изречения:

«Меж небом и землей творятся вещи…»

И вся статья развивала и варьировала этот мотив.

Наш Многослав заранее ограждал себя от подозрений, будто он намеревался польстить своему «газетному оппоненту», «цапартицкому консулу восьмой, то бишь десятой… великой державы», и давал честное слово, что отнюдь не причисляет его к ученым, способным постичь сложность всего, что творится меж небом и землей. Хотя меж небом и землей происходят вещи совершенно простенькие, понятные даже гимназисту младшего класса, тем не менее редактор «Г. из Ц.» никогда не имел и никогда не будет иметь о них ни малейшего представления. Затем К. Мног. Корявый коснулся склонения имен существительных мужского рода типа «муж», особливо окончаний родительного падежа множественного числа, и германизмов вроде «я увидел близ меня» или «был преследован», коих, как он считал, не допускают ни «Свод грамматических правил для королевства Чешского», ни сам дух чешского языка, впрочем ни разу и во сне не являвшийся редактору «Г. из Ц.».

То, что «Гонец» спутал Мельпомену с Клио, «Чмертовске листы» великодушно прощали, ибо в этом более повинны сами Музы. Редактор «Гонца» с ними не в ладах, и они решительно повернулись к нему спиной. Не стоит попрекать его и за то, что он назвал Аврору Аврозиной. Тут достаточно легкого удара линейкой по пальцам,— увы! — отнюдь не розовым.

Но главное для «Ч. л.» — принципы, которые они обязаны защитить в противовес якобы прогрессивной (!) позиции «Гонца». Дело касается прежде всего неотъемлемого и нерушимого принципа автономии, грубо попираемого «Гонцом». Давно можно было догадаться, что сей «прогрессивный» орган (точно так же, как и товарищество, которому он служит) лишь маскирует свой централизм. Нарочитые ссылки на имперский институт погоды, полное название коего неоднократно печаталось в «Гонце», да еще хвастливо жирным шрифтом, по мнению «Ч. л.», являлись доказательством заносчивого стремления поставить интересы империи выше интересов земли чешской. Между тем не только в политике и экономике, но и в науках и искусствах следует блюсти принципы здравой автономии. А если предоставляется такая возможность и в области погоды, то осуществить ее — наш святой долг.

Да, «Чмертовске листы» гордо заявляют, что им принадлежит заслуга расширения нашей автономистской программы, ибо они включили в нее пункт о погоде.

Автономия погоды относится именно к тем «вещам меж небом и землей», о которых даже не подозревают кое-какие пустые тыквы, покоящиеся на «прогрессивных» плечах и раскачивающиеся меж небом и землей. В эпоху Эдисонов, Маркони, Щепаников {20}, несомненно, приспела пора и чешскому национальному гению внести серьезную лепту в современный прогресс. По крайней мере это заслуживает всяческого поощрения. «Гонец из Цапартиц» сам указывает, что на основе точных исследований и многолетнего опыта наука предугадывает вероятные изменения погоды. Отчего же не появиться самоучке, человеку из народа, который без всяких приборов, при помощи одной лишь интуиции, быть может, более точной, чем все эти приборы вместе взятые, способен добиться таких же или еще более надежных результатов?! Но его третируют. И это в эпоху, когда виноделы научились расстреливать тучи из артиллерийских орудий и тем самым предотвращать град! Горным инженерам, например, давно известно, что старый опытный горолаз подчас лучший геолог, чем многие профессора высшей школы, а его чутье надежнее самого точного геодезического прибора. Среди старых колодезников не редки люди, способные безошибочно определить в безводном краю место, где потом с помощью буренья будут обнаружены подземные воды. Ибо и под землей есть вещи, о которых… и т. д.

«Чмертовске листы» готовы немедленно доказать, что предсказания уважаемого пана старосты подтверждаются отнюдь не в силу случайного стечения обстоятельств.

Прогноз венского имперского института на следующую неделю тоже абсолютно неверен.

Неправда, что в течение предстоящей недели можно ожидать преимущественно сухую и жаркую погоду, то есть состояние атмосферы, в канун жатвы губительное для наших полей.

«Наш уважаемый сотрудник пан Ировец из Зборжова,— писали «Ч. л.»,— предлагает собственный прогноз, полностью отвечающий тем чаяниям и надеждам, которые за четыре недели до жатвы питает каждый крестьянин. Вот почему всю следующую неделю по ночам, а именно с 8 часов вечера и до восхода солнца, будут идти дожди. Поскольку предлагаемый прогноз кое-кому может показаться недостаточно конкретным и в случае успеха — гарантируемого со стопроцентной точностью! — наши недоброжелатели того и гляди опять заявят, что все это лишь простое совпадение, мы во всеуслышание добавляем: начало дождя будет сопровождаться радугой, видимой всему нашему краю, ибо каждый раз ровно в 8 часов вечера она будет возноситься над синевато-зеленой шапкой горы Чмертов! Направление ветров, которые, согласно прогнозу имперского института, в течение предстоящей недели должны дуть „преимущественно“ с северо-запада на восток, также указано ошибочно. Всю неделю по ночам при полном безветрии будет моросить мелкий, равномерный дождь, днем же ожидается легкий южный ветерок.

Эта пропозиция не касается, однако, следующего воскресенья, на которое назначено собрание окружного сельскохозяйственного товарищества, поскольку оно вообще не состоится».

Для тех, кто умеет читать между строк, особенно примечательными были слова «предлагает» и «пропозиция». Как явствует из этих оборотов, дядюшка или, точнее, его газетный покровитель Многослав Корявый рассматривали приведенный выше прогноз уже не как простое предсказание и, в сущности, лишь подтверждали то, что тайным заказчикам дядюшки Ировца давно было известно: зборжовский староста распоряжается погодой по своему усмотрению. Ведь слово «пропозиция» в обиходном жаргоне коммивояжеров означает не только предположение, но в какой-то мере и прямое коммерческое предложение.

По общему характеру публицистического выпада «Ч. л.» и по отдельным подробностям редактор «Гонца из Цапартиц» безошибочно заключил: против него вкупе с Корявым и зборжовским старостой выступила еще и гимназия.

— Готов побиться об заклад — это писал Глупка! — воскликнул он во время вечерней беседы с самим собой, протекавшей в темном углу, куда не достигал свет единственной в клубе лампы, висящей в центре залы.

В этот угол он уползал после каждой проигранной полемической схватки с ненавистным противником.

На сей раз его промахи в мифологии (ах, столь им любимой!) и путаница с музами (только относительно Терпсихоры он никогда не ошибался!), к счастью, ускользнули от внимания других посетителей клуба и не вызвали с их стороны язвительных замечаний, потому что всем не давала покоя фактическая сторона дела. Можно сказать без преувеличения, в ту памятную субботу жители Цапартиц, как и все обитатели чешского запада, отличающиеся сангвиническим характером, развили такую бурную деятельность, что превзошли самих себя.

Спустя полчаса после выхода очередного номера «Ч. л.», часовщик Калоус из предместья Горжов, глухой как пень старик, оторвался от своей работы — починки изъеденных жучком «шварцвальдек» {21} — и по какому-то наитию посмотрел в окно.

От того, что часовщик увидел, руки у него затряслись, и, подойдя к окну поближе, он с трудом снял с носа очки, чтобы взглянуть на колокольню костела и определить, где пожар.

А что в городе пожар — он был совершенно уверен.

Недаром живший напротив сапожник Неходидодому, впопыхах натягивая сюртук, пулей выбежал в сад, нетерпеливо отмахнулся от попреков — по всей видимости, достаточно резких! — своей жены, тоже выскочившей за дверь, и исчез. На месте действия осталась только Неходидодомова — сапожникова жена, через два забора оживленно переговаривавшаяся жестами с какой-то пантетей.

Калоус бросил скорбный взгляд на венец звонницы — не показывает ли черный флюгер, в какой стороне свирепствует опасный огонь. Трясущимися руками заправил роговые дужки очков за уши и, жмурясь на противоположный дом, откуда Неходидодомова что-то сигналила колёснице Кристофоровой, прогнусавил: «А черт их разберет, что там опять!..» С этими словами он снова сел за свои «шварцвальдки», и вечное дрожание его старческих рук обрело обычный, замедленный ритм.

То, что часовщик узрел через маленькое, в четыре крошечных стекла, оконце, было всего лишь незначительной деталью картины всеобщего смятения, охватившего в ту минуту его цапартицких сограждан. Меж тем как Неходидодому спешил с «Ч. л.» за разъяснениями к другу и уважаемому заказчику, пану младшему учителю городской начальной школы Форейту, служившему для него кладезем премудрости, тот самый зуд общения, который всегда возрастает при исключительных обстоятельствах, собрал в предместьях и на главной площади Цапартиц многочисленные кучки взбудораженных обывателей, различнейшими способами — в зависимости от касты и степени образованности — выражавших свое недоумение по поводу неслыханных событий.

Например, под аркой у аптеки, где по вечерам собирался цвет цапартицкой интеллигенции, на деревянной скамье сидел красный от возбуждения Грозната, окруженный другими видными фигурами местного прогрессивного лагеря.

Аптекарь Существенный, коротконогий суетливый человечек с белыми, как густая мыльная пена, сединами, поражал всех бурной жизнедеятельностью.

В руках аптекаря был барометр, размерами чуть поменьше его самого, и свои объяснения он сопровождал столь стремительными манипуляциями с этим физическим прибором, что слушатели едва успевали отстранять головы. Один лишь обливающийся потом Грозната не предпринимал попыток уберечь вместилище своего выдающегося ума и всесторонней образованности. Да и не мог этого сделать из-за жирового колье на шее. При очередном фехтовальном выпаде аптекарева барометра он только моргал.

Прочие собеседники в пылу дискуссии пронзали друг друга полемическими уколами и уничтожающими взглядами. Нередко кто-нибудь хватал поднятую руку соседа и решительно тянул ее вниз. А поскольку каждый, напрягая голосовые связки, старался перекричать остальных, получалась дикая какофония.

— Радуга в восемь вечера над Чмертовом! — выкрикивал визгливым, до невероятности высоким голосом аптекарь, буравя слушателей одного за другим испытующим взором. Взор сей был тем более пронзителен, что усиливался толстыми увеличительными стеклами (Существенный после удаления катаракты носил очки). Стоило гному-аптекарю в споре обратить на кого-либо свои глаза, напоминавшие за этими лупами глазища разгневанного великана, как противник незамедлительно тушевался.

— Радуга в восемь вечера над Чмертовом, господа? — торжествующим тоном возглашал Существенный, патетически подчеркивая знак вопроса.

— А почему бы и нет? — осмелился возразить Грозната.— Коли уж будет радуга, почему бы ей, паралик ее разрази, не появиться именно там?!

— Окстись, пан казначей! — Существенный чуть не подскочил.— Ведь этак и спятить недолго! Ясно ж как божий день — радуга всегда стоит против солнца!

— Как дважды два,— подтвердил мыловар Доубек, вышедший в этот момент из своей лавки, что рядом с аптекой. Хоть был он запросто в синем полотняном фартуке и в нарукавниках, но щедро вышитая золотом феска да толстая золотая цепочка, свисавшая из верхней петли жилетки в нагрудный карман, свидетельствовали, что перед нами состоятельный ремесленник, или, иначе говоря, «промышленник».

Все ремесленники почитались в Цапартицах промышленниками и фабрикантами, а те, кто владел еще и земельными угодьями, удостаивались звания эконома или владельца недвижимости.

— Видали вы когда-нибудь, чтобы солнце садилось под радугой? — продолжал Существенный, наступая на Грознату.

— Под радугой? — пропел своим тенорком Грозната, точно курица в рассказе Райса {22}.

— И этот осел написал подобную чушь?

— Ну, не то чтобы прямо, но как будто вы сами не знаете, что Чмертов лежит к западу отсюда. Не так ли?

— Вот уж что называется сел в лужу! — постыдно предал Корявого Грозната.

— Что с него, Матея, возьмешь?

Учитель Глупка, тоже принадлежавший к обществу, сидевшему перед аптекой, молчал, словно язык проглотил. Только побагровел до самых корней рыжеватых волос. Это он был автором статьи в последнем номере «Ч. л.», он, пока еще лишь стажер, но уже как-никак преподаватель физики в цапартицкой гимназии!

— Все это глупости,— послышался голос городского врача, чем-то напоминавший жужжание огромного шмеля,— меня бы тут ничто не смущало, если б не одно обстоятельство…

Кадык на тощей шее долговязого лекаря, с каждым словом подпрыгивавший почти до подбородка, вдруг остановился, и все напряженно ожидали, что же это за обстоятельство.

— Подумайте сами,— продолжал д-р Ройт басом, исходившим словно бы из-под мостовой,— ведь сей субъект категорически заявляет, что собрание окружного сельскохозяйственного товарищества не состоится. Это напечатано жирным шрифтом!

Когда говорил д-р Ройт, на него стоило посмотреть. И не только на его подпрыгивающий кадык, но и на его необычайно занятную мимику. Он говорил, будто выталкивал каждый слог откуда-то из желудка, помогая себе энергичным движением подбородка, тонкие щеки при его невероятной худобе дрожали, как некие акустические перепонки.

Все потянулись за печатным органом К. М. Корявого, покоившимся в грубых, как у каменотеса, ручищах Грознаты. Но, точно на грех, оказалось, что этот экземпляр «Ч. л.» начисто утратил способность служить средством информации. В лапах Грознаты он так измялся и пропитался потом, что даже д-р Пазоурек, прославленный венский реставратор древнеегипетских папирусов, был бы не в силах восстановить по этим комкам текст оригинала.

— А если бы вам в руки, да еще в летнюю жару, попала государственная облигация стоимостью эдак в тысячу гульденов? — иронически поинтересовался Существенный, двумя пальцами держа останки духовного детища К. М. Корявого.

— Тут что-то набрано жирным шрифтом, но прочесть это способен один дьявол!

— Смотрите-ка, бургомистр! — вдруг ухнул, как из бочки, д-р Ройт.

— Верно! — подтвердил мыловар.

И был совершенно прав — на площади старинного королевского пограничного города и впрямь появился бургомистр. А когда он там появлялся, не заметить его было невозможно. Он обладал необычным талантом обращать на себя внимание. Всякий бы отличил его среди сотен других людей по манере величественно и резко вскидывать голову, надменно поворачивать ее сначала вправо, потом влево и, наконец, так же величественно, резким кивком склонять долу.

От внимательного наблюдателя не могло ускользнуть, что пан бургомистр, собственно, отсчитывает головой такт на четыре четверти. Когда он эдак выступал по площади, направляясь от верхних ворот к нижним, его шаги словно бы сопровождала неслышная музыка некоего торжественного марша. По самой середине площади проходит немощеное императорское шоссе, на которое Цапартицы нанизаны словно бусинки на нитку. Хотя эта дорога честно служила всем проезжающим через город повозкам и экипажам, она все же почиталась via principalis [15] и, подобно какой-нибудь аллее княжеского парка, предназначалась исключительно для бургомистра. Отважься кто другой пройтись по ней под вечер, он был бы просто смешон.

Грязь — не грязь, а пан бургомистр шагал исключительно по шоссе. Делать это он мог когда угодно. Свой трактир он сдал в аренду, и времени у него было предостаточно. Но если он появлялся на площади до восьми часов вечера, в непривычную для себя пору, на то всегда имелись какие-либо особо важные, волнующие причины. Это значило, что городу предстоят тяжкие испытания. Тут высокое чувство долга, неотступное сознание собственной ответственности, а также великая нравственная сила вели его на площадь, и оная же сила побуждала бургомистра продемонстрировать жителям Цапартиц, которые в решающие минуты имели обыкновение терять голову, что он, глава города, бдит и бодрствует.

И в этот достопамятный день появление его успокоительно подействовало на подданных, сбившихся в кучки почти под каждым сводом окаймляющих площадь аркад. Все граждане города, возбужденные грядущими событиями и сгрудившиеся вокруг своих номеров «Ч. л.», тотчас перестроились во фрунт, обращенный к пану бургомистру, который вышагивал по чуть возвышающейся середине площади,— и все отдавали ему честь словно члену правящей династии.

В каждой из преданно взирающих на бургомистра паре глаз отражались его парадные брюки, сиявшие белизной в жарком блеске июньского дня. Высший сановник цапартицкой «речи посполитой» не пренебрег ни одним приветствием, ни одним реверансом, от кого бы они ни исходили. С равной долей благосклонности кивал он мукомолу Пацлу, выглядывавшему с чердака своего дома, куда его работники при помощи подъемного блока поднимали в ношах сено; перчаточнику Слоупу, почтительно сдернувшему шапку в окне второго этажа; бабке, продававшей ржаные булочки, которая кричала из-под аркады через всю площадь: «Целую ручку, милостивый пан!»; и часовщику, что выбежал на улицу со своим рабочим моноклем над глазом,— всем этим членам многочисленных цехов, представителям разных общественных слоев, мещанам в сюртуках с фалдами, ремесленникам в рубахах с засученными рукавами, торговцам в зеленых, подпоясанных латунной цепочкой передниках, парикмахеру с кожаной сумкой на боку, спешившему к своим клиентам, городскому дурачку Роулу…

Размеренное, на четыре четверти, качание головы сменилось более быстрым, на шесть восьмых. Бургомистр словно бы торопился подставить лицо всем летящим к нему изъявлениям преданности. Он шел, приподняв над головой шляпу и всем видом выражая уважение к собственной персоне. Вероятно, так выглядел повелитель заштатного княжества с несколькими дюжинами счастливых обывателей, которого на прогулке заботило одно — как бы ненароком не преступить границ своих владении.

Не доходя Нижних, а согласно официальной терминологии — Нижнеположенных ворот, пан бургомистр окружного города Цапартицы с лихостью бывшего вахмистра сделал поворот через левое плечо кругом и, по-прежнему держась середины площади, двинулся к Верхнеположенным воротам.

Его гордая голова, покачиваясь, опять отсчитывала такт на четыре четверти, ибо все доказательства уважения и предписанной почтительности к своей особе он уже благосклонно принял. Меж тем кучки обывателей под аркадами растаяли. Подобно пчелам, которым было продемонстрировано бдительное присутствие матки улья, они, довольные и успокоившиеся, возвращались в свои ячейки, где усердно занялись привычным трудом. Ведь до восьми еще далеко — сейчас всего пять часов пополудни.

И лишь ареопаг прогрессистов перед аптекой, для которых провизор как раз принес новый номер враждебного печатного органа, продолжал горячо дебатировать ранее поднятый вопрос и строить догадки, что означает набранный жирным шрифтом категорический императив {23} Корявого, согласно коему воскресное собрание окружного сельскохозяйственного товарищества не состоится.

В остальном же площадь опять обрела мирный и совершенно обыденный вид. Лишь из редакции и типографии К. М. Корявого непрестанно выбегали рассыльные со все новыми пачками «Ч. л.». Предприятие Корявого преуспевало и значительно расширилось. Экспедиция была переведена под аркаду, в мелочную лавку его мамаши, а поскольку в одиночку редактор с делом уже не справлялся, он нанял помощника пивовара, чтобы тот раз в неделю крутил ручку печатного станка.

Волна возбуждения, поднятого сенсацией, опадала, и — да позволено будет прибегнуть к поэтическому образу! — последние экземпляры «Ч. л.», подобранные в пачки полного газетного формата (развернутые листы не успевали складывать) и разлетавшиеся на все четыре стороны розы ветров, можно было сравнить с пеной от этой волны.

Но недолго на цапартицкой площади царило относительное спокойствие.

Вскоре под аркадой появились гимназисты. Их плотные ряды заполнили проход, что обычно служило поводом для приятного замешательства, когда двигавшиеся в противоположном направлении нежные представительницы девичьего мира Цапартиц сталкивались с колоннами любознательных юношей.

Сегодня все было иначе, и «опасная стихия любовных чувств», не раз служившая предметом обсуждения на гимназических советах, по-видимому, утратила власть над учащейся молодежью.

Даже пухленькая дочь пекаря Габинка, которая, красуясь за витриной отцовской лавки, всегда приковывала к себе пламенные взоры гимназистов от первого до восьмого класса включительно и была постоянным адресатом поэтических дифирамбов, публиковавшихся в ученическом журнале «Прилежание и усердие», том самом, что выходил под редакцией лучшего ученика выпускного класса,— так вот, даже Габинка ныне отказывалась верить своим маленьким черным глазкам. Неужели ее округлые формы хоть в чем-то утратили неотразимость? Ведь сегодня она могла пересчитать по пальцам поклоны, спровоцированные выставленными ею для всеобщего обозрения соблазнами. Гимназистов словно подменили.

Да и не только гимназистов. То же самое можно было сказать и о национальных рабочих {24}, в семь часов, сразу после смены, явившихся на площадь одновременно с социал-демократами. Местная организация национально-социальной партии состояла в основном из тесемщиков и чулочников, представителей двух главенствующих отраслей цапартицкой промышленности, между тем как социальные демократы, вербовавшиеся из гончаров, оставались в меньшинстве. Однако в последнее время ряды их пополнились за счет рабочих сахарных заводов.

Впрочем, в Цапартицах нельзя все воспринимать буквально, исходя из названий партий. Одни именовали себя «национальными рабочими», другие — «социал-демократами», но вообще-то это была подновленная традиция извечного соперничества и вражды среди молодежи четырех предместий: горжовского против бездековского и нижнего против верхнего, причем соперничающие группы объединялись по двое, как в перекрестном марьяже [16].

Габинка ни о чем таком ведать не ведала. Она была избалована вниманием всей цапартицкой молодежи без каких-либо социальных различий: ею равно восхищались гимназисты и мещанские сынки, национальные рабочие и социалисты.

Но сегодня восхищенного внимания не было и в помине.

Гимназисты и национальные рабочие обменивались нарочито шумными приветствиями; встречаясь же с социал-демократами, представители обеих перечисленных групп насмешливо выкрикивали: «Хайль!»

Социал-демократы не оставались в долгу и отвечали нецензурными выражениями, а их вожак грозил противникам длиннющим чубуком, благодаря коему он, несомненно, и стал признанным политическим лидером.

Итак, на цапартицкой площади наличествовали бесспорные признаки брожения умов, и стоявший под аркадой у ратуши полицейский комиссар совершенно точно установил его причину, заявив, что с удовольствием отправил бы всех редакторов в пекло. Жандармский вахмистр, которому это высказывание было адресовано, выразил самое решительное согласие.

Лозунги выкрикивались все громче, а оскорбительные намеки, коими обменивались представители враждующих политических лагерей, все язвительней, и дело явно клонилось к рукопашной, как вдруг со стороны монастыря, от верхних ворот, протяжно, словно молебен во время святогорского храмового праздника, зазвучал наш величественный патриотический гимн «Гей, славяне!» {25}.

Это напомнил о себе триумфальный тенор Грознаты. Он доносился издалека и был слышен в любом уголке площади.

Все опрометью бросились к монастырю, выходившему на площадь, которая тоже именовалась Верхней и возвышалась над остальной частью города. Здесь дома расступались, и открывался вид на окрестности. Пестрая толпа цапартицкой молодежи вперяла просветленные взоры туда, где в синеющей дали виднелся могучий конус Чмертова.

Все закатное золото призрачно рдеющих вечеров зрелого лета сверкало в глазах юных цапартицких граждан, когда, вопреки своему огненному темпераменту, они затянули «Гей, славяне!», словно на храмовом празднике. В каждом из зрачков, прикованных к одному и тому же месту на горизонте, можно было заметить тонкую желтоватую дужку — отражение радуги, возникшей на темно-фиолетовом небе…

Небесная высь подернулась трепетной кисеей дождинок, мелких, как водяная пыльца от фонтана, и эта моросящая завеса скорее реяла в воздухе, чем падала на землю. Все лица, обращенные к солнцу, были залиты отсветом заката, который вдруг поблек и обрел нежный оттенок молодой корицы.

Тем сильнее и ярче пылала радуга, вне всякого сомнения — радуга самого высокого качества. В ней можно было отчетливо различить все семь цветов, что, как известно, случается нечасто. Оранжевый переходил в пурпурный, желтый отливал золотом, фиолетовый напоминал о блаженстве, даруемом девичьим взглядом, и всю эту многоцветную арку пронизывало мерцание искристых огоньков. Одним словом, то была не какая-нибудь завалящая радуга!

Когда Грозната запел «Где край родной» {26}, к мужскому хору присоединились и девицы. Особо явственно выделялся фальшивящий голосок дочери пекаря Габинки. Глаза певцов восторженно сияли, во многих жемчужиной сверкнула слеза. Все заметнее «стмевалось», и туча цвета корицы, откуда ни возьмись, стала заволакивать западную часть небосклона. Солнце неожиданно очутилось в какой-то облачной расщелине, которая медленно и устало смыкалась… И вдруг радуга погасла, будто ее стерли мокрой губкой.

— А вот и неправда, она была не над Чмертовом, она стояла у Дмоута! — послышались возбужденные голоса из лагеря социал-демократов, доселе безучастно наблюдавших за происходящим.

— Молчать! — рявкнул Грозната. На его лбу вздулись жилы, и он принялся свирепо расшвыривать своих товарищей, мешавших ему броситься на скептиков, усомнившихся в чуде, восторженными свидетелями коего только что были все цапартицкие жители.

Ситуация становилась угрожающей — по крайней мере так позднее писали «Ч. л.» в своем увлекательном отчете о первом дне «недели Ировца», и бог весть, чем бы все кончилось, если бы дерзкую молодежь не спас тонкий музыкальный слух пана Грознаты.

Ибо в тот миг кто-то страшно низко затянул третий из наших величественных национальных гимнов и, пожалуй, даже самый величественный — «Морава! Морава!» {27}.

— Цыц ты! — проревел Бедржих Грозната столь богатырски, что у тех, кто стоял поближе, заложило уши, и тут же сам могучим, невероятно высоким голосом затянул: «Морава! Морава! Морава родная!»

В устах Грознаты сия мелодия всегда растягивается на несколько километров, благодаря бесконечным ферматам и паузам, коими цапартицкий герой и певец украшает эту поэтическую апострофу, обращенную к нашему прекрасному маркграфству.

Предсказанный Ировцем дождь (лучший полицейский) не заставил себя ждать и несколькими сильными водометными струями загнал под аркады этих удивительных демонстрантов, вероятно, самых удивительных из всех, что мы видели в наших отнюдь не бедных на манифестации краях. Многоголосый хор увлеченных певцов тем временем дошел только до кульминации вышеназванной апострофы:

…и каких коней земля твоя рождает!

От знатоков этого зажигательного гимна, столь легко провоцирующего массы на необдуманные действия {28}, надо полагать, не ускользнуло, что именно здесь мелодия вздымается до самых невообразимых круч. Вот почему зрачки певцов закатились вверх, так что были видны лишь белки глаз, а челюсти, в буквальном смысле слова, грозили отвалиться.

Ведь затащить «коней» еще выше по примеру Грознаты теперь было делом чести для сих доблестных мужей.

На миг громоподобный голос казначея все же смолк, и древние своды аркад перестали сотрясаться. Это случилось, когда, дойдя до дверей аптеки, Грозната заметил в ней провизора Существенного с барометром под мышкой.

Существенный стремительно скрылся за прилавком, ибо Грознате ничего не стоило ворваться и отвесить оплеуху.

Но обладатель зычного тенора, с порога, даже не отпуская дверной ручки, прокричал:

— Ну как, далеко вы ушли со своей чертовой наукой, паралик ее разрази? Я же говорил — Корявый будет прав! Радуга стояла над самым Чмертовом, одной ногой —«на балаганах», другой — на верхней лесной сторожке. Можете теперь хоть лопнуть от злости, чучело гороховое!

С этими словами он так хлопнул дверью, что все расставленные по полкам мази, микстуры и solutiones nec non tinkturae [17] затрепыхались в фарфоровых сосудах, высокомерно осуждая на своей кухонной латыни его грубую бесцеремонность.

Аптекарь Существенный только деликатно сплюнул в желтую полированного дерева плевательницу — огромный тюльпан на длинной ножке.

Вся обстановка аптеки была изготовлена из такого же светло-желтого дерева, и даже барометр, с великой осторожностью повешенный теперь аптекарем на стену, красовался в желтой деревянной оболочке. Каждый предмет — старой, радующей глаз, солидной работы.

Грозната же, снова очутившись под аркадой, завел свою триумфальную:

Взвейтесь, зна-а-а-а-мена сла-а-а-а-вы…

Он безбожно растягивал гласные, что, правда, уже заложено в самой основе цапартицкого диалекта.

Но на сей раз хор, обычно послушный Грознате, вторил ему слабо. Начало героической южнославянской песни потонуло в громовых приветственных возгласах, раздававшихся из-под всех аркад, куда, спасаясь от дождя, забились цапартичане.

Люди размахивали шляпами, платками. Некоторым, казалось, даже удается размахивать сразу всеми четырьмя конечностями. Однако оптической причиной сего чуда, очевидно, были быстро сгущавшиеся сумерки.

Новую волну возбуждения, охватившего неугомонную цапартицкую молодежь, вызвало необычайное зрелище…

Посреди площади, защищаясь огромным зонтом от проливного дождя, бок о бок шагали городской голова и редактор «Ч. л.» Многослав Корявый.

Теперь Грознате подпевало лишь несколько самых стойких голосов:

…говорит ружье.

Они растягивали слова, как гашишлейн — особый сорт липкой тянучки, которую из жженого сахара делал в верхнем предместье кондитер Пепичек Вацлавичек.

И у нас эта глава растянулась сверх всякого приличия. Зато в конце ее мы можем с удовлетворением констатировать, что кроме Грознаты, все участники событий совершенно охрипли.


V

Еще до истечения «великой недели» дядюшки Ировца Цапартицкий округ целиком и полностью приобщился к новому радикальному аграрному движению, а прежний деревенский куманек, ныне же — пан Ировец и уважаемый староста Зборжова, стал не только хозяином края, но и подлинным кумиром всей провинциальной выборной курии.

Да что говорить!

В ту предвыборную кампанию, вероятно, во всем чешском королевстве не было более популярного и прославленного мужа, не было большей гордости нации, чем Ировец, и вздумай мы на сих страницах слагать ему вдохновенный дифирамб, это было бы столь же бессмысленно, как носить хворост в цапартицкие леса, ибо имя Ировца и без того уже начертано золотыми письменами на воображаемой мраморной скрижали, призванной увековечить современный прогресс нашей своеобычной культуры!

Еще над Чмертовом не простерлась третья радуга его производства, а из Праги уже прибыли расторопные представители общественного мнения и весьма рьяно старались оправдать щедрые авансы, полученные в редакциях.

Едва в один из радужных вечеров господа с блокнотами впервые появились на колокольне монастыря, как хор, ведомый трубным гласом Грознаты, запел пронзительней и протяжней, чем когда-либо прежде. Обе партии, национальная и антинациональная, переходившие уже к настоящим уличным побоищам, где ходская кожа не раз имела случай доказать вошедшую в поговорки прочность, теперь сражались перед лицом носителей общественного мнения. Вот почему, раздавая и получая во имя святой и возвышенной цели увесистые тумаки, бойцы обеих сторон неукоснительно следили, чтобы ни один из них не ускользнул от внимания творцов новейшей истории.

Депеши журналистов, строчивших с таким рвением, что ломались карандаши, перед отправкой экспресс-почтой подвергались контролю местных политических лидеров, жаждавших представить свое воинство во всем блеске сухих лавров. Я говорю «сухих», потому что на сей раз все обошлось всухую, без пролития крови.

Впрочем (как летописец всего фанатического движения, охватившего чешский юго-запад, я считаю своим долгом ради полноты информации упомянуть и об этом факте), в одной пражской газете все же появилось сообщение, будто во время собрания сельскохозяйственной корпорации, члены коей принадлежат к партии, доселе занимавшей в Цапартицкой округе ведущее положение, разнузданные аграрные радикалы пролили кровь чешского крестьянства.

Да будет зафиксировано историей — кровь эта была чисто тенденциозной окраски.

Речь идет о том самом собрании окружного сельскохозяйственного объединения, извещение о котором было опубликовано в печатном органе сего товарищества — «Гонце из Цапартиц», по поводу чего «Чмертовске листы» и написали, что, мол, оно не «состоится». «Даже если с неба будут падать шила, собрание состоится!» — парировал тогда «Гонец из Цапартиц». «Чмертовске листы», указав на грамматическую ошибку, поскольку во множественном числе существительное среднего рода «шило» будет иметь форму не «шила», а «шилья», тут же придрались к слову или, как в них было написано, поймали «Гонца» на слове.

У «Гонца из Цапартиц» уже не было времени исправлять свой грубый промах. Мелкотравчатую полемику прервал самый поразительный и самый сенсационный эпизод во всей этой истории [18].

Объявленное собрание, в самом деле, не состоялось, поскольку упомянутые шила, или — правильнее — шилья, действительно падали.

Сей факт был досконально установлен и частными лицами, и общественностью. Когда в Цапартицах заходит о нем речь, некоторые очевидцы, вполне допуская, что шилья падали, отрицают, что это могло происходить на таком пространстве и в таком количестве, как, к примеру, во время града. Данное природное явление — уверяют они — наблюдалось исключительно в ближайших окрестностях трактира «У Шумавы», классической почвы всех цапартицких собраний, а отдельные шилья попадались самое дальнее — на улице, ведущей к «Шумаве». Кстати, при подобном светопреставлении, когда в воздухе летала черепица, а с купола костела сорвало большущий кусок жестяной кровли, и вихрь скрутил его в свиток, точно бумажный лист, а потом положил к подножию храма, не различишь и более крупных предметов, не то что какие-то шилья!

Кое-кто теперь скептически относится ко всему, что касается былой славы дядюшки Ировца, и вообще объявляет эти шилья нелепым вымыслом. Напротив, по свидетельству людей правдивых, пан Бедржих Грозната не зря находился позднее под предварительным следствием (он будто бы швырял шилья обеими руками из чердачного окна трактира «У Шумавы», что было истолковано как попытка нанести участникам готовящегося собрания физическое увечье). Следовательно, наличие шильев отрицать не приходится.

— Пусть будет по-вашему,— отвечали мнимые приверженцы просвещения.— Но его не освободили бы, если б не удалось доказать, что представленные как corpus delicti [19] шилья никому не могли причинить вреда. Когда ради опыта их стали бросать с чердака краевого суда, они большей частью падали на тротуар вниз рукоятью, поскольку именно в ней находится центр тяжести.

У ярых адептов и непоколебимых защитников славы Ировца, которые и поныне стоят за него горой, есть один чрезвычайно убедительный аргумент. Ливень шильев, дескать, был в ту пору столь силен, что остановил перед входом в город полуроту нудломнестецких драгун, аллюром направлявшихся на подавление бунта в Цапартицах.

И весьма примечательно: эта деталь так прочно вошла в сознание местных плебейских слоев, что переубедить их нет никакой возможности.

Известно лишь, что особа, носящая на плечах голову, ответственную за порядок и безопасность в Цапартицах, и впрямь вызвала тогда по телеграфу воинское подкрепление из Нудломнестца. Поводом к сему послужило известие, будто перед трактиром «У Шумавы» льется кровь. Оно поступило преждевременно и содержало явное преувеличение, но казалось достоверным, поелику в течение всей недели, предшествовавшей роковому воскресенью, в воздухе городка, ставшего местом действия нашей повести, как говорится, пахло кровью или по крайней мере кровь так бурно и пенисто циркулировала в жилах обывателей, что малейшее прикосновение к носу ближнего заставило бы ее брызнуть фонтаном.

К чести Цапартиц надо признать, что если в тот день и текла кровь, то происходило это исключительно в результате случайностей, коих не избежишь, когда во время дружеского разговора руки сами собой производят манипуляции, отнюдь не ведущие к достижению взаимопонимания.

Согласно заверениям компетентных лиц, драгуны из нудломнестецкого гарнизона не доехали до Цапартиц, ибо навстречу им был послан гонец с приказом вернуться. Но героическая легенда, приписывающая чудотворные способности обыкновенному крестьянину, который якобы заставил шилья падать с неба в таком количестве, что они преградили путь карательному отряду, слишком уж близка народному сердцу, и никто не в силах вырвать ее из сознания простых людей, хотя сейчас она представляется нам в высшей степени неубедительной, как и многие другие свидетельства, относящиеся к поре аграрного расцвета Цапартицкого округа. От тех времен в Цапартицах и их окрестностях осталась одна красноречивая пословица. Если о ком-либо из жителей этой благословенной пограничной резиденции самой западной части славянства скажут: «У него в зенках чмертовские», это означает, что под черепом у того не все в порядке, короче — что он чокнутый.

Выражение сие — риторическая фигура, именуемая эллипсом, и, будучи дополнено, звучит так: «У него в зенках чмертовские мухи!», что служит сатирическим напоминанием о тех прекрасных вечерах, когда с первым из восьми ударов часов, красующихся на массивных Нижнеположенных вратах города, жители Цапартиц выстраивались на холме вокруг монастыря и распевали в честь радуги наши национальные гимны. Небывалое состояние атмосферы, вызванное усилиями дядюшки Ировца, каким-то диковинным образом породило никогда ранее не виданное множество мух. И ныне в цапартицком крае часто говорят: «Ну и мух в нынешнем году, прямо как в те поры, когда у зборжовского старосты было вервие от погоды». Выходит, у кого «в зенках чмертовские» — вовсе не дурачок, а скорее — романтик, так что в гербе цапартицких романтиков теперь жужжат мухи.

Сим экскурсом в область народной фразеологии мы исчерпали фольклорно-идиоматический аспект нашей истории, чем, однако, ни в малейшей мере не пролили свет на темный вопрос о шильях. А между тем многие утверждают, что в Цапартицах есть люди, которые могли бы поведать всю правду, если б только захотели. К их числу-де в первую очередь относится пан Мориц Глаубиц, торговец скобяным товаром, у которого в памятный понедельник нельзя было купить ни одного шила.

Но сам пан Мориц Глаубиц уверяет, будто в течение полугода после того воскресенья у него вообще никто не спрашивал шильев, ибо все ремесленники в Цапартицах и окрестностях были обеспечены ими прямо с небес.

Тем не менее известно, что жандармы собирали по всей округе шилья сверхъестественного происхождения и что служителям церкви и учителям предписывалось разъяснять сапожникам и шорникам (у каждого из них, конечно, было припрятано «шильце с небес») всю бессмысленность этого суеверия, прежде всего обращая их внимание на фирменное клеймо, выбитое на рукояти.

Одним словом, был тогда переполох!

Общему настроению поддались не только низшие классы, но и многие научные общества, «естествоведческо-математические» секции коих теперь охотно вычеркнули бы из своего прошлого следы эры Ировца. Соответствующему референту чешского филиала земледельческого совета сей казус стоил мандата и репутации, за что ему в конце концов вовсе не приходится стыдиться, поскольку даже в архиве физико-климатического отделения 3-го департамента министерства земледелия сохранилась толстенная папка с сообщениями о необычайно обильных осадках в Цапартицком округе, а это свидетельствует о значительном интересе к сему предмету, проявленном в кругах, как принято говорить, наиболее компетентных.

Сейчас, разумеется, легко называть Зборжов вторым Сукдолом {29}, но автор этих строк хорошо знает молодого чешского ученого, который вздохнул с глубоким облегчением, когда ему наконец удалось скупить весь тираж своей брошюры, где на основе омброметрологических данных и неурядиц в цапартицком космосе опровергались кардинальные принципы прославленной электромагнетической теории строения Солнечной системы, разработанной чешским Лапласом — профессором Зенгером {30}.

Да, чего только не могло бы случиться! Возрожденный Цапартицкий округ, вероятно, праздновал бы долгожданную победу над своим извечным соперником — соседним Нудломнестецким округом, а, может, превзошел бы в славе и самый прославленный в ту пору край королевства Чешского, то бишь Госпршидь, если бы…

Но так или иначе, нам давно пора поинтересоваться, что там «ладит» дядюшка Ировец.


VI

К моменту, которого достигло наше повествование, все уже, собственно, было «слажено». Прежнего дядюшку Ировца мы теперь не нашли бы и с помощью новейшей карты Цапартицкого округа, изданной заботами пана учителя Глупки. Все старания были бы тщетны, даже если б наш дух воспарил, как птица, и, взгромоздясь на купол божьего храма в Цапартицах, обрел дальнозоркость какой-либо из бесчисленных галок, облепивших кровлю отстроенной после очередного пожара звонницы [20].

Зато мы увидели бы, как широко и в самом городе, и по окрестным деревням и хуторам, насколько их можно обозреть с цапартицкой колокольни, распространилась слава Ировца. Издалека били в глаза плакаты с огромной красной надписью «Флориан Ировец», полыхавшие на каждом цапартицком углу, не исключая окраинных улиц, мощенных лишь стадами гусей. Не только имя Ировца, но и все прочие слова были различимы по крайней мере за полкилометра, так что их легко можно было прочесть даже со звонницы.

«Граждане! Земляки! Крестьяне!» — гласила первая строка, или, скорее, первый ряд, ибо какому-нибудь приземистому ходу, стань он поблизости, буквы наверняка были бы по колено, далее следовали две строки пониже, на четвертой особенно крикливо выделялись слова — «мужа чести», потом что-то опять шрифтом помельче и, наконец, посреди гигантского листа красовалось имя

ФЛОРИАНА ИРОВЦА,

начертанное буквами, которые, во всяком случае, были больше самого малорослого цапартичанина.

Этот крошечный человечек, по имени Йозифек Шпунтик, возглавлял род, представители коего издревле передавали от отца к сыну миниатюрную, прямо-таки карликовую фигурку и право восседать на королевском престоле во время праздника «умерщвления злого дракона». Сие национальное торжество, заимствованное у соседнего баварского города, поначалу имело богоугодную цель почтить память святого Георгия, позднее же превратилось в разнузданный, но чрезвычайно популярный карнавал, привлекавший гостей из ближних и дальних окрестностей.

Однако об этом как-нибудь в другой раз.

Текст содержал множество весьма прозрачных намеков, из которых становилось явным то, что уже никак более не утаишь: сей огромный лист, столь огромный, что в цапартицких предместьях иные угловые дома оказывались для него коротковаты, был не чем иным, как предвыборным плакатом, призывавшим выдвинуть Ировца от провинциального Цапартицко-Нудломнестецкого округа депутатом в имперский совет.

Подписавшаяся под сим радикальная крестьянская партия не скупилась для своего кандидата на самые щедрые похвалы, а весь плакат в целом был, по существу, бесчеловечным насилием над прирожденной скромностью нашего зборжовского приятеля.

Правда, недоброжелатели опять-таки утверждали, будто дядюшка Ировец оттого лишь не краснел перед предвыборными плакатами, что текст их — как бы это помягче сказать? — по слабой грамотности не слишком хорошо разбирал. И все же лестные эпитеты на упомянутом предвыборном документе нельзя назвать чрезмерными, ибо они полностью соответствовали реальному положению вещей.

Флориан Ировец именовался здесь старостой деревни Зборжов, председателем окружного цапартицкого комитета, цапартицким почетным гражданином, почетным гражданином деревень Малые и Большие Ошкрдлице, Грибовице, Огништярже, Веслов, Пилавеч, Мычанице, Жареное, Кража, Остатков, Кукареков, Градковиште, почетным членом обществ… (далее следовал перечень всех общественных корпораций и организаций в Цапартицах и окрестностях). Все завершал титул, который заставил бы призадуматься даже кое-какие ученые головы.

Он звучал так: Membre de l’Académie des Inventeurs Internationale [21] и свидетельствовал о том, что слава Ировца дошла и до сей деятельной французской институции, заботящейся о признании заслуг отдельных лиц перед человечеством.

Да, да, все вышеозначенные звания дядюшка Ировец действительно носил, все вышеприведенные титулы он за краткое время успел приобрести, и если мы узнаем об этом только на данной странице, то лишь по лености нашего слова и нерасторопности нашего пера. Тот, кто ныне водит им по бумаге, вынужден признать, что безбожно переоценивал сей инструмент, надеясь с его помощью изобразить стремительный взлет славы зборжовского старосты!

Боже мой! Повествование наше, которое, по заверению редактора «Шванды-волынщика», страдает излишним эпическим размахом (о чем нам было сообщено с изрядной долей язвительности), подобно многим испытанным образцам, растянулось бы, вероятно, до Нового года [22], если б мы захотели с такой же, как прежде, обстоятельностью рассказать обо всем, что ожидало Ировца в пору апогея его популярности, в оное благословенное лето 189… года.

Ведь до той минуты, когда Нудломнестецкому и Цапартицкому округам было доверено выполнить свой патриотический долг и выдвинуть зборжовского старосту в депутаты имперского совета, наша история напоминала чистейшую идиллию, самым драматическим эпизодом которой как раз и было собрание сельскохозяйственного товарищества, не состоявшееся из-за дождя шильев.

Жатва миновала при самом благостном настроении всего края, более того — всей страны, поскольку Ировец, исполняя обещание, творил погоду, какой никто не припомнит. Благодаря рациональному распределению осадков и мудрому чередованию жаркого солнца с мелким дождичком и переменной облачностью (всем этим благодетель нашего отечества научился орудовать, как фотограф шторами своего ателье) хлеба в тот год разрослись столь буйно, что высаженные вдоль дорог деревья по самые кроны утопали в их золотом разливе.

Окрестности Цапартиц обрели даже несколько комический вид. Стройные тополя едва на четверть торчали из ниспосланного божьей милостью урожая. В пшеничные стебли дети вставляли железные пишущие перья, а зернами играли словно фасолью. Во время цветения пшеницы треск колосьев напоминал ружейную пальбу. Нежные зеленя, при легком ветерке лишь колыхавшиеся, теперь превращались в бушующее море. В высоких хлебах можно было бродить как по лесу.

Разумеется, деревья и кусты также испытали благодатное влияние того волшебного лета [23], хотя изменения тут не могли быть столь явственны, как у однолетних растений, поразительные свидетельства небывалого роста которых доныне хранятся в цапартицком городском музее.

В садах паданцы слив оглушали маленьких детей до потери сознания; камыш вокруг пруда напоминал бамбуковые заросли; на огороде в предместье Бездеков выросла гигантская тыква, в трех местах проломившая забор. Диковинная тыква тоже сохранилась как вещественное напоминание об этом лете, но отнюдь не в музее: владелец огорода Вавржинец Ледвина сделал из нее хлевушок для трех коз!

Чтобы слышать, как растет трава, в ту пору не надо было обладать особым даром. На меже у Шавловиц коровяк с грохотом повалил распятие, пробившись из-под земли возле самого каменного основания, обломки коего там валяются и по сей день. Конечно, безответственные болтуны рассказывают об этом времени явные небылицы. Например, будто стоявшая в углу трость пана бургомистра покрылась стручками перца. Или будто ячменя уродилась такая прорва, что на кирпичном заводе прекратили производство кирпича и стали даром выпекать бацан [24] для бедняков. Ничего подобного на самом деле не было, о чем свидетельствуют счета упомянутого предприятия.

А салат!

Достаточно сказать, что в ту пору жители Цапартиц ели только салатные «сердечки». Бездековцам, то есть обитателям предместья Бездеков, которые все как один строго блюдут вегетарианскую диету, в рот не берут никакого мяса («окромя того, что сам бог убьет») и в течение всего лета ужинают исключительно салатом, никогда раньше и никогда позже не жилось так сытно, как в те блаженные времена. Ведь в огородах над быстрой и коварной Бубржиной уродилась прорва салата. Таким же поразительным был и урожай других овощей. А на огурцы, валявшиеся по огородам, даже смотреть никто не хотел.

Беспримерное изобилие щедрот божьих наблюдалось тогда во всем королевстве Чешском, однако лишь Цапартицкий край казался настоящим библейским Ханааном, утопающим в несметных грудах всяческих даров природы. В Цапартицы прибывали специальные поезда, до отказу набитые не только простыми любопытными, но и участниками научных экскурсий, организованных политехническим институтом, сельскохозяйственными школами и различными аграрными обществами. Владельцу трактира «Черный конь» пришлось даже срочно нанимать кельнера, умеющего говорить по-французски и по-английски.

Произошло чудо. Пресыщенные туристы, которых уже не могло привлечь ничто на свете, неожиданно проявили интерес к Цапартицам. Усадьбу Ировца посещали английские мисс и леди, эксцентричные американцы заключали на зборжовской площади пари — какая завтра будет погода. Сенсационная статья газеты «Таймс» под названием «An Bohemian Phenomen» [25] была написана «собственным корреспондентом», присланным в Цапартицы из Лондона.

Короче говоря, в Цапартицах постоянно царила атмосфера национального праздника, какая в течение нескольких дней или недель бывает на краевых выставках, съездах и т. п. А дядюшка Ировец стал не только первым человеком в округе, но и подлинным его идолом и даже почетным гражданином Цапартиц.

Сего звания он удостоился благодаря «Чмертовским листам». «Личный» печатный орган Ировца поместил обширную статью, где расписывалось, как зборжовский староста прогнал агента венских магнатов. Посланец бонз международного хлебного рынка явился к нему и предложил: перед самой жатвой нашлите на поля град, пусть весь прекрасный урожай погибнет. За это, мол, дядюшке Ировцу сулили потрясающую сумму, но когда он понял, о чем идет речь, схватил вилы и ринулся на дерзкого пришельца с такой яростью, что — не ретируйся тот вовремя — пригвоздил бы его к воротам.

Для ослабления психологического воздействия сего эпизода «Гонец из Цапартиц» опубликовал сообщение, будто на следующий же день Ировец заключил договор с сахарным заводом… Да, да, самый настоящий договор, согласно коему он обязался на протяжении тридцати сентябрьских и октябрьских дней обеспечивать абсолютную сушь, чтобы свекла была мельче, но слаще.

Кроме кругленькой суммы, это якобы принесло ему пост председателя окружного совета, где тон задают помещики да фабриканты. То была лебединая песнь «Гонца из Цапартиц», который за свои «инсинуации» вскоре был, по красочному выражению «Ч. л.», «вычеркнут из чешской общественной жизни». Венских прогнозов погоды «Гонец из Цапартиц», во избежание позора, уже давно не печатал. Общественное мнение в Цапартицах и окрестностях стойко держало сторону дядюшки Ировца, вопреки всем мелочным обвинениям против него, а ход вещей с полной несомненностью доказывал, что погода подчиняется ему послушно, как заводной механизм.

Самого Ировца упомянутая награда — почетное гражданство цапартицкое — радовала несравненно больше, чем все прочее, даже больше, чем реальная надежда на депутатский мандат.

Стать гражданином Цапартиц, да еще почетным гражданином! Такое ему и не снилось. Обычно сменялось несколько поколений, прежде чем потомки деревенских жителей, переселившихся в цапартицкое предместье, отважились «ходатайствовать в ратуше о включении в списки горожан». Цапартичане были твердолобы и не всякого допускали в свою среду.

Хотя в Цапартицах это насмешливо называют «стать из дриста гондой» [26], но, в действительности, легче получить папский орден или кардинальскую мантию, чем стать таким «гондой».

А потому Ировец и бровью не повел, когда самый роскошный, богаче всех других иллюстрированный еженедельник опубликовал его портрет (после чего из редакции пришел счет за тридцать агитационных экземпляров, направленных в Цапартицы и Нудломнестец). Впрочем, Барушка старательно вырезала папаню и налепила на крышку платяного сундука.

С тех пор, как зборжовский староста перестал быть дристом, он почувствовал себя совсем другим человеком. Именно эта метаморфоза имелась в виду, когда было сказано, что прежнего дядюшку Ировца мы не нашли бы теперь в округе, даже с помощью наиновейшей карты.

Вот почему Ировец ценил звание цапартицкого гражданина больше, чем верную возможность стать парламентским депутатом. Роль эта пришлась ему по вкусу лишь после того, как он узрел гигантские красные плакаты, не умещавшиеся на скромных домишках, и свое огромное имя, полыхавшее по всему округу.

С истинным наслаждением ездил наш староста от одного плаката к другому. Называлось это выступлениями перед избирателями, но, по правде-то, пан Флориан Ировец был не мастак говорить. Вместо него все речи произносил Бедржих Грозната, вновь попавший в родную стихию и проделывавший в ней — как кит в океане — прямо-таки грандиозные фортели.

Прославленный окорокообразный загривок не переставал трепыхаться. Вздувшиеся, толстые, точно стержень гусиного пера, жилы на висках, казалось, вот-вот лопнут. Грозната уподоблялся Зевсу Громовержцу и тяжелыми, как кувалды, кулачищами вдребезги разбивал трактирные столы, временно удостоенные права именоваться председательскими.

Ораторское рвение казначея исходило при этом из самых благородных побуждений, выраженных в девизе «l’art pour l’art» — «искусство для искусства», поскольку оппозиции против Ировца, по крайней мере в Цапартицкой округе, фактически не было. Все старосты сельских общин и председатели различных комитетов подписали манифест, где выдвигалась одна лишь его кандидатура, весь край пошел бы за него в огонь и в воду.

Только единожды против Грознаты выступил оратор оппозиции, но тем оратором — представьте себе! — был сам пан кандидат. Произошло это в Мраковиште. Грозната начал известную трогательную тираду «о наших деревенских хижинах», а потом заговорил о крохотном крестьянском дворике, где более чем пятьдесят лет назад увидел свет муж, облеченный нашим доверием, прославленный Флориан Ировец.

Тут вдруг дядюшка Ировец встал. Где, мол, это видано, паралик тя разрази, чтобы усадьба в добрую сотню корцов пахотной земли почиталась бедным крестьянским двором, а он — малоземельным крестьянином! Пропади оно все пропадом! Выставлять себя шутом гороховым он никому не позволит!

Впервые за всю свою ораторскую практику Бедржих Грозната так и остался с разинутым ртом.

В каком-то шоке, или, попросту сказать, в обалдении, смотрел он на мужа, облеченного нашим доверием. Воцарилась глубокая тишина.

— Что мелешь, Вотава? — неожиданно прервал тягостную паузу тонкий голосок, уже неоднократно слышанный нами на протяжении этой правдивой истории.— Память у тебя отшибло?

Это был голосок зборжовского противника Ировца, малоземельного крестьянина Вондрака, которому от дома до Мраковиште было рукой подать.

— Ить Вотаву-то ты взял в приданое за женой! Гляньте-ка на него, други,— как горохом сыпал Вондрак,— ить он нас стыдится, а сам мужлан, голь перекатная, беспортошник, ить, паралик тя разрази, грят, дед ваш иначе не пахал, как запрягши бабку в одно тягло с коровенкой!

— Тихо там, тихо! — укоризненно обратился к задним рядам Ировец, где сидели вечно досаждавшие ему своими оппозиционными выходками малоземельные крестьяне, почтенный староста деревни Мраковиште, выполнявший на сей раз роль выборного комиссара.

— Чего там тихо, коли все правда?!

— Ха-ха-ха-ха! — отозвался какой-то мраковиштский союзник вондраковской малоземельной когорты тем ужасным, раздражающим, ехидным смешком, который свидетельствует не только о совершенной несерьезности и неуважении к властям предержащим, но и о весьма опасных настроениях.

Этот оттенок тотчас уловил Грозната.

— Бурешаки! — взревел он благим матом и, в мгновение ока перевернув вверх дном «ораторский столик», решительным и ловким движением отломал одну из ножек.

Позднее Грозната любил повторять, что от сей ножки у него тогда не осталось в руке ни щепочки, и это отнюдь не следует считать гиперболой, ибо мраковиштские лбы во всем округе славились как самые крепкие.

Но и сам Грозната не снискал победных лавров. Со времени мраковиштского побоища до конца избирательной кампании он шепелявил и, говорят, до сих пор исполняет свою любимую песню, нарушая все правила произношения шипящих: «Сол я по мостоцку и насол цепоцку…»

Впрочем, то была единственная попытка «бурешаков» — приверженцев бывшего первого человека в округе — поднять бунт. Ведь они даже не отважились публично выставить его кандидатуру.

Более того, сам Буреш ни разу не показался перед избирателями, а всю агитационную деятельность перенес в Нудломнестец, составляющий с Цапартицами один избирательный округ.

Только слепой мог бы недооценить подобную тактику.

Нудломнестецкие сельские общины разделяли с окружным центром извечный антагонизм к Цапартицам и всему соседнему округу. И хотя между городом Нудломнестец и прилегающими к нему деревнями, как и у цапартичан, непрерывно шла война, все же округ против округа выступал единым фронтом.

Эта жгучая вражда имела глубокие корни. Нудломнестец издавна стремился к цели, недостижимой для Цапартиц ввиду их чрезмерной близости к границе, а именно: хотел заполучить в свое распоряжение краевой суд, стать его резиденцией.

Лишь исконный цапартичанин, который с молоком матери всосал накопленную ныне уже истлевшими поколениями многовековую ненависть (зародилась она в те далекие времена, когда Цапартицам был нанесен непоправимый урон, ибо Нудломнестец отнял у них право на поставку пива королевскому двору; когда в отместку за это цапартицкие пруды, после отлова рыбы, выпускались так стремительно, что нудломнестецкие за одну ночь переполнялись, и вода перехлестывала через край; когда в одном округе постоянно ловили браконьеров из другого; когда цапартичане не вешали никого, кроме нудломнестцев, и — как с недюжинной ученостью добавлял хронист — vice versa [27]; когда к городским воротам прибивались «ответные листы», а в Прагу посылались взаимные иски и апелляции; позднее эта ненависть подогревалась драками торговцев в трактирах на рубеже двух соперничающих округов; не всегда остроумными, но всякий раз скрепленными городской печатью пасквилями, коими обменивались обе ратуши, и, наконец, самоновейшими спорами),— лишь такой истый цапартичанин поймет, сколь оскорбительна одна мысль о том, что жители Цапартиц должны будут искать правосудия в нудломнестецком краевом суде.

Какое унижение для королевских Цапартиц, некогда центра пограничной жупы, куда наряду с другими селениями входил Нудломнестец!

Насколько близко к сердцу принимали цапартичане эту горькую перспективу, видно хотя бы из того, что однажды, когда угроза учреждения краевого суда в Нудломнестце стала вполне реальной, в Цапартицах состоялся митинг, на котором была принята резолюция, требующая «безотлагательного» (автор текста — К. М. Корявый) выхода Цапартиц из состава королевства Чешского и присоединения к Верхней Австрии. По мнению цапартичан, лишь благодаря столь решительной резолюции в Нудломнестце так и не был учрежден краевой суд.

Приняв во внимание все вышеизложенное, мы без труда поймем, с каким воодушевлением встретили в Нудломнестце и его окрестностях пока еще неофициального соперника цапартицкого кандидата, невзирая на то, что в прошлом Буреш сам был первым человеком Цапартицкого округа.

После длительных дебатов нудломнестецкие доверенные смирились с этой кандидатурой, вняв высказанному кем-то доводу, что, мол, родиться сразу в обоих соперничающих городах депутат от объединенного избирательного округа все равно не может. К тому же Буреш, призвав в свидетели святых угодников, клятвенно обещал любыми законными средствами добиваться вместе с паном сенатором учреждения краевого суда, сулящего стать для Нудломнестца настоящим дворцом благосостояния.

Собрание избирателей в Мраковиште показало, что щупальца вражеской агитации вновь протягиваются к Цапартицам и что вопреки величайшей популярности Ировца приверженцы Буреша объявились даже в Зборжове. Тогда по настоянию Корявого и Грознаты Ировцу пришлось отправиться в Нудломнестецкий округ, чтобы, как говорится, самому вступить в схватку со стоглавой гидрой.

И вот мы видим, как дядюшка Ировец (напоминаем любезному читателю, все события по-прежнему рассматриваются с самой возвышенной точки зрения, то есть с цапартицкой звонницы) приближается к цапартицко-нудломнестецкой границе, за которой на карте его выборных перспектив, как на средневековых картах центральной Африки, до сих пор могло стоять: «Hic sunt leones» — «Здесь обитают львы!»

Правда, мы не можем разглядеть его фигуры, ибо оная укрыта в глубинах исполинской старинной кареты графов Ногавицких из Ногавиц. Экспедиция в неизведанные края осуществлялась под руководством последнего отпрыска этой знатной фамилии, человека уже в летах, чьи владения находились на нудломнестецкой территории.

Рассказ о том, как скрестились жизненные пути графа и деревенского старосты, мог бы составить самостоятельную главу, но для наших целей хватит и краткой информации. Граф фон Ногавиц одним из первых стал приверженцем Ировца (интерес к его прогнозам он, как известно, проявил еще в начале повествования) и завязал с ним более тесное знакомство через Бедржиха Грознату, к числу побочных занятий коего относились и денежные махинации такого рода, что их следовало бы хорошенько поскоблить с песочком, раньше чем выставлять на обозрение общественности.

Грозната поведал своему чистокровному клиенту, что у Ировца денег куры не клюют: старая Вотавка, то бишь тетка Ировцева, не успевает-де вязать чулки под гульдены.

Однако вскоре взаимоотношения между Ировцем и ногавицким дворянином приняли иной оборот, и это обнаружилось как раз во время поездки в Нудломнестец, которую совместно предприняли Ировец, Грозната и граф, столь наглядным способом еще раз подтвердивший наличие контактов между консервативным дворянством и радикальными аграриями.

В описываемый момент экипаж графов Ногавицких съезжает с холма [28], который в драме Ировца имеет полное основание называться «холмом эпикриза».

Едва карета скрылась за холмом и исчезла из поля нашего зрения, можно с уверенностью сказать — счастье покинуло дядюшку Ировца. С этого момента наступает падение его славы. Иными словами — начало конца.

Не прошло и пяти минут, как на холме показался Бедржих Грозната, вид и поведение которого свидетельствовали, что сия незаурядная натура совершенно выведена из равновесия. Грозната был весь в поту и задыхался от поспешности, с какой выскочил из кареты и вновь поднялся на вершину холма. Но это еще не все. Глаза его грозно сверкали, говоря о чувствах, коим он вскоре позволил нелицеприятно излиться наружу.

Благодаря лозунгу «что ни чех — то „сокол“» всем читателям этой истории, полагаю, хорошо знакома гимнастическая команда: «наклон вперед».

Так вот, очутившись на вершине холма, пан Бедржих Грозната обозрел простирающийся перед ним край взглядом, от которого чуть не вспыхнул ближайший стог, после чего недоуменно и негодующе обратился в сторону остановившейся посреди спуска кареты. Возле нее стоял К. М. Корявый, тоже принявший участие в экспедиции, и, выразительно жестикулируя, приглашал беглеца вернуться и продолжить совместную поездку. Из кареты выглядывало совершенно ошеломленное широкое лицо Ировца.

Не теряя ни минуты, Бедржих Грозната повернулся лицом к Цапартицам и выполнил упражнение по команде «наклон вперед» с такой быстротой, что заслужил бы похвалу самого придирчивого учителя гимнастики.

Это трудное упражнение он еще украсил, дополнительно отведя руки назад и похлопав обеими ладонями по мышцам, особенно напрягающимся в подобной позе… Сей негативный «поклон» одинаково понятен всем народам Европы.

Когда Грозната выпрямился, К. М. Корявого уже не было возле кареты, а кандидат в депутаты больше из нее не выглядывал. Экипаж все быстрее катился по императорскому шоссе, соединяющему Цапартицы с Нудломнестцем.

Бедржих Грозната тоже не стал ждать. Сопя и пыхтя, припустил он назад, к Цапартицам, в сердцах отплевываясь на каждом третьем шагу.

Казначей недолго галопировал по прямой, свернув у ближайшего перекрестка налево, к Спаневицам — известной нам резиденции старосты Буреша. Тут он перестал оглядываться, пошел медленнее, с достоинством, но до Спаневиц все-таки добрался. Добрался и до красивой усадьбы Буреша и даже переступил порог его дома. Ни один из немногих долготерпеливых читателей нашего повествования, выдержавших до этой страницы, наверняка и не подозревает, чем объясняется сие демонстративное поведение Грознаты, по которому почти безошибочно можно судить о коренном перевороте в его политических убеждениях.

Причиной же всего была очаровательная дщерь Ировца — Баруш. Хотя о чувствах в нашей истории говорилось не много, прелестный любимец пылких дев Амур и тут не дремал.

Напротив!

Он действовал столь успешно, что ко дню, когда Ировец двинулся в поход против непокорного Нудломнестецкого округа, Баруш была уже троекратной невестой. И все благодаря заслугам своего незаурядного папаши, которому удалось добиться того, что до сих пор мало кому удавалось, а именно — почти одновременно «сунуть дочернину руку в три разных рукава». Причем, разумеется, ни один из женихов не догадывался о существовании соперников.

Первым, кому дядюшка Ировец свято обещал Баруш, был пан «учетель» Глупка. Случилось это вскоре после того, как Ировец столь примитивным способом «выбил» из девичьей головы молодого Буреша, а сам пан Глупка исчерпал все поводы для ежедневных визитов в Зборжов, включая простонародную омброметрологию, фольклористические исследования и даже врачебное предписание каждое утро пить парное молоко [29].

Как человек романтических представлений пан Глупка не преминул попросить у родителя своей избранницы ее руки! Женитьба на крестьянке и для дипломированного педагога вовсе не была чем-то из ряда вон выходящим или позорным, и хотя положение преподавателя-практиканта возносило нашего героя на невероятные высоты, ожидаемый депутатский мандат тестя служил неплохим пластырем для растрескавшихся пяток, которые, кстати сказать, у Барушки давно уже зажили.

Да будет нам разрешено воспользоваться широко распространенным выражением — она перерядилась.

Перерядилась в городское: сняла сборчатую юбку, корсаж, белый плат и начала носить городскую одежду. Единственный оставленный ею платок, шелковый, с ярким цветком в уголке, повязанный не по-бабьи (на лбу торчат стянутые узлом концы, сзади прическу подпирает огромный гребень), а свободно,— знаменовал последнюю стадию превращения деревенской куколки в цапартицкую бабочку. Для завершения этого процесса Барушке не хватало лишь одного — шляпки. Из цапартицкого костела она возвращалась домой уже не со зборжовскими девчатами, а с дочками мельника Павлика, которых почитали горожанками (мельница была в добром получасе ходьбы от города, но уже имела порядковый номер, относящий ее к Нижнему предместью).

И, уж конечно, теперь Барушка не только никогда не появлялась босой (исключая ночное время), но более того — носила не высокие сапожки со шнуровкой, а ботинки на кнопках; проблема растрескавшихся пяток была, таким образом, окончательно снята с повестки дня.

Барушка — позволим себе подобную метафору — тонула в море блаженства, с тех пор как во время дойки вдруг поняла, что вполне может стать «пани учетельшей». Сам же пан учитель Глупка страшно смутился, будучи прижат к ее в буквальном смысле жаркой груди. Ведь после такой вспышки девичьих чувств он уже но мог с уверенностью почитать себя новоявленным князем Ольдржихом… {31}

Разговор жениха со старым Ировцем был краток.

Услыхав о намерениях неожиданного претендента на руку Барушки, папаша окинул его взглядом, исполненным непривычной подозрительности, поскольку с самого начала не возлагал на молодого ученого больших надежд.

И только минуту спустя высказал свое мнение по поводу цветистой речи пана Глупки:

— По пташке и клетка.

Заметив, что наш дорогой учитель теряется в догадках относительно значения сих слов, Ировец после паузы пояснил:

— Ну, раз уж оно так!

Учителю Глупке этого было вполне достаточно. С тех пор он считал себя официальным женихом барышни Барбары Ировцевой. Нам известны фантасмагорические представления Барушки о том, сколь велика удача для деревенской девушки — увести из-под носа цапартицких красавиц «учетеля». Поэтому всякому понятно, что и ее распирало от счастья.

Вторым женихом Барушки оказался не кто иной, как наш друг — Бедржих Грозната. Да, да, есть за ним такой грех, и пусть он сам теперь расплачивается. Как-то после собрания поверенных аграрной партии в трактире «У Шумавы», где Грозната с Ировцем обыграли в карты всю свою дружину и засиделись до поздней ночи, зашел у них за кружкой пива разговор.

Душевная размягченность, вызванная совместной удачной «охотой», помогла вскипеть и излиться самым сокровенным чувствам Грознаты, кои он давно лелеял в груди, но пытался сдержать. Когда в результате общения со старостой этот добряк понял истинную цену непроверенных слухов, будто в доме Ировца не хватает чулок, которые не столько снашиваются, сколько употребляются для хранения гульденов, и когда благодаря своему служебному положению он имел случай убедиться, что с той же целью Ировец использует, причем в масштабах, достойных всяческого уважения, и более современные средства, а именно — сберегательные книжки, чувства, пылавшие в его мужественной груди, не могли не вырваться наружу.

— К чему таиться! — закончил он исповедь, обращенную к будущему депутату.— Вы — отец и знаете, что и как, кто вы… и кто — я…

Смесь неподдельного удивления и деланной радости, изобразившаяся на лице Ировца, возымела успех.

Если бы «верджинка» старосты была скручена из листьев щавеля, и то на гладко выбритом пространстве вокруг его рта не образовалось бы такого множества морщинок, а поскольку сигара грозила выпасть из растянувшихся губ, он сам вынул ее и со словами: «По пташке и клетка!» — сплюнул сквозь зубы.

— По рукам, папаша?! — пропел обитающий в утробе Грознаты тенор. И не успел Ировец вернуть сигару на прежнее место, как очутился в объятиях Грознаты. Дядюшка дважды смачно чмокнул второго будущего зятя, а тот сразу же утерся платком, вероятно, чтобы сохранить сии отеческие поцелуи на память.

Ировец молча заерзал на стуле — впрочем, почти незаметно — и наверняка почесал бы за ухом, если бы с момента выдвижения в кандидаты не оставил некоторых скверных привычек.

Он вспомнил о многочисленных отцовствах Грознаты и о том, сколько несчастных полудев могло бы в Цапартицах претендовать на новоявленного Барушкиного жениха.

— Пан казначей,— изрек наконец староста,— нашей девке о том говорить не след [30]. Подождем до выборов!

Хотя Грознату это и задело, он заглушил все сомнения бодрой болтовней:

— Мы ж друг друга знаем, оно конечно, сперва — в депутаты, а потом — пускай едут сваты. Да и где нашему брату взять время, чтобы женихаться. Короче, сделал дело, а уж там гуляй смело…

Казначей еще битых полчаса молол языком насчет того, как это важно, чтобы его свадьба с Барушкой, о которой он говорил, словно все уже было решено, состоялась «ну, разумеется», только после выборов.

Кто был третьим женихом Барушки — выявилось как раз сегодня за Бабьим Пупком.

Если Ировец не решался «выкать» Грознате, то каким же пигмеем он казался себе рядом с графом из Ногавиц. Дядюшка не в силах был преодолеть некий атавистический ужас почтительности перед сим «свободным паном», сохранившим свою свободу до столь преклонного возраста, что это уже становилось серьезной угрозой для продолжения ногавицкого рода, последним мужским представителем коего он значился.

От более придирчивого наблюдателя не могла ускользнуть некая чрезмерная подвижность шейных позвонков графа, отчего голова у бедняги не слишком заметно, однако с назойливым постоянством покачивалась из стороны в сторону…

Естественно, что даже положение кандидата в депутаты не помешало Флориану Ировцу при каждом удобном и неудобном случае величать графа, своего высокородного благодетеля и вечного должника,— «ваша милость». «Ваша милость» — это самое малое, чем он мог выразить почтение пану из Ногавиц.

Вот и во время сегодняшней вылазки на территорию Нудломнестца только и было слышно: «Ваша милость» да «Ваша милость». И хотя демократ, сызмальства живший в душе Бедржиха Грознаты, поневоле присмирел ввиду его весьма явных денежных контактов с местными родовитыми лошадниками, в нем все бурлило от злобы с того самого момента, как они с Корявым сели в графский рыдван, которого вдобавок пришлось долгонько дожидаться на Бабьем Пупке.

Сие обстоятельство, как и полное пренебрежение со стороны Ировца к его особе (тот сегодня делал вид, будто почти не замечает казначея), можно считать побочными причинами всего, что впоследствии произошло. Да и сам граф был уже по горло сыт этими «милостями».

Поводом для разыгравшейся вскоре драматической сцены послужил сущий пустяк — кончик тесемки, выглядывавший из костюма старого аристократа в том месте, где на картине, изображающей родословную графа, из доспехов его прадедушки вырастает генеалогическое древо Ногавицких из Ногавиц.

Ировец, для которого все патриотические разговоры, занимавшие Корявого и Грознату, были переливанием из пустого в порожнее, не спускал глаз с графа, все выжидая, как бы выразить ему свою бесконечную преданность.

А граф, легонько тряся лысой головой, через темя коей тянулось несколько длинных редких волосков, пропитанных той же густой черной краской, которой он не пожалел на брови и усы, с какой-то особой нежностью взирал на дядюшку Флориана.

Это настолько бросалось в глаза, что Корявый и Грозната не раз обменивались многозначительными взглядами.

Вдруг наш дорогой земляк так резко ткнул указательным пальцем наискось в сторону графа, что тот даже невольно отшатнулся.

— Не соизволит ли ваша милость взглянуть? — защебетал зборжовский староста сладким, младенческим голоском, показывая на довольно-таки грязную тесемку, высовывавшуюся из потертого гранд-сеньора.

Граф покраснел, склонился, насколько позволял его негнущийся хребет, и, заталкивая тесемку туда, где ей надлежало быть, смущенно пробормотал:

— Оба’, оба’ (Aber, aber) [31].

Корявый едва успел задержать дядюшку, ринувшегося было помогать графу.

Справившись с приступом одышки, вызванной волнением и заставлявшей его подбородок описывать почти полный полукруг, граф воззрился своими маленькими глазками на сидевшего визави старосту и продолжал:

— Оба’, оба’, Ировец, ведь вы есть мой будущий швигрфотр [32], для вас я не есть «ваша милость»!

Подумайте, каково было в тот момент Бедржиху Грознате?!

Мало сказать, что в спину ему всадили нож, это не передало бы всей боли, которую он испытал. Нет, его буквально посадили на кол.

— Что? Паралик вас разрази! Какой там швигрфотр? — заорал он во всю силу своих голосовых связок.— Паралик вас разрази! Я вам покажу швигрфотра. Зенки на лоб полезут! Остановите! Да стой же, черт возьми!

Кучер несколько раз оглянулся, но приказания не выполнил. Когда спускаешься с холма, остановить карету не так-то легко.

Все нараставший гнев Грознаты в кульминационный момент нашел неожиданную разрядку.

— Т-п-р-р-р-у! — воскликнул наш богатырь с таким добавлением естественной влаги из своего органа речи, что все три его спутника поспешно заслонили ладонями лица.

Лошади остановились, и Грозната, привстав в карете, обозвал «мужа, облеченного нашим доверием» и превозносимого им на протяжении трех недель по всем селам округа как спасителя крестьянства, «негодным обманщиком» и «неотесанным деревенским дристом», к чему присовокупил весьма недвусмысленно и сердито: «Был ты, Ировец, дристом, дристом и останешься, не видать тебе депутатского мандата, как своих ушей». С этими словами, наглядно раскрывшими его намерения, Грозната решительно выпрыгнул из кареты.

Напрасно К. М. Корявый пытался его удержать.

Но экспедиция вовсе не была этим сорвана. Кучер тронул вожжи, и вскоре Baby Bubeck опустел.

Однако мы, любезный читатель, пока не можем покинуть свой наблюдательный пункт, то есть звонницу цапартицкого божьего храма, пусть ты и забыл, что все еще на ней торчишь.

Ибо то, что сейчас покажется на вершине столь памятного для нас холма, внесет в биографию дядюшки Ировца самый черный штрих. Знай староста, кто поднимается на холм со стороны Цапартиц и куда поспешает, он наверняка вверил бы всех избирателей Нудломнестецкого округа воле божьей, или даже дьявольской, и пополз бы домой хоть на карачках.

Если бы ветер дул с противоположной стороны, мы, пожалуй, услышали бы звуки, коими возвещал о своем появлении на сцене сей deus ex machina [33] нашей истории [34]. Звуки эти доносились весьма явственно и напоминали пощелкивание чувяк по голым пяткам, в чем, кстати, нет ничего удивительного, ибо своему происхождению они, действительно, были обязаны означенной причине; у приближающейся особы, и верно, чувяки были надеты на босу ногу, а так как сами ступни отличались достаточной твердостью, недоумевать по поводу сего звукового феномена не приходится.

К чему долее скрывать? Муж, который в своих звучных чувяках шествовал по направлению к высоте, носящей столь поэтическое название (заверяю вас, ходская топография знает и более поэтичные!), по внешнему виду, да и на самом деле, был… трубочистом!

Разумеется, и без особой проницательности можно угадать, почему это трубочист, а не трубочник, газовщик, жестянщик, водопроводчик, ассенизатор, стеклодув, не мастер по изготовлению термометров и барометров, катетеров, насосов, шин, цилиндров и котелков, высоких сапог, флейт или пушек, почему не строитель туннелей и вообще не любой, кто имеет дело со всякого рода трубами, трубками, трубочками.

Ведь и ребенок согласится, что ни один из представителей оных почтенных ремесел не способен вычистить на Вотаве печную трубу и таким путем открыть тайну дара святого Флориана и необъяснимых доселе успехов дядюшки Ировца!

И тут же без каких бы то ни было отлагательств и околичностей добавим, что конечной целью странствия упомянутого мастера трубочистного искусства пана Мимрачека (между прочим, еще и члена цапартицкого магистрата от третьей курии), действительно, был дымоход Ировца, связанный с небесами синим шнуром, нижний конец которого в начале этой правдивой истории вложил в длань дядюшки Флориана сам его святой патрон.

Но автор повествования предостерегает нашу славную критику от преждевременного злорадного ликования — не стоит воспринимать вышеупомянутого «бога из машины» слишком буквально и потому ставить крест над всей сложной композицией сей эпопеи.

Вы просчитаетесь, господа!

Хотя трубочист Мимрачек появляется на сцене и вмешивается в действие в тот самый момент, когда это нужно (и еще как нужно!) автору, не надо забывать, что он не свалился с неба, а давным-давно жил в изображаемой среде, стоя на страже важного принципа.

Какого?

Ну, разумеется же, принципа регулярной чистки дымоходов, не только весьма полезного, но и строго предписываемого свыше.

Впрочем, все это отнюдь не так просто!

Возможно, какой-нибудь иной писатель и удовольствовался бы обычным полицейским предписанием, но для автора сих строк этого мало, ибо ясно как божий день, что тайна дядюшки Ировца давно была бы вытащена за ушко да на солнышко, если бы пан Мимрачек ревностно следовал предписаниям властей, а сказав, что он ими пренебрегал, мы прибегли бы к не слишком убедительной отговорке.

Тем более что зборжовский староста вовсе не такой глупец, каким он мог показаться поверхностному читателю. Свой драгоценный дымоход он бдительно охранял от всех трубочистов мира, для чего вполне хватало старого, но увесистого «фексира» (висячего замка) на дверях его черной обсерватории. Под самым страшным секретом мы можем добавить: всякого, кто вздумал бы прикоснуться к замку или хоть словечком о нем обмолвиться, ждала такая кара, что и описать нельзя.

Тетя же скорее кинулась бы в сарай и сунула голову меж створками его ворот, чем…

Но и она не избежала великой душевной борьбы, раздираемая обещанием, данным супругу, и еще более важной потребностью, которой бедняжка не в силах была противиться.

А дело вот в чем. В трубу, столь тщательно скрываемую от всех непосвященных и любопытных, выходило сопло печи. Ну что ж, хлеб в конце концов можно покупать и в городе, хотя у тетки Ировцевой при этом сердце обливалось кровью. Хуже было, когда приблизилось время положения первого камня будущего храма святого Флориана в Зборжове.

У несчастной хозяйки голова раскалывалась, как только она вспоминала, что ей негде испечь калачи. Калачи для первого зборжовского храмового праздника! К славе, выпавшей на долю мужа, она была равнодушна и с некоторых пор искала спасения от мирской суеты в молитвеннике.

После того как старо́й, став почетным цапартицким гражданином, заставил тетю Маркит снять ходскую народную одежду и вырядиться в городское платье, она горько оплакала свою недолю, а платок по-прежнему упрямо повязывала на деревенский манер.

Тайна дымохода тяготила ее, словно у них обитал черт или домовой. Жаркими обращениями к небесам и земными поклонами пыталась она замолить перед всевышним грех тщеславия, завладевший ее мужем, ибо ей казалось — все, что им привалило, скорее от нечистого, чем от духа святого.

Тетя Маркит примечала, как щедро текут в их дом деньги, какой в крае необычайный урожай, какое чудесное изобилие всего растущего, но отнюдь не считала сие свидетельством божьего благоволения. Возвращаясь из города с исповеди,— странствия старой часовенки между Зборжовом и Спаневицами давно прекратились — она всякий раз чувствовала болезненный укол в сердце при виде растянувшейся вдоль дороги цепочки подгулявших, охрипших от пения крестьян, которые, пошатываясь, брели из города с предвыборного собрания или с заседания какого-нибудь общества. Горько ей было лицезреть прикорнувшего на меже выпивоху, храпящего так, что на милю вокруг смолкали кузнечики.

А уж эти нынешние наряды! Все крестьянки стали одеваться по-городскому. В иных деревнях, говорят, парни даже носили по улицам набитое сеном и соломой чучело в ходском народном наряде, точно, прости господи, на масленицу…

«Ой ли? Кабы то и впрямь было от нашего святого покровителя, не наслал бы он эдакую порчу. Ох, матерь божья! Слыханное ли это дело, чтоб в трактире и в овыдень [35] играла музыка? Грехи наши тяжкие! Спокон веку этакого не творилось. Языком чесать все ныне горазды. Но где ж такое слыхано, чтоб, к примеру, хозяйка усадьбы жила с батраком. Или — тьфу! — чтобы, как у той живодерши в Накицах, родилось сразу шестеро. Крестить их носили в кошнице [36], зато все живехонькие. Коли это с того вервия, так откуда ему быть святым? Ох, Мария-панна, святая Анна!»

Одна только была у нее утеха, что скоро начнут строить святой костел в Зборжове. И вот, когда приблизилось воскресенье, которое должно было стать днем закладки новой церкви, тетя Маркит воистину воспрянула духом.

Она приободрилась и даже забыла про самые горькие свои печали: и про неясное будущее Баруш, возмечтавшей стать «учетельшей», и про постоянные отлучки Ировца, сулящие нечто неведомое и ужасное…

Все эти «заботушки» в конечном счете уступили одной: если она хочет испечь калачи, в дымоходе должно быть чисто. И никак нельзя поставить тете Маркит в упрек, что сия «заботушка» оказалась сильнее всех прочих.

Не ведая, как выпутаться из противоречия, рожденного безотлагательной необходимостью испечь отличные калачи и боязнью нарушить приказание Ировца, тетя, не долго думая, собралась в город — в обитель божью, последнее пристанище наших благочестивых ходок.

Вернулась она просветленная. Старый Августин, который, будучи пустынником, не имел права исповедовать верующих, но как раз посему и пользовался славой мужа наисвятейшего, нашел наиболее удачную формулу для разрешения терзавших тетю противоречий.

Пускай, мол, спокойно пошлет за трубочистом и пускай тот выполнит свои обязанности. Ежели вервие дядюшки Ировца — воистину дар святого Флориана, то для непосвященных и, следовательно, незрячих очей оно так и останется невидимым; если же в нем нет святости — тем лучше: дьявольское наваждение развеется. А поскольку наиболее правдоподобна первая версия (будь все это происками нечистой силы, вервие должно тянуться в ад, то бишь под землю, а отнюдь не к небесам), значит, трубочист ничего не увидит.

Тетю Маркит это вполне успокоило, и едва нынче утром дядюшка переступил порог, чтобы закатиться куда-нибудь до вечера, как повелось теперь ежедневно,— батрак припустил в город за Мимрачеком.

Итак, появление в нашей истории этого магистра черной магии (искусства столь черного, что все потуги адских сил, модерна и декаданса затмить его славу будут тщетны) представляется абсолютно обоснованным. Однако самому ему и в голову не приходило утруждать себя подобного рода размышлениями.

Шлепанье его чувяк отзвучало, и достопамятный конус Baby Bubeck вновь осиротел.

Но не прошло и получаса, как измазанный сажей властитель дымоходов Цапартицкого округа опять прошаркал близ здешнего перекрестка, добавим — прошаркал в чрезвычайно ускоренном темпе. Мастер Мимрачек мчался, словно за милю отсюда хотел прошибить лбом стену.

И при сем жутко хохотал, поскольку смех трубочиста всегда производит жуткое впечатление. Однако наш трубочист был одержим настоящим пароксизмом веселья. Он размахивал руками, будто не знал, что́ лучше обнять — небо или землю,— и буквально ржал от восторга.

Счастье еще, что он мог так облегчить душу. Иначе все пережитое грозило бы ему гибелью. Ведь время от времени Мимрачеком вдруг овладевала серьезность, лицо его омрачала тень ужаса, охватывающего человека, которому во всей наготе открылась истина… В такие моменты смех замирал на его устах, плотно сжатых по причине усиленной работы мысли, а глаза, белки коих сверкали не менее жутко, чем его белые зубы, лезли на лоб.

Наше перо не в силах дорисовать эту картину…

Но затем мастер Мимрачек снова поддавался безудержному веселью. Помимо неожиданности сделанного им открытия, три обстоятельства щекотали его нервы, возбуждая смех.

Прежде всего — ловкость, с какой тетка Ировцева отперла замок на дверях черной кухни. Одним движением она вытащила из замка шуруп — и готово. Хозяйки Вотавы, учась одна от другой, поступают так уже добрую сотню лет.

Во-вторых, Мимрачек не раз слыхал поговорку «это надо в трубе мелком записать», но хотя за время своей плодотворной деятельности обшарил бесчисленное множество труб, до сих пор ни в одной из них не обнаружил никаких надписей, и вот… впервые с ними столкнулся.

Как у этого Ировца все хитро устроено! Возле каждого крюка табличка: «Переменчиво», «Погоже», «Погоже с дождичком», «Вёдро», «Большой ливень», «Радуга», «Две радуги», «Огнь божий»…

Рехнуться можно!

Тут проникшийся благоговением Мимрачек заметил, что синий шнур, насаженный за пышную церковную кисть на крюк «Вёдро», смело возносится над печной трубой, теряясь в кроне липы, как веревка от бог весть куда улетевшего бумажного змея, и под его закопченной курткой забегали мурашки.

Еще не придя в себя от изумления, вылез он из дымохода, но когда Вотавка стала расспрашивать, не видел ли он чего и «точно ли не видел», и только после этого вставила шуруп в замок, снова — про себя — расхохотался.

Оказавшись, таким образом, жертвой самых противоречивых ощущений, Мимрачек шлепал в своих чувяках к Цапартицам буквально по стопам Грознаты.

И, подобно Грознате, вдруг призадумался, когда полевая дорога, по которой он шел, пересекла другую дорогу — в Спаневицы. Призадумался и могучим ударом по лбу заставил себя остановиться. Медленно-медленно меняли направление его чувяки, их острые носки, прежде обращенные к Цапартицам, свернули налево, к Спаневицам,— и минутой позже, сперва потихоньку, а затем все убыстряя темп, зашлепали к усадьбе Буреша,— по пути, который стал для нашего главного героя воистину роковым.

Наконец-то мы можем спуститься с колокольни, откуда до сих пор наблюдали за решающими событиями, разыгравшимися на высоте Baby Bubeck.

На сей высоте, правда, произошло еще кое-что, но случилось это накануне, поздним вечером, точнее ночью, и нам ничего не удалось бы разглядеть даже со своей возвышенной точки зрения. Посему мы вынуждены довольствоваться лишь непроверенными слухами. Данные эти вообще относятся к самым темным и трудно объяснимым сторонам нашей запутанной и довольно-таки растянутой истории.

Дело касается единственного ее идеального персонажа, учителя Глупки, которого, как мы надеемся, господа читатели с первого же знакомства полюбили на всю жизнь.

Итак, когда тьма сгустилась до черноты, достаточной для деяния столь черного и способного всякому внушить страх, на вершине высоты Baby Bubeck появилась фигура, несущая некую поклажу.

Фигура — стройная, могучего сложения, а ноша на ее плечах была не слишком велика, но зато неудобна. Юркая и беспокойная, она усиленно брыкалась в мешке. Было похоже, что это четвероногое, и звуки, исходившие из мешка, подтверждали такое предположение.

Когда сия странная скульптурная группа добралась до спаневицко-цапартицкого перекрестка и свернула к Спаневицам, таинственная ноша принялась дергаться особенно буйно, начала издавать более членораздельные звуки и вообще изо всех сил сопротивляться своему похитителю.

Тогда похититель снял мешок с плеч и резким движением поставил перед собой. А поскольку мешок стоял прямо, можно сделать вывод, что в нем находился человек. И если бы свидетелем этой сцены в потемках оказался кто-нибудь знавший молодого Буреша, он мог бы уточнить, не тот ли два раза безжалостно стукнул кулаком скрюченную под холстиной жертву, а когда из мешка раздалось нечто подобное зову о помощи, зажал его в том месте, где могли быть кричащие уста, вновь взвалил на плечи и еще энергичнее зашагал в сторону Спаневиц.

Мы уже отметили и из осторожности повторяем, что с уверенностью нельзя сказать, происходило ли все точно так, как мы описываем. Наше повествование опирается на досконально проверенные, подтвержденные очевидцами и ушеслышцами свидетельства. Как добросовестный историк, пользующийся лишь надежными источниками, автор, не колеблясь, всякий раз делает особую оговорку, когда ему приходится иметь дело с предположением, легендой или сообщать читателю плоды собственных умозаключений.

Совершил ли молодой Буреш сей поступок, покрыто мраком неизвестности, однако не вызывает сомнений, что пан учитель Глупка в течение трех последующих дней числился в нетях, и дирекция гимназии тщетно пыталась раскрыть тайну его местопребывания.

Во время этого драматического эпизода Барушка на своем девичьем ложе окропляла туго набитую подушку горячими и горючими слезами, которые обжигали ей щеки, опухшие от двух основательных, нисколько не идиллических оплеух,— Муза, пожимая плечами, фиксирует их как неопровержимый факт.


Глава VII и последняя

Бедржих Грозната лежал на животе, подпирая кулаками челюсти, причем и то, и другое — и челюсти, и кулаки,— были крепко сжаты. От бешенства и от напряжения всех чувств.

Он лежал в молодом ельнике, на прогалине между двумя рядами деревьев, в поросли, длинным языком тянувшейся от леса к усадьбе Ировца, и вся деревня, охваченная праздничной суматохой, была перед ним как на ладони.

Но в развилке меж двумя соломенными обвершками (крышами) глаза его видели только один предмет — трибуну, возведенную в глубине деревенской площади над местом закладки будущего божьего храма святого Флориана, первую за долгие годы трибуну, с которой он, Бедржих Грозната, цапартицкий Демосфен, не будет ораторствовать.

А ведь поначалу подмостки были сооружены специально для него; именно он должен был открывать церемонию торжественной закладки фундамента нового здания, как «Чмертовске листы» именовали, следуя своей антиклерикальной направленности, первый храмовый праздник в Зборжове.

И вот вместо того, он лежит, как колода, здесь, в ельнике!

Грозната не мог оторвать глаз от подмостков своего несостоявшегося триумфа, и всякий раз, когда он делал какое-нибудь движение, два роковых исторических свидетельства хрустели в его нагрудном кармане. Одно из них как раз и было конспектом торжественной речи, которая — увы и ах! — так и не будет произнесена; другое представляло собой праздничный номер газеты «Чмертовске листы», выпущенный специально к церемонии «положения основания». В качестве последнего пункта опубликованной здесь программы торжества значилось: 23. «Помолвка барышни Бабинки Ировцевой с его сиятельством графом Эугеном Ногавицким из Ногавиц, императорским и королевским камергером…»

В благородном гневе Грозната готов был реветь белугой — так оскорблено было его богатырское сердце, а поскольку приходилось сдерживаться, порою он начинал скулить голосом до того напоминающим собачий, что сам пугался.

Из печальных раздумий его не вывел даже оркестр пожарной команды, шагавший во главе цапартицкого хора и перед самым вступлением в Зборжов грянувший марш из «Проданной невесты» — «Почему б не веселиться!». И как всегда, оркестр цапартицких ополченцев, шедший вслед за пожарными, выждав два такта, тоже грянул «Почему б не веселиться!».

Получилась двухголосная фуга, исполнители которой устроили такое состязание в громкости, что у людей волосы вставали дыбом. Победу одержали ополченцы, имевшие на вооружении турецкий барабан и тарелки. Зато пожарные могли похвастать огромным геликоном, коему ополченцы способны были противопоставить всего-навсего басбомбардон.

Однако оба оркестра бледнели от зависти, когда в бой, как сегодня, вступали еще и ветераны. Трубач ветеранов Гоблик, бывший штабстромпетр [37], славившийся тем, что мог задуть любой уличный фонарь хоть на высоте второго этажа, трубил в какой-то крошечный корнет-а-пистон, но извлекал из него невероятнейший каскад звуков.

Если бы костлявая веснушчатая рука этого трубача, достойного быть горнистом самого господа бога, не сжимала так крепко сей жестяной инструмент, он, вероятно, распался бы на атомы. Гоблик был косой, и все над ним посмеивались, что, мол, своим корнетом он своротил себе глаз на сторону. Это, разумеется, преувеличение. Но когда Гоблик трубил с чувством, то есть хотел заткнуть за пояс оркестры двух других братских корпораций, глаза его, в самом деле, стекленели и выпучивались над багровыми надутыми щеками, отчего он отдаленно напоминал улитку.

После изрядного интервала пришли и члены «Сокола», маршируя подчеркнуто бодро и беззвучно, без всяких акустических эффектов. Грозната не выдержал — заскрипел зубами: знамя нес самый активный его конкурент, поражавший всех размерами своей окладистой бороды ремешник Скряга. Знаменосцем «Сокола» он был временно избран вчера на бурном заседании комитета, которое до сих пор костью сидит в горле Грознаты.

Громя сторонников участия «Сокола» в зборжовском празднике, Грозната договорился до полной хрипоты. А ведь решение об участии местной сокольской организации в этом торжестве было принято две недели назад по его же настоянию. Обосновывая свою тогдашнюю точку зрения, он охрип так же сильно, как теперь, опровергая ее.

Но тщетны были все попреки, насмешки и выпады против тех, кто готов предать прогрессивные идеи «Сокола». К. Мног. Корявый рьяно оппонировал Грознате и с успехом вывел против него на поле брани его же собственные аргументы.

Корявый напомнил, что, как прежде уверял сам Грозната, речь идет не о каком-нибудь духовном, религиозном празднике, не об «освящении храма», а о церемонии закладки фундамента, и, следовательно, «Сокол» будет причастен лишь к политической стороне сего события. День же этот должен стать и станет манифестацией национального единства всех чешских партий Цапартицкого округа — лучезарным примером для всего народа. Он упомянул также, что в торжестве, которое явится символом братского сближения обеих курий Цапартицкого округа — городской и сельской, примет участие и представитель сословия, привлечь которое к делу нации до сих пор тщетно пытались все ее защитники, начиная с Палацкого {32}, то бишь — представитель дворянства. И поэтому было бы безответственной и непростительной близорукостью, если бы из-за участия в празднике кругов христианско-социальных, подчас именуемых клерикальными, здесь отсутствовала корпорация, объединяющая молодежь всех патриотических партий. Ведь тем самым была бы нарушена полнозвучная гармония, вот-вот готовая излиться из души народа, а свечу, зажженную в честь крестин подлинного и сознательного национального единства и призванную служить образцом для всего отечества, опять сменил бы яростный факел незатухающих междоусобиц и раздоров (этими словами К. М. Корявый, превзойдя самого себя, закончил пассаж). Наряду с упомянутым выше моментом национальной сплоченности,— продолжал духовный отец и практический руководитель газеты «Чмертовске листы»,— нельзя забывать еще об одном не менее важном обстоятельстве, а именно — о давнем противоборстве меж двумя соседними округами — Цапартицами и Нудломнестцем, противоборстве, в котором Цапартицы, испокон веков пользовавшиеся лишь благородным оружием, ныне должны наконец одержать верную победу. Ибо — и тут оратор возвысил голос — вчерашняя вылазка в Нудломнестецкий округ позволяет ему сообщить весть, несомненно, величайшего значения: благодаря авторитету его светлости подавляющее большинство самых влиятельных местных избирателей выступит в поддержку цапартицкого кандидата (браво! Ура!), и ни для кого не тайна, что эти энергичные, храбрые и сознательные представители нудломнестецкого дворянства прибудут завтра на зборжовский праздник. (Долго не смолкающие зычные клики: Ура!)

Когда буря одобрения поутихла, Корявый продолжил речь и высказал удивление, как это Грозната, самый ревностный защитник и, более того, инициатор вышеупомянутого национального единства, столь воинственно выступает ныне против манифестации патриотической сплоченности. Каковы же причины подобного резкого поворота? Пусть пан Грозната без обиняков их выложит, дабы присутствующие могли судить, достаточно ли они весомы.

Все пережитое на Бабьем Пупке молнией озарило мозг Бедржиха Грознаты. Предложение редактора подействовало на него, как ушат помоев. Он метнул в Корявого огненный взор и, громко хлопнув дверью, покинул зал, что было самым красноречивым признанием полнейшего ораторского фиаско.

И вот он лежит в своем зеленом укрытии, сжимая кулаки и челюсти. Тоскующий взгляд казначея прикован к трибуне. Но от него не ускользает ни одно движение в Зборжове и окрестностях. Отсюда, с края вспаханного поля, он видит сквозь зыбкую сетку хвои, как по всем дорогам и подступам, ведущим к деревне, тянутся вереницы людей. Многочисленные толпы паломников уже запрудили пространство меж белыми брезентовыми навесами ларьков с пряниками, игрушками и песенниками. Так шумный горный поток затопляет после дождя расщелины между белыми валунами. До слуха нашего героя донеслось фырканье выездных лошадей, доставивших к месту действия известный своей осмотрительностью цапартицкий магистрат. Все с нетерпением ожидали его, чтобы приступить к священной церемонии на месте постройки будущего божьего храма, закладываемого во честь и славу покровителя дядюшки Ировца — святого Флориана, столь явно держащего над Цапартицами свою охранительную руку! Цапартицкая процессия во главе с преподобным и достопочтенным духовенством давно уже вступила в Зборжов под дружный многоголосый распев цеховых хоров, под звяканье сверкающих побрякушек и крохотных серебряных эмблем на цеховых хоругвях. Со всей округи прибыли в своих пышных облачениях деревенские «девы Марии», плывущие по воздуху на баро́чных носилках, несомых загорелыми светловласыми девицами в белых одеждах, с глазами синими, как подернутые матовым налетом ягоды терновника. Штандарты в руках городских и деревенских знаменосцев приветственно склонились, как бы обменявшись двойным перекрестным поцелуем. Предвосхищая взаимные лобызания взмокших служителей церкви, поклонились друг другу и «девы Марии», что было проделано очень просто: задние «дружки» энергично приподняли свой край носилок. Зборжов сиял, кружился, шумел, ликовал, бурлил, распространял ароматы храмового праздника и вообще лез из кожи вон, дабы оказаться достойным радостных и величественных мгновений торжества, стремительно близившегося к апогею!

— Бум! — поставила жирный восклицательный знак старинная мортира, или «ступа» (шесть таких мортир было привезено сюда из цапартицкой ратуши), и над Зборжовом взметнулся дымный венок, словно приветствие, посланное глубокой, васильковой лазури неба, где, напоминая подвешенную под церковным куполом люстру, сияло раскаленное добела сентябрьское солнце.

Затем послышался оглушительный рокот лесных рогов, гром литавр (по большим праздникам их носили на спине два самых старых цапартицких лесника) и…

— Бум! — звучнее, чем самый громкий удар литавр, отозвалась вторая «ступа» и…

— Бум! — загремела третья мортира, уже врываясь в тяжкие вздохи маленького переносного органа. Что-то сладостно урчало под быстрыми пальцами пана учителя Петржика-старшего, сопровождая «Kyrie…» [38] полевой мессы, которую исполнил хор цапартицкого собора.

Ополченцы, ради безопасности соломенных крыш разместившиеся подальше от деревни, выпаливали залп за залпом — словно кто бросал в барабан лопатой горох. Короче, все шло как по маслу.

Грозната наблюдал симптомы набирающего силу торжества. И вот после всех обрядов освящения зазвучал высокий мужской голос. По благостной интонации и приятной манере говорить немного в нос легко было угадать, что это его преподобие цапартицкий декан, самый прославленный оратор во всей округе, начал проповедь, за коей должны были последовать другие выступления и речи.

Издалека не слышно было, что именно говорит пан декан, но при первых же звуках его голоса Грознату, словно пружиной, выбросило изо мха.

— Ну, ребята, паралик вас разрази, коли не дрейфите, двинули! — вполголоса произнес он, обернувшись к чащобе. Меж двумя елочками показались веселые глаза молодого Буреша, в тугих кудрях которого увязла хвоя.

— Сей секунд! — отозвался теперь уже четвертый по счету, но притом самый давний жених Барушки Ировцевой и вновь спрятался.

— Мимрачек, Мимрачек, вставай, грю, вставай, черт возьми! — послышался шепот в ельнике, ибо Мимрачек, наш почтенный трубочист, третий участник экспедиции, проспал даже стрельбу из мортир.

Мимрачек подскочил как ужаленный, проявив темперамент подлинного Гонды. Их было трое, но казалось, что встали четверо, поскольку молодой Буреш прихватил длинную жердь.

Далее действие развивалось словно бы по совету Вацлава Штеха {33}: «Эта сцена должна быть сыграна с особой живостью».

Все трое двинулись лисьей рысцой, а потом поползли на четвереньках под прикрытием грядок картофеля, ботва которого благодаря природным условиям того лета была столь высока, что смахивала на рощу многолетних пальм. Замыкающим полз идейный вдохновитель экспедиции, коим, судя по остроумию замысла, не мог быть никто иной, кроме Грознаты, посередке — технический эксперт Мимрачек, он же — автор конкретного плана операции, а впереди — практический исполнитель, молодой Буреш.

Ползли они со всей осторожностью (впрочем, совершенно излишней, ибо в Зборжове не нашлось бы в ту минуту ни единой живой души, которая испытывала бы интерес к тому, что творится за гумнами Вотавы), мускулы их вздрагивали от напряжения — так обычно рисуют львов, крадущихся по пустыне к стоянке арабского каравана. Короткие фразы, коими они перебрасывались, изобиловали свистящими и шипящими и произносились с характерной для цапартичан экспрессией.

— Шш…велись, ссучье племя!

— Паралик тя разрази… ссволочь!

— Чего дрейфишь, голова сссадовая!

Шепотом обмениваясь такими и тому подобными любезностями, все трое исчезли под живой изгородью Ировцева сада. Вскоре из кустарника высунулся принесенный молодым Бурешем шест. Это был крюк для обламывания веток, которым пользуются, когда обирают в саду гусениц.

Крюк тихонько, будто на цыпочках, подобрался к кроне огромной, по меньшей мере двухсотлетней липы, простирающей свои ветви над домом Ировца, стукнулся разок о тесовую крышу, и тут вновь послышались произносимые сдавленным голосом обильные цапартицкие свистящие.

Наконец крюк приблизился к трубе, приподнялся над ее черным краем и осторожно коснулся толстого, страшно закопченного шнура (калачи тети Маркит сделали свое дело!). Над липой же шнур был совсем незаметен, хотя, как нам хорошо известно, он тянулся до самого неба.

Там, где вервие не было закопчено, оно сливалось с небесной лазурью.

Разумеется, дядюшка Ировец в этот день позаботился о самой великолепной погоде, на какую только был способен дар святого Флориана, а такая погода неукоснительно устанавливалась, когда шнур свободно свисал в дымоходе.

И крюк без труда подцепил и вытащил вервие из трубы.

Сначала над отверстием появилась толстая кисть, за ней взметнулось облачко сажи, кисть тяжело упала на крышу, спружинила, как мячик, и попала прямо в растопыренные руки Грознаты.

От удивления Грозната только рот раскрыл. Значит, это все-таки правда!

Впрочем, времени на размышления не было. Шнур вдруг стал извиваться перед носом казначея, по синему вервию пробежала дрожь, и в тот же миг Грозната ощутил на лице увесистую каплю. Можно было подумать, что где-то наверху этот шнур привязан к обручу большой кадки, до краев наполненной водой, и от рывка целая пригоршня ее выплеснулась наружу.

Грозната понял: настала пора для решительных действий.

А Флориан Ировец был в этот момент на верху блаженства.

Вы только представьте себе!

На трибуне ему отвели самое почетное место рядом с императорско-королевским окружным начальником, возвышающимся над всем сущим: далее по кругу расположились — не считая окрестных приходских священников — цапартицкий бургомистр с городскими гласными, директор гимназии, члены окружного комитета, председателем коего был теперь он, Ировец, командир ополченцев, начальник пожарной команды, командир ветеранов, староста «Сокола», председатели различных корпораций, старосты сельских общин, которые предполагалось присоединить к зборжовскому приходу, за исключением, разумеется, Буреша.

И перед всеми этими господами цапартицкий декан и викарий произносил проповедь о нем, об Ировце!

Хвалебных речей о своей особе дядюшка Ировец наслушался по горло, ведь он изъездил с Грознатой весь округ, но все, что говорил избирателям Грозната,— кстати, повторяя каждый раз одно и то же,— отличалось от проповеди декана как запах пивной кружки от нежного, но сильного аромата кадила, как хриплый рев казначея от утонченного, благостного голоса его преподобия, который звучал еще приятнее от манеры говорить немного в нос.

Коньком Грознаты были глупейшие россказни о том, будто бы он, дядюшка Ировец, уже приступил к постройке подлинно надежного дворца благополучия для нашего крестьянства и тем самым для всей нации, меж тем как противная сторона, о которой староста имел весьма туманные представления, только без конца обещает народу сей дворец.

Как красиво и как непохоже на все это сумел его преподобие изобразить заслуги Ировца! Дядюшка чувствовал, как с каждым словом проповеди бремя земных забот килограммами спадает с его плеч, как он постепенно становится лучше всех окружающих и чувствует себя до странности легким, как возносится все выше, все ближе к небесам…

Ировец замирал от восторга. Проповедь пана декана он не променял бы и на почетный золотой крест с короной, который в заключение сегодняшнего праздника окружной начальник повесит на его заслуженную грудь. Он пребывал в сладком оцепенении, подобном дремоте, какая обычно охватывает пожилых деревенских прихожан при первых же словах проповеди, хотя погрузиться в глубокий сон они себе не позволяют и всегда готовы вслед за проповедником повторить все сказанное — слово в слово,— прошу не путать их с настоящими сонями, с теми, на кого речь преподобного оказывает гипнотическое действие.

Староста не спал, да и как мог он заснуть! От него не ускользнуло даже сердито-покорное выражение лица соседа Вондрака, известного смутьяна и вожака местной голытьбы, у которого сразу пропала всякая охота перебивать оратора. Декан добрался до значения Ировца для округа и всего крестьянского сословия, прославляя его как щедрого основателя будущего зборжовского божьего храма. Он также коснулся — что само собой разумеется — его поразительного дара, свидетелями благодатных последствий коего для всего округа, более того — для всего отечества — мы все являемся, дара, пред силой которого современная наука растерянно немеет (сознавая себя представителями науки, директор гимназии и его коллега, преподаватель восьмого должностного разряда, тоже удостоенный чести занять место на подмостках, вздрогнули — сначала директор, а потом преподаватель), меж тем как мы, все прочие, должны смиренно склонить перед ним голову. Произносящий сию речь, по всей видимости, не ошибется, если свяжет неоспоримые способности Ировца с образцовым отношением оного к своему святому покровителю праведнику Флориану.

Тут Ировец почувствовал на руке прохладную капельку.

Наверняка его преподобие пан декан в запале красноречия изволили брызнуть слюной, что случается и с самыми прославленными ораторами, как могут засвидетельствовать их преданные слушатели.

Дядюшка Ировец даже не осмелился стереть благородную влагу, полагая ее священной, но тут его окропило еще обильней, и виновником сего уже никак не мог быть декан.

Этот легкий душ подействовал на Ировца, как удар дубиной; крякнув про себя, он вытаращил глаза, точно баран на новые ворота. Какая-то сила резко встряхнула его, пробудив от сладкой дремоты. Дядюшка даже испугаться не успел — часовой механизм его сознания, привыкший работать не спеша, загрохотал, словно кто-то повис на гире.

Да и у преподобного отца увязли в горле слова, доставлявшие всем такое блаженство, особенно когда он произносил их в нос; пухлое лицо декана сморщилось, будто кто перечеркнул его крест-накрест. Если бы Ировец совершил самое богохульное святотатство, священник не мог бы взглянуть на него более страдальчески и укоризненно. Допустимо ли, чтобы в столь богоугодный день, коему подобает самая отменная погода, шел дождь? Уже и окружной начальник встал и вытянул вперед руку с золотым обшлагом, проверяя, не каплет ли сверху, за ним то же самое проделал директор гимназии, второе по рангу чиновное лицо в Цапартицах, затем их примеру осмелился последовать и императорско-королевский преподаватель восьмого должностного разряда. Еще и еще стали протягиваться вперед руки, по рядам собравшихся прошла волна изумленного ропота…

Если бы у Ировца было время, он провалился бы прямо на глазах этих господ сквозь землю, ибо уже падали каплищи величиной с добрую сливу. Но дядюшка не стал дожидаться, пока все собравшиеся установят, что в самом деле начался дождь. В один прыжок оставил он за собой подмостки, высокопоставленное общество, проповедь — только еще успел заметить на бегу, как церковный сторож раскрывает над его преподобием зонтик.

Сунув руку в карман и нащупав ключ от черной кухни, Ировец сразу смекнул, чем тут пахнет.

Он даже не побежал в дом, а, руководствуясь безошибочным чутьем, ринулся прямиком за гумна.

Тем временем на праздничной трибуне поднялся страшный переполох. Пан декан так и не смог продолжить проповедь, которую ему во что бы то ни стало хотелось довести до конца. Засвистел, загудел, завыл, как тысяча голодных собак, вихрь; над головой его преподобия треснул вывернутый наизнанку зонт церковного сторожа; в сей же миг затрещали доски рушащихся ярмарочных ларьков, их брезентовые навесы затрепыхались в воздухе, послышались женские вопли, мужские проклятия — вот и все, что в тот зборжовский судный день можно было зафиксировать, пока ужас, охвативший свидетелей тогдашнего стихийного бедствия, не лишил их остатков разума.

Рассказывают, что перед полным затмением солнца, погрузившим Зборжов во тьму египетскую, были еще замечены три форменных головных убора, украшенных золотом или черными перьями,— они летели, уносимые ураганом; первым, конечно, летел кивер окружного начальника, затем — фуражка директора гимназии и в почтительном отдалении — фуражка учителя восьмого должностного разряда… Только вслед за ними летели шапки обыкновенных и более чем обыкновенных смертных. Шляпы ходского хора из села Уезд, каждая величиной с тележное колесо, катились с такой быстротой, что от них отрывались ленты.

Потом уже никто не мог различить даже ближайшего соседа и сам не знал, стоит он, лежит или возносится над землей. Те, кто зажмурился, защищая глаза от песка и пыли, раскрыв их, вдруг обнаружили, что за одну секунду наступила ночь, во мраке которой тысячи хриплых глоток ревели вселенскую погребальную мессу. Тут почти все решили, что и впрямь настал конец света. По крайней мере они дружно это утверждали впоследствии.

Итак, любезный читатель, мы приближаемся к заключительной точке нашей правдивой истории о необыкновенной судьбе дядюшки Ировца, который именно в это время оказался участником самого диковинного происшествия из всех, что уже описаны на сих страницах. Нужно сразу же заметить — точку, которая вскоре будет поставлена, по сути дела, сотворили за нас сами небеса, причем столь решительно, что обоим нашим центральным героям надолго отказали слух, зрение и вообще все органы чувств. Эта завершающая точка превзойдет кульминационные пункты самых бессмертных шедевров отечественной художественной прозы, и в их числе — охотно и бескорыстно допускаем это! — могут быть даже произведения, способные затмить нашу повесть! Точка сия будет изготовлена из огня небесного и сопровождаема громом, вероятно, более оглушительным, чем шум, который наше повествование наверняка вызовет в его главном месте действия — в Цапартицах,— да ниспошлет господь здравие жителям города, коему еще многие века предстоит быть «сторожевой заставой на дальних рубежах родины»!

Так вот, поскольку мы вынуждены вернуться к дядюшке Ировцу, надо вам сказать, что найти его нам будет чрезвычайно нелегко. Он и сам лишь на ощупь смог определить, где в эту минуту находится. Была тьма, про которую говорят, что ее можно резать ножом, но и это бы ему не удалось, ибо ветер, дующий откуда-то из адской бездны, не дал бы раскрыть складной нож. Во всяком случае дранку с кровли срывало целыми охапками да с таким треском, что уши закладывало, к тому же все это светопреставление сопровождал грохот, по тембру более всего напоминавший гудение волынки, под которую в ходском крае поют коляды. Только волынку эту пришлось бы сделать из самой большой навозной бочки дядюшки Ировца [39].



Ветер нес потоки воды у самой поверхности земли, и на другой день староста был весь в синяках от градин (разглядеть, какова их величина, он так и не успел). Вероятнее всего, дядюшка вообще не сдвинулся бы с места, если бы в этот миг не прорезала тьму невиданная молния, осветившая липу, которая раскачивалась над его домом, заламывая ветки, словно руки. Значит, он шел правильно и был на задворках своей усадьбы.

Огнь божий оказал ему еще одну услугу: во тьме, расколотой яркой вспышкой, староста увидел две или три фигуры, изо всех сил что-то тянувших. Когда вновь сверкнула молния, двое отскочили в сторону, остался только третий — с задницей на затылке.

Одним махом Ировец очутился возле Грознаты. Возможно, вихрь подхватил дядюшку и помог ему достигнуть цели. Он успел ощутить в руке шелковый шнур святого Флориана, изо всех сил дернул его, и тут вдруг между обоими героями с треском переломился полыхающий огнем гнет [40].

«С нами крестная сила!» — выкрикнул Ировец. «Господи! Спаси и помилуй!» — по-христиански ответил Грозната, и оба без чувств грохнулись наземь…


Ливень, обрушившийся на Цапартицкий округ 27 сентября недоброй памяти 189… года, был самым что ни на есть ужасающим. Сколько воды низверглось тогда на землю, можно судить хотя бы по тому, что пряничник Вацлавичек, как был — в форме ополченца,— на ящике своих изделий приплыл по Бубржине домой, в Верхнее предместье. Завел он привычку — едва отгремят торжественные залпы, покидает строй и опрометью бросается к своей лавчонке, на помощь бойко торгующей женушке. Многоводная цапартицкая речушка Бубржина берет начало у Зборжова, и если многоводной мы назвали ее в шутку, то на сей раз она и в самом деле пенилась и бурлила.

Утонуть тогда, разумеется, никто не утонул, хотя народ сомневался, не приключилось ли это несчастье с учителем Глупкой, который в ту пору таинственно исчез. Но сего факта мы коснемся позднее.

Все свидетели в один голос утверждают, будто катастрофа не длилась и минуты, и особенно дивятся тому, что за столь краткий срок было произведено такое страшное опустошение. Секундам мертвящего ужаса положили конец две блеснувшие одна за другой ослепительные молнии, сопровождавшиеся оглушительными ударами. Казалось, буря неистовствует не только в небесах, но и само лоно земли разверзлось, выбрасывая на поверхность огнь и серу.

Для широкой публики непосредственные причины сего природного явления остались тайной. У нас же в руках имеется ключ и к объяснению оного, и для раскрытия всех обстоятельств, вызвавших невиданную и неслыханную грозу, которая прервала и пустила насмарку первый зборжовский храмовый праздник.

Очутившись за гумнами своей усадьбы, дядюшка Ировец без труда напал на след похитителей дара святого Флориана. Их умысел — перенести в Спаневицы вервие от погоды, эту тайную причину всех успехов старосты,— не удался бы и без его вмешательства. Сие само собой вытекает из геометрии. Ведь известно, что в прямоугольном треугольнике катет не может быть равен гипотенузе. Пока вервие святого Флориана свисало в трубу Вотавы перпендикулярно, в виде катета, Ировец легко мог до него дотянуться. Когда же похитители стали тащить его в сторону и оно образовало гипотенузу, естественно, должны были в бешеном темпе смениться все состояния погоды, обозначенные на шкале Ировцевой трубы,— вплоть до грозы с громом и молниями.

Впрочем, никто не знает об этом ничего определенного, кроме двоих — Грознаты да старосты Ировца, ибо в решающий миг, когда ударил гром, при вервии оставались лишь они двое. Мимрачек и молодой Буреш бежали и, в тот момент, когда Ировец настиг Грознату, были далеко впереди, а если б они даже что-нибудь и видели, то у них достаточно причин, чтобы хранить молчание. Нельзя сказать с полной уверенностью, что им предстояли судебные неприятности из-за присвоения чужого имущества. Юридическая наука до сих пор не приняла окончательных решений по поводу правовой стороны использования сил природы, о чем свидетельствуют противоречивые мнения относительно того, следует ли считать воровством отчуждение электрической энергии. Однако в любом случае содеянным ими хвастать не приходилось.

Оба, Грозната и Ировец, были найдены на месте происшествия в беспамятстве, чему наверняка никто не станет удивляться, если мы присовокупим, что в руках Ировца была обнаружена полуобгоревшая и еще тлеющая голубая кисть. Ясно одно: когда шнур святого Флориана чрезмерно натянули или, быть может, даже повисли на нем, гром поразил того, кто всячески злоупотреблял этой чудесной силой, не остановившись даже перед риском навлечь на головы ближних величайшие бедствия. Еще слава богу, что таких грешников оказалось двое, и, когда молния скользнула вниз по шнуру, спалив его до самой кисти, каждому досталось лишь по половине удара.

Говорят, не было бы счастья, да несчастье помогло. Так вышло и на сей раз. Оба наши героя воскресли и оправились, хоть и не полностью. Когда Грознату впервые вновь обуял певческий зуд, он обнаружил, что огнь божий угодил в самое уязвимое его место — по «мосточку» и «цепочке»; короче говоря, восхитительный тенор Грознаты куда-то пропал; с той поры он уже ни разу не спел ни «Сеял я просо», ни «Когда я пас коней», ни «Взвейтесь, знамена славы», ни «Я — маленький гусар», ни даже заунывную «Кабы ведал…» И этому можно только радоваться! Жить в Цапартицах стало куда легче.

К дядюшке Ировцу судьба оказалась милосердней. Ему чуть прихватило правый бок, и замечал он это, лишь когда собирался почесать между лопатками — то есть в добром расположении духа. Правда, теперь ему уже было не дотянуться правой рукой так высоко…

Все, что позволительно добавить к нашей истории после огненной, самим богом поставленной точки, мы вполне могли бы отдать на откуп фантазии любезных господ читателей.

Итак, дар святого Флориана был отнят у дядюшки Ировца. А поелику праведник избрал слепыми орудиями своей воли трубочиста, Грознату и Буреша, староста истолковал это совершенно в духе своей эгоистической натуры. Ему и в голову не пришло, что он сам вызвал гнев прежде столь расположенного к нему патрона и благодетеля неподобающим использованием ниспосланной им милости. Вместо того чтобы обращать ее исключительно в пользу своего сословия, края и народа, дядюшка сделал власть над погодой корыстным средством для удовлетворения алчности (как нам известно, он продавал погоду даже отдельным предприятиям и группам заинтересованных лиц) и честолюбия, ради чего и вступил на шаткое политическое поприще!

Вот уж чего святой Флориан не мог предвидеть. И особенно его должны были оскорбить действия Ировца, когда тот не посовестился использовать для политической манифестации или, лучше сказать, политической интриги праздник закладки божьего храма.

А знаете, чем объяснял сам зборжовский староста гнев и немилость святого покровителя? Да просто-напросто тем, что он не распорядился обновить рельеф на шпице своего дома, как пообещал, когда в порыве благодарности опустился на колени перед изображением святого Флориана.

Упрямство Ировца зашло так далеко, что, разгневанный местью святого, он схватил банки с краской, давно уже приготовленные, но из-за мирской суеты так и не нашедшие употребления, и вместе с кисточкой намеревался выбросить их в отхожее место, причем надумал это, едва только смог двигаться. Но кисть как-никак была новая, и он решил ее сохранить — авось, еще пригодится. Зато дядюшка ощутил себя полностью отомщенным, когда обнаружил, что в носу святого Флориана на месте осиного гнезда, которое он весной в приливе нежных чувств сшиб, выросло новое — куда больше прежнего.

Тогда-то он и охнул в первый раз от боли в правой руке, старавшейся повыше почесать между лопатками. Мнение его о святом Флориане, как мы знаем, с самого начала не слишком лестное, отнюдь не изменилось к лучшему. Дядюшка Ировец по-прежнему считал себя куда сметливей.

Вервие от погоды приказало долго жить, но почетным цапартицким гражданином Ировец остался. И еще кое-что осталось дядюшке — магнит, оказавшийся столь притягательным для Грознаты, а именно — сберегательные книжки. Сумма, в них значившаяся, была так велика, что Ировец позволял себе подумать о ней лишь темной ночью, с закрытыми глазами, да еще спрятав голову под подушку.

Застраховав усадьбу в банке «Славия», а поля — от градобития, он мог теперь думать о святом Флориане что хотел!

Участь вчерашнего любимца публики его нисколько не тяготила. То, что граф взял слово назад, было для Барушки великим счастьем — ведь не прошло и года, как его, словно ребенка, начали возить в коляске! Куда больше Ировца заботило, не потребуют ли возврата денег пивовары, заблаговременно заказавшие у него морозы, чтобы иметь вдоволь льда. Плут не только взял денежки вперед, но и ни одному из них не сказал, что ему за это уже заплачено, и ежели он кому-то дал обещание, то поневоле угодит и всем прочим.

Что произошло с третьим женихом Барушки — учителем Глупкой — так и осталось загадкой. После подпорченного зборжовского празднества он вновь объявился среди живых и безотлагательно принялся за выполнение своих обязанностей. Говорят, директор гимназии уединился с ним для конфиденциальной беседы и был весьма строг, но содержания ее так никто и не узнал. Слух, будто все это время Глупка был заперт в сарае для щетинистых и хрюкающих млекопитающих, что стоит во дворе у Бурешей в Спаневицах, не имеет под собой никакой реальной основы и, несомненно, возник из весьма сомнительной предпосылки — исходившего от его одежды пронзительного запаха, напоминающего вонь грязного свинарника. Учитель об этом, конечно, и словечком не обмолвился, храня по поводу своего загадочного отсутствия упорное молчание. С уверенностью можно лишь утверждать, что с тех пор он обходил Барушку за три мили и даже думать о ней забыл, поскольку на такие вещи у него теперь вообще нет времени. Ведь он основывает в Цапартицах литературное общество! Сам Глупка посвятил себя литературной критике, преимущественно уделяя внимание богатым плодам чешской беллетристики, что, как хорошо известно, представляет собой благодатное поле деятельности для пытливых и усердных учителей средней школы.

Особенно охотно мы сообщили бы что-нибудь более определенное об отношениях молодого Буреша и Барушки Ировцевой. Но, увы, к моменту сдачи в набор сих строк еще нельзя было с достоверностью сказать, продвинулось ли их сближение настолько, чтобы появилась надежда на окончательное примирение пред божьим алтарем. Если нечто подобное произойдет в ближайшем будущем, мы не преминем сообщить об этом на страницах «Шванды-волынщика», хотя бы в разделе «Нам пишут».

К сожалению, надеяться на такой исход трудно, ибо вражда между обоими «первыми» мужами округа стала еще непримиримее, чем когда-либо.

Дело в том, что Буреша пусть незначительным, но все же решающим большинством голосов избрали депутатом земского сейма от округов Цапартицкого и Нудломнестецкого.

И выбор был сделан правильно.

Буреш доказал это первым же своим деянием на новом поприще, подав фундаментально обоснованную интерпелляцию с требованием не только снять с Цапартицкого и Нудломнестецкого округов все налоги, но также предоставить им солидную государственную субсидию в связи с ущербом, понесенным 27 сентября 189… года.

Сообщение о победе Буреша на выборах опубликовал воскресший «Гонец из Цапартиц», сопроводив его язвительной статьей, заголовок которой гласил:

«Конец национального единства в Цапартицком округе».

Загрузка...