ы — господин Йон?
— Да!
— Я Гимеш — секретарь местного Общества любителей просвещения. Гимеш Ян!
— Очень приятно, господин секретарь!
— Позвольте, маэстро, я возьму ваш портфель!
— Что вы, что вы — да я не расстанусь с ним ни за что на свете и прошу вас, не называйте меня «маэстро»: перевелись теперь мастеры, остались одни ломастеры!
Этот разговор происходил на вокзале небольшого чешского городка, в толпе сошедших с поезда пассажиров.
Мы сразу же узнали друг друга.
Люди, несущие в массы свет знаний, держатся и одеваются с подчеркнутой скромностью, но глаза на их аскетических лицах излучают скрытую гордость от сознания приобщенности к духовным ценностям, которыми они овладели и теперь горячо их пропагандируют.
Немного осталось на чешской и моравской земле подвижников, способных выстоять в труднейших условиях и преисполненных желания своротить горы всеобщего безразличия к культуре.
Тому, кто пришел вас встретить прямо на вокзал, предварительно поменявшись в школе часами с коллегой-учителем или отпросившись у начальства со службы,— крепко пожмите руку! И не позволяйте снимать перчатку. Ободрите его, поддержите словом и делом — на благо культуры! Они ее одинокие гонцы. Первые ласточки. Потому и дрожат они от вечной своей неуверенности, как майские бабочки, трепещущие от холодного дыхания ледяных людей {74}.
Они ваши братья по духу.
Не обращайте внимания на их чрезмерную учтивость, постарайтесь преодолеть их искреннюю или напускную застенчивость! Эти, в общем-то, похвальные качества не столько сближают, сколько разъединяют людей. Вежливая учтивость возводит между ними угрюмые крепости с бастионами, мрачными башнями и казематами в метровой толще стен.
Я взглянул на пана секретаря Гимеша, раздумывая, как найти кратчайший путь к его сердцу.
А он в это время трудился не переставая.
— Мое почтение, пан советник, пан управляющий, пан доктор… а, привет, Карличек! — раскланивался он на все стороны.— Приветствую вас, пан комиссар, вы, конечно, придете на лекцию, не так ли? Ага, прекрасно! И захватите с собой нотариуса — он уже приехал,— маэстро Йо… А ты, Ярка? Что ты делаешь вечером? Да оставь ты свое лыжное общество, посвяти наконец себя настоящей культуре, будет замечательно, вот увидишь! Привет, Зденичка! Ты здесь, конечно, с мамочкой: я оставлю для вас билеты! Целую ручки!
Я не спеша шел впереди, размахивая портфелем и шаркая подошвами о землю, чтобы счистить с них налипший мокрый снег.
Пан Гимеш, запыхавшись, догнал меня:
— Простите, маэстро, надо всех предупредить: мы хоть и развесили объявления на улицах и в магазинах, но сегодня вечером в городе сразу несколько мероприятий… На худой конец зал заполнят девушки из педагогического — директор человек весьма культурный, к тому же — он член комитета окружного просветительского…
Приноравливаясь к моей походке, пан секретарь при этом пытался пристроиться ко мне с левого боку.
— Этого я не позволю! — говорю я, отодвигаясь.
— Но иначе нельзя, маэстро, ведь вы же наш гость… Но… не…
— Какой там гость! — возражаю я, резко отпрянув в сторону.
Так мы топчемся какое-то время, пока не упираемся в почерневший забор привокзального склада.
— Ну что с вами поделаешь? — сдаюсь я наконец и беру пана Гимеша под руку.
— Хорошо ли вы доехали, маэстро?
— В Праге что-то стряслось с электричеством, даже в скором не топили, и мы мерзли как цуцики — зато ваш паровичок нас так подогрел, и я бояться перестал за свою носопелку,— ответил я на пражском диалекте и взглянул на секретаря, на его юношески бледное лицо со скудной мягкой растительностью под носом и редкими рыжими волосиками на девичьем подбородке.
Он даже не улыбнулся. Не клюнул на мою фамильярность. Его лицо оставалось серьезным, почти суровым. Он сделал вид, что вообще ничего не слышал и полностью ушел в свои мысли. Потом, как бы возвращаясь к действительности, он поднял рыжие брови, сжал губы и, повернув ко мне голову, заботливо осведомился:
— Вы не устали, маэстро?
— Нисколечки,— засмеялся я, дружески пнув его в бок, что на языке нормальных людей должно было означать: «Да оставь ты свои церемонии, приятель, и скажи наконец что-нибудь путное».
Но пан Гимеш никак не прореагировал и на это, а горячо и в то же время весьма любезно принялся мне объяснять:
— Супруги Жадаки давно уже ждут вас, маэстро. Пани Мери настаивала, чтобы я встретил вас с машиной. Но пан Поспишил куда-то уехал, а другой наш водитель, пан Щтянтейский вернулся только рано утром — он сопровождал экскурсантов и теперь отсыпается, и его жена сказала, что не станет его будить, чтобы ехать на вокзал. Простите нас великодушно, маэстро, нам совсем недалеко. Осторожно! Здесь лужа!
Мы перешли утопающую в грязи привокзальную улицу. Поредевшая толпа пассажиров таяла у домов городской окраины. Теперь мы бодро шагали по мощеному тротуару, вдоль забора, отгораживающего футбольное поле.
— Тоже достояние культуры! — с презрением произнес пан Гимеш.
Я увидел, что впереди нас служитель гостиницы, припадая на одну ногу, ведет ржавый велосипед, нагруженный чемоданами.
— Проводите меня сначала в гостиницу,— попросил я пана секретаря, потеряв всякую надежду по-людски поговорить с молодым человеком, который, наверное, благополучно проспал тот момент, когда господь бог наделял каждого своей долей юмора.
— Ах нет, маэстро! — встрепенулся он, вежливо склонив голову и подняв брови.— Простите, Жадаки этого не допустят, это невозможно, их гостеприимством пользовались все господа, читавшие у нас лекции по культуре, а вас, маэстро, пани Мери ждет с особым нетерпением…
— А я хотел бы остановиться в отеле и чтоб никаких церемоний! На частной квартире все так сложно. Всегда переполох, суматоха, трясут перины, меняют белье, вытаскивают парадные сервизы — в кухне дым коромыслом…
— Ах, что вы, маэстро! — испугался мой провожатый.
— Нет, в самом деле, пан секретарь, говоря совершенно откровенно, быть у кого-нибудь гостем — мука мученическая. Сиди чинно за столом, расточай комплименты, кланяйся, благодари. Ты — раб, отданный на милость своим хозяевам. Ни минуты покоя. Все считают своим долгом занимать тебя разговорами, как-то развлекать. Нет, я признаю только гостиницы. Там я свободен, там я как все остальные ночлежники и бродяги. Пришел, переночевал, заплатил и ушел! А главное, пан секретарь, там никто и не подозревает, что я пишу. Ведь для хозяина гостиницы, для горничной, кухарки вся чешская литература кончается на Сватоплуке Чехе. «В тени липы» {75} — и точка. В школе меня не проходили, поэтому я не существую. Да это же великое счастье, поверьте мне!
— Согласен, маэстро, но только наше замечательное культурное начинание…
Я уже не слушал и окликнул старика с велосипедом:
— Постойте, любезный, закажите мне тихую комнатку окнами во двор!
Старик остановился и снял шапку.
Пан Гимеш закричал:
— Ступайте, ступайте, пан Пехачек, этот господин ночует у Жадаков, благодарю вас! — Он махнул рукой, давая понять, чтобы тот шел своей дорогой.— Теперь, маэстро, послушайте меня! Ни о чем не беспокойтесь, все в полном порядке. Доктор Жадак поддерживает все наши культурные мероприятия. Ну, пожалуйста, маэстро, согласитесь, не отказывайтесь. Хоть в нашем городе интерес к культуре и большой, но, как сами изволите видеть, мостовые скверные, грязища, освещение плохое — и ни одной приличной гостиницы.
— Да кто хоть они такие, эти Жадаки?
— Патрицианская семья, люди исключительно образованные, особенно пани Мери. Они вас примут по-королевски. Все приезжие знаменитости, все столпы нашей культуры останавливаются только у Жадаков. У них ночевали даже два министра.
— Ну и дела! — весело воскликнул я.
— Доктор Жадак — лучший адвокат в округе. Сам он человек не очень-то культурный и одевается так, что хоть милостыню ему подавай. Сами увидите. Настоящий бирюк, и в выражениях не разборчив — одним словом, для приличного общества не подходит. Его страсть — лесной питомник за сахарным заводом. Но голова у него что надо, он уже много раз помогал нам выигрывать тяжбы с казной. И мы всегда обращаемся к нему, если надо добиться субсидий на подъем нашей культуры. Пани Мери поэтому может ходить на все мероприятия бесплатно. Это запротоколированное решение комитета. Пани Мери вообще фактически руководит нашим Обществом поборников просвещения. Ведь министерство, маэстро, отпустило нам в этом году на культуру всего шестьсот крон, двести дала община, пятьдесят — банк, и если бы не доктор Жадак и не лекции о путешествиях с цветными картинками, мы бы сидели по уши в долгах. Нас очень устраивает, что не надо платить за отель — обычно господа лекторы берут только подъемные, а иногда и вовсе ничего…
Я пытался сообразить, сколько же у меня осталось денег, и хватит ли мне на обратную дорогу.
— А что вы предпочитаете на ужин, маэстро?
— Да мне все равно,— сказал я, стараясь вспомнить, сколько стоит билет до Праги.
— Вот то новое великолепное здание, там, слева,— это земское экономическое училище,— показал мне пан секретарь,— а там, куда мы идем, нашли остатки древних городских укреплений, разрушенных чашниками {76}. Прямо перед нами — Народный дом, а вправо за углом — здание нового кинотеатра. Остановитесь, маэстро! Отсюда открывается чудесный вид на кафедральный собор святого Томаша, перестроенного иезуитами в стиле барокко. Вид был еще красивее, когда тут росли старые каштаны. Но по настоянию союза домовладельцев магистрат приказал каштаны срубить. Мы протестовали, маэстро, это была настоящая битва за каштаны. Но домовладельцы привели смехотворные аргументы: якобы корни задерживают влагу и потому в подвалах вода. Они даже наняли специалиста из Праги. Короче говоря, культура опять проиграла. Я хотел подать в отставку, но пани Мери убедила меня… поэтому опять…
Пока пан Гимеш говорил, мне пришла в голову идея пошутить. Я мысленно перебрал все то из еды, что я не только есть, но даже видеть не могу.
— Пардон,— прервал я своего чичероне,— вы спрашивали, что я предпочитаю на ужин. Самое мое любимое блюдо — чесночная похлебка, сдобренная салом, и поджаренный хлеб.
— Но к ужину этого мало, маэстро!
— Разумеется! Через пятнадцать минут после того как желудок основательно прогреется супом, можно съесть ливерную требуху, прямо с жаровни, хорошо пропеченную, с корочкой. И к этому пол-литра пльзеньского из бочки…
— Прекрасно! — воскликнул пан секретарь и в первый раз за все время улыбнулся.— А на закуску? — спросил он мечтательно.
— На закуску? — задумался я.— На закуску лучше всего рулет и несколько маринованных луковичек!
Мы уже были в центральной части города и пошли по улице Гуса, чтобы осмотреть фирменный магазин Бати {77} — современное здание из стекла и бетона, а также и новый жилой дом.
— Это, маэстро, первый пятиэтажный дом в нашем городе, первая панельная конструкция.
Мы остановились у входа в маленькую лавочку.
АЛОИСИЯ ГИМЕШОВА
Г А Л А Н Т Е Р Е Я
Звякнул колокольчик.
У прилавка стояла сгорбленная старушка в очках и какая-то дама-покупательница. Они подбирали шерсть нужного оттенка, прикладывая ее к образчику.
— Мама, разрешите вам представить мистера Йона!
— Ах, боже мой, какая честь,— засуетилась старушка.
— Пани Гимешова, я зайду вечером,— сказала дама. Колокольчик звякнул опять.
— Проходите, пожалуйста, проходите. Извините, люди мы простые, небогатые…
Я сел в маленькой кухоньке и закурил сигарету.
— Чем мне вас угостить, может быть, кофе?
— Дайте мне, пожалуйста, вон ту булочку — с краю. Я люблю все крайнее.
— Они вчерашние.
— Тем лучше.
Возле кухонного шкафа я заметил фотографии Гарольда Ллойда и Греты Гарбо {78}, прикрепленные кнопками к стене. Потом несколько строгих рисунков конструктивистских объектов, среди них — чертеж спального вагона и каюты трансатлантического корабля в разрезе. Над столом, где лежал кусок теста для домашней лапши, висел в рамочке акварельный рисунок небоскреба. Его тридцатый этаж был окутан тучами, а над пятидесятым светило солнце. С плоской крыши увенчанного башнями здания взлетал самолет, а другой в это время совершал на нее посадку. Под рисунком была подпись: «„Проект реконструкции здания ратуши“. Канд. архит. Ян Гимеш».
— Это рисовал Яничек, когда собирались надстраивать этаж на ратуше. Говорили, что у него способности.
— Хватит, мама! Обязательно вам каждому это надо сообщить! Лучше скажите, куда вы дели ключ от сарая!
Круглое, добродушное лицо старушки стало озабоченным, жалобно глядящие глазки за толстыми стеклами очков в железной оправе с тупой сосредоточенностью уставились на тщательно выскобленную половицу, а руки торопливо зашарили по платью.
— Вот они!
Мы остались с ней вдвоем. Пани Гимешова улыбнулась, потом вздохнула и села на стул, доверчиво придвинув его ко мне.
— Ах, боже мой,— шептала она, роняя слова между отрывистыми ударами топора, доносившимися с улицы.— Такой человек, и не стыдится сидеть с бедняками на кухне. Если бы только Еник… он рос без отца, хотел быть архитектором… Только ученье ему не давалось, особенно арифметика. И денег не было… Теперь он служит в управе и пишет в газеты. Голова у него болит… Если бы его уговорили, чтоб он учился! Ах, боже мой, теперь хоть заведет знакомства, нынче без протекции нельзя…
Звякнул колокольчик. Пан Гимеш вернулся из сарая.
— Мама, мы уходим! На утро вам хватит. Вернусь поздно.
Я совсем здесь освоился. Прямо-таки сжился с этим домом. Мне жаль было покидать милую старушку.
Мы оказались на площади, посреди которой стоял марианский чумной столб {79}.
— А что на сладкое, маэстро?
— Ах ты, черт возьми, про сладкое мы и забыли. Какой же ужин без сладкого!
— Так что бы вам хотелось?
— Больше всего я люблю турецкий мед [64],— сказал я и остановился под каменным порталом возле схемы маршрутов Клуба чешских туристов, вывешенной у входа в ратушу.
— У нас весьма живописные окрестности. Здесь вы изволите видеть пруд Подлоугак с ткацкой фабрикой, а здесь вот — величественная вершина Клучак, где когда-то было капище языческих богов, и куда теперь приходят полюбоваться прекрасными видами, это конечный пункт многих маршрутов. И если бы, маэстро, вы могли задержаться, то мы завтра…
— Жаль, не смогу!
Сделав несколько шагов, я остановился у витрины фотомастерской. Мне нравится разглядывать фотографии местных красавиц, лица почтенных горожан, снимки младенцев с лошадками на веревочках, физиономии солдат-отпускников. По случаю масленицы витрину заполонили цыганки с бубнами, домино и русалки; одна супружеская пара была наряжена гордыми магараджами в чалмах и сапожках с острыми носками. Мое внимание привлекла не слишком молоденькая барышня в кокетливо надетом котелке: взъерошенная головка выглядывала из-за занавески. Заглядевшись на ее смеющееся личико, я прижал свой нос к стеклу, вытянул шею, сложил трубочкой губы и громко закричал: — Ку-ка-ре-ку!
Пан Гимеш испуганно оглянулся.
Проходивший по площади старик остановился. Из лавчонки выбежала хозяйка.
К счастью, внимание пешеходов отвлек адский грохот мотоцикла.
— Прошу прощения, пан секретарь,— стал извиняться я, когда мы отошли.— Иногда стоит мне взглянуть в человеческое лицо или на его изображение, стоит увидеть какое-нибудь животное, посмотреть на паровоз, автомобиль, дерево, в общем на что-нибудь живое или движущееся, как я чувствую, что вдруг перестаю быть самим собой, себя уже не помню и как бы перевоплощаюсь в этот самый предмет, который меня притягивает и не отпускает. Это прямо как болезнь. Знаете химию — реакцию соединения? Сцепляются два элемента и уже их не растащить. В этот момент меня как будто что-то толкнет, сознание отключается, я брякаю какую-нибудь чушь — это уж непременно… А когда именно это должно произойти, когда другой человек или предмет собирается заговорить во мне — не знаю, сказать не могу. Прямо кошмар какой-то, будто бес в меня вселяется. В общем, писательская причуда, бзик,— даже не знаю как это назвать.
Мы уже прошли дома с аркадами и остановились перед внушительным, как епископская резиденция, строением, на дубовых вратах которого сверкала до блеска начищенная дощечка.
Доктор юриспруденции
ОТОМАР ЖАДАК
адвокат и поверенный
в судебных делах
— Давайте, маэстро, отойдем немного назад и посмотрим фасад — а, мое почтение, пан инженер — вечером ждем вас!
Я сошел с тротуара, сделал несколько шагов к центру площади. Пан Гимеш откашлялся и начал:
— Достопримечательный дом Жадаков, как свидетельствуют цифры на фронтоне, был построен в тысяча шестьсот тридцатом году одним итальянским мастером в стиле ренессанс. Это настоящая жемчужина архитектуры и за нее рыцарь Крайирж, владелец Бубны, пожаловал итальянцу арабского скакуна. Потом все это стали называть «На Шмидовне», потому что дом купил богатый суконщик Шмид. Потом его хозяйками стали монахини, заживо замуровавшие свою подругу, которая согрешила с молодым егерем. И, наконец, дом стал собственностью муниципалитета. Сначала здесь хранили соль, потом устроили воинский склад. Дедушка пана доктора Жадака, незабвенный бургомистр и депутат земского сейма, вместе с отцом нашего пана доктора Отомара Жадака восстановил дом в его первоначальном виде. Теперь, маэстро, подойдите сюда! Ваш наметанный глаз, конечно же, заметит под окнами эти необычные барельефы. И не сомневаюсь, маэстро, что вы сразу же сумеете разобрать, кто где изображен. Справа Муций Сцевола {80}, символ гражданского долга, а слева Гораций Коклес, символ мужества или совсем наоборот {81}. Это до сих пор является предметом спора…
Я какое-то время смотрел на барельефы, но так и не разобрал где Сцевола, а где Коклес.
— Да, мудреное дело…— пробормотал я и уставился на ножки хорошенькой девушки, проходившей мимо.
К знаменитому дому мы подошли широким, торжественным шагом.
Пан Гимеш взялся за бронзовую дверную ручку. Мы вступили в теплую прихожую и по лестнице, украшенной изящными чугунными перилами и покрытой бархатным ковром, бесшумно поднялись на второй этаж.
Нас встретили горничная в чепце и служанка.
— Здравствуйте,— поклонилась горничная.
— Целую ручки,— сказала служанка.
— Благослови вас господь,— ответил я, и служанка взяла мой портфель, шляпу и пальто.
— Спасибо, спасибо, Каченка!
— Меня зовут не Каченка,— смущенно пролепетала девушка.
— Все равно. Я так зову служанок. Вас ведь много, всех не упомнишь,— бодро произнес я, нащупал в кармане крону и протянул ей.
— Покорнейше благодарю, сударь!
— Ваши визитные карточки, господа,— вежливо попросила горничная.
Я стал шарить по карманам.
Вот так номер! Я — и вдруг визитки!
Тут секретарь, перейдя на неофициальный тон, сказал:
— Руженка, доложите госпоже, что я привел маэстро Йона из Праги.
Горничная приветливо заулыбалась и жестом пригласила нас следовать за собой.
Мы прошли мимо ряда медных крючков, закрепленных на стойках из черного дерева и японской рогожки. «Черт побери,— подумал я,— гардероб здесь как в столичном клубе!» Заметив, что пальто мое висит прямо на бархатном воротнике,— в поезде у него оторвалась вешалка,— и видна драная подкладка, я, как бы нечаянно задев, повернул его другой стороной.
Горничная отворила двери.
Мы вошли в большой сумрачный зал с окнами из цветных стекол в оловянных ячейках. С деревянного резного потолка свисала люстра с желтыми свечами. Она была сделана из оленьих рогов, образующих бюст женщины с остро торчащей грудью и апоплексически-красными щечками.
Посредине, раскорячившись, стоял длинный массивный стол, покрытый ризами, шитыми золотом. На нем были аккуратно разложены все мои книжки в кожаных переплетах. Слева лежал раскрытый альбом для посетителей дома Жадаков. Была приготовлена и ручка в серебряной оправе.
Возле этого рыцарского, вернее, епископского стола, как врытые, стояли стулья с высокими спинками, украшенными затейливой резьбой. Они напоминали судейские кресла святой инквизиции. Сиденья их были обиты красным кардинальским бархатом.
Мраморный камин в стиле Людовика XVI излучал тепло. В большой нише первого окна стояла прялка с куделью, обвязанной розовой ленточкой. Под тремя другими дремали приземистые купеческие лари и табуретки с перекрещенными ножками.
Следуя призыву пана секретаря, я с интересом сделал несколько шагов по персидскому ковру, чтобы осмотреть это собрание всевозможных редкостей.
Должен признаться, что если бы не он, я так и стоял бы посреди комнаты, не решаясь ни взглянуть на вещи поближе, ни, тем более, до чего-нибудь дотронуться. Урок, который мне с помощью розги преподал в детстве мой отец,— когда однажды мы были в гостях у пана управляющего Пантучка, и мне там не сиделось на месте, и я повсюду совал свой нос, проявляя особый интерес к коллекции жуков, и даже осмелился дотронуться до мраморного пресс-папье в виде белого яичка, лежавшего на письменном столе,— да, этот горький урок я запомнил на всю жизнь. Напрасно я плакал и просил прощения, напрасно я пытался объяснить отцу, что хотел лишь узнать, настоящее оно или нет. «А если бы, ах ты негодяй, а если бы яичко упало и разбилось — что тогда?» — гневался батюшка и продолжал меня пороть. Поэтому вышколенные таким манером посетители предпочитают стоять смирно, не суетиться, держаться скромно и с достоинством, не надоедать вопросами, а руководствоваться правилами: ноги вместе, руки по швам, голову прямо, рот закрыть, по сторонам не глазеть, отвечать коротко, если спросят!
Смелость пана Гимеша поражала меня.
Проявляя сдержанность, я осмотрел «Гербарий» Маттиоли {82} на резном готическом пюпитре и выслушал пространное пояснение об уникальном экземпляре сего произведения, созданного личным лекарем императора Максимилиана. Мы сделали следующий шаг, и мой любезный провожатый уже толковал мне о бородатых и очкастых молодцах на портретах, составивших целую картинную галерею представителей местной гвардии.
— Не только стрелки, но и ветераны были верными сынами отечества,— вскричал я с воодушевлением, уже нимало не смущаясь.
Пан Гимеш озадаченно посмотрел на меня.
— Не обращайте внимания,— успокоил я его.— Простите, все тот же бзик. Продолжайте, пожалуйста, коллега, все это так интересно! — и принялся разглядывать роскошные, с картинками военных парадов мишени времен бидермейера {83}, изрешеченные пулями.
Долго и почтительно стояли мы у портрета Фердинанда Жадака, дедушки доктора юриспруденции, изображенного в весьма воинственной позе на баррикадах 1848 года {84}. Осматривая горки с фамильным фарфором и уже внимательнее вслушиваясь в компетентные пояснения, я понял, что пан Гимеш прошел особую подготовку и является настоящим профессионалом по части приема гостей в рыцарском зале дома Жадаков.
— Изумительна, не правда ли, эта нимфенбургская группа {85}, изображающая Моцарта у фортепиано? Обратите внимание, маэстро, на тончайшее кружево платья певицы. Несколько лет назад эта фарфоровая статуэтка оценивалась знатоками в десять тысяч крон. Сейчас, разумеется, она стоит гораздо дороже…
Теперь, когда много лет спустя я пишу эти строки и вспоминаю, какое впечатление произвели на меня парадные покои в доме Жадаков, мне хочется поразмышлять над стилем жизни наших дедов и прадедов, отводивших гостиным весьма почетную роль.
В те далекие времена гостей принимали в склепах, обставленных мягкой мебелью и переполненных семейными тайнами, и забавными, и грустными, заставляя вдыхать затхлый запах священных реликвий, тонувших в полумраке за тяжелыми плюшевыми гардинами.
— Обратите внимание, маэстро, на этот столик в арабском стиле — он из настоящего черного дерева и богато инкрустирован слоновой костью,— говорил мне пан Гимеш. Я подошел к стене, увешанной миниатюрами и силуэтами.
«Боже ты мой,— подумал я,— сколько поколений наших поэтов находило священные источники вдохновения в домашних гостиных! Пусть говорят что угодно, пусть над святынями наших отцов и дедов потешаются какие-нибудь архитекторы-молокососы или новомодные гусыни редакторши,— я должен выступить в их защиту. По ним можно было судить о рекордах, достигнутых семейством на жизненном пути; о них свидетельствовали развешанные медали областных выставок; там стояла мебель, доставшаяся по наследству; попадались и антикварные вещи. Короче говоря, гостиная, даже и загроможденная всяким хламом,— это настоящая поэзия интерьера. Одинаково трогают душу, вызывая ностальгическую грусть по прошлому, и силуэт балерины из папиросной бумаги, и четки, освященные папой, и бабушкино ожерелье из настоящих дукатов. Тебя может взволновать замусоленный игрушечный медвежонок, а граненая хрустальная ваза оставить совершенно равнодушным. Гостиная прежде всего для семьи. А свидетельницей скольких событий была она! Здесь, отвечая гостеприимством на гостеприимство, принимали председателей суда и директора гимназии с супругой; здесь какой-нибудь адъюнкт, младший помощник лесника или сахаровара, просил руки хозяйской дочери. Здесь же их и благословили. В этой же гостиной был свадебный пир, и здесь же при свете восковых свечей лежала в гробу наша дорогая, незабвенная бабушка…»
— Секретер, который вы сейчас видите, маэстро, сохраняется в память о дедушке доктора Жадака. Это великолепный образчик столярного искусства. Я покажу вам остроумную систему потайных ящичков,— сказал пан Гимеш, сунул куда-то вверх ключ и открыл передний ящик…
«Неужели люди,— размышлял я,— окончательно потеряли всякую способность создавать патетически-приподнятую, таинственно-мистическую атмосферу в своих домах и гостиных? Разве обязательно казаться каждому таким, каков ты есть на самом деле, каким тебя сотворил создатель? Чувство собственного достоинства бросают нынче кошке под хвост. Вспомним, каким благородным ореолом окружали себя наши предки, какое уважение внушала мужественная декоративная борода по пояс, гордая, истинно патриотическая осанка, величественные, как у священнослужителя, жесты, неторопливая походка. И все это, кропотливо воспитывавшееся веками, наше поколение разрушило своими ухмылками; несчастных предков погнали к цирюльникам, и те лишили их даже компромиссных козлиных бородок, начисто выбрив им щеки. И почетные отцы семейства {86} превратились в моложавых папочек с круглыми животиками, способных лишь зарабатывать деньги да судить футбольные состязания.
Да, все теперь подвергают развенчанию, освобождают от всяческих иллюзий и предрассудков и — да простит меня всевышний! — огрубляют».
Но тогда, в гостиной у Жадаков, мы еще довольно долго стояли в углу перед целой коллекцией шитых золотом деревенских головных уборов, расписных полотенец и окантованных рамочками документов фамильного архива пани Мери из сельского рода Декертов из Драсова.
Пан секретарь объяснил мне, что вплоть до второй половины восемнадцатого века Декерты были почтенными земанами {87}. И утверждать, как это делает некий специалист по родословным, что предки пани Жадаковой были крепостными у драсовского феодала, графа Пертольта из Гардека,— вранье чистой воды. Этот фрукт, не постеснявшийся взять гонорар, разглагольствовал на эту тему в корчме у Шамалика и показывал свои выписки, из которых следовало, что некая девица из Декертов, родив внебрачного ребенка, была в 1742 году выставлена к позорному столбу, а прадед пани Мери схлопотал от сборщика податей двадцать пять горячих…
— Вы представляете, маэстро, как рассердилась пани Мери! Она сразу же пригласила другого специалиста, и он, изучив архивы, доказал, что Декерты испокон веков были свободными людьми и что фамилия их французского происхождения — от Decré, и что их предки во время Тридцатилетней войны переселились в Чехию из Бельгии, куда об этом сразу же послали запрос! И действительно, в Малине {88} был обнаружен род Декре, патрицианская семья, прославившаяся производством гобеленов. Из этого рода вышел даже один бельгийский кардинал. Впрочем, с корреспонденцией, касающейся родословной пани Мери, вы можете познакомиться сами. Она вот в этой шкатулке, обитой бархатом.
— Все это весьма любопытно, пан секретарь, и я постараюсь выбрать время…
— Пани Мери будет очень рада. Ведь ее родословная ни в чем не уступает родословной ее супруга, наоборот, в чем-то даже превосходит. Жадаки, вплоть до третьего поколения, были всего-навсего лишь сапожниками.
Теперь оставалось только осмотреть всякие вещицы, расставленные на полированных полках вдоль всей стены.
— Лучше с этой стороны,— посоветовал пан Гимеш.
Я опять покорился и стал рассматривать богатую коллекцию дельфтских тарелок {89}, кубков из рога, окованных серебром, множество граненых бокалов. Пан секретарь для пущего эффекта зажег где-то незаметно спрятанные лампочки.
— Красиво! — сказал я.— Настоящая сокровищница!
Когда, ступая шаг за шагом, мы пришли опять на место, откуда начали осмотр, пан Гимеш осторожно снял с полки маленький серебряный колокольчик с золотой ручкой.
— Этот председательский колокольчик союз промышленников нашего города преподнес отцу пана доктора к шестидесятилетию. У него такой приятный звук — попробуйте сами, маэстро!
Я взял колокольчик, потряс им. На весь дом зазвенел пронзительный, кристально-чистый голосок.
Пан Гимеш положил его на место и сказал:
— А теперь присядем вот сюда!
Я последовал и этому призыву.
Не прошло и нескольких секунд, как дверь отворилась и, запыхавшись, с приветливой улыбкой вошла невысокая коренастая дама, пани Жадакова.
— Милости просим, маэстро, это чудесно, что вы приехали, я очень рада!
Я приложился к ручке.
— Мы так ждали вас! Мой муж мечтает с вами познакомиться — он сейчас придет. Садитесь, прошу вас,— показала она на банкетки.— Садитесь, пожалуйста, маэстро! И вы, Гимешек! Как хорошо, что вы встретили маэстро. Вы, конечно, взяли такси?
— Нет, милостивая пани, пан Поспишил куда-то уехал, а Щтянтейский отсыпается после ночи!
— Боже мой! — запричитала пани.— Разве так можно! Простите, маэстро, я вынуждена прямо при вас сделать внушение Гимешеку, иногда это совершенно необходимо, хотя мы с ним и большие друзья,— почему же вы мне не позвонили? Я бы попросила машину у приматора Гержманского, это ведь тоже очень культурные люди.
— Но ведь пани Гержманская…
— Поверьте, мне так неприятно! Простите нас, маэстро!
— Ничего, ничего, милостивая пани, это пустяки,— сказал я любезно.
— Совсем не пустяки! Вы шли пешком, как какой-нибудь нищий. Как будто мы не знаем, как принято в обществе! Это ужасно!
— Главное, что маэстро приехал! — сказал пан Гимеш.
— Разумеется, мы так рады. Чувствуйте себя как дома. Ах, пардон, пардон,— вскричала она вдруг резким, пронзительным голосом,— вы обедали? Я сейчас же велю накрыть на стол!
— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, сударыня, я поел в поезде, в вагоне-ресторане, и поел превосходно: взял телятину под соусом. И стоит совсем недорого,— вдохновенно врал я, ибо съел лишь то, что обычно подают в чешских поездах: ломтик пражской колбасы да три соленых рогалика. И все!
— Ну, так я рассчитываю на ваше общество за ужином. Мне будет очень приятно!
— Это мне будет очень приятно, сударыня!
— Скажите, маэстро, над чем вы сейчас работаете? Я много читаю, но всегда хочется чего-нибудь оригинального — я в восторге от ваших книг, и мой муж тоже, а он очень и очень разборчив. Вчера у него весь день было прекрасное настроение и ночь напролет он читал ваши книги. «Я так смеялся,— сказал он утром,— хотелось бы с этим умником познакомиться поближе!» И мы, дорогой мой, договорились: он пригласит вас на полдник, а я на ужин,— закончила она и незаметно нажала кнопку электрического звонка, спрятанного под крышкой стола.
— А сейчас хотя бы коктейль и сигары!
Слова ее меня расстроили.
«Невелика честь,— думал я,— прослыть сочинителем балаганных фарсов да рассказиков для „Юмористического календаря“! {90} Надо этому положить конец. Не хватает еще, чтобы меня считали юмористом!»
Мнение о супругах у меня складывалось самое нелестное.
«Попадись мне только на глаза, я тебе покажу! Будешь знать, как смеяться над моими сочинениями…»
Честно говоря, я прямо кипел от злости.
Тут двери распахнулись, и вошла горничная, толкая столик на колесах, уставленный всевозможными ликерами, коробками с сигарами, мундштуками и трубками. Там была табакерка с табаком, несколько золотых пепельниц и даже горящая свеча в тяжелом старинном подсвечнике.
— Прошу вас, если вы курите,— любезно предложила пани Мери, и на ее правой руке радужным фейерверком засверкали бриллиантовые перстни. Потом своими необычайно маленькими ручками с крашеными ноготками она усталым жестом поправила прическу, ряды тщательно уложенных трубочек и завитушек, и провела кончиками средних пальцев по лбу, вискам, щекам и — обратно.
«Ага, чтобы ни одной морщиночки,— догадался я,— несколько легких массирующих движений!»
Я стал прислушиваться к ее словам. Она что-то быстро говорила об отсутствии культуры в этом городе, я время от времени подавал голос, поддакивая. Она жаловалась на свое заточение в провинции, речь ее текла плавно, она говорила без запинки, будто монолог свой уже успела выучить наизусть, часто повторяя его перед слушателями.
— Я решительно заявляю, маэстро, я еще и еще раз утверждаю, что в нашем городе совсем нет культурных людей — не правда ли, Гимешек? Ги-ме-шек! Проснитесь же наконец!
— Совершенно с вами согласен, милостивая пани,— дернулся головой секретарь и поднял брови.
— У нас полное бескультурье, одни пересуды да сплетни…
— Истинно так,— с жаром подхватил секретарь.
— Вы читали Андре Дасье?
— Нет, сударыня!
— Непременно прочтите. Это поразительно, как тонко он показал в романе «Обманутая» страдания незаурядной женщины, вынужденной жить в провинции. А роман Маргариты Штрёль {91} тоже не читали?
— К сожалению, не читал, я и имя это… не…
— Я вам дам. Интересно, что вы скажете. Она утверждает, что женщина тоже имеет право на любовь. Вы мне потом напишете, хорошо?
— Конечно, сударыня!
— Ах! — вздохнула дама, ей явно было тесно в наглухо застегнутом платье, и, набрав побольше воздуха в легкие, заговорила опять.
Я уже слушал вполуха, ибо стал следить за ее жестами и манерой говорить.
Хоть лет ей было уже немало, она производила впечатление хорошенькой фарфоровой куколки, обожающей трубочки с кремом. На пухлом, как бы покрытом белой эмалью лице не было ни одной морщинки. Но от меня не укрылось, что она бреет усики.
Слушая непрерывно текущую речь, полную резких оценок и категорических суждений, спорить с которыми было явно бесполезно, я все более и более удивлялся. Лицо ее ничего не выражало, решительно никаких чувств. Ни один мускул не дрогнул в поддержку бурному потоку слов, произносимому пронзительным и резким голосом.
Черные глазки, погруженные в мясистые подушечки щек, смотрели на меня, не мигая. Они отражали голубоватый свет окон с таким ледяным блеском, будто были безжизненными стекляшками, вставленными в узкие отверстия, окаймленные накрашенными ресницами под неестественно высокими и тонкими дугами бровей такой правильной формы, какую не изобразил бы своим циркулем ни один чертежник.
Я подивился и пришел к выводу, что подобная манера говорить выработана при помощи упорных тренировок перед зеркалом, а лицо дамы старается сохранять поистине китайскую невозмутимость, чтобы не было морщинок ни на лбу, ни на щеках, ни вокруг глаз. Потом я понял, что во всем этом есть и более глубокий смысл. В своем туго затянутом черном платье из тонкой шерсти с искусственной розой на внушительной груди она походила на автомат. Но каменное выражение лица, неестественные кукольные жесты, манера говорить действовали подавляюще, очень скоро превращая собеседника в скромный клубочек ниток у ее ног.
Я чувствовал, что и я уже валяюсь где-то внизу, не говоря уже о пане Гимеше.
Он сидел рядом, походя на ненужный моток шерсти, на свернутую пожарную кишку, на пришибленного добермана, на немощную человеческую развалину. Голова его поникла, мысли витали где-то далеко-далеко, руки бессильно повисли, а глаза тупо смотрели на ковер.
Дама по-светски потянулась к сигаретам в серебряной коробочке.
Я вскочил, поднес горящую свечу.
Она затянулась, выпустила дым и, устроившись поудобнее на банкетке, положила ногу на ногу, быстро заговорив в таком темпе, что уже почти ничего нельзя было разобрать.
Приподнявшаяся юбка открыла ножки, похожие на две алебастровые колонны в шелковых кремовых чулках и лакированных туфельках с высокими ремешками, которые превращали подъем ноги в два пухлых пирожка.
Меня осенило: да ведь это говорящая восковая фигура из музея Гревена {92} или манекен из магазина готового платья!
Ну конечно, конечно же! Да она просто создана для столичной жизни. Прага, Берлин, Париж, Рим — вот ее настоящее отечество. После свадьбы она встала на колени перед мужем, умоляя переехать в Прагу. Ах, она готова была бежать из дома или броситься в пруд Подлоугак,— впрочем, неизвестно, может быть, еще так и будет. Но где бы ни нашла она свой конец — в кровати или в пруду, она взяла с мужа клятву, что на всякий случай он велит пронзить кинжалом ее сердце.
— Но переменим тему, маэстро! Вы, конечно, были в Александрии?
— Нет, не был.
— А в Испании?
— Тоже нет.
— Ах, Альгамбра {93}, это что-то потрясающее! А в Норвегии вы были? — вопрошали смешно приподнятые дуги бровей.
— Нет, не был, сударыня.
— Жаль, Норвегия прямо-таки создана для вас, для вашего пера. Полярное сияние! Избранное общество на корабле! Я познакомилась там с румынским боярином Тоцилеску, он такой необыкновенный: такая обходительность, безукоризненное отношение к дамам! Да, нашим мужчинам до него далеко, а особенно, в этом городе.
Теперь я уже слушал в четверть уха. Голова моя поникла. Я чувствовал, злясь на самого себя, как сознание покидает меня, уши превращаются в перепончатые крылышки, голова становится совсем легкой, готовая вот-вот оторваться и улететь.
Какое-то время я еще боролся с собой. Но не прошло и минуты, как рядом с пани Мери Жадаковой сидело два безголовых мужских туловища.
— …и я надеюсь, маэстро, что вы здесь не в последний раз. Вы приедете опять и поможете поднять наш культурный уровень, не правда ли, Гимешек? Ги-ме-шек! — топнула пани ножкой.
Секретарь проснулся, сложил губы бантиком, и, сделав глубокомысленное лицо, с воодушевлением воскликнул:
— Конечно, конечно, милостивая пани, маэстро опять приедет, и мы поднимемся на Клучак!
Вслед за ним проснулся и я, и громким, проникновенным голосом произнес:
— С превеликим удовольствием!
— Очень хорошо,— успокоилась дама.— Приезжайте, маэстро, как к себе домой, как к родным! — В голосе ее послышалось удовлетворение от успешно выполненной миссии. Она как подобает встретила и приняла гостя.
Только теперь, окончательно придя в себя, я понял, почему колючие черные глазки все время пристально смотрели на мои башмаки.
С подошв в этом натопленном рыцарском зале отпали кусочки льда в виде крошечных козлиных подковок, постепенно превращаясь в грязные лужицы на чистом персидском ковре.
Пани Мери встала, подошла к камину, взяла серебряный совок со щеточкой, украшенной великолепной чеканкой, и, подойдя ко мне, сказала:
— Поднимите ноги, маэстро!
Я повиновался. Обхватив колени руками, я сотворил из себя нечто вроде колыбельки. Быстрыми и ловкими движениями, будто она всю жизнь только этим и занималась, дама собрала мокрую грязь на совок и, заметив, что на костюме моем пепел от сигареты, поднесла серебряную лопаточку, чтобы я мог его стряхнуть.
— Вы запачкались, маэстро,— сказала она и провела щеточкой по моей спине,— теперь все в порядке! А сейчас, надпишите свои чудесные книги и увековечьтесь в нашем семейном альбоме!
По голосу чувствовалось, что она устала.
— Вы знаете, книготорговец пан Вашата посылает нам всю художественную литературу в двух экземплярах. Один — для меня, а другой для мужа! Это содействует развитию нашей культуры!
Я осторожно открыл старинный альбом в кожаном переплете с золотым тисненым орнаментом в стиле ренессанс. На первой странице красовались автографы Ригера и Браунера, помеченные 1881 годом. Дальше следовали подписи Иречека, Главки, Сметаны, Галека и Фибиха с нотным изображением нескольких тактов марша из «Мессинской невесты» {94}. Там было множество автографов разных политических деятелей и поэтов. Был даже Врхлицкий {95} со стихами, прославляющими искристое вино из домашнего погребка Жадаков.
Я закрыл альбом, но пани Мери была начеку.
— Поставьте вашу подпись, маэстро! Никаких исключений! Вы тоже когда-нибудь будете знаменитостью. Вот перо, прошу вас!
Я полистал в конце альбома. Последней расписалась чешская филармония. Скромненько начертав свою фамилию в уголке тоненькой странички, я стал сочинять подписи к книгам.
— Меня зовут Мери, а моего мужа Отомар,— сказала она, хоть я ее об этом и не спрашивал, и отошла в дальний угол, где размещалась коллекция трубок дедушки Жадака, начав что-то деловито обсуждать с паном Гимешем.
Занимаясь своим делом, я иногда улавливал обрывки шепота.
— Да, конечно, это можно, а как со вторым? Ради бога! Гимешек! Бегите к Кадлечку, наверное, у него что-нибудь можно достать: ливерную требуху готовят по четвергам, а если нет, пусть сделают специально. Потом зайдите ко мне.
— Все, сударыня! Я кончил! — сказал я, поднимаясь с рыцарского кресла.
Двери резко распахнулись, и торопливо, большими шагами вошел необыкновенно высокий худой человек. Он молча подал руку и стал смотреть на меня сквозь золотое, криво сидящее на носу пенсне.
— Мой муж,— сухо бросила пани Мери, продолжая шептаться с паном Гимешем.
«Странно,— подумал я, отвечая на сердечное приветствие доктора Жадака и продолжая трясти его руку,— странно, что именно здесь, в доме, где царит образцовый порядок и строгие правила хорошего тона, где все подчинено законам красоты, мне приходят в голову всякие грубые сравнения с животными!»
Вот, судите сами! Я был настолько поглощен этим возникшим передо мной громадным скелетом, которого я все еще держал за руку, что и не заметил, как пан Гимеш змеей выскользнул из комнаты.
И правда! Этот верзила, выше меня на добрых три головы, чем-то напоминал старую, высохшую клячу, которая, как бы повинуясь взмаху бича, взвилась на дыбы, с трудом пытаясь удержаться в этом положении.
И у этой человекообразной лошади на морде сверкало золотое пенсне.
«Да я тебя, брат, прямо боюсь»,— подумал я и улыбнулся, продолжая разглядывать этот нескладный торс, на котором сидел продолговатый, будто специально сплющенный лошадиный череп, обтянутый коричневой кожей. Под носом и на подбородке торчала рыжая давно не бритая щетина, а на голове вместо волос росла могучая грива.
Этот странный человек улыбнулся, и мне показалось, что это норовистая кобыла оскалила зубы.
Пока мы стояли, рассматривая друг друга, я мысленно произнес целый монолог, обращенный к нему: «Ну, парень, каков! Тебе бы встать на четвереньки, да? Вижу, что спишь ты, не раздеваясь. Иначе, почему так измят твой сюртук? Ясно, спишь ты в одежде, вон у тебя вся спина в перьях! Глядите-ка! Из кармана торчит голубой платочек с узелком, галстучек съехал набок, а воротник пристегивается кнопочками, как у пенсионеров. Подумаешь, оригинал! Далеко ты упал от яблоньки — от своего щеголеватого отца и красавицы маменьки, далеко укатился ты от родового дуба — от своего почтенного дедушки в накрахмаленном воротничке! Да, чертовски круто обошлась с тобой мать-природа».
— Я пока прощаюсь с вами, маэстро,— сказала пани Мери, подойдя к нам.— Теперь вы во власти моего супруга. Отомар, не забудь показать пану Йону все,— я подчеркиваю,— все!
Доктор Жадак кивнул, при этом тело его изогнулось, как тополь перед бурей, открыл дверь в коридор и хриплым, низким голосом произнес:
— Пхррошу!
Это было первое слово, которое я от него услышал.
Шагая по темному коридору за покачивающейся фигурой этого странного человека, я заметил, что к левому плечу он приставил правую руку, в которой было круглое зеркальце.
«Какого черта ты там высматриваешь? — подумал я.— Меня, что ли, иду ли я за тобой?»
Я невольно оглянулся.
В дальнем конце коридора маячила приземистая фигурка, освещенная светом бокового окна. Пани Мери наблюдала за нами. Она приветливо помахала рукой.
Доктор Жадак распахнул дверь в ванную:
— Пхррошу!
— Только после вас!
— Пхррошу, пожалуйста!
Мы оказались в просторной комнате, выкрашенной белой масляной краской. У стен стояли две вцементированные в пол и выложенные белоснежным кафелем ванны со сверкающими кранами, водонагревателем и телефоном. Над каждой ванной висела клетка из переплетенных трубочек с отверстиями, к которым вели резиновые шланги.
«Ага, вот оно что! — сообразил я, бегло осмотрев это сложное на первый взгляд сооружение.— Ты влезаешь голый в ванну, нажимаешь кнопку, с потолка на тебя опускается клетка. Задергиваешь прорезиненные занавески и получаешь душ для любой части тела, любой силы и температуры, непрерывный или прерывистый, так называемый шотландский, нежный, поглаживающий, или резкий и колючий».
— Пррошу, пожалуйста, сигарету! — доктор Жадак протянул мне поцарапанный, как у какого-нибудь каменщика, портсигар, где за сморщенными, некогда желтыми резинками, едва держались самые дешевые сигареты.
Я закурил.
Доктор Жадак сел на стопку верблюжьих одеял, лежащих на кушетке, выгнул шею, откашлялся и громко зевнул.
Мне было не по себе. Надо было что-то сказать.
«Хорошо бы,— подумал я,— произнести панегирик в честь этой поистине королевской ванны. Осматривать дом и при этом равнодушно молчать — невежливо по отношению к хозяевам. Ведь тебе для того и показывают, чтобы похвастаться да выслушать комплименты!»
Я перестал рассматривать всякие краны и краники и, обратившись к этому странному субъекту, слегка растянувшему свои пухлые губы, что должно было означать улыбку, заговорил с воодушевлением:
— Пан доктор, нет слов! Я видел много ванных комнат, но такое вижу впервые. Здесь есть от чего прийти в восторг. Представляю, скольких денег вам это стоило! Вот вы приходите из суда, смертельно усталый после процесса над убийцами или преступными матерями, или расстроенный, что проиграли дело в высших инстанциях и лишились, несмотря на весь свой авторитет, гонорара, спокойно запираетесь в этой комнате и, когда вам заблагорассудится — хоть ночью, хоть среди бела дня, садитесь в ванну. Потом вы поворачиваете рычажок, открываете кран, и сразу же вас охватывает теплая благодать: вода ласкает вас нежно, как возлюбленная, она улучшает кровообращение, разогревает суставы и приносит всему телу необыкновенное облегчение. И вы будто заново родились, очистившись от всякой мути вашей неблагодарной профессии. Потом вы растираетесь вот этими вот мохнатыми полотенцами, одеваете махровый халат, ложитесь на диванчик, накрываетесь мягким верблюжьим одеялом, и вашу душу охватывает райское блаженство, и вы готовы воспарить в небеса…
Поскольку доктор Жадак, устремив на меня добродушный и чуть насмешливый взгляд, слушал очень внимательно, не перебивая и только еще больше растянув свои негритянские губы, я продолжал в том же духе:
— Ну конечно! Такая ванная — это торжество культуры! Один мой друг, известный архитектор, сторонник нового конструктивистского стиля двадцатого столетия, сказал, что у народа, у которого на каждую тысячу человек приходится наибольшее число ванн, есть шанс повести за собой мир. И он прав, господин доктор! Да разве Рим добился бы мирового господства, если бы не его великолепные Каракалловы термы? {96}
Тут, похоже, его терпение иссякло. Он смял сигарету, встал, ласково потрепал меня по плечу и повел к дверям.
Сначала он осторожно повернул ручку, высунул голову в коридор и огляделся.
Сразу же после этого мы вышли.
Пани Мери все еще стояла в конце коридора.
Доктор открыл двери другого, еще более интимного помещения, потеснился, уступая мне дорогу, и пророкотал:
— Пррошу!
«Все ясно! — подумал я.— Комфортабельный дом Жадаков просто-таки идеально соединяет под одной крышей старинный рыцарский зал с самыми современными удобствами. И такое сочетание исторических достопримечательностей с достижениями технического прогресса очень даже целесообразно. Мы не должны отставать от цивилизованного мира, и в то же время должны оберегать все то ценное и прекрасное, что оставило нам прошлое. Наши деды и прадеды умели показать благообразный фасад своего бытия — салоны и гостиные, украшенные макартовыми цветами {97} да картинками с альпийскими видами, но что представляли собой подобные помещения? Вспомнить стыдно! Да здравствует эпоха, которая так заботится о бытовых удобствах! Слава ей, трижды слава!»
— Знаменательно,— стал я уже вслух развивать свою мысль,— что технически совершенное оборудование подобных помещений пробивает себе путь в нашу все еще отсталую, правда, лишь в этом смысле деревню! Вы — подлинный пионер цивилизации! Вперед, сквозь дебри и чащи!
Тут я вспомнил многих своих пражских знакомых, построивших себе комфортабельные виллы на Баррандове, в Трое, в Страшницах или На Бабе {98}. Они и знать не знают, что такое настоящие салоны. Дома их имеют уже иные, вполне современные визитные карточки.
Стоит прийти к ним в гости, как они сразу же ведут вас в уборную!
И у Жадаков я заметил всевозможные технические новшества. Я опробовал сливной бачок новейшей конструкции, под названием «Ниагара», или «Миссисипи», или что-то в этом роде. Тронешь хромированный рычажок — и сразу же с оглушительным шумом низвергается целый водопад. Эта энергия! Этот напор! И идеальная чистота без всяких там традиционных щеток! Но что я вижу! Да ведь это настоящая жилая комната, отделанная под орех, с кафелем и гладким голубым сиденьем, вокруг которого стены обшиты японской соломкой. А у сиденьица, не высоко и не низко, чтоб руке было удобно, пристроен фарфоровый ящичек с мягкой туалетной бумагой, изящной пепельницей и книжной полочкой, где стоит несколько романов — чтобы даже здесь, не теряя драгоценного времени, духовно обогащать себя.
Покинув этот роскошный кабинет, мы прошли по коридору налево, остановившись возле корзины с войлочными туфлями.
— Переобуйтесь, пожалуйста,— сказал доктор и снял свои башмаки.
Потом он нажал ногой на какую-то кнопку у порога, раздался скрип, дверь приоткрылась, и мы вошли в детскую. Только когда доктор опять наступил на медную кнопку и дверь закрылась, я заметил, что она без ручек и открывается с помощью электромотора.
Худенький подросток, с завязанным горлом, по имени Адамек, и миниатюрное созданье женского рода по имени Евочка, оба в черных очках, сидели на полу, покрытом линолеумом, и играли в кубики. Увидев нас, они, как по команде, поднялись и, встав рядышком, поздоровались по-французски:
— Бонжур, месье!
Гувернантка в белом халате с поклоном сказала:
— Гутен таг!
Потолок и стены детской были покрыты белой масляной краской, как в операционной. Окна без перекладин и занавесок, чтобы ничто не препятствовало проникновению благодатных солнечных лучей, струили яркий свет, усиленный лампами горного солнца, низвергавшего свое чудодейственное сияние на детей, игравших посреди комнаты.
Гувернантка выключила рефлекторы.
Волоча ноги в шлепанцах, я поспешил к ней, собираясь поздороваться за руку.
— Bitte vielmals um Verzeihung [65] — сказала она на своем родном языке, подняв ладони, как бы отстраняясь, и улыбнулась. У нее было молодое, не по возрасту бледное лицо.
— Aus hygienischen Gründen — nicht wahr? [66] — сказал я, сообразив что к чему.
— Jawohl, Herr Meister! [67]
Я посмотрел на доктора, который стоял рядом с видом полнейшего равнодушия. Ухмылка исчезла с его лица, и нижняя губа отвисла, как у сонного мерина.
Хорошо вышколенная гувернантка стала рассказывать о достоинствах этой детской, начав с пола, покрытого линолеумом, который, как было доказано одним ученым, доктором Леманом, способствует быстрой гибели всех бактерий.
Пригласив меня поближе подойти к окнам, она пояснила, что вместо стекол в них вставлен плексиглас, который пропускает ультрафиолетовые лучи, способствующие выработке витаминов в организме.
Глядите, пожалуйста! Да ведь это настоящие школьные парты, оснащенные к тому же всевозможными рычагами, и педалями, и никелированными колесиками, чтобы у детей не было искривления позвоночника. И на каждой парте отточенный на точилке карандаш и золотое перо: стоит протянуть руку — и упражнение напишется само собой.
А сколько в этом углу дорогих игрушек! Куклы, железная дорога, машинки!
— Les lunettes! [68] — крикнула гувернантка детям, с любопытством устремившим на меня две пары темных стекол. Дети послушно сняли их со своих носиков, бережно отложили в сторонку и опять согнулись над своими кубиками.
— Стены, окна, полы, мебель, игрушки, sehr geherte Herr [69], ежедневно подвергаются дезинфекции,— поясняла гувернантка.
Я подошел к изящным весам, которые позволяют установить прибавку веса у детей, потом к ингалятору — на случай, если бы у мальчика или у девочки заболело горлышко.
А вот железный шкаф, выкрашенный белой краской, как в поликлинике, да еще с красным крестом на матовом стекле.
Мне показали пузырек с йодом — вдруг бы ребенок порезался; баночки с гормональными препаратами, бинты, гоффманские капли — если бы разболелся животик; присыпки, коробочки с пургеном для нормализации стула; пинцеты — не дай бог, в глаз попадет соринка.
Стоя у окна, откуда вся комната была видна как на ладони, я увидел, как доктор Жадак, согнув в три погибели свою фигуру, опустился на корточки на расстоянии нескольких шагов от детей и, обнажив лошадиные зубы в улыбке, вытянул костлявые руки к сыночку Адамеку и доченьке Евочке.
Дети прервали игру и растерянно стали смотреть на отца — они как будто не были уверены, что он не причинит им вреда.
Первой опомнилась девочка. Изобразив на бледном личике какое-то подобие улыбки, она сделала к нему несколько шагов. И в ту же минуту в соседней комнате скрипнул паркет.
Воспитательница испуганно оглянулась и, увидев, что Евочка, улыбаясь, идет к отцу, а Адамек имитирует его нескладную позу, подскочила к доктору Жадаку и зашептала умоляюще:
— Nein, nein, Herr Doktor, bitte, nein! [70]
Дети так и не посмели дотронуться до отца, который был — чему я охотно верю — рассадником всевозможных микробов.
Доктор Жадак выпрямился, подошел к окну, сунул руки в карманы и, повернувшись к нам спиной, неподвижно простоял так все время, пока мы были в детской.
Я невнимательно слушал пояснения гувернантки о том, что руки являются главным разносчиком всяческой заразы и поэтому несколько раз в день дети должны мыть их патентованным мылом «Уран»,— вы чувствуете? — радиоактивным урановым мылом, очень полезным при борьбе с кожными паразитами.
— Au revoir! [71] — попрощались дети, когда доктор, наступив на кнопку, открыл дверь.
В коридоре нам попалась горничная.
— Хозяйка уже ушла? — тихо спросил доктор Жадак.
— Да, сударь, в городскую управу.
— Пррекрасно!
По молчаливому соглашению мы уже не стали так внимательно осматривать остальные комнаты — супружескую спальню с лепным потолком в стиле рококо и гарнитуром цвета слоновой кости, столовую в духе ренессанс и готический музыкальный салон, где стояли концертный рояль, виолончель в футляре и вдоль всей стены — орган с деревянной резьбой, жестяными трубочками и местом для органиста на возвышении.
— Это вы играете?
— Я не игрраю!
— Значит, пани Мери?
— И она не игррает.
— А кто же тогда играет?
— Никто не игррает.
Больше я этого невежу ни о чем не спрашивал.
Я подумал о детях Жадаков.
Кто завидует богачам, что столы их ломятся от яств, что спят они в теплых, мягких постелях, что живут они в роскоши, кто думает, что в этом счастье, тот, по сути дела, совсем не знает людей: ни тех, кто ходит в шелках, ни тех, кто одет в рубище.
Крестьянской девушке Марженке фортуна выделила из своего рога изобилия дом со всеми удобствами, над которым трудилась целая армия архитекторов, продумывая все до мелочей, чтобы все было в полном порядке — надежно и удобно.
Создать такой комфорт — совсем не просто. Должна быть некая организующая сила, умная голова, которая бы знала, чего хочет, и, не считаясь с расходами, строила бы уютное гнездышко для новобрачных, которое бы пришлось им по душе. Чтобы кто-то нашел там свое счастье. Кто же именно? Марженка, крестьянская девушка из деревни Драсовки!
Представляю, как вошла она в этот дом, глазам своим не поверив! И как ей пришлось привыкать к комфорту, учиться обхождению со всеми этими вещами, учиться жить среди них. Представляю, каким терпеливым и добрым учителем был пан новобрачный. Он все показал, все объяснил своей молоденькой жене, сам — на свою голову! — обучил ее языкам, истории, литературе, изящным искусствам и философским наукам. Влюбленные — самые талантливые педагоги, и никто не сравнится с ними в изобретательности и терпении. Сколько на земле влюбленных — столько и прекрасных педагогов, не подвластных ни земским школьным советам, ни министерствам. Если супруг — врач, жена очень скоро начинает взирать на людей, как медик; если он электрик — ловко вертеть выключателем; если археолог — она овладевает мироощущением археологов; если он купец, чрезвычайно быстро развиваются ее врожденные коммерческие способности; если он специалист по классической филологии,— она на следующий же день после свадьбы твердо знает, что есть колонны дорические и есть ионические; если муж историк, то прекрасное создание без запинки выложит вам все о Перикле, Августе, Кроке, Воене {99} и других исторических личностях.
Все-то она сразу же поймет и всем овладеет.
И только специалисты по чешскому языку, орфографии и стилистике, да еще — географы, обычно теряют время даром, пытаясь обучить возлюбленных своим наукам. Женский мозговой аппарат к ним абсолютно не приспособлен.
Учебный период длится год, от силы два, и сменяется полной капитуляцией супруга.
«Так было и здесь, именно так, а не иначе,— все больше укреплялся я в своем мнении,— дом этот, с его комфортом, могла создать только большая любовь. Сообразительная Марженка дополнила свое образование путешествиями в дальние края и переименовала себя в Мери». И тут-то я наконец понял причину ее неудовлетворенности жизнью, понял, почему она на коленях умоляла супруга переехать из этого города куда угодно. Ведь здесь плевать хотели на ее благородное имя «Мери», ведь для всех она осталась Марженкой из Драсовки. Начинать жизнь заново можно только на новом месте. С чего это вдруг ромашку станут считать орхидеей! Здесь не забыли ее происхождения — и это терзает душу женщины. И ничто не может ей помочь: ни три шкафа элегантнейших нарядов, ни сундук умопомрачительных шляпок, при виде которых все дамы Чехии и Моравии готовы умереть от зависти. Не помогают ни роскошная ванная, ни машина, ни парочка красивых детей, ни муж-добряк. Она страдает, нервничает, она чувствует себя несчастной!
Молча, неподвижно стояли мы с доктором Жадаком в зимнем саду, среди пальм.
«А хуже всего другое! Эта женщина руководствуется строгими правилами гигиены, а дети ее выглядят, как бескровные восковые ангелочки, как бестелесные неземные пушинки. Почему не ходят они в школу? Почему все время болеют? Почему к ним то и дело зовут университетских профессоров-медиков из Праги? Видимо, от переизбытка всяких благ их жизненная энергия слабеет. Да, именно так! Дом этот не дает своим обитателям дышать свежим ветром, дождем и метелями. Вместо здоровой земной пищи он пичкает их медикаментами. Дети превратились в химические соединения, а надежный каменный дом, лишенный семейного уюта и тепла,— в мрачную и холодную тюрьму. От радости кудри вьются, в печали секутся. А радости-то здесь и не хватает…»
Мы находились уже в последней, угловой комнате правого крыла, и я догадался, что наша экскурсия окончена.
— Пррошу! — доктор толкнул боковую дверь и посторонился, давая мне пройти. Мы оказались на застекленной веранде, тянувшейся вдоль всей задней части дома. Она выходила в грустный, предвесенний сад с голыми корявыми деревьями. За ними виднелись домишки предместья, а дальше — поля с белыми пятнами снега, горы, поросшие лесом, и вершина Клучак, окутанная туманом.
Я стоял и смотрел.
«Страсть пани Мери к порядку вполне объяснима. Ведь у нее же дети,— размышлял я, взяв предложенную сигарету.— Дети! Если бы все пустить на самотек, повинуясь извечным компромиссам между зовом природы и требованиями человеческого общежития, то сразу же после рождения первого ребенка она бы захлебнулась в домашней работе. Какого труда стоит положить все на свои места! Только кончишь уборку, а уже детишки снова переворачивают все вверх дном во имя естественного беспорядка и первозданного хаоса, стремясь к тому, чтобы все было перепачкано и ободрано, разорвано и перерыто, чтобы, как муравьи по лесу, по дому расползались бы крошки, грязные следы, чтобы дверные ручки были липкими от меда, а полы заляпаны жиром и чтоб под крышкой пианино валялись шкварки. Вещи вокруг детей горят синим пламенем, сгорая от бесцеремонного с ними обращения. Они способны уничтожить все — дерево крепчайших пород, металл, не поддающийся ржавчине, мрамор и камень, который не в силах были разрушить даже целые геологические эпохи. Все трепещет от страха перед детьми — трескается посуда, убегает молоко, ломаются ложки, перья, карандаши, бьются хрустальные вазы: ничему не сносить головы! У почтенных предков на портретах вдруг вырастают под носом усы, семейный альбом превращается в коллекцию незрячих физиономий, а позолоченный самовар, подарок великого князя,— в нелегальный ночной горшок. Все летит кувырком из-за этой удивительной детской энергии, направленной на жадное познание предметного мира, которое просто-таки немыслимо без того, чтобы не разобрать и не заглянуть во внутрь, чтобы не испытать материю на прочность, ломая ее и круша, вытягивая и откручивая. Поэтому лишь в бездетных семьях все вещи выглядят как новенькие, будто только вчера их расставили по местам и ни разу к ним не прикасались».
Мы смяли окурки и, затолкав их в горшок с пеларгониями, молча двинулись по веранде.
«Но ведь и бездетные супруги,— продолжал я размышлять,— не так уж и бездетны. Парадокс состоит в том, что именно в бездетных семьях обычно бывает великое множество детей. Нет им числа, и женщина там работает не покладая рук. Прямо не знает, за что хвататься! Ее главный ребенок, который стоит четверых, это — муж. Он весь, с головы до ног, требует заботы. Надо заботиться о его носках, о шляпе, на которой все время появляются жирные пятна; о его чувствительном желудке, страдающем от резей; о его крепком, целительном сне. Заботиться, чтобы он вовремя принимал ванну и менял носовые платки и чтобы не простужался. Муж бездетной женщины — это тот же ребенок, чистенький и ухоженный как куколка, предмет ее материнской гордости. За ним следует целая толпа детей неодушевленных, но требующих, пожалуй, еще большего внимания. Только ничего не смыслящий в жизни человек может подумать, что бездетная женщина не знает, куда себя девать от скуки. Каких забот, например, требуют одни только волосы! Их надо мыть, красить в цвет пакли, делать перманент, ежедневно укладывать. Сколько надо вложить ума, души, терпения, если хочешь, чтобы эти капризные детки тебя слушались. А лицо, а маникюр, а белье, которое так и норовит удрать со своих полок в шкафу, как школьник с урока! А всякие там капризные платочки, туфельки, обожающие грязь и естественный беспорядок, кухонная посуда, которую хлебом не корми, дай только вымазаться подгорелым жиром. А варенья, что страдают от плесени, а печь, что дымит, как нахальный подросток! Их целые сотни, слабых, беззащитных детей, что тянут к ней свои руки, требуя любви и внимания. Они толпой окружают свою мамочку, виснут на ней, снятся во сне, увязываются за ней на лекции о Китае или Туркестане, на концерты, где мамочке не сидится спокойно, потому что она тревожится о своих покинутых сиротках. И неудивительно, что она нервничает от стольких материнских забот. И какое ей дело до Туркестана? Кто, хотел бы я спросить, кто посмеет ее упрекнуть, что она избегает экскурсий и не любит загородных прогулок, не любит с тех самых пор, когда ее вместе с мужем,— а оба были в новых весенних костюмах,— застала гроза, и они пришли домой промокшие до нитки, грязные, простуженные. Что может быть хуже для такой дамы!
Но пани Мери? У нее ведь двое живых детей! Нет, здесь что-то не то!..»
Погруженный в свои мысли, я очень невнимательно слушал пояснения четвертого по счету сопровождающего, которым теперь стала пожилая кухарка в поварском колпаке и белоснежном кружевном переднике, встретившая нас в кухне.
Как только мы вошли, она сразу же принялась рассказывать об аппарате для варки черного кофе, о кухонных комбайнах, которые перемалывают, крошат, дробят, о миксерах для приготовления теста и взбитых сливок, о преимуществах электрических плит и решеток для поджаривания отбивных, бифштексов, тостов, о способах приготовления в доме Жадаков pommes frittes [72] по рецепту знаменитого Булана.
Спускаясь с доктором на первый этаж, я вспомнил высказывание Гоббса {100} о собственнической психологии: владение теми или иными ценностями дает собственнику приятное чувство превосходства над другими людьми.
Когда мы оказались перед входом в адвокатскую контору, где начиналась лестница в подвал, доктор Жадак, о чем-то поразмыслив, хрипло произнес:
— Внизу у нас пррачечная, центральное отопление и рразные кладовые!
Мы посмотрели друг на друга.
Я махнул рукой, мол, «бог с ними», и сказал:
— Но мне хотелось бы посмотреть то место, где замурована монахиня, согрешившая с молодым егерем.
— С егеррем? — переспросил доктор Жадак и с иронической готовностью показал на вход в канцелярию:
— Пррошу!
Мы прошли через две темные комнаты, наполненные стуком пишущих машинок.
— Господин доктор, подпишите пожалуйста,— догнала нас старообразная барышня в очках.
— Я скорро веррнусь!
Оказавшись в последней комнате конторы, мы через ржавую дверь,— ею, видно, пользовались очень редко,— вышли в боковой коридорчик, заканчивающийся наглухо закрытыми воротами, из-за которых доносился уличный шум, шаги и голоса прохожих.
Выбрав из связки ключей самый маленький — от английского замка — доктор открыл обитые жестью двери какой-то кладовой, впустил меня внутрь и сказал:
— Сейчас прриду.
Я оказался в двух крошечных комнатенках, где вдоль стен со свисающими паутинами стояли книжные полки. Они доходили до самого потолка, почерневшего от сажи и грязи. Стертая побуревшая картина конца 80-х годов прошлого века, грубые половицы некогда коричневого цвета, застеленные драными выцветшими ковриками, умывальник с отбитыми краями, старый диван необыкновенной длины, из которого торчали клочья соломы, деревянная доска на козлах, заваленная кипами книг и бумаг и призванная служить письменным столом, диплом юриста под разбитым стеклом на стене — все это свидетельствовало о том, что я находился в личной резиденции доктора Жадака.
Деревянный топчан с мятым, давно не стиранным покрывалом и разбросанными одеялами, немытые чашки, оставшиеся от завтрака, куски черного хлеба и колбасные очистки, горящая печурка в углу комнаты — все это говорило о том, что доктор Жадак здесь спит, завтракает, ужинает, сам убирает за собой и сам себе готовит еду. Сам он и затопил перед тем, как подняться наверх. Ведь не случайно его рука, которую он протянул мне, здороваясь, была в саже.
Почувствовав внезапное облегчение, я с удовольствием потянулся.
«Браво! Каждый женатый человек нуждается в таком вот интеллектуальном свинюшнике, где он сам себе хозяин!»
Я закурил, взяв со стола дешевую сигарету, и начал рассматривать стеллажи, где в полном беспорядке стояли и лежали книги эпохи национального возрождения, старые юридические журналы, номера «Светозора» {101}, словари и газеты, тома беллетристики на разных языках, экономическая и философская литература — все это было рассовано по полкам как попало и где попало.
Я выхватил кипу бумажного хлама — оттиски, брошюрки, газетные вырезки, старые каталоги, прейскуранты на саженцы и письма.
«Ай-ай-ай, оказывается пан доктор размышляет над проблемами философии права и ведет переписку с целым миром!»
Измазанными пальцами я приподнял крышку одной из многочисленных коробок.
Шишки, опять шишки. Семена хвойных деревьев.
Мне попалась растрепанная половинка моего собственного сочинения. Темпераментный читатель с такой силой подчеркивал слова и строчки, что страницы рвались под грифелем карандаша. Поля испещрены восклицательными знаками, знаками вопроса, всевозможными пометками, язвительными замечаниями, многие места перечеркнуты.
«С чем вас и поздравляю!» — сказал я сам себе.
В эту минуту щелкнул замок и дверь стремительно распахнулась.
— Серрдечно вас прриветствую,— сказал пан доктор, взяв меня за обе руки и сильно, до боли, сжав их. Он весь как-то преобразился, воспрял духом и стал бегать взад-вперед, меряя своими саженьими шагами комнату и до хруста в пальцах потирая руки.
На него приятно было смотреть. Это был совсем другой человек, непосредственный и оживленный, который от радости прямо не знал, с чего начать.
Он положил передо мной пачку сигарет, поставил бутылку коньяка. Сунул на плиту кастрюльку с водой и, не переставая ходить по комнате, начал яростно крутить ручку кофейной мельницы. Внезапно ручка отскочила, перелетела через стол и, стукнув меня по лбу, свалилась на колени.
— Ох, пррошу пррощения!
Я почесал затылок.
Наверное, это получилось очень смешно, потому что мы дружно расхохотались.
Я не мог остановиться, у меня была такая потребность высмеяться, что от хохота я повалился на кушетку, задрав вверх ноги. Доктор Жадак даже отставил в сторонку мельницу, такое его сотрясало ржанье, рвавшееся из лошадиных уст. Он не мог стоять, а опустился на стул, согнувшись в три погибели; пламя печурки отбрасывало на него красноватый отблеск, похожий на стекавший сироп.
Не было конца нашему веселью.
Мы смеялись не над ручкой, отлетевшей от мельницы.
Конечно же, не над нею смеялись мы!
— Так, а теперь давайте рразберремся, что же занимает наш ум!
Он взял у меня из рук растрепанную половинку моей книги и стал ее листать:
— Hic Rhodus! [73] {102} Так как же вы себе представляете этого духа земли? Ведь это не что иное, как дух грубой плоти, а вы приписываете ему всякие возвышенные свойства, называете «искусным мастером», «опытным пожарным», «конструктором сердечного аппарата», «барабанщиком, сокрытым в ухе», «зодчим человеческого скелета», призываете изучать его творчество и исповедовать религию тела!
Одним глотком я выпил чашечку крепкого черного кофе с коньяком, поудобнее устроился на кушетке и насмешливо сказал:
— Выходит, мне придется стать тем точильным бруском, на котором адвокат собирается оттачивать свой интеллект? Да не будь я гостем вашего вигвама и не знай я, что вы занимаетесь в общем-то полезным делом, я бы и разговаривать с вами не стал. Ведь это и ребенку ясно!
— Вы отвечаете не по существу, приятель,— сказал мой оппонент иронически снисходительным тоном защитника, который опровергает показания завравшегося свидетеля.— У меня есть ряд замечаний по вашей главе о духе земли {103}: хорошую идею вы интеррпретируете грубо натуралистически, и это противоречит вашим же утверждениям…
— Что? — я так и подпрыгнул.— И это вы говорите мне? Да разве речь идет о материи, а не о духе? И разве материя имеет душу? И вообще, что такое наше мировоззрение, как не поэтический антропоморфизм? Я не хочу, чтобы своим голубым карандашом педанта вы заносили меня в список вульгарных материалистов. Пантеистический принцип, который я исповедую в этой главе, не знает противоречий между материальным и духовным. Их единство определяет смысл человеческого существования в природе и обществе. Так-то вот, милейший пан доктор. И не смотрите на меня, как генеральный прокурор на обвиняемого! Лучше переверните страничку и прочтите, как надо строить свою жизнь. Надо жить ярко и полнокровно, сливаясь со всем живущим и прежде всего с людьми, надо уметь сочувствовать их заботам и тревогам, их радостям и страданиям. Надо преодолеть — и в первую очередь нам с вами — свое высокомерие интеллектуалов и слиться с массами людей, растворившись в океане тел и душ. Надо забыть себя, отрешиться от своего «я», а вам это крайне необходимо, потому что, потому что,— добавил я уже вполне миролюбиво,— вы сам свой безжалостный палач, вы, вы, вы одинокий петух, кукарекающий для собственного удовольствия на заброшенном пустыре.
Сказав это, я залпом осушил рюмку мартеля, вытянулся на кушетке и закурил помятую дешевую сигарету.
— Все это прекрасно,— спокойно заговорил доктор.— Только, если посмотреть на вещи трезво, у нас с вами ведь нет ничего, кроме разума, одного лишь разума и только разума. Можете считать его плотом, подхваченным жизнью, ее безрассудными волнами — все равно это то самое бревнышко, за которое мы с картезианских времен {104} стараемся уцепиться руками и ногами. У нас нет иной опоры, дружище, нет ничего прочнее человеческого разума, опирающегося на научно познанную реальность, на логику, которая служит нам единственным ориентиром в познании абсолютных и sub specie [74] относительных истин {105}, необходимых для создания тех правовых норм, без которых невозможно ни судить, ни осуждать. Эта правовая этика…
— Да только ваш разум,— перебил я его,— ваша логика играет самую жалкую роль в духовной жизни человека, по природе своей алогичной и иррациональной. Ваш пресловутый разум, милейший доктор, это искусственный протез, а ваша хваленая логика — абстракция, которая не в состоянии постигнуть ни жизнь в ее удивительном разнообразии, в ее глубине и размахе, ни человека во всей неповторимости своих поступков. Да чего вы добьетесь с помощью вашей логики? Куда заведет вас слепая страсть к рассудку? Ведь суть прогресса не в том, чтобы совершенствовать разум, а в том, чтобы облагораживать наши инстинкты. Да разве неясно, что все ваше сознание с этим вашим петушиным разумом — лишь крохотная искорка на кончике гигантской пирамиды подсознательного, безотчетных движений души, рождающихся где-то в заповедных областях наследственных и прачеловеческих инстинктов, стихию которых пытаются обуздать жалкие весла религий и в таинственные глубины которых поэты спускают на тончайших паутинках свои черпачки?
Доктор Жадак заволновался.
Все, что последовало потом, можно сравнить лишь с громами и молниями, которые метал убежденный рационалист, выстрадавший свою веру в человеческий разум и защищавший его суверенитет языком острее бритвы.
В развернувшемся словесном поединке время летело со скоростью барабанных палочек, выбивающих дробь.
Спор наш разгорался и, под влиянием выпитого коньяка и кофе, принимал самые разные обороты. От страстных выпадов и убийственных сарказмов мы переходили к смиренным уступкам, дружеским, ласковым уговорам, сокровенным исповедям, а потом снова к разрушительным бурям, когда кулаки наши с такой силой грохали по допотопному столику возле кушетки, что из своих железных коробков, дружно подпрыгивая, выскакивали все дешевые сигареты.
Развалившись на диване, доктор Жадак тыкал пальцем в воздух, подкрепляя таким манером свои аргументы, а когда я пытался его перебивать компетентными возражениями, низвергал на меня целый поток ругательств, перегибаясь долговязым и мускулистым телом удава с дивана и дотягиваясь до моей кушетки, так что его лошадиная голова то и дело нависала надо мной.
Во время одной из таких решительных атак я схватил его за голову, притянул к себе и стал трепать его оттопыренные уши, как только он собирался произнести свое раскатистое «рр». Поскольку это не помогало и он продолжал рокотать, как палочки неистового барабанщика, я стал щелкать его по затылку.
Я давно уже не слушал, что он говорит, и, вытащив у него из кармана голубенький платочек с узелком, стал хлестать его по заднице.
Мы перепились до чертиков.
Нас охватила глубокая нежность друг к другу.
— Эх, Отомарек, Отомарек, скотинка ты убогая, что ты бродишь здесь, как Беллерофонт {106}, дурью маясь, людных дорог избегая. Тоже мне герой, мечтающий оседлать Пегаса и взлететь к Зевсу, на солнечный Олимп! Да куда тебе со своим дитячьим разумом, наглец ты эдакий! Ты и в седле-то не удержишься, сломаешь шею, будешь все проклинать и поносить богов…
В следующий миг ноги его сползли с дивана, и он тихонько свалился на пол, прямо в лужу, потому что где-то во время нашего спора я особенно сильно стукнул кулаком по столу и бутылка с коньяком опрокинулась. Вдруг мне стало казаться, что я давным-давно, чуть ли не со студенческих лет, знаю и этот диванчик, и всю эту бардачную комнату, что вроде бы я здесь и родился и что я всю свою жизнь непрерывно спорю с этим субъектом, чья голова болтается на моей груди, а он — мое второе «я», и что во мне живут и все время ругаются два человека.
Я лежал с закрытыми глазами и думал, что, наверное, уже прошло много времени, потому что в комнате стало темно, и мы, черт побери, давно уже, а когда, я и не заметил, перешли на ты. «И это, в общем-то, вполне оправдано! Ведь настоящий друг — это твое второе „я“, это твоя изнанка. А ты сам себе — лицевая сторона и одновременно изнанка Отомара, который есть лицевая сторона по отношению к самому себе. Именно так и должны быть связаны между собой закадычные друзья. Ведь каждый из них — оборотная сторона другого. Они — соперники, между ними — непрерывная борьба, ибо настоящая дружба — это есть борьба с самим собой, со своей изнанкой, со своим вторым „я“, каким и стал для меня совершенно неожиданно вот этот адвокат,— проносилось в моей затуманенной голове,— и правильно, что мы „тыкаем“ друг другу, ведь не на вы же я с самим собой, со своей собственной тенью?»
А поскольку он продолжал что-то там рокотать, я обхватил его рукой за лошадиный череп и прижал лицом к своему жилету, чтобы он умолк.
— Да заткнись ты наконец!
Но он еще что-то бубнил о неопровержимых математических доказательствах Гуссерля {107}.
— Я тебе покажу Гусер-р-р-ля! — смеялся я.— Чик-чик-чик, понял? Так Персей отрезал голову Медузе, а что оттуда выскочило? Отвечайте, ученик Отомарек! Ты выучил урок? Не выучил! Я вижу! Ну что ты разлегся здесь и молчишь, и храпишь! Ну ладно, подскажу! Из головы Медузы выскочил хорошенький Пегасик, но лошадка эта сильно лягалась, что не понравилось мудрой богине Афине, и за это, и за это она надела на Пегаса золотую узду, и он затих: перестал лягаться, грива его облезла, и он стал возить на себе Беллерофона — и Беллерофон это я, а ты, Отомар, ты Пегас, ты лошадь, только без крыльев, потому ты здесь и валяешься. Но могу тебя заверить: боги тебя непременно простят, возьмут на Олимп, и, отдыхая от своих похождений, ты будешь мирно доживать свой век в конюшне, полной первосортного овса.
Наш яростный спор внезапно сменился благословенной тишиной.
Наконец-то!
Люди ссорятся — дьявол молится.
Кончил говорить и Отомар, отгородившийся от мира тысячью и одной стеной. Замолчал и я, не желающий замыкаться в себе, не переносящий одиночества, готовый спасаться, бежать от самого себя, сливаясь с окружающим, готовый перевоплотиться в кого или во что угодно — реальное или призрачное — что бы ни встало на моем пути.
Мы оба как воды в рот набрали. Захотелось наконец тишины. Захотелось успокоиться, прийти в себя после бессмысленного спора, просто отдохнуть в этой темной, душной комнате, где дым стоял коромыслом и повсюду валялись книги, которые мы листали в ходе поединка.
Таков и жизненный путь человека. Сначала безмерное удивление перед таинством бытия, потом — поэзия, любовное мифотворчество, идолов которого развенчивает разум, и, наконец, молчание, сон — прообраз смерти.
На твоем диване, Отомар, сосредоточилась целая уйма всевозможных знаний, накопленных человечеством за три тысячи лет. А если к этому прибавить все, что стоит на стеллажах, то в берлоге твоей будет, наверное, не меньше тонны концентрированного интеллекта. На кушетке, мне прямо в спину упирается Фауст, голова покоится на Гамлете, а справа — я придавлен грудой поэтов-мистиков.
— Читай Гартмана {108}, слышишь, Отомар? Ау-вау-вау,— зевнул я.— Отдохните от нас, мыслители и эстеты! Закройте глазки, господа метафизики! Лежите смирно, теологи-томисты! {109} А ну, всем спать, черт бы вас побрал! А твоя логически мыслящая башка, Отомар, давит мне на грудь, как нечистая совесть. Погружайся-ка и ты в нирвану, пьяная лошадь, уродина несчастная, столько раз разочаровавшаяся в любви — в любви к женщине, в любви к матери и к отцу. Представляю, какой некрасивый и нескладный ты был в детстве, как стыдились тебя родители и прятали от гостей, а потом вытурили из родного дома, отдав чужим людям на воспитание. И ты простился с мечтой о любви, ведь девушкам ты не нравился, даже ветреная жена тебя отвергла. Но жажда любви перешла в страсть к познанию, в потребность мыслить. И не сопи ты мне в физиономию! Ведь я тебя люблю. За твое одинокое сердце. За то, что мать-природа вложила тебе в черепную коробку ярко горящий светильник! Да… Пусть с одной стороны не хватает, зато с другой нарастает! Перестань храпеть, пьяная кляча, предназначенная для зарабатывания денег. За это лишь и уважают тебя в доме, в городе и в округе, и здороваются на улице, снимая шапки. За это только и терпит тебя жена Мери в твоем же собственном доме — только за это, и ни за что другое!
Темнота сгущалась, было тихо, и мы оба крепко уснули.
Так и проспали бы мы, наверное, до самого утра, так и лежали бы в пьяных объятиях под надежной охраной Морфея два помирившихся противника — интуитивист и рационалист — если бы нас не разбудил телефон, звонивший долго и настойчиво.
— Вставай, Отомар, лентяй ты эдакий!
Кряхтя и охая, он поднялся, нащупал выключатель, вышел в соседнюю комнату и взял трубку:
— Сслушаю!
Я сидел на кушетке, жмурясь от яркого света.
— Тебе надо подняться наверх и пойти с Мерри на прогулку!
— А это обязательно?
— Обязательно! Таков прриказ Мерри!
Я с трудом встал с кушетки. Голова кружилась. Поддерживая друг друга за талию, мы, пошатываясь, побрели по темным комнатам конторы, опрокидывая стулья.
Около лестницы мы простились крепким рукопожатием.
— Да вразумит тебя господь, Отомар!
— А ты, Ярромирр, забиррай свои инстинкты и катись, откуда прришел, пррямо в Прр-перр…
— В Прагу! — подсказал я ему, не подозревая ничего дурного.
— …делку.
— Тьфу ты! — плюнул я на бархатную дорожку, покрывавшую лестницу, и ринулся наверх, перескакивая через три ступеньки, а вслед мне несся такой громкий и сердечный смех, каким смеются, наверное, лишь боги на Олимпе.
— На кого вы похожи, маэстро! До чего он вас довел! — всплеснула руками пани Мери, уже одетая в каракулевое манто и нетерпеливо ожидавшая меня в рыцарском зале.
Она вызвала горничную.
— Приведите в порядок костюм господина писателя — он весь в волосах и в перьях! И проводите его в ванную! Пусть умоется и причешется!
Только я открыл воду, в дверь постучали.
— Что вам, Бетушка? — спросил я горничную.
— Я не Бетушка,— засмеялась она.
— Это неважно, я зову так всех горничных. Так в чем дело?
— Снизу позвонил хозяин и сказал, чтобы вы дали ему посмотреть вашу лекцию, а к ужину он ее вернет.
— Слушайте, Бетушка, у меня мокрые руки, подойдите ко мне и достаньте ее вот из этого кармана, да нет, не из этого, а из бокового… чуть левее, ага, вот здесь… ой-ой-ой, осторожно, щекотно!
Вынув бумаги, она осталась стоять в дверях. Я ее забавлял, она с интересом наблюдала за мной.
— Вау-вау-вау,— фыркал я, умываясь.— Я, Бетушка, человек щекотливый, в булочках — крайний, в хлебе — чайный, в соусе — укроповый, и вообще — вауваувау, фр-фр — против всяких щеток я!
Она засмеялась.
— Вы пойдете с хозяйкой на прогулку, знаете?
— Да-да-да, бл-бл-бл,— тряхнул я мокрой головой.
— Я тоже очень люблю гулять!
— Бр-бр-бр, вы, наверное, часто гуляете со своим милым?
— Что вы! Хозяйка не пускает даже по воскресеньям.
— Так вы со своим черноглазым и не встречаетесь?
— Господи, как вы угадали?
— У голубоглазой — миленок черноглазый, а у черноглазой — голубоглазый!
— Я с ним поругалась!
— А-а-а… так теперь у вас другой!
— Ой, нет! И откуда вы все знаете! Когда я выйду замуж, мы каждый вечер будем гулять.
— А если мужу не захочется?
— Тсс!..— шикнула девушка вместо ответа, подняла плечи, сгорбила спину, словно кошка, почуявшая пса, я хорошенькое личико ее вдруг стало как у злой старухи. Замер и я со своей мокрой физиономией и с мылом в руке.
Какое-то время мы настороженно прислушивались.
Я чувствовал угрызения совести, что слишком разошелся в этом мертвом доме, слишком много себе позволяю и веду себя до неприличия свободно.
— Мне послышалось! — сказала девушка, опустив плечи и распрямив спину, и напряжение на ее лице опять сменилось лукавой улыбкой юного существа, жадного до радости и развлечений.
— А он мне поклянется в этом перед свадьбой,— прибавила она.
— И он уже вам это обещал?
— Обещал!
— Просто так? И ничего не попросил взамен?
— Сейчас-то он в армии, но в письме он писал, что всегда будет ходить со мной на прогулку, если я его крепко поцелую.
— А как вы его поцелуете? Покажите! — подскочил я к девушке.
Она засмеялась, схватилась за дверную ручку, а я бросил ей вслед, в открытые двери, мохнатое полотенце.
Только когда я в пятый раз сунул голову под струю холодной воды, пытаясь вытряхнуть из своих ушей все эти отомаровские «рразумы», я почувствовал себя наконец вполне нормальным членом человеческого общества.
А чтобы еще более утвердиться в этом положении, я, чинно спускаясь с пани Мери по лестнице, старался вести сугубо светские разговоры.
На улице к нам присоединился пан Гимеш.
Пани Мери дружески взяла меня под руку.
Падал снежок, и мы шли по площади к освещенным аркадам домов, где чернели группки гуляющих.
— Я так люблю ритуал вечерних прогулок!
— Понимаю вас, дорогой! Вы умеете занимать дам разговорами, любите общество — с вами, наверное, не соскучишься!
— Я обожаю этот ритуал, сударыня! Вот представьте себе: муравейчиков, например, в этом мире занимают одни муравьи, собак — собаки, а человека интересуют люди. Еще в гимназии, сударыня, я не пропускал ни одного вечера, чтобы не прогуляться по площади. До сих пор это люблю, это все равно что нерест рыб — хорошенькие самочки…— вырвалось у меня помимо воли, и я испуганно прикусил язык. Помолчав, тихо сказал пану Гимешу:
— Опять этот проклятый бес, слышите?
Он не ответил. Сделал вид, что не слышит.
Мы вступили под каменные своды домов.
— Это поразительно, сколько вы всего знаете… Я вам завидую! Вы такой культурный человек! Теперь мы перед всеми похвастаемся вами, верно, Гимешек?
— Разумеется! Это прекрасная пропаганда культуры,— сказал, очнувшись от своих мыслей, секретарь.— Я, правда, боюсь, что именно сегодня…
— Ну конечно! Вы опять поздно повесили плакаты?
— Что вы, сударыня! Но у тамбуристов вечером концерт, у лыжников — выборы в профсоюзы, у студентов — вечер танцев, потом заседание представителей, а в трех трактирах — свиные пиры {110}.
— Вот у нас всегда так! — вздохнула пани Мери и стала раскланиваться во все стороны:
— Вечер добрый, добрый вечер!
Я тоже галантно приподнимал шляпу на три сантиметра.
Когда мы наконец полностью насладились прогулкой, и пани Мери с паном Гимешем лично пригласили кое-кого из своих знакомых на лекцию «Социальная гносеология современного искусства», пан секретарь попрощался с нами, сказав, что на всякий случай забежит к господину директору женского педагогического училища.
Раздеваясь в теплой прихожей, я уже чувствовал себя у Жадаков как дома.
Бетушка, которую я ухитрился ущипнуть за щечку, провела меня в столовую, где во всю мощь светила гарраховская люстра {111}. На круглом столе, покрытом тонкой ажурной скатертью, сверкала, переливаясь всеми цветами радуги, хрустальная ваза с живыми цветами.
Было накрыто на две персоны. Возле тарелок с золотыми ободочками и со сложенными веером салфетками стояли рюмки для аперитива, бокалы для белого и красного вина, лежало по нескольку ножей и вилок.
В столовой царила возвышенно-интимная атмосфера. У самых дверей стоял бамбуковый журнальный столик с последним номером «Гвезды» {112} и парой книг из городской библиотеки.
Возле одного прибора я заметил конверт со штампом адвокатской конторы.
«Ага!»
Я сунул лекцию в карман пиджака, ослабил галстук, снял жилет, пригладил волосы, провел рукой по подбородку: «Не мешало бы побриться!»
Вошла пани Мери в вечернем платье.
— Прошу вас к нашему скромному столу! Чувствуйте себя как дома, как дома! Мы приготовили ваши любимые блюда! — сказала она и потянула за шнур, свисавший с люстры. — Садитесь, пожалуйста, маэстро!
— Только после вас, сударыня!
Вошла горничная с серебряным подносом и поставила передо мной тарелку с чесночной похлебкой, а перед пани Мери тарелочку с ломтиками ветчины, яичком всмятку и кусочком низкокалорийного хлеба Грахама {113} в плетеной корзинке.
— Налейте дюбонне! — приказала пани Мери и положила на колени салфетку. — Выпьем, маэстро, за нашу дружбу! Ваше здоровье! И простите, что я не ем с вами суп. Я полнею, и мне надо соблюдать диету.
Хоть я и не отличаюсь тонким нюхом и в этом смысле туп, как ножи в чешских кухнях, запах чеснока прямо-таки шибанул мне в нос, глаза полезли на лоб и часто-часто заморгали. Обычно я стараюсь унести ноги отовсюду, где чистят лук или толкут чеснок.
Помешивая горячую водицу с плавающими пятнами жира, погружая серебряную ложку, красиво сверкавшую в прозрачном содержимом тарелки, до самого дна, где, как живые черви, копошились желтоватые обрезки всякой дряни, я начинал горько сожалеть о той шутке, что себе на беду сыграл с паном Гимешем.
— Вы не представляете, что значит, что значит для меня быть в обществе культурного человека, а к тому же и знатока женской души, о чем свидетельствует ваш образ несчастной Либушки. Я так плакала…
Я вычерпал суп, разжевал поджаренный хлеб и взглянул на даму. Ее бесстрастное лицо под густым слоем косметики выглядело при электрическом освещении гораздо симпатичнее, чем утром в рыцарском зале.
Ровно через четверть часа мне подали рулет по-флотски, миниатюрный сверточек, перевязанный лыком. Воспользовавшись моментом, когда пани Мери за чем-то пошла к буфету, я молниеносно стряхнул его в левый карман брюк.
— Вы слишком льстите мне, сударыня,— сказал я, доедая оставшиеся на тарелке капусту и ломтик огурца,— сам я не очень доволен тем, что пока написал. Вот разве только роман, который я задумал…
Горничная внесла фарфоровый поднос с запеченной в ракушках требухой. Я положил себе одну скорлупку и, внимательно разглядывая коричневую корочку с искристыми пузыречками шипящего сала, стал ковыряться вилкой в кашеобразной массе.
Пряный запах пищи ударил мне в нос.
Я пристально посмотрел в лицо пани Мери.
И тут особенность моей натуры, эта моя «соединительная» способность начала свою роковую игру. Я чувствовал, как мной опять овладевает бес.
Я чувствовал, что перестаю быть самим собой, что мое сознание покидает меня и вселяется в даму, сидящую напротив и старающуюся держаться очень прямо. Я физически ощущал, как грудь мою сжимает корсет, как пояс с тугими резинками тянет мои чулки, как ремешки лакированных туфель врезаются в пухлые ноги, как холодно моим обнаженным рукам. И, полностью погруженный в душу пани Мери, которая в это время пила чай, далеко отставив мизинчик, я уже начинал отвечать на вопросы, почти не разжимая рта, а бокал с пльзеньским пивом подносить ко рту, так же как она подносит чашечку чая, изящно оттопыривая палец.
Я превратился в пани Жадакову и стал думать о себе как о женщине.
— Случай мой исключительно тяжелый. Ну что я, слабая женщина, могу? Можно, конечно, завести любовника. Я давно об этом думала. Весь город знает, что у меня за муж! А кому известна история нашего брака, для того не секрет, что Жадака я никогда не любила, я горько плакала и умоляла не выдавать меня за него. Но родители настояли. Отомар готов был хоть каждый день бегать ко мне в Драсовку. А потом, он ведь все переписал на меня. Гмм! Любовника? Сейчас? Наверное, уже поздно вешать себе на шею мужчину! Да и было бы кого! Разве здесь кто-нибудь достоин меня? Вот если бы приехал боярин Тоцилеску, которому я позволила пару раз поцеловать себя на корабле, во время северного сияния… Обещал написать, но так и не написал. Все вы одинаковы. Потешитесь — и прощай, Мери! Но было очень хорошо! Теперь-то я уже не такая доверчивая. И если бы он хотел меня увезти, я бы заставила его сначала переписать на мое имя поместье в Румынии, особняк в Бухаресте и все пять домов. Но только как же тогда дети-бедняжки? Отомару я их не отдам. Я бы сражалась за них как львица.
Когда подали кубики турецкого меда в красивых серебряных обертках, да еще изюм и орехи в придачу, я воскликнул:
— А-а! Mendiants! [75] Нищие! — и перед моими глазами встал парижский ресторанчик на бульваре Эдгара Кине.
Я с удовольствием ел изюм. Миндаль аппетитно хрустел на зубах. А два кубика турецкого меда с изображениями томных восточных красавиц на обертках мне удалось незаметно смахнуть в карман.
— Разве нам здесь с вами плохо? — спросила пани Мери, когда под влиянием чарующей атмосферы интимного ужина вдвоем рассказала мне печальную повесть о своих страданиях в первые годы замужества.
— Божественно! — ответил я, не преувеличивая, ибо несмотря на отвратительное меню, пребывал в прекраснейшем настроении.
Теперь я принялся анализировать ее сложное положение, советуя поискать выход в себе самой, ибо все зависит от точки зрения, от того, как посмотреть на жизнь.
— …это трудно только на первый взгляд, милая моя пани! Попытайтесь взглянуть на свой брак со стороны, будто вас это не касается, будто вы наблюдаете эту жизненную ситуацию из какой-нибудь далекой башни или с высокой смотровой площадки на горе. И вы увидите, что станете душевно неуязвимой, спокойной, вы обретете душевное равновесие, широту взгляда, и все неприятное уже не станет так мучительно задевать вас. Конечно, здесь есть и оборотная сторона. Ведь и радости пройдут стороной, все положительное и светлое тоже минует вас, не задев. Кто ничего не принимает близко к сердцу, тот неспособен и радоваться от души.
— Надо попробовать! — задумчиво сказала дама, погрузившись в поток моих речей, приятно ласкающих ее слух.
— Постарайтесь быть выше того, что вас окружает, выше всей этой мучительной обстановки в доме и ваших тяжких обязанностей, постарайтесь быть выше вашего супруга, которого я сегодня узнал как выдающегося ученого и мыслителя. Он уже давно созрел для университета.
— Как вы сказали? — строго взглянула она на меня, будто обрадовавшись, что может поймать меня на слове и разорвать путы красноречия, которыми я, пусть на время, но все же связал ее.
— Да, да, его место в университете, на кафедре философии права.
— Я бы сказала вам, где его место, да не хочу,— произнесла она очень холодно и стала собирать со стола.— Да и что это даст? Сколько бы он получал? Что бы я от этого имела? Он и так запустил контору! Университета еще не хватало! Нет! Не позволю!
Поздно было исправлять оплошность, допущенную мной,— я слишком высоко оценил ее супруга и поставил под угрозу его накопительскую функцию. «Надо попытаться что-то сделать,— подумал я.— Расположение женщины можно вернуть, если дать пищу ее фантазии, возвысить ее в ее собственных глазах, признать в ней необыкновенные достоинства».
— Но мы говорим о вас, сударыня! — опять начал я разговор.— Расправьте крылья своей исключительно возвышенной души, взмахните ими, попытайтесь взлететь в облака и взглянуть на этот город с высоты птичьего полета. Какими смешными и жалкими покажутся вам все провинциальные свары и сплетни, которые жалят вас как осы, потому что вы слишком близко все принимаете к сердцу.
— Я всегда говорю правду в глаза, и все они ополчились на меня, особенно этот Яндасек.
— А кто это, сударыня?
— Да здешний мельник.
— За что же, собственно?
— Он говорит, что бойни должны стоять на его земле, а я говорю, что казарма и бойни будут стоять на моей. И это так же верно, как то, что я Жадакова.
Я постарался вернуть разволновавшуюся даму на прежнюю колею.
— Я должен вам сказать, сударыня, что боль терзает человека всегда в каком-нибудь одном месте. Если же таких мест несколько, то страдания как бы рассеиваются, распределяясь равномерно. Поэтому надо уметь рассеиваться! А кроме того, даже в самых отчаянных ситуациях, когда вам угрожает самое страшное, нельзя терять надежду. Скоро наступит весна, и почему бы вам не провести ее с детьми на солнечной Ривьере в Италии, в обществе всяких интересных, культурных людей.
— Фи! — пани Мери покраснела от негодования, а две тонкие дуги бровей грозно уставились на меня, как два неподвижных круга очковой змеи.— Представляю, во что бы превратился мой дом! Вот была бы радость для прислуги! Да они бы все разнесли! А уж Яндасек бы обрадовался. Сразу бы продал льнотрепальню под городскую бойню! Я здесь, как перед богом…— она воинственно застучала указательным пальцем по столу.— Я здесь, как перед богом, клянусь…
Мне оставалось только замолчать.
Тогда я еще не осознавал, что комфортабельный дом Жадаков, содержавшийся в чистоте и порядке, тщательно оберегаемый от пыли и бактерий, дом явно замечательный, призванный поражать воображение званых и незваных гостей, для сопровождения которых по его парадным и непарадным покоям было специально вышколено целых четыре гида,— дом этот стал для несчастной пани Мери родом губительной страсти, а командовать мужем, прислугой, микробами и муниципалитетом — жизненной необходимостью. Этим она жила, с этим падала все ниже.
— Но оставим это, дорогой гость! — поднялась пани Мери из-за стола.— Одевайте ваш тулупчик и пойдемте на лекцию!
Сняв пальто, я сразу же заметил, что к воротнику пришита новая вешалка, а подкладка тщательно починена, так что мне уже не придется попадать рукой в дырку вместо рукава.
«Вот это рационализация!» — подумал я, с удивлением разглядывая свою одежду. Вычищенная пылесосом, избавленная от пыли и бактерий, она приобрела совсем другой вид.
В подворотне гостиницы «У короля Отакара» {114}, где стояли поставленные на бревна сани и автобус, нас ждал пан Гимеш.
Пройдя через винный погребок и миновав кухню, мы вышли по темному коридору к помещению для общественных мероприятий.
Сзади послышались торопливые шаги.
— Пан Гимеш, погодите, пан Гимеш, ах, целую ручки, милостивая пани, извините, я вас не заметил… Все, с вашего позволения, подготовлено как вы желали, вы останетесь довольны: комнатку мы прогрели, подмели.
— Познакомьтесь: господин писатель — хозяин гостиницы,— представила нас пани Мери.
— Большая честь, господин писатель, большая честь для нас!
Пани Мери нащупала в темноте дверь в зал и открыла ее.
В просторной комнате, освещенной двумя лампочками, стояли ряды составленных вместе столов, покрытых голубыми клетчатыми скатертями. В разных концах зала сидело за пивом пять человек — две женщины и трое мужчин.
— Ах, боже мой,— господин хозяин! — с отчаянием вскричал пан Гимеш.— Ведь я же сказал официанту, чтобы расставили одни стулья, что лекция господина Йона будет не за столами, что придет сам староста.
— Какому официанту?
— Пану Бицану.
— Он работает только утром и в обед. А потом его сменяет Куделка.
— Ну так распорядитесь! — попросила пани Мери.
— Минутку! — сказал хозяин и убежал.
Мы стояли в дверях.
— Ох-ох-хо! — вздохнула пани Мери и поправила каракулевую шапочку.
— Теперь вы видите, маэстро, какие трудности нам приходится преодолевать,— заметил пан Гимеш.— В городе двенадцать тысяч жителей, а с окрестными селами и все пятнадцать. А у нас нет ни зала для вернисажей, ни специального помещения для лекций, нет даже проекционного аппарата и приходится брать сломанный из школы. Все диапозитивы потрескались.
Мы прикрыли двери и молча стояли в темном коридоре. Я посмотрел на светящийся циферблат своих часов. Они показывали ровно пять минут девятого. Я сунул руку в карман — там ли конверт с лекцией. Там!
Пан Гимеш ощупью поискал на стене выключатель. Пани Мери приоткрыла двери, чтобы ему было светлее. Желтый квадратик упал на обшарпанную стенку коридора, где от сырости проступали пятна самых фантастических очертаний.
Прибежал хозяин с официантом Куделкой.
— Вот пан Гимеш. Он вроде бы вас предупреждал, что лекция будет не за столами.
— Меня? Предупреждал?
— А как же! Ведь я два раза приходил,— горячился пан секретарь.
— Мне вы, пан Гимеш, ничего не говорили. Может, вы разговаривали с Бицаном?
— А пан Бицан вам ничего не передавал?
— Передавал. Он сказал: Франтишек, сегодня на вечер заказан большой зал. Пусть мальчишка там подметет.
— Это ужасно! — воскликнула пани Мери.
— Ничего страшного, милостивая пани. Сейчас все сделаем! — бодро произнес хозяин и обернулся к официанту.
— Беги за Пепиком и скажи дворнику, чтоб убрал столы!
— Дворнику-то я скажу, хозяин, а ученика не дам, в пивном зале у нас лесники, а на втором этаже свадьба, у нас и стульев не хватит, да и в карты сегодня играют.
— Так вели принести садовые скамейки из сарая!
— А кто их будет мыть, пан шеф?
— Пусть поможет Руженка из кухни. И давай двигайся!
В коридоре послышался дружный топот ног.
— Слава богу! — сказал пан Гимеш.— Педучилище идет!
— Это здесь? — спросил робкий женский голос.
— Здесь, здесь! — отозвался секретарь.— Дамы, вперед, без страха и упрека! — И обернулся к хозяину: — Да где же выключатель?
Два десятка молоденьких девушек с веселым щебетаньем впорхнули в зал.
— Добрый вечер! — поздоровалась скромно одетая дама, замыкавшая шествие.
— Добрый вечер, госпожа воспитательница! — ответила пани Мери.— Вы тоже на лекцию?
— Конечно!
— Ага! Выключатель! — спохватился хозяин.— Ми-ну-точ-ку! — и помчался в конец темного коридора. Было слышно, как он вертит выключателем.— Странно, наверное, здесь кто-то…
Вернувшись к нам, он щелкнул зажигалкой и посветил на потолок:
— Ну конечно, опять вывинтили лампочку! Наверное, горничная! Я ей говорил, если гость жалуется, что не горит настольная лампа, отвинти верхнюю, с потолка, и вверни в настольную. Так ей, видите ли, лень лишний раз сходить за стремянкой!
— Все это хорошо! — вмешался я.— А если гость жалуется, что, наоборот, настольная горит, а верхняя нет?
— Это ее дело! — коротко бросил хозяин.
— Так где же дворник, когда наконец уберут столы? — заволновался секретарь.
— Можно вас на минуточку, пан Гимеш! — хозяин доверительно взял молодого человека под руку и отвел в глубь коридора.
— А нельзя оставить, как есть? Мы ведь затопили, подмели… Послушайте, пан Гимеш, ведь я от этих ваших лекций ничего не имею и, если не будет ресторанного обслуживания, мне придется спросить с вас пятьдесят крон за помещение, свет и отопление — это, конечно, немного, но, может быть, все-таки… а?
Публика постепенно прибывала. Каждый оставлял в глубокой тарелке свой добровольный взнос.
Наконец вошли и мы. Я пробрался в переднюю часть зала, где горела раскаленная докрасна железная печурка. Бросил пальто на пыльное пианино. Пани Мери села за первый ряд столов. Пан Гимеш откуда-то волок ломберный столик.
— Вам не темно, маэстро?
— Ничего, сойдет…
— Сейчас принесу свечку и минеральную воду!
Была уже половина девятого. Места за задними столами потихоньку заполнялись.
Кельнер стал собирать заказы.
— Один чай, сию минуточку принесем… с ромом… одно пиво — черное? Светлое? Кофе, пардон, три кофе и что-нибудь к нему… одна сливовица. А здесь что мы закажем? Вам что-нибудь угодно, сударыня? Да, да, к вашим услугам, а что желают молодые дамы?
Я опять вышел в коридор.
— А народу собралось вполне прилично! Наконец-то все идет как надо! — потирал руки секретарь.— Представитель местного школьного совета уже здесь, из окружного просветительского общества пришли, пришел тренер пожарной команды, учитель начальной школы, пан Ширек, знаток флоры и фауны нашего края, культурнейший человек, вы должны непременно с ним познакомиться. Пришли два преподавателя городского училища — наш художник, учитель гимназии Кадлечек просил передать, что подойдет чуть позже, он писал портреты всех наших бургомистров,— хорошо бы завтра к нему зайти. Здесь даже пан управляющий Вашатка, у него семьдесят пять ульев — самая крупная пасека в округе, можно туда завтра съездить, это очень интересно, он даже варит медовуху — да! А вон тот, в шапочке, натянутой на самые уши, он как раз входит со своей дочерью,— это наш бывший податной инспектор, сейчас он на пенсии, совсем почти ничего не видит, он путешествовал по Африке… Собственно, уже можно начинать — или, давайте подождем, может, еще кто придет. Мэр должен подойти с минуты на минуту, я пойду посмотрю у входа, чтобы он нас не искал.
Я продолжал курить, стоя в темном коридоре. Чувствовал себя страшно усталым, хотелось спать. Подумал, что-то сейчас поделывает Отомар? Наверное, варит себе сосиски на ужин. Или лежит, вытянувшись во весь рост, и читает. В общем, делает что хочет и посылает всех ко всем чертям! «Отомар, Отомар! Здорово ты устроился! Ловкач ты этакий! И компанию себе подобрал что надо! Лучшие умы человечества — твои друзья, и ты разговариваешь с ними, полемизируешь, споришь, защищаешь величие человеческого разума, которому ты возвел в душе своей пышный храм — эх, ты, доктринер — как я тебе сейчас завидую!»
Я зевнул во весь рот. Мне стало холодно.
«Ну зачем, зачем я сюда потащился? Сидел бы себе в уютной комнате на Виноградах, за письменным столом! Или валялся бы, как Отомар, с книгой на диване!»
Швырнув окурок на пол, я раздавил его ногой, прошел в зал и сел лицом к публике.
В помещении наступила тишина.
Но тем отчетливее из-за тонкой деревянной перегородки, в которую то и дело бухали отодвигаемые стулья, стал доноситься веселый галдеж шумного сборища лесничих из союза «Губертус» {115}, которые вместе со своими гончими — мирно спящими в это время в холодных комнатах отеля — съехались на выводку и квалификационные соревнования охотничьих собак. В гуле мужских голосов можно было различить позвякивание рюмок, торопливо составляемых на стеклянные подносы, крики кельнеров: «Пепик, сюда три!», «Пять крепких на четвертый стол справа!», взрывы хохота. Кто-то настойчиво повторял: «Послушайте, пан лесничий, послушайте, я говорю!..» В этот гвалт врывалось еще и радио. Сладкий тенор выводил: «Целовал тебя б я в губки тыщу раз…»
Прямо за моей спиной, в самой узкой части зала находилась игровая. Было слышно, как швыряют карты на стол, стучат костяшками, гремят пивные кружки. «Ну, ребята, теперь держитесь! Вот тебе! Получай! Козырь! Еще козырь и еще козырь! Так-то вот, господа хорошие!» Потом вспыхнула ссора и чей-то густой бас начал оправдываться: «Ну что ты мне говоришь! Не было у меня этой карты, ей-богу не было!»
Я окинул взглядом свою паству. В зале было человек тридцать. Все сидели тихо, как на похоронах, старались не дышать, стаканы ставить бесшумно, печенье отламывать деликатно, маленькими кусочками.
Вдруг за стеной раздался мощный взрыв смеха. Кто-то старался всех переорать: «Нет, не так, опять не так!» Моя смиренная паства замерла.
«Все верно! — думал я.— Вот так материальное потешается над духовным! Там, за стеной, кипит жизнь. Все веселятся от души в полном согласии со своими желаниями. Не обремененные никакими заботами, они едят себе, пьют, переваривают, разговаривают, смеются, с удовольствием режутся в карты. А худосочные меланхолики собрались в этой часовне слушать проповеди о культуре. Мы отверженные, согнанные в мрачные трюмы, мы со страхом прислушиваемся к реву подвыпившей команды на палубе. А я тот самый проповедник, на которого с надеждой устремлены взоры всех тридцати верующих и ищущих покаяния. Они ждут спасения, защиты, слова божьего…»
Я посмотрел на пани Мери.
Ее маленькая приземистая фигурка в каракулевой шубке была неподвижна. Перед ней стояла рюмка вина; низко опущенная голова в кокетливой шапочке клонилась все ниже.
Молится она? Или дремлет?
Мне стало ее жаль. Я чувствовал, что как-то связан с нею, с ее домом, с ее судьбой.
«Ах ты, бедная моя курочка, не знающая толком ни где твой насест, ни чего тебе, собственно, надо!»
Жалость легко переходит в чувство симпатии.
«Меня-то ты не проведешь командирскими замашками. Все мы любим пускать пыль в глаза. Человек вечно из себя что-нибудь строит».
Пани Мери, как бы под магическим воздействием моего взгляда, встрепенулась и, обернувшись назад, возмущенно сказала:
— Барышня, здесь так дует на ноги, а вы ведь сидите у самой двери, встаньте и закройте. Могли бы и сами догадаться!
Когда я увидел, как она недовольно пожимает плечами, выгнув по-индюшачьи шею, мое пробудившееся было расположение испарилось, исчезло, как просачивается вода с поверхности земли в ее недра.
Чувство симпатии к ней упорхнуло, как вспугнутая голубица, и глаза мои, словно камешки, которыми пульнули из рогатки, отлетели прямо на середину зала, к третьему ряду столов, где за пол-литровой кружкой пива расположился какой-то господин, чистивший ножиком ногти. Сразу же за ним сидело поодиночке несколько молодых людей, потом две супружеские пары, а в самом конце зала перешептывались барышни-студентки.
Мой взгляд задержался на человечке с морщинистым лицом и слезящимися глазками, которые доверчиво смотрели на меня.
«А! Мой старый знакомый, и ты здесь! Привет, старина! Молодец, что пришел и сел поближе, прямо передо мной, чтобы мне легче было говорить для тебя, ведь опытные лекторы редко обращаются ко всему залу, а выбирают какого-то одного определенного человека, „своего“ слушателя, который всюду следует за ним. Неведомо как (уж не перелетая ли по воздуху?), но он непременно в означенный час окажется в нужном месте, где объявлена твоя лекция, скромно войдет в зал, положит свою крону в глубокую тарелку, усядется где-нибудь в первых рядах и будет почтительно внимать каждому твоему слову. Так здравствуй же, дорогой мой морщинистый старичок с длинным шарфом, которым ты согреваешь свою хилую грудь! Как жизнь? Последний раз мы виделись с тобой в Лысой над Лабой, а перед этим в Кутной Горе. Только тогда ты был другим — был выше и шире в плечах, и совсем не походил на божий одуванчик, как теперь. Ну, а со слухом у тебя как? На Кутной Горе, чтобы лучше слышать, ты точно так же приставлял руку к левому уху и наклонялся вперед. А в Немецком Броде {116} — шалунишка! — ты переоделся в женское платье и стал учительницей-пенсионеркой в золотом пенсне и высоко взбитом парике. Надеюсь, что сегодня, когда я буду вещать о гносеологии современного социального искусства, ты не заснешь так же крепко, как тогда в Лысой!»
Сердечно поприветствовав близкого человека, я перевел взгляд вправо, где за бутылкой лимонада сидел какой-то гимназистик, гордый юноша с орлиным профилем. Он чинил карандаши, готовясь записывать мою лекцию. «Привет и тебе, мой юный друг, жаждущий знаний!»
Открылась дверь, и торопливой походкой делового человека вошел здешний мэр — господин в элегантном пальто, с бледным, будто напудренным лицом и светлыми усиками. Его сопровождали пан Гимеш и какой-то толстяк, который, молча кивнув присутствующим, сел возле пани Мери.
Раскланиваясь на все стороны, мэр снял пальто. Пан Гимеш повесил его вместе с шелковым шарфиком на гвоздик.
Мы пожали друг другу руки.
Секретарь сделал знак: «Можно начинать!» и подал мэру бумажку.
— Уважаемое собрание! От имени муниципального совета и от себя лично, как председатель городского Общества любителей просвещения, я приветствую господина…— староста заглянул в бумажку,— господина Я р о с л а в а Йона, писателя из Праги, которого вы все знаете по его замечательным творениям, обогатившим нашу родную чешскую литературу…
Тут я заметил, что толстый господин все время о чем-то шепчется с пани Мери. Наверное, это было что-то очень важное для нее, потому что она тяжело вздохнула и забарабанила пальцами по ножке стола. Толстяк вытащил из кармана блокнот, что-то написал карандашом и подозвал кельнера.
— …обогатил истинными сокровищами, которыми будет гордиться наше национальное искусство. А оно всегда, уважаемые дамы и господа, еще в эпоху национального возрождения, видело в книге утеху для сердца и души, и по сей день оно развивается и обогащает себя с помощью книги, как свидетельствует об этом и статистика нашей городской библиотеки. Далее, я горячо приветствую всех присутствующих…
Секретарь сунул мэру записку; тот, мельком глянув в нее, продолжал:
— …приветствую всех присутствующих, которые так дружно собрались в столь большом количестве. В этом я вижу заслугу городского Общества любителей просвещения, организовавшем в нынешнем сезоне уже пять вечеров, посвященных проблемам культуры. На этих вечерах граждане нашего города имели возможность лично познакомиться с ведущими чешскими писателями и поэтами. Такой бурной деятельности на благо культуры не знает ни один из соседних городов. От имени нашего города и просветительского общества я позволю себе выразить всеобщее удовлетворение, что сегодня мы имеем честь приветствовать среди нас мистера Й о з е ф а Йона. Объявляю пятый вечер культурного цикла открытым, желаю успеха и передаю слово нашему уважаемому гостю.
Раздались аплодисменты. Я протянул руку, чтобы поблагодарить мэра.
— Прошу прощения, одну минуточку! Я прошу господина писателя и всех присутствующих извинить меня, ибо к своему великому сожалению я не могу остаться на эту интереснейшую лекцию. Неотложные дела вынуждают меня вернуться на заседание муниципального совета. Пользуюсь случаем сообщить собравшимся радостную весть — вопреки упорному сопротивлению оппозиции, муниципалитет примет сегодня решение о покупке земельных участков и строительстве казарм, осуществив тем самым заветную мечту жителей нашего города иметь собственный гарнизон, что содействовало бы экономическому процветанию всего города и в первую очередь торгово-промышленных сословий.
— Превосходно! — воскликнул толстяк, сидящий за столиком пани Мери.
Мы с мэром сердечно пожали друг другу руки. Пан Гимеш, ожидавший главу города с раскрытым бобровым пальто в руках, помог ему одеться, подал шарф и шляпу.
Толстяк, сидевший с пани Мери, тоже поднялся.
Они откланялись и ушли.
Я сел за столик и при полной тишине в зале, при усилившемся шуме за обеими стенами, открыл адвокатский конверт Отомара.
Быстренько проглядев страницы, я ужаснулся, в каком виде Отомар вернул мою рукопись. Сплошные горизонтальные и вертикальные линии, зачеркнуты отдельные строчки и целые куски, на полях вопросительные и восклицательные знаки, некоторые абзацы измордованы так, что в них ничего не разберешь. А сколько наглых замечаний! «Старик Дидро сказал об этом лучше!», «Повторяешься, см. стр. 3», «Чепуха!», «Эх ты, культурный болван!», «Если это правда, то Гегель дурак!»
«Ах ты скотина, я тебе это припомню!»,— подумал я и ясным голосом произнес:
— Дамы и господа!
Хоть я и вполне здоровый мужик, в жилах которого течет ядреная крестьянская кровь, а глотка способна раскачать святовитские колокола {117}, хоть у меня есть богатый опыт участия во всевозможных словесных схватках и сечах, когда, стоя перед публикой, приходится разить противника громовым гласом, я тем не менее вполне усвоил самую современную манеру чтения лекций о литературе, к которой прибегают обычно сами писатели. Она состоит в том, чтобы, выступая перед публикой, держаться смущенно и робко, а свое художественное кредо излагать тихо и невнятно, глядя в бумажку.
Я поднес листочки к самому пламени свечи и гнусаво стал читать.
— Дамы и господа! — повторил я.— Если исходить из аксиомы, что искусство есть познание sui generis [76], то в его образах мы должны отражать самую сокровенную, сокрытую от глаз реальность, которая решительно отрицает позитивистский, прагматический и утилитарный мир буржуазного искусства, мир загнивающей буржуазии. Она уже давно отжила свой век и в настоящее время представляет собой, как уже было сказано, гнусное порождение технической цивилизации…
Захватив свои рюмочки и стаканчики, публика стала пересаживаться поближе.
Я гнал вовсю, расстроенный, побитый,— думая лишь о том, чтобы скорее кончить, перескакивая через строчки, глотал слова, полностью пропустив исчерканный Отомаром манифест нашего литературного авангарда.
Как назло, за моей спиной у картежников разгорелся спор, пошли в ход ругательства. От раскаленной железной печки веяло сухим жаром. За стенкой у лесников громко разглагольствовали о достоинствах охотничьих собак.
Читая лекцию, я пытался незаметно пододвинуть к себе клочок бумаги, забытый мэром на столе.
В горле першило. Я подливал себе минеральной. Левой рукой, прикрывшись бутылкой, мне удалось расправить смятую записку. Во время одной из пауз, поднося ко рту стакан, я быстро пробежал бумажку.
«Братец мэр! Этого типа зовут не Ярослав, а Йозеф Йон».
Нет на свете другой такой профессии, где бы столько страдало оскорбленное самолюбие, как профессия писателя. То ты преисполнен гордости,— тебе кажется, что своим словом ты подчиняешь себе тайны мироздания, то бьешься сутками над тем, как лучше сказать про спичку, чиркнувшую о коробок. Иногда твою понурую голову поднимет комплимент хорошенькой молодой женщины или пара похвальных строк в газете, а иногда самое горячее признание не в силах тебя подбодрить, потому что в этот момент ты как раз нуждаешься в затрещине.
В начале лекции я чувствовал себя как побитый от насмешек Отомара, а записка мэра, как ни странно, придала мне бодрость и силу.
«Ну, погодите! — во мне пробудилась отвага.— Сейчас этот „тип“ покажет вашим кретинам, как надо доказывать теорему, которую он только что начертал перед их потрясенным мысленным взором с помощью своего красноречия, яркого и образного языка».
И в этот момент громко галдевшие лесники и картежники, как по команде, затихли.
«Ага! Вот оно — наконец-то духовное начинает торжествовать над материальным!»
Я самодовольно выпрямился.
Повысив голос, я с чувством прочитал самую существенную часть лекции. Там я развиваю идею, согласно которой из имманентной природы искусства вытекает, что в реальном уже заложено сюрреальное, что искусства нет вне реального и вне сюрреального — и наоборот!
— Дамы и господа, это же совершенно очевидно! Тем самым новая социальная гносеология искусства отличается от мистического супернатурализма, в чье болото, отдающее средневековьем, нас рады бы толкнуть некоторые недальновидные критики, абсолютно не понимающие наше время и плодящие свои трансцендентальные концепции, которые полностью противоречат принципам и характеру нового, авангардного искусства…
За стеной раздались громкие аплодисменты лесников и возгласы: «Браво-браво!»
Я был польщен. Сделал паузу. Выпил воды. Оглядел аудиторию.
Пани Мери сидела неподвижно, как статуя. Ее глаза, как у загипнотизированной, не мигая смотрели на меня. Сидевший в самом центре зала человек поднялся и вышел. В дверях он столкнулся с господином, который тихо вошел и присел на стул у самой двери,— вероятно, чтобы можно было поскорее уйти.
Сие нам известно! Все это разные председатели, секретари и члены сразу нескольких обществ. Сегодня у них тоже по два, по три, а может быть, и по четыре разных мероприятия. Вот они и бегают из одного кабака в другой, с места на место, чтобы всюду поспеть хоть на минутку. Чтобы можно было сказать: «Я там был!» Сколько их здесь уже сменилось! Одни выслушали приветствие мэра и начало моей лекции — этих уже и след простыл. Сюда они уже не вернутся, ибо и так почтили меня своим присутствием! Другие — смотрите-ка, вон еще один крадется на цыпочках — появляются только сейчас и уйдут через четверть часа. И, наконец, третьи придут только к самому концу, чтобы лично пожать мне, Писателю, руку, сердечно поблагодарить за мои книги, которые они из-за недостатка времени еще не успели прочесть, хоть и слышали о них много лестных слов от жены, читающей все подряд. Потом, как бы мимоходом, они попросят оставить свой автограф в альбоме дочери Верушки; альбом этот, завернутый в атласную бумагу, как раз держит в руках человек, пришедший последним. Получив мою подпись, он вежливо поблагодарит и выразит крайнее сожаление, что из-за неотложных дел никак не мог прийти раньше, и не сможет — так жаль, так жаль! — задержаться теперь. «Разумеется,— скажу я ему,— столько разных мероприятий!» И он ответит: «Золотые слова, сударь! В нашем городе всего этого слишком много, и все держится на нас, а нас, энтузиастов, так мало! И работа эта, поверьте, ужасно неблагодарная: поднимать культуру в нашем городе. Бывает, что и в газете тебя протащат. Я уж хотел было на все это махнуть рукой, да и жена ворчит…»
Во время затянувшейся паузы девушки из педагогического училища стали шушукаться, человек в зимнем пальто развернул альбом, а мой самый преданный слушатель, старый дед, устало опустил правую руку, которую приставлял к уху.
Вернувшись мыслями к лекции и постаравшись вспомнить, о чем я им тут говорил, я подумал, что вряд ли так уж всем ясно, что такое имманентность.
Я поднялся и вышел из-за стола, остановившись в двух шагах от дедушки.
— Я еще раз повторяю уважаемым слушателям, что, с точки зрения гносеологии, имманентный принцип современного искусства,— сказал я, подчеркивая каждое слово,— что имманентный принцип современного искусства есть прямая противоположность трансцендентального! Понятно?
Дедушка согласно кивнул, и я продолжал:
— «Имманентный» можно перевести на чешский язык как — внутренний; иными словами то, что есть внутри, что внутри содержится в нем, существует, ему присуще. Из этого логически вытекает, что искусство новой эпохи, осознавая свою имманентность, является иммедиатным, импрессивным, антикапиталистическим и мутуально социальным.
Вполне довольный собой, я вернулся на место, сел за столик и закончил лекцию весьма эффектным пассажем:
— Из наших выводов, дамы и господа, со всей неопровержимостью следует, что европейское искусство прошлого, защищающее меркантильные интересы дворянства, церкви, буржуазии, сегодня безнадежно мертво. Рождается новое искусство…— перевернул я предпоследнюю страницу,— восходящее, как утренняя звезда революционной перестройки общества!
Дочитав, я остановил свой взгляд на заключительном резюме Отомара, нацарапанном красным карандашом.
«Anathema sit! [77] Эх ты, самовлюбленный сноб, и что ты тут нагородил почтенным гражданам нашего города? Знаешь, что я тебе скажу? Если бы дамы и барышни, вместо того чтобы тебя слушать, пытаясь хоть что-нибудь понять в твоих россказнях, перештопали бы все свои чулки и перечинили бы носки детей и братьев, а мужчины бы нарубили дров на утро,— ей-богу, было бы больше пользы, и моральной, и материальной. И чего ты морочишь им головы, обманываешь простые, доверчивые души, сея скуку смертную? Свершай свои надуманные эстетические революции в пражских кофейнях, где, сидючи за мраморными столиками, можешь до одурения конспектировать заграничные журналы или даже поджечь сигаретой все эстетическое старье, скопившееся в парижском Лувре или римском Национальном музее. Никто тебе и слова не скажет! Кончай болтовню и займись делом! Vederemo ad oculos [78], холуй ты этакий, распространяющий манифесты европейских авангардистов двадцатилетней давности по чешским деревням; почтарь хромоногий, галантно доставляющий модную почту не по адресу; пластинка ты заигранная! И что ты, как попугай, повторяешь слова Маринетти {118}, Хлебникова и Бретона? Эх ты, усердный сочинитель немыслимых коктейлей! В поте лица своего стряпаешь ты из чужих, как это принято у нас, идей и чужих бредовых экспериментов жидковатую бурду нового учения, лишенного всякого смысла и жизнеспособности? Ну, крикливый осел, объевшийся ворованным и непереваренным кормом, только попадись мне в Праге, я с тобой поговорю!
Меня как обухом по голове ударили, в глазах потемнело, глаза перекосились и часто-часто заморгали, а зал перевернулся вверх ногами.
Ай-вай, приставай! Врды, врды, врды, страконицкая волынка, ай, дуды, дуды, дуды!
Через секунду я слегка очухался и дрожащим голосом сказал:
— Дамы и господа! На этом я свою лекцию хочу закончить. После перерыва последует чтение отрывков из моих книг!
Публика, слегка помедлив, вяло зааплодировала.
Распаренный и вспотевший, я вышел в темный коридор покурить.
— Маэстро, извините нас ради бога,— подбежал запыхавшийся секретарь.
— Не понимаю! Почему и за что? Скорее мне надо просить извинения!
— Ах нет! Не в этом смысле! Вы говорили превосходно! Вы так колоссально рассказывали о новой культуре! Здесь и понятия не имеют о том, что делается в искусстве!
— Но ведь я…
— Совсем наоборот, маэстро! Все великолепно! Только вот художник, учитель Кадлечек, ушел. Сказал, что с этой лекцией и со всем городским обществом расправится в газетах. Но мы ему сами покажем в «Гласах». Он уже столько бед натворил. Сорвал нам выставку пражского клуба «Восьмерка»… {119}
— Так за что же я должен вас извинить?
— Я думаю, маэстро, вы не обиделись, что мэр сначала назвал вас Ярославом, а потом Йозефом? Понимаете, месяц назад к нам приезжал поэт Ярослав Сейферт {120}, а осенью наш цикл о культуре открывал известный писатель Йозеф Гора!
— Да чепуха все это! Скажите лучше, что из себя представляет ваш мэр.
— У него есть фабрика, производящая напильники. Он замечательный человек! Большой патриот!
— А толстый господин, который с ним пришел и потом сидел с пани Мери?
— Это пан Вашак, тоже прекрасный человек — член муниципалитета, он всюду сопровождает мэра и знает все, что происходит в городе. Ничего от него не укроется. Он состоит в Обществе любителей конной езды и ему присуждена серебряная палица.
— А старичок в первом ряду?
— Это весовщик с сахарного завода. Сейчас он на пенсии. Делать ему нечего, дома злая жена и дочь, в квартире холодно, вот он и ходит на все мероприятия и всегда садится поближе к печке. Он глух, как тетерев.
— Так чего же он приставляет руку к ушам?
— Его надо знать, маэстро,— засмеялся пан Гимеш.— Он злится, если кто-нибудь начинает кричать ему в ухо, говорит, что и так хорошо слышит. Не пропускает ни одной лекции и делает вид, что у него прекрасный слух, но нас не проведешь.
Мы прошлись по темному коридору, где прогуливались барышни из педучилища, к которым приставали какие-то подростки.
— Да, чтобы не забыть, маэстро! Наш заместитель председателя, учитель старших классов Кунрад, просил его извинить. У них в семье скарлатина. Господин школьный инспектор уехал в область, а к кассиру — супруга его недавно родила — приезжают свояк со свояченицей, и сегодня вечером ему надо на вокзал. Он тоже очень сожалеет.
Пытаясь отыскать еще одну сигарету и ничего не обнаружив в кармане пиджака, я сунул левую руку в карман брюк. Пальцы погрузились в теплое липкое месиво из кусочков рыбы, турецкого меда и крошек.
Не решаясь вытащить руку, я оставил ее в кармане, в этой вязкой массе, и попросил сигарету у пана секретаря.
— Вместо кассира гонорар вам выплачу я. Сколько мы вам обязаны?
— Да что вы, не стоит об этом и говорить!
— Нет, как же! У вас ведь столько расходов!
— Ну, если только за дорогу…
— Огромное вам спасибо. Мы пошлем вам благодарственное письмо за подписью председателя, старосты… Наверное, уже пора в зал!
К нам подошел гимназист.
— Извините, господин писатель, что такое «имедиатный»? В моем словаре иностранных слов я не нашел.
Я не знал, что сказать. Когда у меня вдруг спрашивают смысл какого-нибудь слова, я почему-то забываю все, что до этого прекрасно знал. Так не раз случалось со мной в гимназии. Но здесь-то причина была в другом. Фраза о том, что новое искусство является имедиатным, импрессивным, антикапиталистическим и мутуально социальным, так мне понравилась, что я ее целиком списал из манифеста наших авангардистов и не успел еще толком над ней подумать.
— Имедиатное, вы спрашиваете? Но это же очень просто, это, как вам лучше объяснить — непосредственное, только чешское слово точно не передает его значение; имедиатное это то, что вплотную примыкает, короче говоря, что хорошо сидит, что попадает в самую точку…
— Спасибо! А «мутуальный»?
— Где здесь писатель Йон? — послышался чей-то бас из глубины темного коридора.
— Здесь, здесь! — живо откликнулся я.— Прошу прощения! — Извинившись, я поспешил на голос.
— Я — Кисела, ты узнаешь меня? — громко спросил идущий мне навстречу человек.
— Господи боже мой! Кисела! Чижик! Старый вояка! — закричал я и потащил товарища поближе к входу в зал, к свету.— Что ты тут делаешь? И откуда ты взялся? Как жизнь? Ведь мы столько времени с тобой не виделись!
— Я здесь работаю геодезистом, у меня трое детей, а как ты?
В обозе Йозефовского полка мы прозвали Чижиком прапорщика Лойзика Киселу, у которого на длинном теле сидела маленькая головка, как у землеройки, чем он очень походил на предмет популярной игры нашей юности, называвшийся «скворцом» или «чижиком».
— Пойдем-ка сюда! — я увлек его в глубь коридора, где мы торопливо рассказали друг другу о себе, вспомнили товарищей.
— Скажи, что за человек здешний мэр?
— Ноль без палочки.
— А толстяк?
— Какой толстяк?
— Да с серебряной палицей!
— А! Это крупный мошенник и богач. Мэр без него ни шагу.
— Значит, фактически, мэр — это он?
— Да нет, где ему!
— Так кто же правит городом?
— По правде говоря, городом правит пани Мери. Вашак делает все, что она захочет. Она ходит на заседания муниципального совета и вертит им, как ей вздумается. Вмешивается во все, о чем бы ни шла речь — о земельных ли участках, о налогах, или, как совсем недавно,— о трубочистах.
— А куда смотрит Жадак? Где он только ее нашел?
— Влюбился в свое время в хорошенькую девушку из Драсовки. Отец его, старый Жадак, думал, что Марженка оздоровит их кровь. Как же, оздоровила! Велела переписать на себя и детей решительно все — дом, имущество, акции, даже мебель. У самого Жадака не осталось ничего — лишь то, что на нем надето. Свои гонорары он переводит на ее имя. Даже на сигареты ему не остается. Все время у кого-нибудь занимает. Обед ему носит вниз тетушка. Но человек он умнейший, правда грубоватый с клиентами и с чиновниками. Был я как-то с ним в суде, так он и говорит судье…
— А Яндашек?
— Мельник, миллионер. Он и Мери скупили почти все земельные участки в округе. Понимаешь, что это значит?
— Извини меня, дружище, мне пора в зал!
— Мне тоже пора, прости, что не могу остаться. Приехало начальство из Праги, и мы сидим на свином пиру в «Порт-Артуре». Присоединяйся к нам.
— Не могу! Заходи, если будешь в Праге!
Мы попрощались за руку.
Я разыскал пана секретаря.
— Скажите, есть здесь где-нибудь умывальник?
— Умывальник? — пан Гимеш задумчиво стал тереть подбородок, покрытый желтой растительностью.— Да, умывальник есть, пойдемте в кухню.
Мы побрели по темным коридорам.
— Умывальник? — переспросила девочка-судомойка, выливавшая помои.— Нет здесь никакого умывальника. Спросите лучше у кухарки.
— Умывальник? — повторила кухарка, осторожно поворачивая сковородку, где жарились бифштексы.— Некогда мне! Ступайте к хозяйке. Здесь вам не умывальня, а кухня!
Хозяйка, дама с высоко взбитыми волосами, сидела в своей исповедальне, в укромном уголке комнаты под сводчатым потолком, наполненной едким дымом. Около нее толкались официанты. Едва взглянув на нас весьма высокомерно, она продолжала считать зеленые и белые бусинки, накалывая чеки на проволоку.
— Умывальник! Пусть господа умоются у себя в номере. Вы в какой комнате? — повернулась она к черной доске с ключами.— Ах, вот как, господа живут не у нас! Анка, принеси-ка что-нибудь умыться!
Какая-то старушка поставила перед нами тазик. Я поболтал в воде рукой. Полез за носовым платком.
— Да вытрите хоть бы о мой фартук! — сказала она.
— Спасибо!
— Не за что, сударь.
На обратном пути, когда мы шли по лабиринтам этой стародавней харчевни, я в глубине души подумал, что Отомар, пожалуй, прав.
Люди идут на лекцию, чтобы развлечься, узнать что-нибудь новенькое, вырваться из повседневности, забыть свои житейские дела и заботы, убежать от самих себя. Поэтому и пользуются особой популярностью лекции о заморских краях с демонстрацией вручную раскрашенных картинок.
«Будем действовать иначе»,— сказал я себе, усаживаясь за столик перед сильно поредевшей аудиторией.
Чтобы овладеть вниманием слушателей, я начал с рассказа, обычно имевшего успех,— «Хоры ангельские» {121}. Как бы сокрытые в мехах бесхитростной гармошки, эти самые хоры пели солдатам, заброшенным в забытые богом места, куда-то на край света, трогательную песню о доме и о вселенной, раскинувшей над ними свой звездный полог.
Я так увлекся, что перестал следить за собой и, вместо того чтобы, как принято, бубнить себе под нос, читал громко и звучно,— да! Чтобы слова доходили до самого сердца.
Мне похлопали.
В середине другого рассказа — «Изобретатель» {122}, где речь идет о человеке, расхваливающем свое изобретение — бесшумное ружье, сконструированное из клетки для кроликов, в зале засмеялись.
Когда я кончил, раздались дружные аплодисменты.
«Наконец-то лед тронулся!» Только бы еще в соседнем помещении перестали в такт вальсу, звучащему по радио, дубасить в деревянную стенку. Стенка ходила ходуном.
«Ну вот, братец, ты и добился своего»,— сказал я себе и начал для разнообразия медленно, трагически понизив голос, читать печальную повесть о сыне, безмерно любившем свою мать {123}. Желая порадовать ее продвижением по службе, он совершает не только героические, но и бесчеловечные поступки, в чем потом и раскаивается.
К моему удивлению, разошедшаяся публика совершенно беззастенчиво продолжала веселиться дальше.
Когда я, смущенный и раздосадованный непонятным явлением, на минутку оторвался от книги и посмотрел в зал, все так и покатились со смеху.
Окончательно сбитый с толку, я скосил глаза и заморгал.
Новый взрыв безудержного хохота.
«Может быть, у меня сажа на лице или какой-нибудь беспорядок в одежде?» — подумал я.
Я сел и незаметно оглядел свой костюм.
Во время паузы публика утихомирилась.
Но когда я опять поднялся и грустным голосом стал читать душещипательную сцену, где Милан, оскорбленный, что его не повысили в должности, напился, и, нахлобучив на себя дамскую шляпу с перьями, высовывает язык своему отражению в зеркале со словами: «Привет, Милан!» — в зале началось что-то невообразимое. Барышни-студентки завизжали, подростки в заднем ряду встали на стулья, гогоча и кривляясь, а главное, что меня поразило в самое сердце, даже пани воспитательница и та смеялась во весь голос, издавая какое-то странное голубиное клекотанье.
Даже почтенный дедушка, поддавшись всеобщему веселью, хихикал, покряхтывая; даже пани Мери настолько забылась, что буквально валилась на стол от смеха.
«Кошмар,— подумал я,— такой серьезный, проникновенный рассказ, а люди веселятся».
Напрасно я сделал новую паузу в надежде, что зал угомонится. Напрасно, сурово нахмурив брови, поднял руку, призывая к тишине и порядку.
Ответом мне была настоящая буря гомерического хохота.
Я совсем растерялся.
Я уже был сыт по горло этой своей культурно-просветительской деятельностью в проклятом городе!
Мне хотелось швырнуть книгу на стол и заорать: «Тихо! Да как вы смеете! Я рассказываю историю, полную черного эдипова комплекса, полную роковых парадоксов, а вы?..»
Но в это время за стеной у лесников поднялся шум, все радостно загалдели, послышались возгласы: «Сейдл, ха-ха-ха! Сейдл явился! — Привееет, Сейдл, дай я обниму тебя, шумавский волчище!»
Это вечерним поездом из Южной Чехии приехал, как мне сказали потом, знаменитый шварценбергский лесничий {124} Сейдл, признанный король охотничьих анекдотов.
В следующий миг произошло нечто, о чем бы я предпочел умолчать, чтобы сохранить к себе хоть каплю уважения со стороны читателей этого рассказа.
Но честность и искренность, две добродетельные сестрицы писательского ремесла, требуют, чтобы я без утайки описал, при каких скандальных обстоятельствах закончилось мое выступление.
С тех пор прошло много лет, и я уже точно не припомню, что же, собственно, произошло в помещении за деревянной перегородкой.
Вроде бы официант, перегруженный тарелками, столкнулся с каким-то захмелевшим лесником; кто-то из них всей тяжестью своего тела навалился на перегородку. Раздался удар, послышался зловещий звон бьющейся посуды, после чего от стенки отделился здоровенный прямоугольный кусок и, чуть поколебавшись, куда ему падать, с ужасающим грохотом рухнул по ту сторону от нас, прямо на егеря, мирно пьющего вино за длинным столом.
Сперва все оцепенели от страха. Наступила гробовая тишина.
Потом все дружно загомонили, окликая людей, погребенных под перегородкой и облитых пивом: «Алле! Как вы там!» Чей-то раздраженный голос возмущенно вопрошал: «Ну что у нас за порядки?»
В образовавшейся дыре, через которую потянуло клубами табачного дыма, возникла физиономия папаши Сейдла — огромный красный блин со сверкающей плешью, моржовыми усами и длинной седой бородой,— а рядом морды двух его гончих. Встав на задние лапы, они что-то вынюхивали на внезапно образовавшемся сквозняке, высоко задрав свои породистые носы.
— Ах плутишки! Да ведь у вас здесь прячутся девчата!
После этих слов старшего лесничего Сейдла какая-то барышня радостно воскликнула: «Дядюшка, милый дядюшка!» Из-за стола поднялась одна из воспитанниц училища, хорошенькая стройная девушка, и бросилась прямо к дыре.
— Дядюшка, вот хорошо-то, что вы приехали! — Она обвила руками дядюшкину шею, а он, не выпуская из левой руки поднятую рюмку, обнял своей медвежьей лапой племянницу, ласково похлопывая ее по спине.
Раздалось пять звонких поцелуев.
— Ого-го! — послышались протестующие возгласы мужчин, и пролом мгновенно заполнился лицами молодых и старых лесников.
Пока дядюшка Сейдл, посмеиваясь в усы, обнимался с Властичкой, остальные девушки, воспользовавшись суматохой, повскакали с мест и помчались к импровизированному окошку.
— Привет, привет, милые дамы — давайте к нам! — звал дядюшка Сейдл.
— Мое почтение, барышни! — вопил какой-то молодой егерь.
— За вашу красоту, очаровательные созданья! — хором кричали лесники, размахивая пол-литровыми кружками с пльзенским.
Все приветствовали девушек, пили за их здоровье, протягивали им руки, а тут еще квартет саксофонистов, подоспевший со свадьбы, громко грянул бравурный марш.
Тщетно пыталась воспитательница оттащить девушек от дыры. Напрасно ринулись к пролому, чтобы помочь ей, другие почтенные дамы и господа.
— Здесь заседание просветительского общества! Прошу всех на свои места! — надрывался пан Гимеш.
— Да оставьте вы их в покое! — весело воскликнула пани Мери, единственная из всех, не считая меня, оставшаяся на своем месте.
Оскорбленный до глубины души таким завершением своей лекции, я объявил по сути дела самому себе:
— Дамы и господа! На этом разрешите закончить. Благодарю за внимание.
Свернув свои листочки и собрав книги, я задул свечу, одел пальто, надвинул шляпу на глаза и заторопился к выходу.
Я брел по катакомбам отеля, и мне больше всего хотелось оказаться где-нибудь в укромном уголке и зарыдать над самим собой.
Но, выйдя на площадь и глотнув свежего воздуха, я сказал себе: «А теперь я рассчитаюсь с Отомаром!»
Я кипел от ярости. У меня чесались руки.
Любезный пан секретарь догнал меня у фонтана, посреди заснеженной площади.
— Маэстро, может быть, вы посидите с нами немного — мы просим вас!
Остановившись, я раздумывал, а не отвести ли мне душу прямо сейчас, намяв бока этому субъекту.
Ни за что бы я не пошел с ним, если бы не вспомнил, что ведь я гость пани Мери, а ключи от дома у нее.
Во дворе гостиницы, у входа в ресторан, мы застали всех своих слушателей и дядюшку Сейдла, обнимавшего за талию стройную Властичку в белом берете.
Велись серьезные переговоры, обсуждались важные вопросы.
Пани воспитательница долго и упорно сопротивлялась:
— Не могу я взять на себя такую ответственность! Госпожа директорша будет очень недовольна вами, барышни, нет, нет и еще раз нет!
Я стоял с равнодушным видом.
Все принялись хором уговаривать ее — и пан секретарь, и пани Мери, и дядюшка Сейдл. Наконец она сдалась.
— Ладно — только на полчасика!
Хозяин самолично приготовил для нас в переполненном ресторане стол.
По моему предложению его возглавила моя гостеприимная хозяйка, пани Мери.
Властичку дядюшка Сейдл отвел к столу лесников.
Девушек стали приглашать на танец молодые егеря, уводя их потом в свою компанию, и постепенно за нашим столом осталось всего несколько человек да встревоженная воспитательница, то и дело озабоченно поглядывавшая на своих подопечных.
— Вот, маэстро, перед вами вся наша культурная община,— сказал пан секретарь, привычно открывая традиционные посиделки с писателем.
— Вы превосходно выступали! — сказала пани Мери.— Я уже не помню, когда я еще так смеялась. Но кое-что вы мне должны будете разъяснить!
— Все удалось как нельзя лучше! — поддержал ее пан секретарь.— Таких прекрасных вечеров у нас еще не было.
— А мне во время этой лекции пришло в голову,— вступила в разговор сморщенная озабоченная дама, супруга управляющего,— сколько еще на этом свете несправедливости, неискренности, лжи!
Я удивленно покосился на нее и часто-часто заморгал.
Заказав стакан вина, я надеялся хоть как-то избавиться от страшной тяжести, тисками сдавившей сердце.
Острый приступ злости прошел, но вместо этого душой овладела черная меланхолия.
Я понуро сидел над бокалом бадачонского.
«Хорош, писатель! — думал я, вертя в руке тоненькую ножку сверкающего зеленоватого бокала.— Ах, Отомар, Отомар! Ты единственный искренний человек на этом лицемерном свете. Друг мой золотой, приди ко мне и отчитай меня, сумасброда, смешай с грязью за то, что я додумался приехать в этот город с целью поднять его культурный уровень. Приди и полюбуйся, до какой высоты я его поднял. Представляю, как ты заржешь, оскалив лошадиные зубы. Отомар, Отомар, ты-то ведь прекрасно знаешь, до чего устойчив привычный уклад нашей повседневной жизни. Он как скала, которую, конечно же, не сдвинешь с места, излагая трем десяткам человек в течение двух часов свое эстетическое кредо. Разве своротить гору здорового чешского материализма! Я хочу к тебе, в твою конюшню,— чтобы ты как следует выругал меня, а я в молчаливом раскаянии свернулся бы в клубочек на знакомой кушетке, полной блох…»
Семеро членов культурной общины города, сидящие за нашим столом, деликатно помалкивали. Они как будто чувствовали, что творится в моей душе, и давали мне время самому справиться с собой.
Оглядываясь по сторонам, я стал искать официанта.
Мне захотелось съесть что-нибудь существенное!
Я взглянул на золотые стрелки стенных часов, висевших на каменном своде. Они показывали половину пятого. Часы стояли.
Не решаясь вытащить свои, карманные, я гадал, сколько сейчас может быть времени. Наверное, около одиннадцати. Ничего себе! С самого утра, перекусив только в поезде, я по сути дела так ничего и не ел.
Что бы себе заказать?
Официанты разносили фаршированную телячью грудинку, свинину с золотистой корочкой.
«Aber [79], милый мой! — вразумлял я себя.— Как же ты будешь ужинать на глазах у пани Мери, хоть ей и не сидится на месте, и, пребывая в прекрасном настроении, она все время с кем-то общается. Кроме того, вся компания за нашим литературным столом прекрасно знает, что я ужинал у нее дома. Что подумает она и что подумают члены культурной общины, которым известна ее скупость?»
На часы я из-за своей щепетильности не мог взглянуть!
Ужин себе не смел заказать!
Я продолжал вертеть хрупкую ножку бокала с вином.
И вдруг со словами — «прошу, пожалуйста!» — подбежавший официант поставил передо мной большую тарелку жаркого из серны с брусникой и кнедликами. Я удивленно посмотрел на него, но сразу невольно схватился за нож. И в ту же секунду передо мной возник метрдотель.
— Пардон? Вы заказывали?..
— Нет!
Он схватил тарелку, вилку, нож:
— Руда, я же говорил — третий в середине! — И, положив передо мной меню, вычеркнул жаркое и цыпленка под соусом.
— Благодарю, я ужинал!
— Прошу прощенья!
Вспомнив, что японцы с улыбкой встречают любую неприятность, я посмотрел на соседей по столу, мужественно улыбнулся им и отхлебнул вина.
— Эй, постой-ка! — ухватил я за полу помощника официанта,— принеси крендельки!
Я с хрустом жевал маленькие сухие колечки и запивал их приятным бадачонским вином.
Наблюдая с горьким смирением весь этот лукуллов пир, слушая гул голосов, внимая меланхолическим звукам модного танго, я больше всего хотел оказаться где-нибудь в пустыне. Отодвигая свой стул, чтобы пропустить очередного нахала, который лез прямо на меня, продираясь к висящему у стены пальто, я жаждал услышать слова поддержки от человека сильного, гораздо более сильного, чем я,— жалкая раздавленная щепка. Вскакивая со стула, потому что мне в затылок упирался кием дюжий детина в свитере, я страстно желал услышать от какого-нибудь уважаемого мною человека, что я вовсе не такое уж ничтожество, каким кажусь себе в эту минуту. Шаря по карманам в поисках сигареты, я жаждал, чтобы Утешитель ласково уверил меня, что я не заслуживаю тех унижений, которым подвергают меня в городе, что даже лекция моя не была столь уж скверной, как считает Отомар. А больше всего мне хотелось, чтобы сказанное мной не пропало даром, не растворилось бесследно в атмосфере всеобщего чревоугодия, не растаяло в звуках фокстрота, который фальшиво выводил отчаянно завывающий саксофон.
Я заказал вторую порцию бадачонского.
Лесники и девушки перешли к исполнению наших неувядаемо прекрасных народных песен.
Дева синеока,
Не грусти ты у потока…
— Разрешите кое о чем спросить вас, маэстро,— обратился ко мне директор музыкальной школы.
— Пожалуйста, к вашим услугам,— поднял я голову.
— В консерватории нам тоже читали лекции по искусству, и вы очень хорошо сегодня сказали, что современное искусство должно служить всем. Только ведь наши молодые композиторы и понятия не имеют, что такое мелодия, и сочиняют кошачьи концерты. Да и художники делают из нас дураков, рисуют ребусы вместо картин. Наверное, я выражу желание всех присутствующих, если попрошу вас, маэстро, объяснить, что такое кубизм…
— С удовольствием, одну минуточку.— Я поднялся из-за стола, чтобы сполоснуть левую руку в маленьком фонтанчике возле бильярда, где из чиненого и перечиненного крана в виде львиной пасти текла тоненькая струйка воды.
Диви синиики,
Ни гристити и питики…
Вернувшись, я обрадовался, что мне не придется объяснять, что такое кубизм, ибо возле моего стула толпилось несколько человек с книгами в руках. Сначала я раскрыл альбом, завернутый в атласную бумагу. На первой странице было написано: «Любезной чтице моих произведений с благодарностью — А. Ц. Нор {125}». Потом мне вручили тетрадь лирических стихов, и я обещал молоденькой авторше все прочесть и высказать в письме свое мнение. Кроме того, я выслушал жалобы господина, выложившего передо мной рукопись исторического романа в трех томах «Отец отчизны» и требовавшего, чтобы я нашел ему издателя. Субъект в темных очках, в зимнем пальто и барашковой шапке — его привела дочь — бодро потряс мне руку:
— Я не осмелился подсесть к вам, а теперь, к сожалению, должен уходить. Позвольте представиться — я бывший податной инспектор, а кроме того, путешественник и писатель. Это мой труд — «В стране пирамид», разрешите презентовать его вам.
— Весьма тронут, весьма тронут, пан инспектор,— сказал я и перешел в распоряжение редактора местного журнала «Гласы».
— Извините, но профессор Кадлечек отказался дать информацию о вашей лекции, и я сам подготовил тут несколько строк.
Просмотрев, я решительно вычеркнул всех «маэстро», все эти «знаменитость», «прочувствованное слово», «увлек слушателей» и был «награжден бурными аплодисментами».
— И, пожалуйста, изложите содержание вашей лекции!
Я написал, что искусство, как показал докладчик, есть особый вид познания человека, раскрывающего глубины человеческой души способом, гораздо более действенным и эффективным, нежели познание логическое. Поверхностный позитивизм изжил себя. Завершается эпоха деспотического царства науки. Начинается новая эра активизации жизненных инстинктов, и в первую очередь инстинктов социальных. Поэтому новое искусство, не желая иметь ничего общего с отжившим искусством феодально-буржуазной эпохи, встает на сторону человечества, приближающего зарю счастливого будущего.
— Это колоссально! — воодушевился молодой человек.— Я абсолютно с вами согласен!
Я опять уселся за наш унылый стол.
Настроение мое улучшилось.
Захотелось потанцевать с девушками, развеять тоску одиночества в общении с женщинами, что всегда есть лучшее лекарство от тоски.
Но выпитое вино, вместо того чтобы сказать: «Иди!», шептало: «Сиди!»
«Почему же все-таки надо мной смеялись? Разве я читал что-нибудь смешное? Непонятно, хотя, конечно, надо признать, слово очень действует на воображение. Слово оттачивает зрение, слух, обоняние и осязание».
Дывы сыныыкы,
Ны грыстыты ы пытыкы…
Пани воспитательница, все это время сидевшая как на иголках, внезапно одела черную шляпу, пальто и пошла за директоршей, потому что девушек невозможно было ни уговорами, ни силой заставить идти домой.
Я продолжал свои размышления над стаканом вина.
«А может, у меня такая нелепая физиономия, что стоит только предстать перед публикой, и она уже начинает покатываться со смеху! Ужас!»
Пан управляющий наклонился ко мне через стол:
— Я позволю себе, уважаемый пан писатель, сделать одно конкретное замечание по поводу вашей прекрасной лекции, а именно: пчеловодство — это ведь тоже искусство, и какое!
— Разумеется, пан управляющий! — ответил откуда-то прибежавший в пальто и в шапке секретарь. Придвигая ко мне стул, он прибавил:
— Итак, маэстро, я уже договорился с кассиром, поймал его в «Щуке». Сейчас все приведем в порядок! Вот в этом конверте деньги за билеты туда и обратно, и, пожалуйста, распишитесь вот здесь. Благодарственное письмо за подписью председателя и секретаря мы вышлем по почте.
Воспользовавшись моментом, пока мы шептались с секретарем, какая-то молодая женщина негромко спросила у жены директора музыкальной школы:
— Как себя чувствует Петрик?
Мясистое лицо высокой седовласой дамы, видно совсем недавно ставшей бабушкой, расплылось в улыбке. Не обращая внимания на почтительную тишину за столом, она воскликнула энергичным альтом:
— Ах, это необыкновенный ребенок! Представьте себе, он уже сам встает!
Все шестеро членов культурной общины сразу встрепенулись. Шестеро молчаливых участников традиционных посиделок с писателем, как по команде, задвигались на своих стульях, заулыбались и закивали головами в разные стороны — будто на них брызнули живой водой.
— Что, что? — воскликнула пани Мери, опять подсаживаясь к нашему столу.— Петрик Гадрбольцев уже встает? Не может быть!
— Ну зачем бы я стала говорить неправду, пани Жадакова! Сегодня утром мы с дочкой его искупали, он поспал, Андулка постелила ему на пол овчинку и говорит — я слышала это собственными ушами — Петрик, паси лошадок, паси! Я как раз доделывала лапшу, потом вхожу в комнату, а Петрик стоит на ножках! Держится за кроватку! Я от радости так и подпрыгнула, чуть его не задушила…
Слова счастливой бабушки довершили процесс коллективного воскрешения из мертвых.
И чудо это сотворил прекрасный малыш, Петрик Гадрбольцев, мирно спящий в этот полночный час в своей кроватке, в купеческом доме на площади. Он сдвинул с нас тяжелый надгробный камень социально-гносеологических проблем современного искусства с такой легкостью, будто это был кусок картонного театрального реквизита.
Дамы оживленно заговорили о детях и прислуге, о том, кто в городе собирается жениться или выходить замуж.
Мужчины принялись обсуждать непорядки в ратуше и болезнь местного священника, давно страдавшего от камней в почках.
— У меня всегда были очень неглупые служанки, но я и платила им порядочно,— сказала пани Мери.
— А наша Барча,— пожаловалась супруга директора,— до того бестолковая, тут она мне как-то положила…
Я слушал с большим интересом, и даже позволил себе высказать собственное мнение на этот счет.
— Мне кажется, милые дамы,— вступил я в разговор, заказав новую порцию бадачонского,— что у умной женщины обязательно должна быть глупая служанка, а у глупой — совсем дуреха, только тогда они будут ладить между собой. Из этого вытекает, что когда новое общество вырвет нашу деревню из вековой отсталости, а инженеры и техническая интеллигенция обеспечат ее всеми достижениями науки и техники, в полном соответствии с энергетическими принципами, которые являются для нас наивысшими законами вообще,— решительно все деревенские девушки будут умными и образованными. Институт прислуги должен отмереть! Не пугайтесь, милые дамы! Современная цивилизация, творящая чудеса — трансатлантические лайнеры на турбинах, аэропланы, взлетающие в стратосферу, небоскребы,— заменит ручной труд электрическими роботами!
Воцарилась тишина; затем голос подал управляющий:
— К вопросу о технических достижениях! Вы знаете, господин писатель, о медовухе упоминается уже в «Краледворской рукописи» {126}, в песне «Людиша и Любор», где рассказывается о пиршестве у князя Залабского, во время которого слуги разносили кушанья заморские и питье медовое, и потому все пировали весело и шумно…
— Об этом я не знал.
— Я, господин писатель, уже тридцать лет изготовляю медовуху по старочешскому рецепту. Меня награждали и серебряными, и бронзовыми медалями! Я позволил себе сунуть в карман вашего пальто бутылочку, чтобы вы попробовали.
— Огромное вам спасибо, огромное спасибо! — я пожал пану управляющему руку.
И мы оба громко рассмеялись.
И все это благодаря тебе, Петрик Гадрбольцев, ведь ты не просто сам встал на ножки, ты поставил на ноги меня, да и всех членов культурной общины города.
В тот памятный день ты впервые проявил себя как настоящий мужчина, каким и повелел тебе быть дух земли, зачав тебя под материнским сердцем и поместив на нашей планете, чтоб ты жил, дышал, и главное действовал; ты, как говорит в эту минуту твоя бабушка, удивительное творение природы, ты прелестный карапуз, представляющий со своим «уа, уа» сложнейшую гносеологическую загадку!
Видел бы ты, Петрик Гадрбольцев, наши разрумянившиеся лица, слышал бы наш оживленный разговор о пчелах, о некой Мане, которая так долго выбирала женихов, что перестаралась и должна была в результате выйти за бродягу без роду и племени. Слышал бы ты, как дружно мы осуждали сварливую экономку пана священника, которая, будучи и сама лишь тварью божьей, на других живого места не оставит.
Спасибо тебе, Петрик, Милосердный Искупитель! Спасибо!
Смотри-ка, все уж и забыли, что я «маэстро», и считают меня человеком, и поверяют мне свои тайны, и открыто говорят в моем присутствии о своих делах, с радостью убеждаясь, что и я, как это было видно из моего молчаливого участия, а теперь из страстных речей,— люблю ребятишек, пчелок и всяких зверюшек, вполне одобряю вязанье свитеров и даже могу посоветовать, как лучше чистить керамическую посуду.
В честь тебя, Петрик Гадрбольцев, я заказываю еще порцию бадачонского, встаю и торжественно произношу тост за твое здоровье, расчудесный ты парень, цветочек из садика самого черта — я поднимаю бокал за здоровье твоих родителей и твоей счастливой бабушки, за здоровье уважаемой супруги управляющего и, и, конечно же, за все семьдесят пять ульев и за итальянских пчел моего друга пана управляющего, за драгоценные страдиварки, за всю музыку скопом и за музыкально-педагогический талант пана директора школы, за самоотверженного пана секретаря, знатока здешних достопримечательностей, пана Гимеша, а в первую очередь — за пани Мери, оказавшую мне столь радушный прием и усиленно потчевавшую меня — теперь я открою почтенной публике маленький секрет — именно тем, чего я терпеть не могу: чесночной похлебкой, ливером и медовой халвой, но она в этом совсем не виновата, виноват я сам, вздумавший подшутить над паном секретарем — простите меня, пан Гимеш, простите, уважаемая пани Жадакова, что вы, что вы,— ах, это все пустяки, разрешите поднять бокал за здоровье всех присутствующих, за ваше здоровье!
Бог здоровья вам желает
В нашем милом крае,
Бог здоровья вам желает — все-ем!
Видел бы ты, Петричек, как была потрясена пани Мери.
Слышал бы ты, как все хохотали, когда я демонстрировал свой мокрый карман! Мы до того разошлись, что на нас с любопытством стала поглядывать вся пивная: что это там происходит, за столом культурной общины? Мы так шумели, что лесничие in corpore [80] поднялись и подошли к нам с пол-литровыми кружками пива и рюмками сливовицы, во главе со своим патриархом дядюшкой Сейдлом и белокурой Властичкой, к которой все время клеился какой-то малый с черными усиками. Музыканты грянули туш, и мы выпили — дай бог вам здоровья — траляля, траляля,— здесь нас двое, здесь нас два; я то и дело лез обниматься с пани Мери, а она и думать забыла про свои морщинки и свою прическу, про свое лицо, как у китайского императора, только посмеивалась и, очень довольная, ворковала: «Проказник, оставьте меня — шалун вы этакий!»
Многая лета, многая лета!
Трам-трам-трарарам!
И вдруг повелительный женский голос громко прокричал на весь ресторан:
— Барышни! Не-мед-лен-но домой!
Это подоспела директорша интерната.
Я уже не помню, кому принадлежали руки, подхватившие меня в ресторане. Неожиданно для себя я очутился на тихой площади, где все мы долго и нежно прощались друг с другом.
Гораздо более отчетливо я помню, что один карман моего пальто оттягивала бутылка медовухи, а другой — тетрадь лирических стихов и египетские пирамиды. Помню, как пан секретарь Гимеш и пани Мери вели меня под руки, а я орал: «Он играет на дуде, на дуде, на дуде — пустите меня, о достопочтенная графиня из замка! Не дотрагивайся до меня, благородный паж Гимеш! {127}»
Когда мы подошли к дому, я заметил в окне первого этажа свет и, вырвавшись из рук своих провожатых, забарабанил кулаком по оконной раме:
— Отомар, ночная кикимора, ты был неправ! Ты неправ! Берегись же, сейчас я вырву твою гриву — слышишь ты, нескладная лошадь?
Меня втащили в ворота, проволокли по лестнице, а я воинственно размахивал правой рукой:
— Ты неправ, тысячу раз неправ, голова садовая, прав Петрик Гадрбольцев, дядюшка Сейдл, правы пчелки — божьи детки…
Вдруг я оказался в полном одиночестве, посреди какой-то освещенной комнаты.
— …к черту эстетику! Pereat [81] вся литературная парфюмерия, ха-ха-ха! Вот увидишь, Отомар, как я переверну всю чешскую литературу, отброшу ее в эпоху варварства, как я буду хихикать над клоакой вульгарностей, как реабилитирую я фразу и банальность, потому что они частица нашей жизни и без них мы законченные трр-тррупы!
Закачавшись, я схватился за кровать.
— Именно! — громко произнес я, еле удерживаясь на ногах.
Вон мой раскрытый портфель, на спинку кровати Бетушка своими руками, смущаясь, повесила мою пижаму, а на тумбочку положила — мамочки мои! — хорошенькое яблоко.
Часы на башне собора глухо пробили два раза. Звук доносился будто из-под земли, словно из самой преисподней.
— Я слышу, следовательно, существую! Вижу, что я попал в культурную обстановку, в комнату, отделанную под модерн начала века — это опять доказывает, что я существую. Двуединожды есмь я!
Я сделал несколько шагов.
— Иди ты… к черту, Яромир! Раскрой глаза, полюбуйся на самого себя, измазюканного Диониса, с пальцами, слипшимися от какой-то дряни, и очутившегося в комнате, где царит неземная чистота!
— Хи-хи-хи! — развеселился я, увидев на шкафу медную чеканку в виде морского конька.— Поехали! — махнул я рукой опаловым подвескам на люстре.— Ш-ш-ш! — зашипел я, обнаружив на ночном столике лампочку в виде свернувшейся змеи.
Мне стало ужасно смешно.
Спальня представляла собой целое собрание всевозможных потешных вещиц, в ней было столько всякой ерунды, что я сразу же забыл про Отомара.
— Все здесь выставлено как на ладони, не забыли даже повесить над кроватью мадонну в лилиях и в рамочке из золотых одуванчиков. Добрый вечер, милая пани! Как вы себя чувствуете?
Мысли мои понеслись, обгоняя друг друга. «Не будь этих жестяных вешалок с украшением в виде вьюна, который все время цепляется за наши костюмы и платья, не будь этих ваз, похожих на трубы и готовых каждую минуту — ой-ой! — перевернуться, не будь этих комодов с резными подсолнухами — а от них у нас дырки на локтях — не будь этих дверных ручек в форме лопуха, царапающих до крови ладони, разве бы мы постигли смысл вещей, не говоря уж о смысле природы. Отомар, Отомар, ни черта ты в этом не смыслишь, дубина стоеросовая, с миром вещей так и не сроднившаяся! Знаешь ли ты, что, путешествуя по великой ярмарке вещей, надо много раз останавливаться и дорого платить; так дорого, что зубы начинают скрежетать от боли, рот растягиваться в гримасе плача, а из глаз литься целые потоки слез; знаешь ли ты, что путь, который надо пройти в одной упряжке с вещами, зверьем и людьми,— тернист, как сказал бы я! Он ведет сквозь дремучие заросли, по острым камням и хирургическим отделениям больниц! И Петрику Гадрбольцу придется обжечь палец пламенем свечи, его будут щипать гуси, поднимет на рога бык, а на лоб ему положат холодный компресс из ботвы репы. И тогда он убедится, что просто так, задаром, любить кого-нибудь или что-нибудь нельзя, что горькие пилюли — неизбежный вступительный взнос, плата за вхождение в мир. В чертоги любви человек идет через камеру пыток — слышишь, Отомар! — через камеру пыток, какой вдруг сделалась для меня эта вот комната для гостей, до кро-кро-ви-ви терзающая мне душу своими дурацкими штучками, выставленными напоказ, да таким нечеловеческим порядком, который ни за что бы не потерпел, чтобы какая-нибудь подольско-свиянская {128} или бехиньская фигурка {129} решила бы стоять по-своему, чуть скособочась.
И мне, подвыпившему грешнику, вдруг отчаянно захотелось провести остаток ночи где-нибудь в стогу сена.
Наверное, я давно уже зарылся в стог да там и заснул, а теперь сплю и мне снится, как начинают опрокидываться и кувыркаться, откалывая передо мной всевозможные коленца, шкафы из красного дерева с позолоченными цветами, этажерки на толстенных ногах, гобелены с белыми лилиями и девами Мухи {130}, пускающими радужные пузырьки из стебельков, двусмысленно при этом подмигивая.
«Эге-гей, мебелишка! Ух ты, ух ты! Тише, тише, мои коровушки!»
Судорожно вцепившись в спинку кровати, я чувствовал себя мореходом, который сжимает перила капитанского мостика во время сильного шторма где-нибудь у мыса Доброй Надежды.
Я зевнул во весь рот.
«Нет, в этом содоме не уснешь»,— решил я. С трудом добравшись до окна и распахнув его, я огляделся, а нельзя ли через него сбежать обратно к «Королю Отакару», к Властичке, к дядюшке Сейдлу, к Петрику Гадрбольцу…
К сожалению, мне это не удалось из-за большой высоты, а также слабости духа и тела.
В ночной темноте я разглядел крышу приземистого сарая, с материнской заботой охранявшего реальные ценности жизни. В стороне темнел дворик с курятником, где спали курочки, всамделишные, нестилизованные, нехудожественные — совершенно некультурные.
А воздух! Настоящий свежий воздух! Не какой-нибудь безжизненный воздух духовной атмосферы!
Постепенно я снова обретал власть над своими руками и ногами, налитыми свинцовой тяжестью.
«Хоть башка твоя и одурела от всего этого великолепия,— сказал я себе,— все же вели ей убедить себя, что ты в провинциальном чешском городке, что ты почтенный гость вполне порядочных людей, а не пьяный смотритель павильона столярной фирмы на всемирной выставке изделий модерн в Париже одна тысяча девятисотого года».
— Вот так! Теперь, наконец, порядок! — с облегчением вздохнул я.— Всегда важно осознать себя во времени и в пространстве!
А теперь поглядим на книги!
Ну, ясное дело! Отборное, модное по тем временам войско, все солдатики в стройных шеренгах, словно гренадеры Фридриха Прусского. Здесь и Карасек, и «Терзания души» Прохазки, и «Mysteria amoroso» Яна из Войковичей {131}. Все в роскошных переплетах. И никто-то вас, книжечки, не читает — страницы с золотым обрезом так и не раскрыты. И ни одного симпатичного сального пятнышка, посаженного во время какой-нибудь трапезы, ни одного милого свидетельства людского прикосновения, подтверждающего, что душа книги слилась с душой читателя.
Вздохнув, я сунул книгу обратно. Не так ты ее поставил! Неправильно! На целый сантиметр глубже, растяпа! Комната эта не терпит ничего несовершенного, нехудожественного! Книгу написал один художник, напечатал другой, переплел третий. И так же художественно она должна быть опять поставлена. Это не пустяк! Видите, какой я невежда по части водворения книг на место! Может, у меня нет художественного чутья? А ну, поди сюда, книжечка! Я и в этой области хочу стать крупным специалистом, которому нет и не будет равных! Вот так! Теперь ты, наоборот, высовываешься на два миллиметра из ряда! Сейчас мы разочек стукнем по тебе, шельмочка! Тук-тук-тук! Зачем ты опять уползла внутрь? Стукнул я, что ли, слишком сильно? Еще разочек мы тебя вынем. Так, наконец! Наконец-то вы, книжечки мои, опять словно курочки на насесте, цып-цып-цып, продолжайте почивать сладким сном, ждите, когда трубы возвестят воскресение из мертвых… на кафедре… правая рука…
И не убеждайте меня, что в окружении стольких красот не стыдно снимать пыльный костюм, грязные башмаки, топавшие по всякой дряни, сдирать с ног дырявые носки, в общем, разоблачаться догола и нырять под пуховую перину в белоснежном чехле без единой складочки, на котором вытканы серебряные пионы.
Да что это с тобой? Чего это ты вдруг скис? Руки-ноги отяжелели, колени не гнутся?
Я стал искать, куда бы мне присесть.
Как Голем {132}, я доковылял до портфеля, достал газету, расстелил ее на роскошном парчовом диване в стиле модерн и тихонечко присел на самый краешек, сгорбив спину и подперев голову руками.
Почему я не ложусь в кровать? Чего я боюсь? Замурованной монашки, согрешившей с молодым егерем? Ох-о-хо! Пусть себе, на здоровье, приходит и снова согрешит. Добро пожаловать! Так в чем дело, приятель? Вспомни, где тебе только не приходилось ночевать! И в замках, по которым в полночный час бродили привидения, а ты спал, как суслик. И в новопазарских гаремах {133}, на ложах, где всего лишь за день до прихода войск томно возлежали одалиски, покуривая кальян. И в семействах почтенных горожан Чехии и Моравии, где сон твой охраняла сама Либуша {134}, вершившая суд над Хрудошем и Штяглавом, и у словацких пасторов, с непременной Библией на столике. Ты спал в поездах и на вокзалах, в тесных кухнях у ремесленников и рабочих, спал на диванах со сломанными пружинами, где, проворочавшись всю ночь, ты так и не мог отыскать своей ямки, на раскладушках и кушетках, у которых разъезжались ноги; ты с удовольствием спал на постоялых дворах, даже если с постели твоей сыпались доски. А сколько раз ночевал ты на улице, в саду, в беседках и на верандах, а во время войны — под открытым небом, в лесу, а в Сербии прямо на камнях или в снежных сугробах, и в черногорских курятниках, в овинах, в стогах кукурузы, на чердаках крестьянских домов Тироля, в ванной или на бильярде в горных шале. И все это по многу раз, не говоря уж о госпиталях, которых столько было на твоем пути от албанского Съеша до Праги и Броумова, что не перечесть. А еще ты спал в словацких хатенках под перинами-валунами и посреди супружеской постели, между хозяином и хозяйкой. Короче говоря, человек ты по части ночлега опытный и искушенный.
Так почему же сейчас ты стесняешься нарушить невинность этого тщательно убранного парадного ложа? Ну что ты стыдишься, будто ты в храме и раздеваешься, чтобы нагим улечься на алтарь?
«Признайся, жалкая ты личность! — взывала ко мне мужественная половинка моего я,— признайся, трус несчастный, что боишься пани Мери, она и тебя поставила на колени, превратив твою твердую грудь в эластичную губку! А все почему? Да потому, что пани Мери — существо сверхъестественное, всемогущее и вездесущее, она и сейчас здесь, в комнате, видишь? Вот стоит она возле ширмы, выпрямившись, с каменным лицом, и пристально следит за каждым твоим движением: не натворил бы ты чего-нибудь в этом постоялом шатре, не испачкал, не испортил. Видишь, как она недовольна, что ты сел неприличной частью тела прямо на парчовый диван, некультурный ты человек! Взгляни в эти строгие глаза, пронзающие насквозь, и веди себя как подобает, невоспитанный субъект, наевшийся крендельков,— ты ведь в гостях у аббатисы самого сурового ордена, у гроссмейстерши телесной чистоты, у генералиссимуса железной дисциплины, у предводительницы миллионной армии наших чешских женщин, смертельных врагов бактерий!»
Возмутившись, до какого унизительного состояния я себя довел, я вскочил с места, распахнул настежь двери, набычил голову и обратился к ширме:
— Сударыня, извольте слушаться, здесь приказываю я. Предлагаю вам почетное отступление со всей вашей амуницией — прошу вас, почтеннейшая, брысь-брысь!
Я изгнал привидение, закрыл дверь и повернул ключ.
Мне стало легче.
Я стал яростно срывать с себя одежду, один башмак летел в одну сторону, другой — в другую; пиджак, воротничок, галстук я швырял куда попало.
На мое затуманенное сознание приятно действовал весь этот возникавший беспорядок, без которого немыслимы ни жизнь, ни труд в поте лица, ни созидание — материальное или духовное; даже чихнуть без него невозможно, не говоря уж о сне.
Босой, в рубашке, я прислонился к умывальнику, расстегнул ремень и спустил брюки до колен. И тут мои слезящиеся глаза наткнулись на мадонну, висящую прямо над кроватью.
«Нет, спальня — явно неподходящее место для изображений святых и богородиц. Почему не вешают их в столовой, где едят хлеб, божий дар, запивая его пивом, вином или ликерами? Или в музыкальном салоне, где можно собраться и петь, господа бога славя: „Господь наш всемогущий!“ Зачем пускают их в дортуар? Представляю, чего здесь только не насмотрятся божественные особы, святые и невинные девицы, чего только не наслушаются? Меня бы не удивило, если бы они дружно полезли со стенок — ни один крючок бы их не удержал».
Рама сияла, как алтарь. В окружении лилий торжественно восседала святая, устремив на меня ласковый и в то же время чуть насмешливый взгляд.
Опять натянув брюки, я дошел до середины комнаты и, присев на корточки, спрятался за спинку кровати.
Хорошо, что я догадался выглянуть. Мадонна скосила глаза и смотрела, что я там делаю.
Быстро покинув свое убежище, я скрылся за ширмой.
Там я спокойно, с комфортом, разделся. На всякий случай посмотрел в щелочку.
Мадонна смеялась во весь рот.
«Ну вот, начинается! Отомар смеялся над моими книгами, на лекции моей тоже хохотали, а теперь еще и святая богородица потешается надо мной. Ах, Яромир, Яромир!»
Выждав удобный момент, я как мышка прошмыгнул на четвереньках через открытое пространство между ширмой и спинкой кровати и, уже недоступный посторонним взорам, нырнул под перину.
Когда в голове моей, слава богу, прояснилось и я нагнулся за носовым платком, брошенным в ящик ночного столика, вместе с платком вылетел мой перочинный ножик, зацепившийся за него приоткрытым лезвием, а ножик, в свою очередь, вытянул из ящичка кружевную салфетку, попавшую дырочкой на кончик штопора. Аккуратно отцепив эту тонкую, ажурную вещичку, я положил ее обратно, заметив на дне ящичка листок бумаги, где было написано: ОМ МАНИ ПАДМЕ ХУМ! {135}
Рассматривая эти непонятные слова, я пытался читать их задом наперед, потом — пропуская одну и две буквы, слева направо и справа налево.
Поскольку отдельные буквы имели чрезмерный наклон, мне показалось, что здесь сгодилась бы дешифровальная система Фредерика. Но для этого нужна была табличка.
Я решил прибегнуть к помощи графологии. Ну, ясное дело! У кого, кроме Отомара, может быть такой небрежный почерк, с угловатыми и длинными, как палка, буквами! Кто, кроме него, может скрываться за корявыми очертаниями запутанных слов?
Но что его заставило написать эту загадочную фразу, которую невозможно расшифровать? Может быть, страх перед женой, и он специально писал так, чтобы она ничего не поняла, а поняли бы только гости, ночующие в этой спальне? Может, он считает, что все они знают арабский язык? Или что наши министры владеют негритянским? А вдруг это какое-нибудь неприличное древнеиранское ругательство?
Такая шуточка вполне в духе Отомара!
А, может быть, это предостережение?
Я перевернул листок. На другой стороне в разных местах, как попало, карандашом и чернилами, были нацарапаны отдельные фразы; неизвестные корреспонденты меняли почерк. В левом углу мелкими буковками было написано: «В лотосе не умывайся». Посредине кто-то витиевато, со всевозможными крючками и загогулинами вывел: «Дорого яичко ко Христову дню!» Под этим стояло: «А где ты был раньше?» В самом низу красный карандаш написал: «Топаю на вокзал в мокрых носках!» Сверху — четким каллиграфическим шрифтом: «Я тоже». А через всю страницу тянулось: «Наконец-то дошло — огромное тебе спасибо, благодетель!»
Какое-то время я еще пытался понять, что к чему.
Но, чувствуя смертельную усталость, махнул на все рукой, положил листок обратно, прикрыл салфеткой и задвинул ящик.
Повернувшись на правый бок и ни о чем больше не думая, я сразу же уснул, не подозревая, что ждет меня утром.
Многие наши авторы-юмористы наивно полагают, будто для достижения комического эффекта, дабы читатель «давился от смеха»,— надо непременно сгущать краски.
Если бы и я сочинял юмористические рассказы, я постарался бы, не жалея красок, подробно и досконально описать все, что приключилось со мной во сне.
Я написал бы, как мне приснилось, что вдруг зажглась люстра, тихо отворилась дверь и вошла смертельно бледная пани Мери в маске карающей Немезиды. Как, величественно стоя посреди комнаты, она с отвращением смотрела на учиненный мною кавардак — на полу, на столе, на диване и стульях. Я написал бы, что совсем не испугался, а, вскочив с кровати, двинулся на нее с криком: «Хум, хум-хум!», и пани Мери превратилась в многоглавого дракона с китайскими физиономиями на длинных шеях. И они стали соваться во все углы и отчаянно браниться. Этим дело не кончилось. Всякие вьюны и лианы на мебели и обоях в стиле модерн вдруг стали разрастаться, превращая комнату в джунгли, полные мыльных пузырей. Свернувшаяся в клубок змея соскользнула с ночного столика на пол, пытаясь ужалить меня в босые ноги. Я пристукнул ее ночным горшком и, сорвав ближайший ко мне лист сабельника, стал рубить головы дракону. Но вместо каждой отрубленной вырастали по две новых. И тут меня будто осенило. Я схватил парчовый диван, размахнулся им по-богатырски, задев люстру, с грохотом упавшую на пол, и с кличем: «Ом мани падме — хум — хум!» со страшной силой ударил по дракону. Земля задрожала. Глаза полезли на лоб, скосились и часто-часто заморгали. И вдруг наступило утро. В комнате стало светло. Вещи вернулись на свои места. Дракон превратился в милую и скромную пухленькую крестьяночку с добрым лицом, в которой я с трудом узнал пани Мери. Она ласково улыбнулась, как умеют улыбаться лишь люди с добрым сердцем, протянула мне ручку и нежным голосом сказала: «Благодарю тебя, о храбрый рыцарь Яромир, освободивший меня своим волшебным словом от колдовских чар злого мельника Яндасека!» Я с улыбкой поклонился, мол, не стоит благодарности, галантно предложил даме руку и проводил ее в коридор, где — откуда ни возьмись — появился Отомар. Он бежал нам навстречу, чисто выбритый, причесанный, надушенный одеколоном «Лаванда», в новом элегантном костюме из магазина Негера. Захлопали двери, с криками: «Мамочка-папочка!» прибежали дети, подошла, плача от радости, гувернантка — ей больше всех доставалось от заколдованной хозяйки, приковыляла кухарка, появилась горничная, постукивая высокими каблучками. Все обнимались и целовались, радуясь счастливому освобождению от злых чар. Целовался и я, и больше всего с хорошенькой Бетушкой, отвечавшей мне горячими поцелуями… Как по команде, завертелись все моторы и механизмы, пришли в движение кухонные комбайны и миксеры, мешалки и дробилки, накалились электрические плиты, зашипело сало. Весть о чудесном избавлении дома Жадаков и всего города от колдовских чар злого мельника Яндасека облетела всю округу. Пока мы пировали в рыцарском зале,— а я так с превеликим удовольствием, потому что был ужасно голоден,— пока мы отмечали возрождение семейного счастья дорогого друга Отомара, который, сияя от радости, восседал как счастливый жених с цветочком в петлице рядом со своей трогательной, милой, скромной супругой, с улыбкой поглядывавшей, как резвятся ее детишки на парчовом диване, настоящем семейном диване с разодранной обивкой и сломанными пружинами, мы слышали, как непрерывно низвергается Ниагара — это гувернантка спускала в уборную все лекарства, все капли, витамины, гормоны и тому подобные бактерии.
И пока мы так пировали, на улице возник многоголосый шум. Он нарастал. Вся площадь была запружена народом. Все хотели своими глазами взглянуть на благородную и щедрую пани Мери, на ее ученого супруга и детишек, а также на храброго рыцаря Яромира, который, странствуя по свету, пришел однажды в этот город, победил в жестоком сражении злого дракона, разрушив злые чары мельника Яндасека и заслужив себе немеркнущую славу…
И под звуки труб мы вышли на балкон, и стражники с трудом сдерживали толпу. Взметнулись ликующие крики… Послышались орудийные залпы… Я низко кланялся.
Именно так написал бы я, если бы сочинял юмористический рассказ.
Но мне решительно ничего не приснилось.
Я спал как убитый.
Проснувшись рано, когда было еще совсем темно, я подбежал к умывальнику.
На мраморной доске стояла большая миска, похожая на головку эмментальского сыра — низкий, в стиле модерн, сосуд для умывания в виде раскрытого цветка лотоса.
Я радостно воскликнул:
— А здесь, оказывается, лотос! И какой редкий лотос! Кобальтово-голубой лотос!
Голубой лотос — священный цветок таинственной Индии.
И все, что произошло потом, невозможно объяснить иначе, кроме как местью индийских богов нам, цивилизованным европейцам, позволившим своим фабрикантам изготовлять умывальники в виде экзотического голубого лотоса, в котором родился сам Будда, а всяким постояльцам-коммивояжерам, торгующим корицей, галантереей или культурой, умывать свои прыщеватые физиономии в лоне этого священного цветка.
Несколько лет подряд я специально изучал условия человеческого быта и способы эффективного и рационального использования предметов домашнего обихода. Непримиримый противник всякого разбрызгивания и пачкотни, я написал несколько темпераментных статей в газеты, где показал, какой огромный вред нашей экономике наносит неаккуратное обращение с продуктами, которые мы просыпаем, проливаем и разбрызгиваем. Я подсчитал, что всего одна капля молока — если капнет она сразу в миллионах чешских семей — составит столько-то и столько гектолитров ценнейшего продукта, выброшенного на ветер. А капля жидкой манной каши, ликера или пива составит в течение года такое множество этих самых капель, что ими можно было бы свободно накормить несколько тысяч человек. Я настоятельно рекомендовал ввести в экономических училищах специальный курс по обучению домашних хозяек и служанок искусству выливать из посуды жидкое или полужидкое содержимое. Я призывал к борьбе против пролитых капель всех женщин, за исключением мужчин, которые, как известно, неисправимые неряхи.
Сам я практиковался у себя дома, в своем небольшом холостяцком хозяйстве, и путем упорных тренировок добился таких успехов, что стоило мне только взглянуть на посуду, и я уже знал, как надо выливать содержимое из данного бидона, горшочка или ведра; а выливать из ведра — это верх мастерства, которым до конца не владеют даже самые опытные хозяйки, не говоря о служанках или посудомойках. Простая на первый взгляд операция таит в себе массу сложностей, поэтому я предпочел бы сейчас не вдаваться в подробности. Но я готов организовать для домашних хозяек специальные курсы по сливанию и выливанию, если только меня поддержит наше министерство сельского хозяйства и отпустит достаточно средств.
В итоге, я считаю себя крупным специалистом не только по вопросу, где и как лучше переночевать, но и по вопросу, что и как надо выливать, не проливая при этом ни капли и не обжигая пальцев.
Поэтому мне сразу же стало ясно, что первую порцию воды после мытья рук и стирки кармана надо слить из лотоса медленно и осторожно.
Я взялся за края посудины.
«Чертовски трудно держать этот умывальник в руках!» — подумал я и стал потихонечку, маленькими струйками сливать мыльную воду в фарфоровый чан.
Вытряхнув последнюю каплю, я отошел назад и увидел на паркетном полу лужу, величиной со школьную карту Европы.
«Если с тобой приключится какая-нибудь неприятность, не сваливай вину на других, сердись только на самого себя, на свою собственную неловкость»,— говаривал мой отец.
Так не будем отчаиваться! Терпенье и труд все перетрут!
Ну конечно! Мне уже ясно, как надо выливать воду из данного умывальника!
«Края его сделаны в виде лепестков лотоса. И загнуты они вовнутрь, а не наружу, как у обычных тазиков. Поэтому воду следует вылить сразу, одним махом. Так-то вот, милый папочка!»
Вымыв лицо и уши, я поставил ногу на чан и, крепко ухватившись за края посудины, разом перевернул ее.
Отступив, я увидел лужу, покрывшую четвертую часть комнаты.
«Тьфу ты! — выругался я мысленно.— Сошлась вода с водою, беда с бедою, а дурак с дураком!»
Начали мерзнуть мокрые колени. Я залил водой и свои тапки, и носки, и кальсоны. Черт бы тебя побрал! Скорей!
Поплыли ботинки у окна. К портфелю у самой кровати подбирается разветвленная дельта Нила. Под шкаф устремилось русло священного Ганга.
Я сбросил тапки, снял носки, выжал их и, форсировав вброд водную преграду, перевернул посудину вверх дном.
Ну конечно! Как же я не догадался!
Lotos non plus ultra.
Умывальник «Лотос», да еще «наилучший»!
«Проклятье! Что же делать?..» — Я сел на кровать, обдумывая сложившуюся ситуацию.
Внутренний голос шептал мне: «У тебя репутация вполне порядочного человека. Беги, если хочешь спастись!»
Нет! Совесть моя чиста. Я сразу же понял, что эта миска похожа на священный цветок — голубой лотос. Но откуда мне знать, что она «non plus ultra»?
Из умывальников этой марки воду вылить вообще невозможно. Их давали в приданое невестам в начале века, и служили они не для мытья, а для красоты, для создания поэтически возвышенной атмосферы. Установленные раз и навсегда на мраморном столике в спальне новобрачных, они так и стояли там без всякого употребления целыми десятилетиями, поскольку все члены семьи умывались в кухне на стуле или из какой-нибудь посудины, подвешенной на проволоке, которая напоминала собачий намордник. Поэтому в роскошной и вместительной чаше для умывания марки «Non plus ultra» обычно хранили оторванные пуговицы, сломанные гребешки, старые билеты в кино и, конечно же, массу рваных чулок.
Умывальник «Non plus ultra» придавал респектабельность каждой супружеской спальне.
И тут меня осенило!
До меня наконец дошел смысл предостережения добряка Отомара: ом мани падме хум! О, какое сокровище скрывал в себе цветок лотоса! Сокровище это — Будда, который прямо в нем и родился и всегда изображается — ах, ты моя дырявая башка! — сидящим в цветке лотоса.
А того, кто осквернит даже изображение этого священного цветка — места таинственного рождения Величавого,— должна постичь суровая кара.
Но мне некогда было раздумывать и предаваться скорби.
Я стал искать, чем бы устранить наводнение.
Ничего подходящего! Ни одной завалящей тряпочки. Обычно их всегда можно найти в каком-нибудь укромном уголке, где скапливается всякий хлам — старые платья, сломанные зонтики, шляпки, вышедшие из моды, рваные башмаки.
У Жадаков все углы были чисто выметены.
Нашел! Ура!
Я стал рассматривать плюшевые гардины. Они на сатиновой подкладке, и прекрасно впитают воду! Ничего не стоит влезть на подоконник и снять их. Времени достаточно. А потом их можно вывесить наружу, и они просохнут за час.
В раздумье я подержал в руках махровое полотенце с вышитой желтым шелком монограммой. Я бы выжимал его в окно. Но мне стало жалко полотенце, им так приятно вытираться, будто погружаешь лицо в пуховую перинку.
Взгляд мой упал на персидские ковры.
Когда через час, постучавшись, горничная принесла серебряный поднос с завтраком, она вскричала:
— Доброе утро, пан писатель! Господи Иисусе, разве мы вчера не постелили ковры?
И тут ее испуганному взору открылась следующая картина: большой афганский ковер был перекинут через подоконник, красный белуджистанский висел на спинке кровати, тегеранский, кирпичного цвета, покрывал кафельную печь, а с ширмы свисал нежный тебризский ковер.
— Бетушка,— начал я издалека,— сегодня мне снилось о вас столько хорошего — а, скажите, как у Жадаков чистят персидские ковры?
— Хозяйка сама терла их кислой капустой — она другим не доверяет!
— А когда их чистили в последний раз?
— Вчера, к вашему приезду — тут все проветривали, натирали паркет…
— Верно, кислая капуста — старое, испытанное средство. Но если вы хотите, Бетушка, освежить краски этих изумительных восточных орнаментов, то передайте хозяйке, что я очень рекомендую регулярно полоскать ковры в простой воде с добавлением аммиака.
Высказав это, я зевнул во весь рот, мол, все это ужасно скучно, и продолжал врать дальше:
— Совершенно случайно у меня с собой оказалась эта замечательная водичка — аммиак, по-чешски: «нашатырный спирт», его еще используют для оживления людей. Он без рецепта продается в любой аптеке. Жидкость эта великолепно выводит пятна, поэтому я всегда беру в дорогу пузыречек — могу вам показать — вдруг капнешь соусом на костюм, или еще что-нибудь в этом роде.
Держался я очень самоуверенно, хорошо зная, что Бетушки по природе своей существа застенчивые и робкие.
— Надо же! — искренне удивилась хорошенькая девушка в кокетливом белом чепчике, не по возрасту наивная, и быстро составила завтрак на стол.
— Я выстирал ваши ковры. Люблю по утрам вместо зарядки делать какую-нибудь домашнюю работу. Ну как, Бетушка? Правда, стало лучше? — ласково спросил я ее, с опаской поглядывая в сторону постели, возле которой мне пришлось особенно усиленно потрудиться, вытирая лужу.
— Ой, правда — очень здорово!
— Вот и я так думаю!
— А как они блестят!
— Этот блеск, Бетушка, называется шелковистым.
— Вот хозяйка-то обрадуется. Премного вам благодарны, пан писатель. А скажите, жидкость эта очень дорогая?
— Почему вас это интересует?
— Хозяйка у нас очень экономная. А хозяин хороший.
— Так и должно быть! Богатый да полюбит скупого,— произнес я, легонько щелкнув Бетушку по подбородку с ямочкой.— Нет, совсем не дорогая, но советую вам прийти в аптеку со своим пузыречком — так будет дешевле.
— И скажите, пожалуйста, еще, как это называется?
— Аммиак, по-чешски — «нашатырь», потому что от его запаха шатает. Чувствуете, как он противно пахнет?
Ноздри маленького курносого носика раздулись.
— Ой, правда, ужасный запах — мне прямо дурно от него. Хозяйка наша это не вынесет — придется всю неделю проветривать.
— Ну так по крайней мере оставлю о себе хоть какую-нибудь память! А у меня есть один секрет, но это потом, в следующий раз, когда приеду опять! — сказал я, ущипнул Бетушку за локоток и отпустил ее.
Вынув из ночного столика листок, я приписал к замечаниям пострадавших:
Ом мани падме хум,
С вами ум зайдет за разум,
Разум же — за ум.
«Хоть и не слишком остроумно, но пусть будет!»
Потом я сочинил на клочке бумаги записку, где сердечно благодарил хозяев за гостеприимство и извинялся, что, ввиду неотложных дел, вынужден уехать пораньше.
Я спешил на вокзал по утреннему морозцу, по темным безлюдным улицам.
В нетопленом вагоне местного поезда я был один. Лязгал зубами от холода и пытался хоть немного согреться, энергично размахивая руками.
Пересев в переполненный пражский экспресс, попав в общество бодрых крестьянок из Моравской Словакии {136}, сидя среди мешков, гусей и кудахтающих кур, я прежде всего извлек на свет божий выстиранный карман брюк, от которого было очень холодно, потом разул башмаки.
— Хозяюшка, подвиньтесь немного! Вот так, прекрасно — большое спасибо!
Я вытянул ноги, сунул их под скамейку напротив, расположив по обеим сторонам от черной юбки в складочку, и стал сушить на горячей трубе носки и брюки.
— А чего это вы такой мокрый?
— А я кожемятничал!
Женщины недоуменно переглянулись.
— Идешь на пруд, когда лед тонкий,— принялся я объяснять своим соседкам,— пробиваешь каблуком дырку, прыгаешь, лед прогибается, а в дырку фонтаном бьет вода. Это и называется кожемятничать.
— Ой, да ведь так робють малые хлопцы!
— Иисусе Христе, такой солидный господин, а забавляется как мальчишка!
— А что тут такого!
Я пожал плечами. Вытирая время от времени мокрый нос, я задремал под монотонное гудение поезда. В голове мелькали самые разные картины.
«Жадаки вам этого не простят!» — повторял пан Гимеш, и я видел его студентом архитектуры в кабинете мэра, который был мясником и колбасником, членом правящей партии мелких промышленников, ибо в этом городке по давней традиции обязанности мэра исполняли колбасники и фабриканты, а в других городах — адвокаты и учителя. «В этом здании,— говорил молодой человек,— будут размещены все волостные, уездные и государственные учреждения, и все залы — концертный, выставочный, лекционный и гимнастический, а кроме того, все школы и бани».— «А крыша не потечет, вон она какая ровная, без наклона?» Молодой человек презрительно усмехнулся: «Современные железобетонные и асфальтовые конструкции…» — «Но, вы знаете, решаю не я один!» — мэр подал руку и пожелал успехов. Мамаша Гимешова вместе с соседками ждала сына на улице. «Ну как?» — «Все в порядке, мама, вопрос будет рассматриваться в муниципальном совете!» — «Слава богу! — обрадовалась матушка Гимешова и повела сына домой.— Пойдем, кофе уже на плите!» Потом появилась молодая пани Мери и целовалась при волшебном свете полярного сияния с красавцем боярином Тоцилеску, героем ее сновидений; вдруг я увидел, как она заметает мои грязные следы, потом, как следит за установкой домашнего органа, чтобы профессор Грегер {137}, когда в соборе опять будет концерт духовной музыки, мог играть ей на дому, на ее собственном органе. Потом, потом — почти совсем засыпая — мне показалось, что я лежу на кушетке в каморке Отомара… дамы и господа… я чокаюсь с дядюшкой Сейдлом… с очаровательной Властичкой и ее парнем… чум, чум, чумбурум.
Пшш! Проклятье!
Я посмотрел в окно. Мы были где-то за Пршелоучей. Я высморкался и вспомнил про бутылочку медовухи, приготовленной по старочешскому рецепту времен славной памяти Карла IV {138}.
Наклонившись, я подал ее женщине напротив.
— Вкусно! Франциска, глотни-ка скорей, ну, хватит! А то все высосешь, хозяину не оставишь.
— Ничего, передавайте дальше!
— Ну и ладно! За здоровье паныча! Чтобы и жинка ваша, и детки были здоровенькие,— смеялась молодица.— Ух, хорошо!
— Премного благодарны! Да вознаградит вас господь! Такой, ей-богу, добрый паныч!
«Ах, эта Властичка! — я снова задремал под журчание женских голосов, и в моем представлении возник образ румяной и статной девушки с густыми светлыми волосами и огромными голубыми глазами.— Ах, эта Властичка. Нет ничего на свете прекраснее девушки в пору расцвета!»
А-а — пшш! Господи Иисусе, да что это со мной творится? Я проснулся и, выпрямившись, дотронулся рукой до лба, почувствовав там что-то мокрое и скользкое. Посмотрел наверх, на корзину.
— Ай, яй, яй,— вскочила с места крестьянка,— на пана капають мои голубки! Ах вы разбойники, что вы робите? Разве можно марать паныча? — погрозила она птицам и поставила корзинку на колени.— Извиняйте нас, милостивый пан, это ничего, ведь это только голубки, а голубиное дерьмо не смердит и следов не оставляет.
Уничтоженный морально и физически, чувствуя во рту какой-то отвратительный привкус, а во всем теле озноб и ломоту, я подумал: чего только не натерпится человек всего лишь за какие-нибудь сутки, отправившись в провинцию повышать ее культурный уровень.
Через неделю пришло письмо от Жадаков. Я вскрывал его со страхом.
От сердца у меня отлегло. В письме благодарили за честь, которую я, прославленный маэстро, оказал им своим посещением. Доктор Жадак приписал: «Желаю успехов в облагораживании своих инстинктов!»
Хорошо то, что хорошо кончается!
Но готов поклясться, что пани Мери по нескольку раз в день бегала в комнату для гостей смотреть на изуродованный паркет, сохший при открытых окнах, через которые выветривался противный якобы аммиачный запах. И что она не спала много ночей подряд из-за новых неприятностей все в той же комнате для гостей, и на лице ее, измученном бессонницей, всякий раз, когда она склонялась над дубовыми дощечками, появлялось сосредоточенное и суровое выражение. А когда паркет наконец просох — причем в некоторых местах он, наверное, сильно покоробился,— из столярной фирмы пришли два здоровенных мужика с подмастерьем, отодвинули под ее бдительным оком мебель и прошлись по всему полу циклевкой, а потом в поте лица своего, по три раза натирали и полировали щетками и фланелью каждую паркетину. И только когда последняя салфеточка, последняя бехиньская фигурка танцовщицы под вуалью вернулись на свои места, а умывальник «Lotos non plus ultra» был снова водружен на мраморный столик, пани Мери наконец облегченно вздохнула и приветливо заговорила с Бетушкой, которая ходила зареванная, хоть и была ни в чем не виновата.
Теперь у Жадаков снова все было в порядке.
В полном и образцовом порядке и на высочайшем культурном уровне.
Примерно через полгода, летом, я получил по почте красивую открытку.
ВЛАСТА СКРШИВАНКОВА
выпускница женского педагогического училища
ФРЕД РЖЕЗНИК
младший лесничий шварценбергских лесных угодий
имеют честь сообщить, что их бракосочетание
состоится в кафедральном соборе Скорбящих печалей
в Чешских Будейовицах, дня…
К ней прилагалось письмо от жениха и невесты, где они сердечно благодарили меня за то, что познакомились друг с другом на моей лекции, что в тот незабываемый вечер, проведенный в обществе дядюшки Сейдла, они с первого взгляда страстно влюбились друг в друга. Еще они писали, что Властичка сдала выпускные экзамены на отлично, а Фред получит осенью звание лесничего, и что такой прекрасной девушки, как она, не сыщешь в целом мире, и звали меня приехать в отпуск к ним в лесничество прочесть лекцию об искусстве и обещали приготовить для меня светелку в мансарде и выслать коляску на остановку Велки Копец.
Отомар иногда приезжал в Прагу. Единственный по-настоящему культурный человек в этом городе, он стал моим близким другом.
Это большой ученый, мудрец, ходячая энциклопедия всевозможных знаний, и к тому же человек с золотым сердцем. Он всегда приходит мне на помощь, если я попадаю в затруднительное положение. А такое случается нередко.
Обычно мы говорим с ним ночи напролет. Упиваемся всякими духовными ценностями. Курим самые дешевые сигареты и отчаянно спорим.
У меня такая же малюсенькая квартирка-гарсоньерка, как и у Отомара. В ней тоже стоит кушетка, на которой удобно валяться и разговаривать. Я тоже варю себе черный кофе и люблю размышлять в тишине. И я так же убежден, что паутина и пыль — вполне закономерные и естественные явления природы и бороться с ними глупо.
Но мне пришлось-таки побегать по городу в поисках достаточно длинного дивана, на котором мог бы уместиться весь скелет Отомара. Пусть чувствует себя в моей квартире как дома. И из этого дряхлого дивана тоже вылезают клочья пакли. Специально для Отомара, для его лошадиного черепа, я велел сделать подушку, набитую сеном.
Однажды — прошло уже четыре года после нашего знакомства — он появился у меня около полуночи, сбросил пиджак, воротник, галстук и молча улегся на диван, закрывшись пледом.
Я сварил ему грог. Он проглотил, почти не разжевывая, остатки ужина, залпом выпил три чашечки кофе с коньяком, закурил сигарету и хрипло сказал:
— Я только что отвез Мерри в санаторрий!
— А что с ней?
— Неррвы.
Я замолчал. Мне давно казалось, что в доме Жадаков должна обязательно приключиться какая-нибудь неприятность.
Так и вышло! У пани Мери сдали нервы. Страшного, наверное, ничего нет, но налицо та победа, что оборачивается поражением. Отомар, женившись на красивой и любимой девушке, победил, а Марженка из Драсовки — проиграла. Победа досталась Отомару дорогой ценой, он заплатил за нее муками ревности, горечью самоотречения, тяжким одиночеством. По суровому и неумолимому закону жизни за счастье надо платить слезами, за успех — большими потерями, за опыт и знания — множеством глупостей и ошибок. Так в природе сохраняется равновесие. Если в чем-то вас жизнь наградила с лихвой, то в другом она непременно вас обделит. Радуйтесь, если у вас более чем скромные умственные способности — хлопот будет меньше. В противном случае жизнь может так вас скрутить, что вы станете несчастнейшим человеком и будете молить небеса о милосердии. Отомар одержал блестящую победу, он добился своего, а другой на его месте, не обладая его лошадиной натурой, заплатил бы за эту победу жизнью. Марженка из Драсовки проиграла, но получила от судьбы соответствующее вознаграждение, полностью подчинив себе и Отомара, и весь дом. И сразу же, как бы в отместку за успех, против нее ополчились все демонические силы и, выждав удобный момент, обрушились на ее нервы, нанеся поражение Мери-воительнице.
Посмотрим, что будет дальше. Трудно быть пророком. По неписаным законам человеческого бытия, теперь вроде бы Отомар, лежащий у меня на диване и заплативший за все настоящей Голгофой, должен отпраздновать свою окончательную победу.
Я поправил настольную лампу, чтобы свет не падал ему в глаза. Поворошил в печурке, чтобы было теплей.
И тоже лег на кушетку.
Мы лежали и молчали.
Тихая декабрьская ночь лениво брела по заснеженным пражским улицам. На Флоре звенели последние трамваи.
— Она пошла туда добровольно? — спросил я через полчаса.
— Где там,— хрипло донеслось с дивана.
Больше я не расспрашивал.
Я уснул.
Под утро меня разбудили рыданья Отомара.
Я быстро сел на кровати.
«Этот человек все еще любит свою жену!» — вдруг понял я, и сразу же в голову полезла всякая всячина об этой странной паре, о тех таинственных, скрытых от непосвященного взора узах, которые связывают мужа и жену, вопреки всякой логике и здравому смыслу, заставляя страдать и доводя до самоуничижения.
Так и сидел я, погрузившись в свои мысли, и думал, думал, не переставая.
Я представлял себе хорошенькую девушку Марженку из деревни Драсовка, которая сопровождает своих родителей, вечно озабоченных и вечно сидящих по уши в долгах, в адвокатскую контору доктора юриспруденции господина Жадака-старшего как раз в ту субботу, когда была ярмарка. Я видел сидящего за столом новоиспеченного помощника адвоката, пана Отомара со здоровенным носом: растолковывая крестьянину все тонкости соглашения с общиной об аренде ею земли для проведения дороги, он все время косится на девушку, с потупленным взором, кружевным платочком в руках и аккуратно повязанными волосами, скромно сидящую в сторонке на стуле фирмы Тонет {139}. Тогда еще никакая сила на свете не заставила бы ее поднять глаза.
Она была хрупкой, тихой, молчаливой.
Вижу, как принарядившийся Отомар, в щегольском автомобиле, нагруженный подарками, едет по ухабистой дороге в Драсовку. Встречные кланяются ему.
Благодаря своему воображению я становлюсь непосредственным свидетелем того, как отец-крестьянин палкой бьет дочь Марженку, которая не хочет выходить замуж за богатого урода Отомара, потому что любит своего односельчанина Франтишека. В сырой каморке я бросаюсь вместе с ней на девичью кровать и рыдаю в полосатую перину. Я присутствую на торжественном венчанье в кафедральном соборе Яна Крестителя и смотрю на хрупкую и несчастную Марженку в белом атласном платье с длинным шлейфом, стоящую на коленях перед сверкающим алтарем. Рядом с ней — счастливый и гордый жених, пан Отомар Жадак. Вскоре после свадьбы умирает старый Жадак, и я вижу длинную процессию: члены всевозможных обществ, пожарные, ветераны, пара вороных коней, позолоченный катафалк, гора венков, Отомар с обнаженной головой и Марженка, которая в своем траурном платье выглядит совсем девочкой, потом — родственники, муниципалитет, члены коллегии адвокатов… Вместе с архитектором из Праги я предлагаю полностью переоборудовать старый дом, все переделываю, заново обставляю, обиваю,— все ради любимой Марженки.
Постепенно тоска проходит, и руки, праздно сложенные на коленях, опять принимаются за работу.
Но, даже владея роскошным домом, автомобилем, родив двоих детей, молодая жена не чувствует себя счастливой.
Со временем робкая девушка превращается в энергичную женщину, которая все держит в своих руках, весь дом. За насилие над собой она мстит многократным насилием.
Псовая болезнь до поля, женская до постели.
Воробьи напомнили мне, что ночь прошла. Я с грустью посмотрел на туманное пражское утро. Оно тускло светилось в створках чердачного окна, похожих на два грязноватых столбика из алебастра.
Так ни к чему я и не пришел, размышляя о столь дьявольски сложных вещах, как непостоянство человеческой натуры.
Со временем в голове у меня прояснилось.
Я стал лучше понимать Отомара.
О, благословенное непостоянство!
Только что я его проклинал, а теперь пою ему славу, ибо непостоянство неизбежно ведет к лучшему, к высшему. Одному богу известно, какие сложные процессы происходят в человеческой душе. И когда человек оказывается прав? Когда он способен по-настоящему разбираться в жизни и верно о ней судить? В двадцать, сорок или в шестьдесят лет? И когда наконец он перестает быть стыдливым свидетелем своей собственной глупости? Когда он бывает в ладу с самим собой? Наверное, никогда! Или только после смерти!
Разбирая однажды свои старые рукописи, свои статьи, пронизанные революционным пылом, перечитывая давнишнюю лекцию «Социальная гносеология современного искусства», я чувствовал, что краснею от стыда за свои прежние словоизвержения. А люди принимали меня всерьез.
С каким глубокомыслием я говорил и писал!
И что интересно! Всевозможные забавные случаи, ранее происходившие со мной на каждом шагу — горсточку их я даже насыпал в этот рассказ — теперь как будто стали меня избегать. А прежде, бывало, я притягивал их, как магнит! Или просто молодые люди сами их невольно провоцируют? Неясно!
Молодость — это странная мешанина всевозможных ароматов и запахов — тонких, приятных, кислых, противных.
Жизнь воспитывает молодых людей, то и дело врезая им по шее. А поскольку молодой человек и сам отчаянно размахивает кулаками, раздавая тумаки направо и налево, то получаются взаимные подзатыльники, которые имеют громадное воспитательное значение.
Ведь и мир возник из хаоса!
Мне наподдавал тумаков Отомар. Я защищался и бодался как бык. Правда, я уже не отвергал его на корню, я пытался трезво и вдумчиво просеивать все его положения сквозь сито — грубое, топорное, но все-таки сито. Мы все еще были противниками: он — рассудительным рационалистом, я — пылким интуитивистом.
Но скоро я заметил, что начинаю его жалеть.
И с той поры дружба наша пошатнулась. Когда к уважению примешивается жалость, то надежный соединительный цемент теряет свои качества, превращается в крошево, и узы дружбы слабеют.
Тот, кто жалеет, возвышен не по заслугам, а тот, кого жалеют — незаслуженно унижен.
Хотя были все основания, чтобы, наоборот, Отомар смотрел на меня свысока и бичевал за малодушие тонкой язвительной иронией, и в то же время искренне бы мне посочувствовал.
Но я не хотел, чтобы меня жалели,— и ни словом не обмолвился о своих бедах. Скрыть их было легко, потому что моя богемная жизнь не была выставлена на всеобщее обозрение, как, например, семейная жизнь Отомара.
Я молчал, хотя мне ужасно хотелось открыть кому-нибудь свою истерзанную душу, и один Отомар мог понять это мое состояние, когда сам себе ты помочь не в силах.
А разве Отомар когда-нибудь откровенничал со мной? Никогда! Только один раз, ночью, уверенный, что я сплю и не слышу, он позволил себе рыдать у меня в комнате.
Мужчины редко кому рассказывают о своих сердечных муках. Мешает стыд. И уверенность, что никто на свете им не сумеет помочь.
Как-то я впутался в одну малоприятную историю с девушкой из Нуслей {140} и потом клял себя с утра до ночи последними словами, страдая от всего происходящего, как от укусов надоедливой мошкары. Я не понимал, как я мог забыться с этой особой, правда, очень хорошенькой, похожей на Лию Путти {141}, но глупой, как гусыня.
Зачем я только связался с этим ограниченным, скандальным и тщеславным существом женского рода? Она перевернула вверх дном мой тихий кабинет, святилище духа, вконец измочалила мои нервы. Она водила ко мне в мансарду своих приятелей из бара вместе с их подружками, и они разворовывали мою библиотеку и пачкали страницы рукописей липким сиропом.
Идиот, и куда я только смотрел? Так было с Додей. Первое время она была застенчивой и робкой, боялась даже присесть, все больше молчала, скромно потупив глаза, полные какой-то бесконечной печали,— в общем, бедная, несчастная девочка, внебрачный ребенок, страдавший от злого отчима, вечно пьяного нусельского шофера. Мне казалось, что силой своего воображения, своей способностью к вживанию и перевоплощению, я глубоко проник в измученную девичью душу, раскрывая сокровенные тайны пробуждающейся женственности, жаждущей добра, красоты, любви и хоть немного солнечного тепла.
Ах, как хороши были минуты, когда мы сидели с грустной, робкой Додей в моей уютной мансарде! Она загадочно молчала, а я рассказывал ей о темных глубинах человеческой души, о превратностях жизни, об определенных фатальных ритмах, присущих человеческим судьбам. Я тогда пытался распространить принцип «вживания» Липпса {142} на человеческие отношения вообще, за что я бесконечно благодарен Доде. Да, это упорно развиваемое, сознательное и выборочно проводимое вживание, это проникновение одной души в другую,— если соединить его с диалектикой Гегеля и применить к отношениям между людьми, и прежде всего между мужчиной и женщиной — является поистине мировым открытием, настоящим переворотом в науке.
В то счастливое время я как лунатик бродил по Праге, ошеломленный собственным открытием, над которым я думал дни и ночи, пытаясь его усовершенствовать, и не обращал внимания ни на гнусную погоду, ни на ссору с друзьями в кафе, ни на свой пустой карман.
Додя была теплой, солнечной стороной моей жизни.
Для практических занятий по дальнейшему совершенствованию оригинального метода вживания я купил занавески с персидскими узорами, синюю настольную лампу и, создав в уголке возле полок с книгами вполне мистическую обстановку, читал там Доде стихи Маринетти и Аполлинера {143}.
Ее широко раскрытые глаза завороженно смотрели на меня, худенькая фигурка каменела.
О, эти драгоценные минуты полного слияния душ! Через месяц ее язычок, к моей великой радости, немного развязался. Я подбадривал ее, когда она с такой очаровательной робостью пыталась что-то произнести, подсказывал ей слова, а когда она краснела от смущения, успокаивал и помогал наводящими вопросами.
Ее интересовали прежде всего вещи сугубо практические: наряды, начиная с замшевых туфелек, которые я подарил ей к празднику, шелковые чулочки, прическа, помада и карандаш для бровей. Она любила ходить со мной в кино, в бар, к Бергерам на торт со взбитыми сливками. Я научил ее варить черный кофе, мешать коктейли и курить из длинного мундштука.
Из нее получилась настоящая Лия Путти.
Но на исходе второго месяца моих увлеченных, взволнованных декламаций ей уже не сиделось на месте, она беспокойно ерзала, принималась чесаться то тут, то там, кашляла, непрерывно зевала.
— Мирек, мне показалось, а у тебя нет здесь?..
Я с досадой отложил книгу.
— Не сердись! По мне что-то ползает,— чуть приподняла она платьице.
Погасив синюю лампу, я зажег верхний свет.
— Пойду разогрею сосиски! — живо вскочила она с места.
С тех пор она решительно отказалась участвовать в сеансах вживания. Речь ее запестрела таким количеством чисто нусельских выражений, что у меня уши вяли, а глаза лезли на лоб.
«Врды, врды, ой, дуда, ой, дуды!»
А с какой смелостью и решительностью она стала соваться во все мои дела! Я прямо-таки немел от презрительных оценок, которые она раздавала лучшим умам человечества! И эти ее — «лучше бы ты деньги зарабатывал»!
Однажды я увидел ее на Пршикопах {144} в роскошном желтом автомобиле, рядом с каким-то субъектом в очках и в берете, сидевшим за рулем. Это было утром в субботу. Пришла она только в понедельник вечером и стала решительно все отрицать. Якобы у нее заболела мамаша, и она должна была готовить обед. И чтобы я сходил к ним домой и убедился.
А когда у меня ночевал Отомар, я, наоборот, никак не мог ее выставить из квартиры.
Кто, да что, да он просто мужик из деревни — дубина неотесанная! Деньги-то хоть у него водятся?
Я проклинал непостоянство женской натуры.
Я часто писал Отомару меланхолические письма, настойчиво звал его к себе. Оказавшись в столь бедственном положении, чувствуя себя вконец измученным,— мне опротивела жизнь и осточертела работа — я прямо-таки прильнул душой к своему старшему, более опытному другу. Я все больше уважал его за то, как виртуозно владел он искусством жить. Несмотря на свою горькую судьбу, он сумел сохранить душевное равновесие, сберечь свой внутренний мир, мир человека, глубоко образованного, высоко стоящего над житейскими мелочами, позволяющего себе добродушно и в то же время иронически относиться к жизни и к самому себе.
И что это за волшебный амулет, который хранит Отомара?
Разум — вот что это такое! Разум, и ничего, кроме разума,— вот что помогает владеть собой, обуздывать свои страсти, а в дополнение к этому — постигать еще и сущность бытия.
К черту инстинкты! Пусть летит в тартарары вся эта муть — эмоции и сантименты, слезливая лирика, все эти мистические погружения в таинственные глубины загадочной души! Только разум, только рациональная организация жизни, строгая логика мысли и поступков могут вытащить тебя, Яромир, из трясины ссор и споров, крокодиловых слез, из потока всевозможных оскорблений, самое невинное из которых — это «изверг рода человеческого»…
Разум! Разум!
О, небеса, сжальтесь надо мной и зажгите во мне светильник разума!
Теперь Отомар приезжал каждые две недели навещать больную жену.
Я ждал, что он пригласит и меня пойти вместе с ним в Велеславинскую {145} больницу.
Но когда, приехав уже в третий раз, он опять меня не позвал, я не выдержал:
— Я хотел бы навестить твою жену.
Он отрицательно покачал головой.
— Ну так передай от меня хотя бы этот букет.
Он взял гвоздики, завернутые в прозрачную бумагу, положил на кресло и забыл, уходя.
Вернулся он только под вечер.
— Ты передал мой привет?
— Да!
— Она меня не забыла?
— Она тебя прекрасно помнит,— прохрипел он и после долгого молчания стал цедить сквозь зубы:
— Да, она тебя часто вспоминает, но сначала я должен поблагодарить тебя за твои университеты… Хорошенькую же ты подложил мне свинью! Но это уже позади. Оказывается, ты что-то ей внушил, непонятно что,— про какую-то башню, с которой она должна все время смотреть. Она и смотрит, и ей делается дурно, потому что у нее аэрофобия — боязнь высоты… Это была блестящая идея — послать на башню женщину, которая не решалась смотреть даже со второго этажа. К тому же у нее и мисофобия, страх перед грязью, и она все время убирает в своей комнате птичий помет, который якобы оставляют стаи ворон, кличет с башни свою мать, которая всегда была с ней, воображает себя девочкой, будто вернулась назад, в прошлое, будто она все та же Марженка из Драсовки. Забыла, что замужем, что у нас двое ребятишек… Требует чернила и ручку или карандаш — собирается писать в Румынию. Влюбленно смотрит на врача, договаривается с ним о свадьбе, думает, что это Франтишек, а со мной советуется, как с адвокатом.
Я ужаснулся, явственно представив себе все, о чем он мне сказал.
У каждой женщины есть два возлюбленных. Один — идеальный, воображаемый, о котором она мечтает с юных лет, этакий сказочный принц, ищущий свою Золушку, прекрасный как ангел. Она продолжает мечтать о нем и в серые дни своего унылого замужества, радуясь, когда в известных романтических обстоятельствах ей вдруг повстречается некто, отдаленно напоминающий ее идеал, который она продолжает искать в романах, в фильмах, в театре. И другой — возлюбленный реальный, кому она впервые отдала тело и душу, жаждущую любви. И оба они, как два товарища по несчастью, как два кровных брата, стоят в роли утешителей у ложа смертельно тоскующей девушки, потом женщины, потом старушки — ведь женщины боятся одиночества — а любой мужчина, кроме этих двоих, для нее — пустое место…
Меня не удивляло, что Отомар мучился от ревности: он ревновал к давно умершему деревенскому парню Франтишеку — к первой марженкиной любви, ревновал к боярину, и, может быть, ко мне.
Мы значили для его любимой жены нечто гораздо большее, чем он — посторонний адвокат!
В те дни я получил от какого-то студента философии оттиск его статьи в журнале «Ческа мысль» {146} — «Диалектическое исследование эстетических ценностей».
«Многоуважаемый господин писатель! Я тот самый гимназист, который слушал вашу лекцию шесть лет тому назад и сидел в первом ряду, а потом еще подходил к вам во время перерыва. Может быть, вы и вспомните меня. Я еще тогда решил посвятить себя изучению чистой философии…»
Вот видите! Стало быть, я не напрасно приезжал в тот город. В итоге поездки мы имеем: счастливую супружескую пару, которую уже вторично навестил аист, одну кандидатскую диссертацию, и еще — дружбу с Отомаром, прочистившую мне мозги! И это, разумеется, не все, и если покопаться как следует, определенно найдешь что-то еще, не пропавшее даром! Наверняка какие-то мои слова запали в чьи-то души, проникли в кровь, вошли в сознание, дали свои всходы, а потом вновь всплыли в рассуждениях, мыслях, оценках, поступках. Вполне вероятно, что в эту самую минуту одна из выпускниц учительского института ведет урок и излагает детям мои же идеи, только облеченные в более простые слова. Может быть, даже пан секретарь Гимеш, получивший — при поддержке пани Мери — пост директора городской управы, или глухой старик, весовщик с сахарного завода… как-то… где-то… одним взглядом, словом, жестом… кто знает? Кто может сказать что-нибудь наверняка? Ведь влияния духовные, проникая в нас, циркулируют где-то внутри по сложным спиралям, оседают в хитросплетении парабол, откладываются в глубинах души и вновь проступают в сгустках мысли, но уже в ином виде, претерпев всевозможные изменения.
Бьюсь об заклад!
Я не был свечкой, коптившей небо, неизвестно для чего и зачем; горевшей без всякой цели, просто так; и никому не нужной, разве только — горсточке дилетантов устроителей, создававших видимость деятельности, чтобы переплюнуть соседний город да чуточку погреться в неверных лучах сомнительной писательской славы.
«И вовсе не был я таким покинутым и одиноким, как мне казалось,— сказал я себе.— И люди там вовсе не были поглощены лишь своими собственными, чисто практическими делами или сугубо местническими интересами. И они тоже кое-что умели и чего-то стоили, но не любовались собой, не хвастались, а скромно помалкивали!»
«Ты мыльный пузырь, раздувшийся от сознания собственной значимости,— ругал я себя.— Да ты и в подметки не годишься ни супруге управляющего, ни пану директору музыкальной школы, обучающему детишек играть на скрипочке народные песни, ни счастливой бабушке Петрика Гадрбольцева!»
Вещи самоочевидные всегда доходят с трудом.
В тот день я постарался взять себя в руки, вытряс остатки своих малодушных чувств к нусельской Лие Путти и, сбросив тяжкие оковы, чувствуя себя вольной пташкой, отправился в псарню на Кламовке, купил хорошенькую сучку терьера, а в магазине на Спаленой улице — гармошку марки «Кебрдле» с регистром в четыре октавы и в сто девяносто шесть басов.
Через полгода Отомар опять приехал в Прагу, но ко мне не зашел, а послал по почте траурное извещение.
Я зашел в цветочный магазин на Флоре заказать венок.
— Сколько стоит приличный венок? Гм, тогда только букет, но хороший!
— А какую вы хотите надпись на ленту?
— Разве это обязательно? Наверное, это стоит дороже?
— Так принято, сударь. Семья и родственники будут знать, кто прислал цветы, а кто нет!
— Да, это важно! Вы правы! Напишите золотыми буквами: «Дражайшей пани Мери — Йон!»
Звякнул колокольчик, и я очутился на улице. Потом вернулся.
— Зачеркните «дражайшей» и напишите: «Дорогой пани Мери»!
Дойдя до трамвайной остановки, я повернул обратно.
— Напишите: «Дорогой пани Мери, жене моего незабвенного друга».
— Как вам будет угодно!
Трамвай уже ушел. У меня было время подумать. Я вернулся в магазин.
— Вычеркните, прошу вас, «дорогой»!
— Пожалуйста!
— Так,— сказал я задумчиво,— теперь порядок!
— Но обычно принято писать «дорогой». Золотыми буквами получается очень красиво, серебром уже не так хорошо,— сказала продавщица,— сейчас я вам покажу.
Она убежала за перегородку и принесла несколько лент цвета нашего национального флага: «Дражайшей нашей матушке», и несколько черных — «Дорогой нашей Милушке».
Я должен был хорошенько подумать.
— Шикарно, не правда ли? — продавщица бережно держала ленты перед моими глазами.
— Здесь особый случай,— сказал я наконец.— Нет, прошу это вычеркнуть!
— Как угодно!
Уже в кафе «Унион» я сообразил, что этой надписью я, собственно, хороню и незабвенного друга Отомара. Я позвонил по телефону.
— Вычеркните «незабвенного друга»!
— Сейчас, минуточку, алло, алло — только теперь получилось: «Пани Мери жене моего»!
— Зачеркните «жене моего»! Прочтите, как звучит сейчас?
— «Пани Мери — Йон»!
— Превосходно! Большое спасибо!
Я приехал вовремя и нашел дом в полнейшем беспорядке.
В процессии, обнажив голову, я вел под руку древнюю старушку, тетушку-приживалку, варившую Отомару вкусные домашние обеды, и думал, не забыли ли послать извещение в Румынию.
После этого он приезжал еще раза три.
Приезжал помолчать в тишине тяжелым, безысходным, каким-то свинцовым молчанием, и всякий раз — другим, потому что у мужчин столько же видов молчания, сколько и дружеских встреч.
Канули в прошлое споры дядюшки Разумбрады из Разумова {147} и молодого петуха Инстинктика из Инстинктова. Как будто все наши отношения свелись к простой истине, к единственному бесспорному факту: ты есть — я есмь!
Мы не только больше не спорили, как два умных человека, мы уже больше по-умному и не молчали.
Ее величество смерть наглухо замкнула наши презренные уста.
Он похудел. Постарел. Печальные глаза на большом лошадином лице совсем запали, провалились в темные, глубокие глазницы.
Напрасно по старой привычке я подставлял к его дивану стул с кипами новых журналов и книг.
Слова, как печатные, так и произносимые вслух, потеряли для него всякий смысл.
Я попытался развлечь его своей гармоникой, растянул меха.
— Пррошу тебя, не надо!
Ночуя у меня последний раз, он, раздевшись, долго сидел на диване, низко опустив голову и поглаживая костлявой рукой притулившуюся к нему беременную сучку. Потом вдруг глухо сказал своим хриплым голосом:
— Ты был прав! Путь звериных инстинктов, наверное, и для человека — самый подходящий!
Я прикрикнул на собаку, лизавшую ему руку.
— Оставь ее! — сказал Отомар.— Пусть живет как хочет!
Когда утром, надев шляпу и взяв портфель, он уже держался за ручку двери, я — и в этом, наверное, была моя ошибка, ранившая его,— тронул его за локоть.
— Можно тебе кое-что сказать?
— Можно!
— Но только откровенно!
— Хоррошо, говори!
— Послушай, Отомар! В основе всех наших поступков лежит полное незнание или недостаточное знание. Если бы мы всё ведали и знали, решительно всё понимали, то, наверное, так и сидели бы сложа руки и пустив все на самотек. Если бы ты был менее образован, хуже бы разбирался в людях, если бы ты вообще не понимал или плохо понимал пани Мери — ты давно навел бы в доме порядок. А получилось наоборот. Твои глубокие знания, твоя способность понимать людей обернулись способностью прощать им, отпускать грехи. Это и подтолкнуло твою любимую жену к пропасти, которая в конце концов поглотила ее.
Он и бровью не повел, молча стоял и слушал.
— Отомар! Твою жену погубили вещи и только вещи. Пани Мери страдала от распространенного заболевания — от стремления к идеальной чистоте и порядку во всем, что было на ней и вокруг нее. Пани Мери погибла из-за своей страсти к совершенству. Это ждет каждого, кто слишком большое внимание уделяет вещам чисто внешним — их виду, качеству, их показной красоте и кто забывает, что на него пристально смотрит вечность. Вещи замучают его. Мы, мужчины, тоже терзаем себя всякими глупостями, лихорадочно к чему-то стремимся, судорожно добиваемся каких-то целей и результатов, хотя прекрасно знаем, что все в мире относительно, все — беспредельно и безгранично, не имеет ни начала, ни конца. Но наши мучения сопряжены по крайней мере с чем-то значительным. Страдания, которые причиняют женщинам окружающие их вещи, самые невыносимые, какие только можно себе представить. Они как бесчисленные порезы бритвой, от которых эти бедняжки незаметно, но неумолимо истекают кровью, пока не наступит смертельный исход. Человек способен вынести внезапный удар судьбы и снова оправиться, встать на ноги. Гораздо опаснее, если его непрерывно колют и терзают сотни всяческих мелочей. И я говорю тебе, Отомар: горе всем, попавшим в рабство!
Он не ответил. Вышел на лестничную площадку.
Я проводил его до самого подъезда, вышел с ним на тротуар.
— То, о чем ты говорил, было следствием, а не причиной,— сказал он медленно.— Верно, горе всем, попавшим в рабство! Хотя это единожды горе! Но трижды горе рабам, внезапно отпущенным на свободу!
Мы подали друг другу руки.
И больше уже ни разу не встречались.
Он написал месяца через три.
«Ты действуешь правильно, Отомар! — отвечал я ему в прощальном письме.— Разве я могу обижаться, если ты решил расстаться со всем, что напоминает тебе прошлое? Если ты продал дом, над которым висело проклятие наследственной собственности и который был для тебя семейной тюрьмой? Если все ценные вещи ты отдал в городской музей в „Зал семейства Жадаков“? Место реликвий — в монастырских кельях и музейных витринах. Твое же место, Отомар, место твоих детей — в стремительном потоке жизни, на земле, среди ветра и облаков. Выкинь дурь из головы! Какой же ты старик, если решил начать жизнь заново, поселившись в Валашском крае, в стороне от шумных городов с их чисто внешней цивилизацией. Я поступил бы точно так же, Отомар,— странник, зависти достойный. Вместе с Адамеком и Евочкой ты возвращаешься назад, к природе, к ее простым живительным истокам! Я не был бы твоим другом, если бы не мог понять тебя, понять, почему ты отныне будешь избегать тряски в поездах и в автобусах, перестанешь принимать гостей и писать письма, в том числе и мне — слышишь, Отомар? — и мне! Я ведь понимаю, что принадлежу к инвентарному имуществу пани Мери, что наши с тобой холостяцкие вигвамы имели для тебя смысл, пока служили убежищем и отдушиной. Все должно иметь под собой какое-то основание. В том числе — и любовь, и дружба. Мужчина — хозяин своего интеллекта, своего мышления, но хозяйками наших судеб, наших взлетов и падений являются женщины. Мы — неполновластные хозяева! Ом мани падме хум! Какой симпатичный божок, какое сокровище — символ свободной воли, сидит теперь в лотосе-колыбели твоего нового рождения!..»
Когда я опускал письмо в почтовый ящик, голова кружилась и мысли улетали прямо в солнечную синеву небес.
«Все в порядке, Отомар! Долой типично чешские сомнения, и смело вперед — размахнись во всю ширь, выкинь гнилье со своего корабля, разбери все по бревнышку и построй заново. Наступи на горло прошлому, смотри в будущее! Брось ты эту дурацкую земную привычку сиднем сидеть на одном месте, как курочка на яичках, кудахтающая одно и то же — лучше страдать, бродяжничать, осваивать новые пространства, основывать новые шумные королевства и жалеть каждого, кто, родившись в этом скопище улиток, собирается там и умереть, не отваживаясь бежать из толкотни, угнетающей тело и душу».
О, это дьявольское непостоянство — слава тебе! Если б не ты, мир так и стоял бы на месте, застыв в унылом однообразии богом заведенного совершенного порядка!
Приблизительно через год после отправки письма я шел из «Манеса» {148} по Мысликовой улице, неся под мышкой японскую гравюру, завернутую в бумагу. Я был расстроен, как барочный орган во время пасхального богослужения.
Полдня я впустую мотался по редакциям и издательствам.
— Перерасход авансов! Зайдите еще!
Додя уже второй месяц жила у меня. Она появилась на третий день после моего возвращения из Парижа. Я сидел без гроша в кармане и как раз дописывал восторженную статью о цирке Медрано и его клоунах, братьях Фрателлини. Я даже не слышал шагов на лестнице. Дверь тихо отворилась…
— Что тебе? — от неожиданности я скосил глаза и заморгал.
— Нельзя ли остаться здесь дня на три, родителей выселяют по судебному иску из квартиры, и они перебираются на новое место.
— А как же твой банковский чиновник? Женитесь вы или нет?
Они непременно поженятся, но сейчас к нему приехали отец с матерью из Кардашовой Ржечицы, и оставаться там было бы неловко…
— Ага! Неловко! — сказал я.— Что ж, проходи и садись!
Как только я дописал статью об элементах дадаизма в цирковом искусстве, она принялась накрывать на стол.
— Зачем это? — спросил я, думая, что надо бы изменить начало статьи.
— У меня в сумочке случайно оказалась пара ростбифов, и я их поджарила.
Я взглянул на нее. Она была тихой, осунувшейся, ходила на цыпочках, чтобы мне не мешать.
Поскольку я забыл пойти пообедать, все это пришлось очень кстати. Она принесла пиво. Подсела ко мне на кушетку.
— Мирек, ты относился ко мне лучше всех — я понимаю, что вела себя плохо! Ты еще хоть чуточку любишь меня — Мирек, Мирек?..
— Сама знаешь — еще как! — я отодвинулся.
— От меня пахнет карболкой?
— Нет!
— Я только что из больницы. Желчный пузырь!
— Ага! — поморгал я.— Желчный пузырь!
— Ничего страшного, Мирек! Ты не бойся!
— Ну, ясное дело! Говорю, за два дня дом не развалится!
— Спасибо тебе огромное! — она вытерла слезы, вытерла заострившийся голубоватый носик.— Здесь где-нибудь можно найти носильщика?
— Скорее всего на Флоре!
Только я начал переделывать статью, она уже вернулась с носильщиком и двумя чемоданами.
— Будь добр, заплати, пожалуйста, у меня нет мелочи!
Я дал носильщику денег.
— Маловато,— сказал он,— а ожидание?
— Какое ожидание? — спрашиваю.
— Барышня велела, чтобы я ждал за углом, обещала, что и часа не пройдет.
Я взглянул на часы.
— Вы правы, и часа не прошло! — сказал я и сердито посмотрел на Додю.
В другое время она бы набросилась на меня с руганью, а теперь стояла тихая, какая-то отсутствующая.
Она изменилась в лучшую сторону. Стихами она по-прежнему не интересуется, зевает от них во весь рот, но в живописи понимает толк. Особенно в японской. Вот сейчас я принесу ей «Фудзияму» Хокусаи {149}, она вскрикнет от радости, захлопает в ладоши, как дитя, и непременно меня поцелует.
Погруженный в свои думы, я прошел Мысликовую улицу и свернул на Лазарскую.
Ах ты черт! Совсем забыл, ведь она просила купить новую длинную пилку для ногтей и губную помаду. Куда я девал образец? Неужели потерял? Ага, вот он! Зайду в галантерею, там дешевле. Надо еще билеты в кино на завтрашнюю премьеру. Вчера мы так и не позанимались, сегодня наверстаем упущенное. Додя уже безошибочно различает романский стиль, готику, ренессанс, знает, что такое бидермейер. Но храни тебя, девочка, бог и все святые, если вздумаешь еще раз излагать в кафе свои взгляды на искусство и спорить с моими товарищами. Меня пот прошибает, как только ты пускаешься в рассуждения. Но надо бы подыскать для тебя какую-нибудь работенку, а то ты до одиннадцати валяешься в кровати и читаешь детективы. Определил было я тебя ученицей в парикмахерскую, а ты походила два дня, а потом осталась дома. Мол, голова болит, и не желаю прислуживать всяким бабам, и плешивый мастер пристает, а его старуха ревнует, и вообще! Поговорю с Мацеком. Может быть, удастся пристроить тебя на киностудию. Фигурка есть, личико тоже, а от кинозвезды больше ничего и не требуется. Сегодня вечером будем заниматься правописанием. В твоих каракулях скрывается — единственная за всю твою жизнь — нусельская начальная школа, которую ты так и не кончила, дурашка! И куда девался твой чиновник? Не идет и не идет. Хоть бы сказала, в каком банке он служит. Осталась от него лишь пустая тетрадка, где на первой странице его рукой написано, что такое смета, деньги, товар, закладные векселя. Он тоже тебя учил!
В витрине книжной лавки на Водичковой улице я заметил свежий номер авангардного журнала «Сигнал» {150}. Я вошел в магазин. Просмотрел журнал и разозлился. Это называется друзья! Статью мою о клоунах Фрателлини не напечатали, а эту идиотскую фотографию поместили, хотя я был против. У меня есть товарищ, фотографирует он, как Мохой-Надь {151}. Однажды он меня поймал, закрыл пол-лица стеклом и говорит: «Сунь в рот мою трубку! Опусти ее! Чуть выше!» Я так стиснул зубами мундштук, что она отлетела. Мучил он меня битых полчаса. Мол, делает экспериментальный снимок для выставки в Милане. Теперь его опубликовали, а я трубок не курю.
Раздосадованный, я мчался по Водичковой улице.
На углу Вацлавской площади я чуть не сшиб с ног директора городской управы Яна Гимеша.
— Вот так сюрприз!
Он располнел, был в модном пальто со шнуровкой, в лакированных полуботинках и роговых очках.
И куда подевалась услужливая покорность серьезного худощавого юноши с пушком на подбородке, в прошлом — автора смелого архитектурного проекта ратуши-небоскреба, писаря городской управы, секретаря просветительского общества и личного пажа-референта пани Мери?
Он держался суховато, с большим достоинством.
Я услышал, что летом торговый агент их кондитерской фабрики проезжал на машине через Кунчицы под Радгоштем и узнал в загорелом бородатом мужчине, который возился в лесном питомнике, доктора Отомара Жадака, а в худеньких босоногих подростках, согнувшихся над грядками, Адамека и Евочку, которые очень выросли. Ему рассказали, что Жадак купил сначала деревенскую хату с кусочком леса и поля, потом выстроил домик и занимается акклиматизацией редких хвойных пород, которые он выписывает из-за границы, и что время от времени помогает детям бедняков,— а их в Валашском крае видимо-невидимо.
— Как себя чувствует ваша матушка?
— Неплохо, ей уже восемьдесят шестой, все хлопочет по дому и нянчит внучат.
— Сколько у вас детей?
— Трое, слава богу!
— Поздравляю! А как поживает тот господин — фамилию я не помню,— который еще повсюду ходил с мэром — ну тот, с серебряной палицей!
— Это мой тесть.
— Ага! Гмм. Пан управляющий все еще разводит пчел?
— В прошлом году из-за сильных морозов они погибли, сейчас у него около двадцати ульев…
— Ну, а деятельность на благо культуры?
Пан директор Гимеш только махнул рукой.
— Все прекратилось. Никто этим не занимается. А у меня самого времени нет. Да и с финансами трудновато. Но, извините, я спешу в министерство. Рад был с вами встретиться! — он благосклонно подал мне руку и тронул краешек фетровой шляпы.
«Так у тебя, Отомар, в Валашском краю, в Кунчицах, оказывается, питомник хвойных деревьев! И дети твои бегают босиком. Евочке позволительно посадить на ноге фиолетовый синяк, а Адамеку — наступить на гвоздь! Завидую вам! С каким удовольствием я переселился бы в деревню, жил бы спокойной и здоровой жизнью, писал бы рассказы, завел собак, разводил бы кокрспаниелей, продавал щенят, а под вечер, на опушке леса играл бы на гармонике. Здорово ты устроился! А я должен носиться по Праге, отравлять себя копотью, ресторанами, барами, сигаретами, черным кофе, бадачонским и хроническим недосыпанием…»
Я свернул с Водичковой улицы на Вацлавскую площадь и продолжал вести разговор со святым Отомаром, находившимся за тридевять земель от меня.
«Взяв детей в охапку, ты, как Будда, удалился в горы. В горах и в пустынях в человеческой душе происходит что-то великое. Ты создашь свою собственную религию, поклоняясь земле. Только бы ты не вздумал нарушить великолепное горное уединение. Это рай для души, там цветет она круглый год, там все время созревают плоды мужественных решений, хотя и там иногда прорастают ядовитые ягоды тоски, сорные травы неуверенности и нигилизма и поднимаются бури насмешек над собственной жизнью — просяным зернышком».
Дойдя до Мустка, я очутился в толпе разносчиков газет.
— О-о-официальная таблица выигрышей строительной лотереи!
— Новая скан-дальная афера!
Я прибавил шагу.