Пианист играл Шопена…
А я вспомнил дорогу, поезд, грохочущий на юг, зловещие всплески газовых факелов в черной степи.
Память ворвалась в взволнованную тишину концертного зала, до предела сгустила чувства, и сквозь мятежный переполох звуков я слышал голоса людей, которых, видимо, больше никогда не увижу.
Пианист играл Шопена… А я думал о том, что никогда невозможно привыкнуть к дорогам. Перед дорогой всегда волнуешься, хоть немного, но все равно волнуешься, даже если ты едешь всего на несколько дней и в комфортабельном вагоне. И уже по-другому воспринимаешь окружающее, и уже имеют особый смысл убегающие в пустоту огни родного города, кем-то брошенные в темноте слова, счастливый смех в непривычной тишине ночных полустанков. И с волнением вслушиваешься в постук колес — тележную песню XX века: то усталый, со скрипом — на подъемах и поворотах, то тревожный и гулкий — на мостах, словно предостережение чему-то, то ровный и дремотный — на равнине, и вдруг резкий, спотыкающийся — на стрелках, как воспоминание или бормотание сквозь сон.
Только человеку совершенно невнимательному кажется, что колеса везде и всегда стучат одно и то же. Как одно и то же кричат поезда. Но это совсем не так. Колеса имеют свой язык и стучат по-разному днем и ночью, зимой и летом, на Севере и на Юге, в годы глубокого мира и в войну. Но во всем многообразии слышится главный — тревожный мотив. То тише, то громче, то устало, то почти отчаянно… Это словно руки музыканта. Поиск: сотни раз возвращение к одному и тому же. Еще только неясные штрихи, всплески, еще нет мелодии, но с каждым разом все ясней и отчетливей. Особенно тревожен этот мотив в осенние дождливые ночи, когда за окном нет неба и нет земли, и кажется, что поезд идет в пустоту.
Пианист играл Шопена, а поезд все дальше уносился на юг. Под стук колес хорошо думать и грустно вспоминать. Уже переехали Волгу. Снег был только до Саратова. Дальше лежала голая иззябшая степь, лишь местами чуть припорошенная серыми пятнами грязного снега. Мы вчетвером стояли у окна и всматривались в ночь. Мы курили и ждали море. И Иван Максимович, невзрачный сухонький пенсионер с Золотой Звездой Героя, и молодой каперанг, и бронзовый, как грек, танкист — грустный капитан с перевязанным подбородком. На учениях ему разбило челюсть, и после двух неудачных операций он ехал в санаторий. Раздробленные кости, видимо, мучительно ныли, но он не подавал виду, лишь виновато и устало улыбался. На поворотах вагон скрипел и немного кренился. Чтобы устоять, надо было широко расставить ноги.
— Как в танке качает, — говорил танкист и морщился от боли.
Мы были случайные попутчики и даже не знали, как звать друг друга, — правда, я знал, как звать Ивана Максимовича, случайно услышал в Уфе, на перроне: мы сели в поезд в одном городе, — но нас объединяли дорога и море, к которому мы все стремились. У каждого у моря были свои дела. Иван Максимович ехал отдыхать в санаторий в Судак, каперанг возвращался на свой корабль в Севастополь, капитан-танкист у моря родился, а я никогда не видел моря. Оно лежало выпуклое и многообещающее где-то там впереди, куда несся поезд, и тянуло к себе. И стучали колеса, пели свою грустную песню.
И мы молчали. Нам незачем было говорить, мы понимали друг друга без слов. Слова лишь только спугнули бы ту молчаливую близость, объединяющую людей в дороге.
Иван Максимович близоруко всматривался в степь, словно старался увидеть что-то знакомое среди темных бугров и оврагов. У него были необыкновенно голубые глаза, и весь он был каким-то светлым, тихим и незащищенным. Чем ближе поезд подходил к Волгограду, тем больше Иван Максимович волновался, еще чаще курил и уже совсем не отходил от окна.
В Волгограде он неловко спрыгнул с подножки, когда поезд еще не успел остановиться, побежал в одну сторону, другую, поднялся на мост; приложив ладонь к глазам, что-то высматривал за вокзальными зданиями и вернулся необыкновенно взволнованным. Он, кажется, даже не заметил нас и прислонился потным лбом к окну.
— Что, не пришли? — осторожно спросил каперанг.
— Кто? — словно очнувшись, глухо спросил Иван Максимович.
— Кто-то вас, кажется, должен был встретить, — неуверенно сказал каперанг.
— Нет! — не оборачиваясь, ответил Иван Максимович.
— Нет! — повторил он после недолгого молчания и повернулся к нам. — Просто я здесь воевал.
Он снова отвернулся к окну, и мы больше не решались задавать ему вопросов. Ветер трепал его седые волосы; он ловил близорукими глазами проносящиеся мимо улицы, дома, но поезд шел слишком быстро, а увидеть нужно было все, да и не все, наверно, можно было сразу узнать — за двадцать лет в Волгограде многое изменилось, и он суетился, перебегал от окна к окну.
Я не видел войны, я родился в сорок четвертом, но и на мне она оставила свои страшные следы, и никогда война не была для меня отвлеченным понятием. Но по-настоящему почувствуешь, что это такое, только тогда, когда впервые пересечешь бывшую линию фронта и увидишь своими глазами ту землю, обожженную и исковерканную четверть века назад. Словно дохнет на тебя жутким застоявшимся холодом, и вдруг на мгновение, вслушиваясь в тревожный постук колес, я с ужасом почувствовал себя одиноким, маленьким солдатиком: из-за черного горизонта, вонзаясь в душу десятками страшных стволов, на меня с лязгом несутся железные звери, и в огромной и ровной, как стол, степи негде спрятать голову.
Вечером капитан-танкист рассказывал нам о Керчи, в которой не был уже восемь лет. В эти минуты он забывал про боль и походил на мальчишку. Заехать в Керчь у него не было времени, и он жалел, что не сообщил никому из родственников, живущих хотя бы на железнодорожных станциях, о своем проезде. За окном в серых сумерках проносилась грязно-белая степь, и кучи щитов для снегозадержания казались Ивану Максимовичу танками, вязнущими в снегу. На крупных станциях он просил меня сбегать за пивом, и несколько раз я чуть не отстал от поезда.
На станции Тамань наш поезд накрыл мелкий моросящий дождь. Мы бежали с капитаном-танкистом вдоль путей, разыскивая его родственника железнодорожника, а я думал о том, что где-то здесь, за этими желтыми домишками на другом берегу Таманского залива чуть не утопили Лермонтова. Родственника мы не нашли, и мокрый капитан виновато разводил руками, пересиливая зубную боль:
— Ну надо же, сегодня у него выходной. Ну ничего — на станции Крым у меня дядя живет.
Вагон вдруг наполнился неизвестным мне сырым и соленым запахом, я долго не мог понять, откуда он, но по ласковой торжественности на лицах капитана-танкиста и каперанга понял, что это пахнет морем и сейчас я его увижу. И когда увидел, не сразу догадался, что это море. Азовское море штормило и показалось мне торосистым ледяным полем.
Поезд шел Чушской косой, волны подбегали бы к самым рельсам, если бы их не удерживала небольшая дамба. На приколе болтались рыбачьи лодки, и чайки качались на волнах, перелетая с места на место. Крым все приближался и полыхал драгоценным камнем в редких лучах солнца среди пасмурной синевы моря.
На станции Крым мы снова искали родственников капитана-танкиста, теперь уже втроем.
— В другой смене Астахов. — И капитан устало вытирал платком лоб.
— А его сын, Павел?
— Ушел в море. Вернется только через десять дней.
В проливе было сравнительно тихо. Уставшее на просторе море здесь шумело лениво и пенилось у бортов, словно густое пиво. Каперанг стоял на носу парома и всматривался в горизонт, где маячили рыболовецкие суда.
— Вот по этим местам я бегал мальчишкой, — волновался капитан-танкист. — Вон через ту гору бегал в Керчь — продавать рыбу. Все ходы и выходы знал. Неохота сидеть на уроке, уйдем на лодке через пролив, а это ни много ни мало — пять километров. В сорок первом мне было семнадцать, когда я отсюда ушел на фронт…
— Райская земля, — сказал кто-то сзади.
— В сорок втором здесь легли три наши армии, — зло ответил ему другой, с большим шрамом на лбу.
Как только паром подошел к причалу, каперанг перемахнул через борт и крикнул мне:
— Побежали! Стоянка будет долгой. Пока с парома стащат да сцепят, минут двадцать пройдет.
Ветер рвал полы пальто, срывал шапку; охваченный внезапной радостью, я бежал за каперангом и захлебывался упругим морским воздухом. Каперанг взял у ребятишек две удочки, мы сели на корточки, и он учил меня таскать из щелей причала черных бычков. Он вытаскивал их одного за другим, еле успевая нанизывать на крючок кусочки хамсы. У меня дело не клеилось, и он, как мальчишка, радовался каждому пойманному мной бычку.
— Люблю ловить рыбу, — кричал он мне сквозь ветер, когда мы, бросив удочки, бежали за уже сформированным поездом. — Особенно у Херсонеса или за Балаклавой.
В Керчи мы накупили у старух помидоров, тарани, хамсы и запивали все это терпким крымским вином. Капитан-танкист бегал по вокзалу, искал свою племянницу, продавщицу киоска «Союзпечати», у которой как раз был обеденный перерыв. На древнем холме Митридате, у памятника павшим десантникам, пылал Вечный огонь, и рядом с древней крепостью были видны следы минувшей войны.
Во Владиславовке капитан-танкист сошел. Дальше до санатория ему нужно было добираться на автобусе. Мы помогли ему вынести чемодан.
— После санатория в третий раз будут ломать. Уже надоело, — виновато сказал он.
— Держись, капитан, — все будет хорошо, — положил ему руку на плечо Иван Максимович.
— До свидания! — сказал я.
Каперанг молча пожал ему руку.
Поезд тронулся, и мне было грустно: я впервые подумал, что могу больше не встретить этого человека.
В Симферополе сошел Иван Максимович. Его окружили друзья, и он сразу забыл о нас. Мы с каперангом стояли в стороне с его чемоданом и неловко улыбались. И это еще больше сблизило нас-
В Севастополе мы вместе доехали на трамвае до площади Нахимова. Несколько минут шли рядом и остановились на углу.
— Вам куда? — спросил каперанг.
— Туда, — показал я в сторону Большой Морской улицы.
— А мне туда, — махнул он в противоположную сторону.
Каперанг вынул сигареты, мы закурили. В темноте, невидимое, глухо шумело море. И никто из нас не решался уйти первым.
— Ну что ж, до свидания! — сказал наконец каперанг и протянул мне руку. — Через день ухожу в море.
И по тому, как он это сказал, я понял, как сильно он любил море.
Через день я поехал в Херсонес. Словно завороженный, бродил по раскопкам. На развалинах античного города было пустынно и тихо. Было ощущение, чго время здесь давно остановилось, и больше некому качнуть маятник часов. На неровных холмах обвалившихся стен старухи собирали грибы.
Я ходил по улицам, которые когда-то были шумными, останавливался на площадях и перекрестках. Рядом шумело море, ветер качал метелки старой полыни на холмах, похоронивших город; я глох и немел от странной тишины и совершенно потерял счет времени.
К вечеру, уставший от избытка неожиданных впечатлений, спустился к морю, где была древняя гавань. Здесь ожидали корабли, и не всегда они возвращались. Превозмогая резкую боль в глазах, я смотрел в синеву. Она немного успокаивала. Я не ожидал, что встреча с древностью будет такой трудной. Древность угнетала и тупо давила виски.
Волны с грохотом обрушивались на крутой берег, пушечными выстрелами лопались в волноприбойных нишах, обдавали меня горькой водяной пылью и, пенясь, с шорохом откатывались назад. Море выбрасывало к моим ногам обкатанные черепки пифосов. Присмотревшись, я увидел, что почти весь берег вокруг меня покрыт такой галькой. Фундаменты некоторых домов обрывались прямо в море. Берег изменился за прошедшие века, море медленно, но постоянно разрушало его, по песчинкам уносило и прятало вместе с развалинами города и их тайнами в своих глубинах.
А море осталось то же. И все так же катило волны, Древнее море. Мне казалось, что в зыбкой лазури я сейчас увижу широкогрудые корабли греков. Но вместо них из-за берега показались серые эсминцы. Они уходили в открытое море, настороженно вращая радарами. Я вспомнил каперанга, моего случайного спутника. Возможно, он был сейчас на одном из них. И я подумал, что мы с ним не просто случайные попутчики, мы прожили вместе целых трое суток, и мне не безразлична его судьба. Как и судьба Ивана Максимовича, и капитана-танкиста, и всех других, с кем меня когда-то сводила дорога. Потому что и он, и я, и все мы вместе связаны невидимой, но прочной нитью ответственности за себя, за других, за свое поколение, за все то, что вокруг нас происходит, за время, в которое мы живом.
И зачем-то я вспомнил Саяны несколько лет назад. Пять дней мы жили у геодезистов на Кизире. Их было только двое: Георгий Иванович и Юра. С Юрой мы несколько раз ходили на охоту. Он мне рассказывал историю своей грустной любви. Когда мы уходили, Юра проводил нас до перевала. На перевале он отдал мне письмо, которое я должен был бросить в Новосибирске.
— Жаль, но надо уходить. Мы бы еще раз пошли на охоту, — сказал я на прощанье.
— Мы обязательно встретимся. Не на Саянах, так на Алтае, не на Алтае, так на Камчатке. И мы пойдем с тобой на охоту.
А недавно я встретил Алика, с которым мы были вместе на Саянах.
— Помнишь геодезистов на Кизире? — спросил он. — Помнишь Юру?.. Так вот он погиб. На другой день, как мы ушли от них. Я еще в ту осень получил от Георгия Ивановича письмо. Юра переправлялся верхом через Кизир. Как раз там, где переправлялись мы. Лошадь поскользнулась, упала. Он ударился головой о камни. На нем был ватник, тяжелые сапоги, винтовка…
Мне стало не по себе. Все эти годы я верил, что когда-нибудь на каком-нибудь перевале я снова встречу Юру, мы разведем костер под древним кедром и, ожидая рассвета, он будет рассказывать мне о любви. А его уже давно не было. Мы еще не успели отойти от избушки и двадцати километров, а его уже не было. Когда мы попали в болоте под пятичасовой ливень, как самое драгоценное, я спасал его письмо, потом сушил его над костром, боясь, что слились строки, и чувствовал себя виноватым перед Юрой, а его уже не было…
Корабли скрылись за горизонтом. Берег опустел, я не заметил, когда ушли рыбаки и старухи, собиравшие грибы. Лишь волны по-прежнему с грохотом обрушивались на берег. Я думал о том, что если бы не письмо Георгия Ивановича, если бы я не встретил Алика, Юра навсегда бы остался в моей памяти живым, как навсегда останутся для меня живыми люди, сошедшие в ночи с моего поезда. Вечно будет бороздить моря эсминец каперанга, и когда-нибудь мы встретимся и будем ловить бычков на керченском причале и покупать вино и помидоры у крымских старух. Будет грустно улыбаться капитан-танкист, на какой-нибудь станции я чуть не отстану от поезда, и мы будем пить холодное пиво с Иваном Максимовичем, а потом все вместе будем стоять у вагонного окна и вслушиваться в ночь.
…В взволнованно-притихшем зале пианист играл Шопена.
Был тихий и теплый вечер. Около хутора Кузнецова горы резко оборвались и вокруг нас вдруг стало неожиданно много воздуха и света. И непривычно большое и красное солнце лежало почти на самой земле. И даже запахи здесь были другие, чем в горах — сухие и горькие.
В двух километрах ниже Кузнецова блестели на солнце железные крыши Верхне-Биккузина, а еще чуть ниже, на противоположном берегу Белой, лежало совсем степное село Сыртланово. Его уже со всех сторон окружают поля. На берегу реки сгрудилось в кучу несколько старых осокорей с шумной колонией грачей.
Мы опустили весла и, то ли с облегчением, то ли с сожалением вздохнули. Полевой экспедиционный сезон кончился. Часа через полтора мы будем в Сыртланове, а там нас ждет машина.
После густого шороха тайги и шума перекатов здесь было до смятенности тихо, словно все затаилось в предчувствии близкой и еще неосознанной беды. Это умирало лето.
Над горизонтом висела бурая мгла, будто стелился дым далекого пожара. Видимо, где-то в глубоких степях зарождалась пыльная буря.
Мгла с каждой минутой густела, постепенно она затянула полнеба и скоро совсем поглотила багровое солнце. Сразу стало холодно, внезапно налетел ветер, сорвал с нашей лодки палатку, прикрывавшую вещи, и через несколько секунд по речной долине навстречу нам понесся в горы ошалелый пыльный смерч.
На реке поднялась большая волна. Она захлестывала лодки, пытаясь развернуть их бортом к ветру и перевернуть. Мы гребли, выбиваясь из последних сил, но вперед ничуть не продвигались, даже наоборот: нас неумолимо тащило вверх по течению обратно в горы.
Только глубокой ночью, вымокшие и окоченевшие, мы смогли добраться до Сыртланова. Темноту сек холодный мелкий дождь. Село спало тяжелым ненастным сном, лишь в окнах одного дома теплился свет.
Я осторожно постучал в мокрое стекло. На стук вышел пожилой мужчина, настороженно остановился на крыльце. Из избы в раскрытую дверь слышались песни, смех.
— Из экспедиции мы, — начал я. — Хотели попроситься погреться. Но у вас гости. Так что извините.
Мужчина молчал и как-то очень странно смотрел на меня. Мне даже показалось, что он вздрогнул, когда меня увидел. Я оглянулся: мои товарищи смотрели на меня недоуменно.
— Кто там, Максимыч? — спросил из избы женский голос.
— Из экспедиции, говорят, — неуверенно ответил мужчина. — Вымокли.
Он замолчал и все так же странно смотрел на меня. Дождь лил на его непокрытую голову, но он не обращал на это внимания.
— Ну вот что, ребята: заходите, — вдруг сказал он. — Заходите.
— Но нас много, а у вас гости.
— Ничего, — голос его окреп. — В тесноте, да не в обиде. Не будете же на улице спать. Заходите.
Сбросив в сенях мокрые и грязные штормовки, мы сгрудились у порога.
— Проходите, проходите. Места всем хватит. Мать! А мать! Собирай снова на стол, еще гости у нас. Огурцы ставь, картошку ставь… Крепко вас потрепало, мужики, крепко.
Через полчаса мы обжигались горячей картошкой. Наталья Васильевна суетилась вокруг стола, ставила молоко, помидоры, какие-то замысловатые пироги. Стульев на всех не хватило. Принесли со двора доску, между двух табуреток соорудили скамью.
Василий Максимович сидел в стороне и время от времени задумчиво повторял:
— Крепко вас потрепало, мужики, крепко. — И я снова ловил на себе его внимательный взгляд. — Сыновья съехались, вот мы и засиделись. Четверо их у меня, редко все вместе-то собираемся…
Я старался вспомнить, не встречал ли где-нибудь этого старика, но припомнить не мог. И было как-то неуютно от его печального внимательного взгляда, словно он знал обо мне какую-то нехорошую тайну, о которой не догадывался я.
— Село наше? — переспрашивал он Толю, но опять смотрел на меня. — Наверно, как все села. Хоть и на отшибе вроде оно, но беда его стороной не обходила. Ну и счастье, наверно, было… Целина здесь раньше была. Пришли наши отцы, подняли целину. Пять дворов сначала было.
Он снова закурил.
— Отца казаки прямо дома схватили. Повели расстреливать. Далеко идти им было лень. Поставили над оврагом прямо под окнами. Мать без чувств у ворот упала. Даже плакать не может. Отец просил:
«Отведите, сволочи, хотя бы за огороды, чтобы жена и дети не видели».
Соседи спасли. Встали всей улицей перед офицером на колени:
«Не партизан он. Ошибка это. По корысти наболтал кто-то».
Было уже далеко за полночь. Тяжелая дрема все больше овладевала нами, даже трудно было сказать пару слов. Мы стали укладываться спать.
В избе было очень жарко. Я вышел во двор. Дождь не утихал. Я подумал о лодках, которые остались на берегу. Как ни жалко, их придется бросить. Кто-то вышел на крыльцо и закурил. Я оглянулся: это был Василий Максимович.
— Осень пришла, — сказал я, чтобы что-то сказать.
— Осень, — задумчиво повторил он. — Слушай, парень, откуда ты родом будешь? Не из-под Москвы?
— Нет, из Башкирии я.
— И родители здешние?
— И родители.
— А я подумал: не из-под Москвы ли. Уж больно ты на одного человека похож. Рассказываю давеча сыновьям о ребятах своих фронтовых, о Ванюшке Никитине, и вдруг стук в окно. Выхожу, а он тут, Ванюшка-то, живой передо мной стоит… Словно во мне что-то перевернулось.
Василий Максимович снова закурил. Руки его дрожали.
— Так здешний ты, значит?
— Здешний.
В темноте глухо шумели мокрые осокори. Мы долго молчали, вслушиваясь в ночь.
…— Как сейчас помню: из окруженья мы тогда только что вышли. Поступило к нам пополнение. Все двадцать третьего года рождения. Мальчишки совсем. Дядей Васей меня звали. За отделенного я тогда был. При начальстве, конечно, обращаются как положено, а так, между собой: «Дядя Вася, дядя Вася».
Бросили нас в прорыв. Идем в атаку. «Короткими перебежками!» — приказываю. Бегу впереди. А они за мной, все двадцать третьего года рождения. Слева от меня чуть позади Захаркин, парень с Волги, бежит. Справа — Парфенов из Перми. Рядом — Ванюшка Никитин из-под Москвы. В землянке все вокруг меня крутился, и тут, смотрю, не отстает. Уж больно я к нему привязался. Хороший такой парнишка, смышленый. Придет, бывало, в землянку и смотрит, как я сапоги чиню.
— Что тебе, Ванюшка? — спрашиваю. — Что ты уставился на меня, как на Иисуса Христа? Или девка красная я?
— Нравится смотреть, как вы работаете. Лицо у вас тогда хорошее, доброе. Как у деда моего на пасеке.
— А в другое время злой я, что ли? Изверг? Или, может быть, другого отделенного вам надо, чтобы шкуру с вас драл? — строго так нарочно спрашиваю.
— Нет, — говорит, — но лицо у вас тогда совсем другое бывает.
Бежим, а он рядом.
— Ну, как идем? — спрашивает.
— Хорошо, ребята, идем, хорошо. Вот пройдем этот бугорчик, там, считай, прямой наводкой по нас хлестать будут. А потом врукопашную. А тут уж, считай, наша взяла.
Бежим по бугорку. Оглядываюсь. Захаркина уже нет за мной. И Парфенова уже нет. Лежит, корчится. Очередью его прошило прямо в живот.
Ванюшка Никитин все оглядывается.
«— Дядя Вася, можно перевязать? — спрашивает.
Жалко Парфенова, а говорю:
— Подожди, через пять минут перевяжешь. Вот займем окопы, и перевяжешь. А пока — вперед. — А сам думаю: «Никакая уж перевязка Парфенову не поможет, когда целая очередь в живот».
Не послушался меня Никитин, остановился. Нагнулся над Парфеновым, а пуля ему прямо в лоб. Так и уткнулся он в ноги дружку своему… Окопы, конечно, мы тогда взяли. Но мало кто из тех ребят вышел из боя. Всего не расскажешь. Ладно! Утро уж скоро. Спать пойдем. Задержал я тебя. — Он тяжело вздохнул и бросил недокуренную сигарету. — А уж больно ты похож на Никитина, так похож, что не уснуть мне сегодня.
…Утро было холодным. Сырой ветер гнал на восток серое небо. Рваными провисшими хлопьями оно чуть не касалось крыш.
Затянув потуже капюшон штормовки, я пошел прощаться с лодками.
На берегу было пустынно и неуютно. Ветер здесь был еще сильнее. Он срывал с волн седые гребни и холодной россыпью бросал их в лицо. По мокрым камням мокро шуршала крапива. На осокорях тревожно галдели взъерошенные грачи.
Василий Максимович встретил меня у ворот.
— К лодкам ходил?
— К лодкам.
— Наверно, уж полны воды?
— Полны.
Проснулись ребята. Мы грузили в машину экспедиционный скарб, и редкие крупные капли с крыш падали на брезент. Василий Максимович суетливо нам помогал и все не отходил от меня.
— Натоптали мы вам. За неделю теперь не отмыть.
— Ничего, ребята. У нас всегда люди, привыкли. Село у нас такое — дорога здесь начинается. Выйдут из гор, обогреться надо. Зашли как-то к нам туристы. Тоже вымокли. Подал им по стаканчику, мать накормила. «Хорошо!» — говорят. Проводил до околицы, мать наложила в мешки на дорогу огурцов. И как-то радостно стало, что люди помнить будут.
Открыли ворота. Выехали на улицу. Стали прощаться.
— Спасибо за все, отец!
— Заезжайте еще, если будете в наших краях.
— Спасибо. Если будем, обязательно заедем.
— Заезжайте еще, — растерянно повторял Василий Максимович и все не отпускал моей руки.
Я уже встал на колесо грузовика.
Вдруг он как-то неловко и суетливо обнял меня, мокрыми глазами уткнулся мне в плечо.
— Слушай, приезжай как-нибудь ко мне, а? Погостишь. Мед будет. Потешь старика. Уж больно ты похож на Ванюшку Никитина. Приезжай, а?
Я растерянно молчал.
— Приезжай, а? — плечи его дрожали, он старался заглянуть мне в глаза, а я не мог выдержать его взгляда.
Он вдруг выпрямился, резко отвернулся, стыдливо вытер рукавом глаза и, сгорбившись, не оглядываясь, пошел к дому. На крыльце стояли четверо его сыновей.
— Поехали! — глухо выдавил я.
Непонятная горечь перехватила горло.
Пусть, что было — останется за спиною.
Мы уходим вперед.
А. Городницкий.
Сначала ему показалось, что проснулся он от тишины. Но смутно догадывался: причиной тому был какой-то звук, может быть, даже стук в окно.
Доронин открыл глаза и сразу все вспомнил: что больше никогда ее не увидит, что до отлета осталось семь дней, самых мучительных дней, и куда-то их нужно деть — и он был не рад, что проснулся.
Тишина пустого старого дома была густой и затхлой. Редкий звук с улицы проникал сюда, и было горькое ощущение, что за эти полчаса, на которые он смог забыться, он проспал что-то очень важное, может быть, самое главное.
В саду невнятно стукнуло. Доронин вздрогнул, он как раз думал о том, что никогда не сможет простить себе своей нерешительности.
Через некоторое время стук повторился. Это падали яблоки. Теперь Доронин знал, что проснулся от их стука о землю.
Куда деть эти семь оставшихся дней? Куда их деть? Может быть, на это время куда-нибудь уехать? Но куда?
В саду гулко и печально падали яблоки.
А что, если поехать туда, в Провальное урочище, к пропасти? Ведь только там он был счастлив. Как он не подумал об этом раньше? Конечно же: перед дальней дорогой он не может не проститься с местами, где был по-настоящему счастлив.
Доронин включил свет, посмотрел на часы: на поезд еще можно было успеть. Несколько мгновений он колебался, потом быстро оделся, забросил за плечо пустой рюкзак и выбежал на улицу. В темноте над домами зарождалась гроза. Чуть успел добежать до трамвая, как на город обрушился оглушительный ливень.
По асфальту рядом с трамваем поплыли голубые и оранжевые всплески реклам. Города грустнеют после дождя, но они становятся особенно грустными и близкими, когда через несколько дней ты уезжаешь из них навсегда. Запоздавшие прохожие прятались от дождя в подъездах и под навесами крыш, трамвай останавливался, они бежали к нему из темноты, и улыбки женщин светились так же загадочно и чисто, как прохладные капли дождя, запутавшиеся у них в волосах.
Мимо проплыло кафе, по-ночному пустое, освещенное изнутри полусумраком единственной лампы. Оно, наверно, было ничем не лучше других, это кафе. Но за шесть лет, прожитых в этом городе, оно стало Доронину родным, иногда оно заменяло ему дом и друзей Вернувшись из очередной экспедиции, он любил посидеть здесь, незаметно наблюдая за посетителями, или смотреть в окно на косые струи дождя по асфальту. В дождливые вечера кафе было особенно уютным. Но в последнее время в нем стало слишком людно, рядом вырос новый заводской корпус, и Доронин несколько раз собирался сменить кафе, но так и не сменил. Почему-то он прощал ему все: и тесноту, и неуют. Может быть, потому, что иногда сюда заходила она.
И сегодня Доронин был здесь. Сидел в углу и перелистывал еженедельник «За рубежом». Время от времени посматривал на дверь.
Потом еженедельник был прочитан от первой строчки до последней. Оставалась лишь одна большая статья о Чили. Несколько раз Доронин ее пропускал, уж очень статья была большая, теперь же больше нечего было читать.
Конечно же, она давно уехала. Доронин был почти уверен в этом, но все равно время от времени посматривал на дверь.
«В Чили очень много контрастов, — читал он. — На ее крайнем севере лежит знойная пустыня Атакама, на крайнем юге — ледники Огненной Земли».
Уже повесили на двери дощечку «Закрыто», но он все еще чего-то ждал и, нисколько не вдумываясь в смысл строк, читал длинную статью о Чили.
Потом затолкал еженедельник в урну и уже в который раз — самой дальней дорогой, чуть ли не в обход города — поплелся домой.
…Вагон был переполнен, даже негде было присесть. Спасаясь от духоты, Доронин вышел в тамбур. За окном качалась ночь. Прижавшись лбом к грязному стеклу, думал о том, что, наверно, поехал напрасно. Всю дорогу придется промучаться на ногах, а завтра, кроме тряского восьмидесятикилометрового пути в автобусе, еще полсотни километров нужно идти пешком глухим лесом. А он не взял даже штормовой куртки или плаща, не говоря уже о палатке.
Доронин сам толком не знал, зачем придумал эту поездку. Просто куда-то надо было деть эти последние семь дней. Просто больше не с кем было прощаться.
Сколько ни мучался, он так и не мог до конца понять, почему развалилась экспедиция. Где была первая трещина?
Он снова и снова вспоминал все сначала. С самого первого дня, когда случайно попал в эту спелеологическую экспедицию. Тогда он, конечно, думать не думал, что уже через год она станет чуть ли не единственным смыслом его жизни. И не будет никого ближе этих парней.
«Мы ведь составляли как бы единое целое, — с горечью вспоминал Доронин. — По крайней мере мне всегда казалось так. Может быть, иногда недоедали, может, иногда было трудно, но ведь все соглашались, что эти два экспедиционные месяца в году — самые счастливые. Два месяца в году. Возвращаешься и целый год живешь ожиданием следующего полевого сезона. Пещеры научили, заставили несколько иначе, что ли, как бы со стороны, посмотреть на себя и на окружающий мир. Когда по нескольку суток не видишь солнца и не знаешь, что там, на Земле. Не можешь уснуть, торопишься на нее. И насколько она еще прекрасней, когда, наконец, возвращаешься на нее. Ощущаешь запах каждой травинки в отдельности. Бросишься в траву, раскинешь руки — и смотришь в небо… Только ради этих нескольких минут возвращения стоило вновь и вновь уходить под землю. И вдруг все к черту!..»
Одно время он еще пытался латать экспедиционные дыры, пока не понял, что это бесполезно, так же, как бесполезно воскресить давно умершего человека. Потому что уже давно не было самого главного. Те невидимые связи, которые надежно объединяли их в единый сгусток мысли и крови в горах и в пещерах, быстро рушились в городах. Он это слишком поздно понял.
Он слишком поздно понял, что эти связи снова и снова нужно проверять дорогой. Иначе они расползаются, как гнилая пряжа: в городах много соблазнов, а Дорога трудна. И, как это ни горько, все нужно начинать сначала. Но начинать все сначала здесь он уже не мог. Доронин решил уехать. И как можно дальше — на Камчатку.
Но почему же все-таки экспедиция развалилась?
Да, она была полулюбительской, и у каждого помимо ее были другие дела, к которым рано или поздно нужно было возвращаться или с которыми рано или поздно нужно было рвать. Да, это одна из причин. Но ведь не главная. Какая же главная? Он снова все стал вспоминать. Всех ребят вместе и каждого в отдельности. И вдруг замер от неожиданного открытия:
«Экспедицию растащили женщины, развели по теплым и спокойным углам. Им давно не очень нравилось все это, но до поры до времени они вынуждены были терпеть. А как только выдался удобный случай, заявили о своих правах. Они мудры своим инстинктом, женщины. Для них все это — поиски, дорога, романтика, работа — блажь, с которой до поры до времени приходится мириться. Хотя, может, они первоначально-то и полюбили, выделили среди других мужчин как раз за эту блажь. Но главное в жизни все-таки не это, главное— продолжить жизнь. И они со временем стараются оторвать мужчин от дорог и привязать к дому. Они, разумеется, по-своему правы. А в конечном счете они всегда оказываются правы. Но доходят они до этого не умом, а инстинктом… Да, экспедицию растащили женщины, но это только половина дела, причина ее развала не только в этом. Я сам дал им повод растащить ее. Вместо того, чтобы цементировать экспедицию, мешать развалу, полгода, как сопливый мальчишка, бегал по городу в поисках встречи. Ребята не могли не видеть этого…»
«А может быть, ты совсем зря делаешь из этого трагедию? — спрашивал он себя. — Может быть, все так и должно быть?» Просто с самого начала у нас были разные дороги. Одно время нам было по пути, но в один прекрасный день твои спутники нашли то, что искали. Дойдя до первых родников, они остановились. А тебе этого было мало, и ты пошел дальше через знойную и холодную пустыню — к морю. И чем дальше ты шел, все более трудным становился твой путь. И у тебя уже появились сомнения: нужно ли было идти к морю? Ведь можно и не дойти? Может не хватить сил. Но повернуть назад было уже нельзя, как нельзя повернуть назад жизнь.
Но у этих родников оставалась она! Это не давало Доронину покоя.
Его угнетало, быть может, не столько то, что больше никогда ее не увидит, сколько то, что он так ей ничего и не сказал, что она ничего не знает о его любви.
Но не потому ли он так ничего ей и не сказал, что боялся, что она тоже может оторвать его от дороги? И, скорее всего, он ее придумал, а в жизни она совсем другая и его ждало бы глубокое разочарование.
А если она еще лучше, чем он придумал?..
…Глаза слипались от усталости, затекали ноги. Доронину казалось, что поезд нарочно идет так медленно, издевательски долго дремлет на слепых от дождя полустанках.
«Куда? Куда и зачем я бегу? Ведь я знаю, что и там не будет покоя. Ведь я знаю, что мне не спрятаться от любви к ней, ни на Дальнем Востоке, ни на Севере. Зачем же я бегу?»
Грустно отбивали склянки, совсем как на пароходе, и поезд медленно трогался дальше в потоки воды.
Ты позабыла: я свободы
Для заблужденья не отдам;
И так пожертвовал я годы
Твоей улыбке и глазам,
И так я слишком долго видел
В тебе надежду юных дней,
И целый мир возненавидел,
Чтобы тебя любить сильней.
Как знать, быть может, те мгновенья,
Что протекли у ног твоих,
Я отнимал у вдохновенья!
А чем ты заменила их?[1]
Доронин снова и снова повторял про себя эти горькие строки. Но откуда ей знать об этом? Откуда ей знать о том, что он — человек, в общем-то, не робкий, которому приходилось ходить там, где до него вообще никто не ходил, и который не раз смотрел в глаза смерти, — почти полгода убил только на то, что метался по улицам в поисках случайной встречи, чтобы встретить и, — ничего не сказав, пройти мимо.
На одном из полустанков Доронин увидел на скамейке плачущего мужчину. Невольно поежился и торопливо отвернулся. Всегда тяжело видеть слезы взрослого человека, а тут плакал мужчина: высокий, широкоплечий… И Доронин подумал: «А может, как раз в том и беда моя, что никогда в жизни я больше не заплачу? Я стал слишком жестким. И жестоким — прежде всего к самому себе».
На конечной станции ему повезло: он попал на первый автобус и уже в двенадцать часов был в Никольском. Дальше нужно было идти пешком.
Несколько дней подряд здесь шли ливневые дожди, и узкая лесная дорога превратилась в густое глинистое месиво.
Доронин до мельчайших подробностей знал эту дорогу, но впервые шел по ней праздным странником, к тому же еще один, и чувствовал себя поэтому неловко.
Вот здесь в шестьдесят четвертом целый месяц сидели с грузом в ожидании лошадей. И весь месяц висели над лесами гнилые дожди. А вот здесь в шестьдесят пятом сломалась машина, и дальше все три тонны груза пришлось перетаскивать на себе. А вот тут двое суток сидели без воды, а потом кипятили жижу из зловонных луж. Вот и старое костровище…
До темноты Доронин надеялся дойти, поэтому шел без привалов. Над редкими полянами висел густой влажный зной, надоедали оводы и комары.
Гроза обрушилась внезапно. Лес зашумел, застонал, заскрипел, где-то упало подгнившее дерево, но Доронин даже и тут не остановился. Была дорога каждая минута — ночь без палатки в сыром, полном комаров лесу не обещала ничего хорошего.
Ливень был оглушительным и коротким, через какой-нибудь десяток минут снова светило солнце, и еще более густая и неподвижная духота повисла над глухой дорогой. Оводы и комары налетали теперь целыми тучами и легко прокусывали мокрую, липнущую к телу рубашку.
Как Доронин ни торопился, ночь догоняла его. На одном из крутых спусков он оступился и о сухой сук в кровь разбил колено. Можно было переночевать у одного из ручьев, а утром не спеша дойти до избушки, но у него не было палатки, а потом не терпелось увидеть пропасть, избушку…
К урочищу подходил уже в сумерках. Еще с самого начала пути с волнением думал, куда пойдет сначала— к пропасти или к избушке. Но так и не мог решить. Хотелось как можно скорее и туда и сюда… Избушка… Он рубил ее собственными руками. Голодные, ус тавшие, возвращались ночью на волшебный свет ее единственного окошка, под землей мечтали о ее теплом уюте…
«А разве забыть те редкие счастливые дни, когда оставался дежурным на Земле в базовом лагере! Целый день на Земле!
Просыпался в такие дни обычно рано — чуть начинало светлеть окошко. Осторожно спускался со скрипучих нар, натягивал сапоги. Мягкий предутренний сумрак висел над долиной. В складках скал серебристыми громадами лежал туман, и не сразу разберешь, где туман, а где скалы.
Почему-то волновался. Скорее всего это было теплое волнение предстоящих забот, простых земных забот.
Вынимал из-под избушки заранее припрятанные специально для этого дня бересту и обрубок сухой доски. Нащипывал из него желтой лучины.
На холодную золу клал несколько спиралек бересты, сверху крест-накрест накрывал их лучинками.
Доставал из кармана коробок со спичками. Желтое мягкое пламя касалось бересты. Она начинала шевелиться, трещать. Лучинки золотились, потом темнели.
Теперь можно было класть тонкие ветки, огонь справится и с ними. Костер начинал весело трещать. Тогда я вешал на перекладину ведро с водой. Отогревал озябшие руки. Сумрак постепенно светлел, а над рекой зарождался новый, уже предутренний туман. Я прислушивался к рассвету и подкладывал в шелестящий огонь смолистые сучья. Рядом, в избушке, спали мои товарищи, и я боялся неосторожным шорохом разбудить их. И хотелось как можно лучше приготовить для них завтрак.
Потом я слышал скрип нар. Это, конечно, Степаныч. Только он просыпался так рано. Слушал, как он выбирается из спального мешка, осторожно спускается с нар. Поеживаясь от холода, он на корточки подсаживался к костру. Протягивал к нему руки.
— Замерзли? — спрашивал я.
— Да, к утру немного подмерз, — обычно отвечал он.
Он подбрасывал в костер несколько тоненьких веток, тот в ответ благодарно трещал.
Когда завтрак был готов, я подходил к избушке и открывал настежь дверь; сосновый потолок от солнца становился желтым.
Потом я смотрел, как ребята умывались. Ели. Натягивали грязные комбинезоны. Уходили к пропасти…
… Уберу кол, подпирающий дверь, полынью подмету пол…»
Но, не доходя до избушки с километр, свернул с тропы налево — к пропасти. Конечно же, сначала он увидит ее. Но, к его удивлению, чем ближе он подходил к ней, волнение все больше сменялось какой-то тоской, досадой. Окрестности пропасти еще в первую экспедицию поразили его необычным сочетанием горной страны и северной грусти почти рязанских перелесков. С каждым годом привязанность к этим местам крепла. Л сегодня ему вдруг все показалось серым и скучным. Но Доронин еще не мог понять: почему? И, пробираясь к пропасти широким логом, с раздражением раздвигал мокрую, в рост человека, траву.
Вот и пропасть. Чтобы справиться с волнением, остановился.
Свесив ноги над стометровым обрывом, вслушивался в глухой рокот подземной реки. Сколько горечи и радости, сколько прекрасных минут он испытал в этой бездне! Доронин всегда думал о пропасти с нежностью и рассказывал о ней, как о живом существе, а сейчас она показалась ему зловещей. Он даже содрогнулся от мысли: если сейчас вдруг оказаться там на двухсотметровой глубине, вдали от солнца, одному?
С какого-то уступа вниз загремел камень. Пропасть ответила мертвым эхом. Доронин неприятно вздрогнул, попятился назад. Торопливо выбрался из долины наверх. Пошел к избушке.
Но избушки… не было.
Вокруг большого грязного костровища, на том месте, где она стояла, качалась высокая крапива.
Несколько минут Доронин растерянно стоял на краю поляны, потом осторожно подошел к костровищу. Он шел в гости к лучшему другу, а пришел на похороны. Доронин зло пнул подвернувшуюся под ноги ржавую консервную банку, и, сгорбившись, не оглядываясь пошел прочь. Он вдруг понял, что необдуманным приездом обворовал себя, погубил свои лучшие воспоминания. Он догадывался об этом и раньше — еще в поезде, но тогда почему-то не хотел себе в этом признаваться.
На ночлег устроился в небольшой нише под навесом скалы. Даже не стал разводить костра. Ноги и спину жгли комары. И чуть стало светать, был уже на ногах. Доронин решил больше не оставаться здесь ни на час.
Уходил другой дорогой: припадая на раненую ногу, стал спускаться по ущелью к реке. На ее берегу около охотничьей зимовки собирался связать небольшой плот и спуститься на нем до первой деревни.
И тут Доронин допустил еще одну ошибку. Эта тропа, вьющаяся сначала по большим полянам, потом по темному сырому лесу, потом по ущелью, была одним из самых теплых его воспоминаний. Теперь она поросла высокой травой, на первых же метрах Доронин до последней нитки вымок и, кроме глухой неприязни, к тропе сейчас ничего не испытывал.
Зудела изъеденная комарами и потом спина и, дойдя до реки, Доронин сразу же полез в воду. Но окунуть ся не успел: кто-то окликнул его. Доронин оглянулся: это был Абугали, знакомый по экспедициям охотник-промысловик. Он стоял на крутом берегу почему-то на коленях и в одних трусах.
— Иди сюда! — хрипло крикнул он.
Доронин стал неохотно выбираться на берег. Он был не рад встрече. Сейчас начнет расспрашивать, нужно будет отвечать.
— Где твой врач?
— Нет врача. Один я.
— А где твоя экспедиция? У тебя в экспедиции был врач.
— Нет больше экспедиции. Один я.
— Плохо со мной. В груди жжет, — уныло и спокойно сказал Абугали и опустил голову на грудь.
— Давно заболел?
— Нет. Вчера утром. В желудке жжет.
— Не отравился? Не было у тебя каких-нибудь залежавшихся консервов?
— Вроде бы нет.
— Рвать тянет?
— Тянет, но больше уже не могу.
— Надо больше пить, чтобы вырвало. Хорошо бы, конечно, молока, но можно и воду. Есть у тебя какая-нибудь аптечка?
— Посмотри в зимовье. Что-то было. — Говорил Абугали с трудом, а руки были серыми.
Доронин побежал в зимовье, в душе досадуя на вынужденную задержку: небось, всего-навсего расстройство желудка или перепил, за ним это водилось.
Когда вернулся, Абугали лежал на спине, широко раскинув руки, на которых все отчетливее проступали фиолетовые пятна, изо рта шла пена. Доронин склонился над ним, затаил дыхание — пульса не было.
Все это произошло так быстро и неожиданно, что Доронин даже не успел растеряться. Опустившись на колени, он спокойно и долго смотрел в стекленеющие глаза. Потом отбросил в сторону принесенные таблетки, сел рядом с Абугали и, обхватив колени руками, смотрел, как помутневшая от дождей вода одно за другим уносила с отмели отставшие весной от молевого сплава бревна.
Так он сидел, наверно, с час, а может, и больше. Смотрел на воду и удивлялся своему спокойствию, с каким отнесся к неожиданно встретившейся смерти. Но нужно было что-то делать. Доронин встал, еще раз тронул пульс, пошел к зимовью. Подобрал валявшуюся на тропинке узду, повесил на гвоздь. Оглядел горы. Кругом на десятки километров лежала глухая тайга, и они были в ней только двое.
Осторожно поднял на плечи уже остывшее, а потому еще более тяжелое тело, пятясь, потащил его к зимовью. Ноги покойника неприятно стучали по гальке.
Потом Доронин неторопливо оделся, накрыл Абугали плащом, висевшим на стене, пошел ловить коня. Наверху, на плато, примерно в пятнадцати километрах отсюда было еще одно зимовье, и там могли быть люди.
В ущелье Доронин спешился и по крутой каменистой тропе повел Сивого в поводу. На одном из узких поворотов, почти уже на самом перевале, тропу преграждала большая плита. Сивый остановился, боязливо косился вниз и никак не хотел перебираться через плиту.
Доронин всем телом повисал на поводу, умолял Сивого, грозил — все было напрасно.
— Ты понимаешь, — пытался втолковать ему Доронин. — Ты понимаешь, хозяин твой умер?
Сивый же ничего не хотел понимать. Он широко уперся ногами в камни и не трогался с места.
Тогда Доронин в бешенстве выломал прут и с ожесточением стал колотить коня по морде. Но тот только в такт ударам мотал головой. Видимо, за жизнь его немало колотили, Сивый так грустно и спокойно смотрел на Доронина, что Доронин виновато отбросил в сторону прут и, закрыв голову руками, в отчаянии сел на камни.
Пели комары, вверху шумел на ветру лес.
Вдруг Сивый мотнул головой и, скользя подковами, осторожно полез через плиту. Доронин удивленно смотрел на него.
Сивый перелез через плиту, остановился.
Доронин все еще медлил.
Сивый оглянулся.
Тогда Доронин торопливо забрался в старенькое облезлое седло, и Сивый, не дожидаясь понуканий, сразу взял в галоп. Ветви хлестали по лицу. На одном из крутых поворотов Доронина чуть не выбило из седла полуповаленной липой.
Зимовье было пустым. По тому, как заросла тропинка к ручью и заплесневело сено на нарах, Доронин понял, что люди здесь не были давно. Он повернул коня и уже в темноте поскакал назад.
Ночь была темной и смутной. Абугали, укрытый одеялом и плащом, лежал на полу. Доронин устроился на нарах. Всю ночь шел дождь. Глухо ворочались, словно стонали, отставшие весной от сплава, а теперь снимаемые с отмели прибывшей водой бревна. Выла откуда-то появившаяся собака Абугали.
Утром Доронин запряг коня и, пересилив отвращение к уже начинавшему пахнуть трупу, с трудом взвалил его на телегу. Ноги больше чем по колени свисали позади телеги. Пришлось снять с крыши зимовья несколько лубков и подсунуть их Абугали под спину.
Еще в самом начале ущелья Доронин понял, что из этого ничего не получится. Сивый был весь в пене еще не добравшись до первой россыпи, а впереди была злополучная плита. Была дорога другим берегом реки, но река за ночь так Ирибыла, что о переправе нечего было и думать.
Чтобы развернуть телегу, пришлось распрягать Сивого. Доронин снова спустился к реке. Стал искать лодку. Была же она раньше. Наконец, нашел в заводи под кустами. Ведром вычерпал воду. Сделал на носу настил из жердей, перетащил на него Абугали. Распряг Сивого, но тот не уходил.
— Иди, иди, — похлопал его по спине Доронин. — Гуляй, приедет новый хозяин, заберет тебя.
Сивый грустно заржал, поднялся на берег, снова заржал, но никто ему не ответил. Эхо отдалось у перевала. Сивый медленной рысью побежал вверх по реке, снова и снова тревожно ржал.
Доронин оттолкнулся от берега.
— Ну давай, Абугали, в последний путь.
Заскулил, заметался по берегу пес. Прыгнул в воду,
потом в лодку. Виновато и умоляюще смотрел на Доронина.
— Ну давай, втроем будет веселее.
Взял в руки весла, выгреб на стремнину. Рядом, глухо стукаясь о борта, плыли отставшие весной от сплава бревна. Неожиданно подумал, что он сам похож на отставшее от сплава и потому отяжелевшее бревно.
На повороте за перекатом Доронин опустил весла и долго смотрел на пустынный берег. Он знал, что видит его в последний раз. Но странно: он уже не испытывал досады, что приехал сюда. Нет, не зря, совсем не зря он сюда поехал. Теперь он знает, что будет делать. Пришла твердость и ясность решений. Неожиданная и нелепая смерть Абугали странным образом встряхнула его и поставила на ноги. Надо догонять ушедший к морю сплав. Надо освобождаться от лишней воды и догонять ушедший сплав, чтобы стать, может быть, скрипкой, веслом, перилами моста, рамой окна, стулом, телеграфным столбом…
Доронин посмотрел на часы и стал ожесточенно грести. В запасе у него оставалось всего трое суток. Нужно было успеть к самолету.
Но это еще не все. За эти трое суток он должен найти ее. Он знает, что сейчас ее нет в городе, уехала в отпуск куда-то в деревню. Но он вытрясет из подруг ее адрес.
А если не успеет?.. Нет, откладывать отлет на Камчатку он не будет. Его давно ждут вулканы. Он — геолог. Если пещеры дают возможность заглянуть в глубь планеты всего на несколько сотен метров, то вулканы… через вулканы, словно через окна, земная магма разговаривает с космосом.
Если он не успеет ее найти, он напишет ей письмо с дороги, «с борта самолета», как любят выражаться официальные лица: «Пролетая над нашей маленькой и прекрасной, до конца еще не изученной планетой, с борта самолета шлю вам…» И она приедет к нему на Камчатку. А если нет? На нет и суда нет. Значит, она совсем не та женщина, за которую он ее принял. Значит, на самом деле он ее придумал. Значит, все еще впереди.
Четверо гляциологов шли по леднику. В две связки.
Четверо шли по леднику и молча улыбались друг другу: была прекрасная погода, и трудные горы оставались позади. В городах не увидеть такой улыбки. Так могут улыбаться лишь люди, которые много дней шли в горах, связанные одной веревкой, и теперь благополучно возвращались вниз.
Каждый думал о своем. По разным причинам люди уходят в горы. Одни — искать себя. Другие наоборот: убежать от себя. Но от себя никуда не убежишь. Пока идешь к цели, вроде бы забудешь обо всем, что осталось внизу — одни только горы. Но стоит повернуть назад, все снова наваливается тебе на плечи.
Четверо шли по леднику, и каждый жил уже той жизнью, что ждала его внизу.
Вдруг тот, что шел первым, покачнулся, взмахнул руками. В том месте, где он только что шел, путь остальным перерезала огромная трещина.
Второго рвануло веревкой, бросило на ледник. Он пытался встать, но его неумолимо волочило к открывшейся трещине.
Сбросив рюкзаки, Третий и Четвертый бросились ему на помощь, но бежать по глубокому свежему снегу было очень трудно.
Второй сумел зацепиться за небольшой уступ под снегом, но удержался он на нем лишь мгновенье, его снова опрокинуло на спину и поволокло дальше.
Третий и Четвертый путались в снегу и видели, что уже поздно. Но на самом краю трещины Второму удалось воткнуть в лед штычок ледоруба. Распластавшись на льду, он повис над обрывом.
Третий и Четвертый бежали, теряя последние силы. Вдруг Второй выхватил нож и одним ударом перерубил натянутую, как струна, веревку.
Третий и Четвертый ошеломленно остановились, словно задохнулись горячим свинцом. Из трещины донесся отчаянный вскрик, а за ним глухие удары падающего тела.
Потом — несколько мгновений — была гнетущая тишина.
Потом Второй встал и сделал несколько быстрых шагов от трещины. В нерешительности остановился.
И снова была цепенящая тишина. Словно горы звенели, и вот-вот что-то должно было лопнуть.
Двое стояли в глубоком снегу против Второго, и обезумевшие от бега сердца колотились в висках.
В глазах Второго метался ужас. Он сделал еще один шаг им навстречу, но двое стояли, не шелохнувшись. Он покачнулся, обхватил голову руками и, спотыкаясь, пошел назад к трещине. Остановился на краю, снова шагнул в сторону и тяжело осел в снег.
Еще напряженнее звенели горы.
Вдруг Третий сорвал с плеча карабин.
— Встань! — закричал он, но крика не получилось, словно в разорванном горле клокотала кровь.—
Вста-а-нь! — закричал он, и эхо испуганно заметалось в скалах.
Второй медленно и удивленно поднимался. На его лице бродила странная улыбка, и зачем-то он старался стряхнуть со штормовки снег.
Третий вскинул карабин, но руки его дрожали, и мушка карабина обезумело металась по вершинам гор.
Четвертый бросился к Третьему, толкнул его в плечо, грохнул выстрел, и оба, поскользнувшись, упали в снег.
Боялись открыть глаза, и кованый ботинок Третьего уперся в лицо Четвертому.
Одновременно вскочили… Второй по-прежнему стоял на краю трещины, и странная улыбка корчилась на его сером лице.
Двое бросились ему навстречу. Второй шире расставил ноги и остался на месте. Странная улыбка не сходила с его губ. Он ждал решения своей судьбы. Но они больше не обращали на него внимания. Они лихорадочно вбивали в лед крючья и разбирали веревки.
— Ромка! — с надеждой крикнул в трещину Третий, но в ответ была гнетущая тишина. — Ро-о-омка! — повторил он в отчаянии, но в трещине по-прежнему было тихо.
Второй в оцепенении стоял в стороне, и улыбка мертвой маской застыла на его лице.
Словно очнувшись, он шагнул к ним.
— Ребята, что мне делать? — прохрипел он.
Но они больше не обращали на него внимания, они разбирали веревки.
— Ребята!
Они не обращали на него внимания. Они готовились к спуску.
— Пристрелите меня!
Они не обращали на него внимания. Где-то внизу лежал их товарищ, живой или мертвый.
— Ребята, пристрелите меня! — прошептал он.
— Не мешай, — устало ответил наконец Четвертый. — Не мешай! Уйди! Сейчас не до этого…
Но он никуда не уходил. Его присутствие угнетало их, он видел это, но ему некуда было идти. И он стоял— сгорбившись и низко опустив руки.
Тянулись секунды. Складывались в минуты, долгие, как столетия. Напряженно шуршала тишина.
— Что стоишь? — не выдержал Третий. — Держи веревку.
Второй не верил своим ушам. Он не ожидал от них такой милости. Еще пару минут назад он мог, улыбаясь, хлопнуть каждого из них по плечу, теперь же между ними была страшная бездна.
— Ну, чего стоишь?! Держи или убирайся к черту! — зарычал Третий, и Второй бросился ему на помощь.
Третий спустился в трещину. Второй и Четвертый остались на страховке и не смотрели друг на друга. Каждый раз, когда случайно прикасались плечами, оба вздрагивали. И оба напряженно вслушивались в веревку.
Наконец снизу послышался крик.
Но они еще не верили, что это правда.
— Повтори! — неуверенно крикнул вниз Четвертый, и оттуда снова донеслось:
— Жи-ив! Жи-ив! — и звонкое эхо глохло в ослепительно белых снегах.
Четвертому хотелось кричать от радости, но надо было держать веревку, и было почему-то противно показывать свою радость перед Вторым. А Второй ссутулился еще больше, теперь ему придется смотреть в глаза не только Третьему и Четвертому, но и тому, что раньше шел первым.
Подъем из трещины был невероятно долгим и трудным. У того, что раньше шел первым, было сломано несколько ребер, рука и нога, и каждое движение причиняло ему сильную боль.
Невероятнейшие приспособления, варианты узлов и перетяжек… Бесчисленные спуски и подъемы… И уже давным-давно потеряли счет времени. И ожесточеннее всех работал Второй. Он не поднимал глаз и молча вбивал крючья. Рискуя сорваться, без страховки повисал на ледяных стенах, устраивая очередную перетяжку; выходил наверх, снова спускался…
Потом тот, что раньше шел первым, на штормовках лежал на снегу. Двое вязали самодельные носилки, а Второй, отвернувшись, стоял в стороне.
…И снова четверо шли в горах. Час за часом. Один пробивал тропу. Двое несли носилки. И все молчали.
Потом началась пурга. Горы растворились в белой тьме, и не было видно, куда идти.
Натыкались на скалы, пятились назад, надеясь обойти их стороной, и снова возвращались на свои следы. Заблудились. Сидели под навесом скалы и слушали тоскливое завывание ветра…
— Бросьте меня, ребята, — сказал вдруг тот, что раньше шел первым.
Трое молчали.
— Оставьте меня здесь.
Трое молчали.
— Потом вернетесь…
— Брось кривляться! — не выдержал Третий. — Брось кривляться, как в красивых романах! — зло повторил он. — Ведь знаешь, что не бросим. Не имеем права бросить. Так какого же черта ты треплешься?
— Я хотел как лучше.
— А если хочешь как лучше, лежи и молчи.
Уже много часов четверо кружили где-то на одном месте. Скалы и пропасти не выпускали из западни. Где-то совсем рядом должна быть тропа, но горы растворились в белой тьме. Третий растянул ногу, и носилки нести уже не мог. Опираясь на ледоруб, он тащился сзади. Его карабин нес Второй.
И снова сидели под тем же самым навесом скалы.
Тогда ушел Второй. Он ничего не сказал, встал и ушел. Никто его не останавливал и даже никто не посмотрел ему вслед.
В сумерках стали ставить палатку. Ничего другого не оставалось делать. Шквальный ветер пронизывал насквозь одежду и вырывал из рук стылое полотнище. Потом лежали во тьме сотрясающегося от порывов ветра брезента и вслушивались в тоскливую жуть пурги. Тот, что раньше шел первым, стонал. Он замерзал, несмотря на то, что на него надели все, что только можно было снять, чтобы самим окончательно не замерзнуть. Его нужно было срочно спускать вниз, но за стенкой палатки свирепствовала пурга, и никто не знал, когда она кончится. Ждали утра.
Но утро не оправдало надежд. Пурга не утихала. И уже давно погас примус: кончился бензин.
Но тут появился Второй. Он появился внезапно, но никто не удивился его возвращению.
— Я нашел тропу. Надо идти, — глухо сказал он.
Теперь группу вел он. Уходил вперед, проверяя тропу, возвращался и брал в руки носилки. Снова уходил. И все молчали. И казалось, что этой дороге не будет конца. И смерть уже была нисколько не страшна. Она казалась избавлением, лечь бы в снег и уснуть. И черт с ней — с жизнью, и черт с ним — со всем, что осталось внизу. Только кончилась бы поскорее эта страшная дорога. Только кончились бы эти мысли. Но надо было донести вниз того, что раньше шел первым.
Потом они шли по долине среди цветов. И все, что случилось за перевалом, казалось им зыбким и страшным сном. А может быть, ничего этого и не было, может, это действительно только сон? И хотелось броситься в траву и все забыть, но на носилках стонал тот, что раньше шел первым.
Потом они вышли на дорогу. Надо было радоваться: до ближайшего населенного пункта оставалось около двух километров. Но с каждым шагом они мрачнели все больше. Над ними висела гнетущая тень случившегося, и никто из них не знал, что они скажут людям.
Потом их догнал автобус. Это были туристы из ближайшего санатория. Они восторженной толпой окружили четырех измученных, с глубоко провалившимися глазами людей. Они впервые видели настоящих альпинистов, только что спустившихся с гор. А альпинисты даже не могли говорить, и, казалось, ничего не слышали. Широко расставив ноги, они угрюмо стояли посреди дороги, словно были не рады, что спустились вниз.
Одна из туристок, молоденькая девушка, подбежала к альпинистам и смущенно сунула одному из них в руки растрепанный букетик придорожных цветов.
Тот, что раньше шел вторым, с ужасом смотрел на цветы в своих руках, словно это были не цветы, а букет страшных змей. Он растерянно повернулся к товарищам, но те хмуро отвернулись, в это время на носилках застонал тот, что раньше шел первым, и они склонились над ним.
В глазах Второго стремительно росло отчаяние. Губы его мелко и по-детски задрожали. Он покачнулся и пытался куда-то идти. Но идти было некуда, и он ошеломленно стоял на месте. И цветы сыпались на дорогу сквозь обмороженные черные пальцы.