Чем дальше мы от него, чем больше мотает нас по свету и колотит о жесткие камни судьбы, тем больше нам хочется в него. Каким бы оно ни было! Но в детство, — даже на несколько дней, даже на несколько часов, даже на несколько минут, — уже никогда не вернуться. И, пытаясь обмануть себя, мы возвращаемся в страну детства. Возвращаемся — и растаптываем ее в своей памяти. Потому что в детстве уже давно живут другие люди, все в нем до стона родное, но в то же время все уже давно не то чтобы чужое, а отгоревшее, и кроме горечи ничего из этой встречи не уносишь.
Самое странное, что обо всем этом знаешь заранее. Что так оно и будет. Что ни в коем случае нельзя возвращаться туда, где тебе когда-то хоть чуточку было хорошо.
Рано или поздно, наверно, каждый постигает эту простую истину. Но каждый по-своему — обязательно отвергая горький опыт своих предшественников. Каждый, — не веря никому: да, никому не удавалось, а вдруг мне удастся, — непременно сам хочет ткнуться носом в печальную горечь разочарования. И, ткнувшись, изрекает до ужаса банальный, но в то же время до ужаса верный, афоризм, что-то вроде этого: «Мальчики, никогда не возвращайтесь в старые башни, где вам когда-то хоть чуточку было хорошо!»
Почему же мы так стремимся попасть в детство— чем дальше от него, тем сильнее? Почему мы стремимся во что бы то ни стало разрушить, обворовать его в своей памяти, словно оно висит на нас хотя и дорогим, но все равно тяжелым, обременяющим грузом? Словно без него нам будет легче жить. Словно без него нам будет легче устраивать сделки со своей совестью.
А если вам в этой башне было не очень хорошо?… А если вам в этой башне было очень нехорошо?.. Но все равно, как бы то ни было, это самое лучшее, самое светлое в жизни — ведь это детство.
За свои двадцать пять лет я уже несколько раз успел обжечься на старых башнях, правда, не столь отдаленных, как детство, каждый раз давал себе слово — не возвращаться, и снова возвращался к ним. Но, как ни странно, я ни разу не вернулся в детство. Потому что мне не хотелось в детство, потому что я ненавидел свое детство. Точнее: мне всегда хотелось в страну моего детства, потому что страна эта лежит в необыкновенно тихой и звонкой местности; крик гусей, особенно осенью, словно ликующий клич охрипшей трубы, долго и далеко отскакивает от торжественно притихших лесов, от студеной и прозрачной воды, от осыпавшихся рыжих скал, в многовековом раздумье нависших над ней. В любую погоду, даже в самое осеннее ненастье, в ее воздухе висит какое-то томительное и светлое волнение. С низкими и холодными тучами оно вываливается из-за невысоких гор, сеется из них, словно дождь, или вместе с дождем, и снова с тучами, уплотняясь к горизонту в теплую и желтую, еле заметную полоску над горами, уходит за них и зовет за собой.
Где я только ни был за эти десять лет, но никогда больше не видел такого неба, таких прозрачных и тихозвонких рассветов, когда проснешься и вдруг замрешь от боли, что ты проспал что-то очень важное, а может, даже главное в своей жизни: кромка невысоких гор непорочно томится желтым и ликующим светом, и хочется вскочить и побежать босиком за эти сверкающие зубцы и узнать, что за страна лежит за ними.
Мне всегда хотелось побывать на нашей реке, я часто вижу ее во сне: звонкую и веселую на перекатах — в вёдро, печальную, уютную — в ненастье. А если заночевать где-нибудь на ее берегу под горой Сосновкой, то утром, когда немного рассеется туман, можно увидеть, как на перекат осторожно друг за другом выходят лоси, как они долго и медленно пьют парную воду, а потом, вздрагивая гладкой и влажной шерстью, вслушиваются в тишину.
Конечно же, еще больше мне хотелось побывать на самой Сосновке с ее таинственно кричащими коршунами, с загадочными глухоманями, с тетеревиными токовищами. Где-то там остался мой теперь, конечно, уже сгнивший шалаш.
Мне хотелось увидеть и Большой Бугор с его подснежниками и жаворонками. Мне хотелось увидеть и… — мне хотелось увидеть все те маленькие, простенькие радости, из которых складывается детское счастье. Но я не хотел видеть деревню, дом, в котором родился, родных и знакомых, которые, конечно, еще живут там.
Потому что деревня, улица, дом, родные, знакомые знают мою тайну. Потому что они знают, зачем я появился на свет. А я не хотел, чтобы кто-то, пусть молчаливо и нечаянно, напомнил мне об этом. Или я не должен был родиться, или я не должен был знать, зачем я появился на свет. А я знал: я был нужен двум исковерканным войной людям, чтобы спрятаться от ее ужасов. Я был приблудным плодом войны. Мать моя, медик по профессии, боялась войны, а отец мой, тогда еще не отец, вернулся оттуда с оторванной ногой, ему куда-то нужно было приткнуться — и я появился на свет. Но отцу, кроме ноги, война продырявила душу, пустоту эту он заливал водкой, но это не помогало, так как душа была с дырой. Нельзя сказать, что мои родители меня не любили, каждый по-своему, наверно, любил, но с первого дня, как только стал сознавать себя, я знал из их постоянных душераздирающих скандалов, зачем я появился на свет.
На нашей улице у всех моих сверстников не было отцов — всех их на войне торопливыми неухоженными горбами зарыли в планету, другие затерялись без вести в чужих странах. А у меня отец был, пусть калека, пусть пьяница, но был, и всегда я на улицу выходил с куском хлеба, пусть черного, пусть с примесью желудей, но хлеба, и за это мои сверстники, оборванные и зачастую голодные, меня не любили: и за то, что у меня был отец, и за то, что у меня был кусок хлеба. И вот поэтому за все эти годы у меня ни разу не появилось желания вернуться в детство, из которого я, можно сказать, эмигрировал. Потому что не мог больше так жить, чем старше я становился, тем больше во мне поднимался протест. Я мог жить дальше только при условии, что вокруг меня никто не будет знать, зачем я появился на свет. В пятнадцать лет я эмигрировал из детства: оставил на столе записку и огородами ушел к большой дороге — ловить попутную машину на железнодорожную станцию.
И вот получилось так, что через десять лет судьба случайно забросила меня в страну моего детства. Нет, мне совсем не хотелось в детство: я знал, что этой поездкой совсем погублю его, а мне его было жалко, ведь оно все-таки было хорошим. Я приехал сюда в командировку, от которой мог, но не решился отказаться.
— Ты ведь, кажется, из тех мест? — спросил меня шеф. — Так вот тебе и карты в руки. Думаю, приятно будет съездить на родину. Да и, честно говоря, больше поехать некому.
— Ладно, — согласился я.
Был конец сентября. Поезд пришел на станцию моего детства тихим и хрупким морозным рассветом. На мое счастье в страну моего детства через полчаса уходил заспанный жучок-автобус. Утренний туман был до того густ, что по бокам дороги кроме неясных, близко подступающих к дороге берез ничего не было видно. По поворотам дороги, по подъемам или, наоборот, спускам я пробовал узнавать, где мы едем, и странно: узнавал. Оказывается, что я ничего не забыл.
Но дорога от станции моего детства до страны моего детства оказалась, к моему удивлению, очень короткой, мы ехали всего где-то с полчаса, а ведь раньше даже у взрослых этой дороге предшествовали чуть ли не недельные сборы.
Автобус проскочил березовую рощу, вскарабкался на пригорок. Я заволновался и, вытянув шею, смотрел вперед. Обычно отсюда ее уже было видно, она находилась за селом, в которое мы въезжали, но сейчас она была спрятана туманом. Автобус, скатившись с пригорка, простучал по шаткому мостику, который до сих пор я тоже считал почему-то очень большим, и покатил между двух рядов… смутно плавающих в белой пелене изб.
Еще на станции я внимательно присматривался к попутчикам, но знакомых среди них вроде бы не было. Теперь я смотрел, как они, не обращая на меня внимания, уходили в туман, и я был почему-то рад, что никто из них меня не знал.
Я пошел к маленькому, почерневшему от дождей дому заезжих на верхней окраине села на холме, тому самому, что и в детстве, но тогда он был совсем новым, а деревня моего детства лежала у реки в другом конце села, приткнувшись к нему брошенными огородами, а за рекой была заветная гора Сосновка, но пока не было видно ни деревни, в которой я родился, ни Сосновки. Было очень странное ощущение: я приехал, я был совсем рядом, но ничего не видел.
Часам к девяти туман наконец рассеялся, на гостиничном заборе весело зашумели воробьи, и я увидел внизу за селом среди сжатых полей свою деревню: десяток синих и белых — в зависимости от того, какими дровами топили, — прямых дымных столбов поднимался над темными крышами; река еще курилась туманом, где-то трубно кричали гуси, с ними глухо и нескладно перекликался топор, смешанное эхо звонко отскакивало от каменистых склонов Сосновки, над которой за полосой темных сосен прощально полыхало осинами бабье лето.
Я стоял, навалившись грудью на забор дома заезжих, и со странным чувством нежности и горечи смотрел в страну, куда нет возврата.
Пошел в контору лесхоза, в который приехал. Опять боялся, что встречу здесь кого-нибудь из знакомых. Но мои опасения оказались напрасными; впрочем, в этой части села меня и в детстве почти никто не знал.
После работы вернулся в дом заезжих. Еще в Свердловске, на случай безделья, запасся журналами, но не читалось. В стареньком Доме культуры через улицу напротив (когда-то он тоже казался мне очень большим) шел хороший фильм, но там-то уж я обязательно столкнулся бы с кем-нибудь из деревни моего детства, потому не пошел. Я — заезжий! — сидел на куче березовых дров во дворе дома заезжих и смотрел издали на дерезню своего детства. До чего она была маленькой! И до чего была маленькой вся страна моего детства: село, узкие, небогатые поля между холмов, река, за ней заветная и тоже небольшая гора Сосновка, над которой отрешенно перекликались коршуны,
Прогнали стадо, задымились трубы над избами, затеплились желтые капельки окон…
Утро было чистым и звонким. Как в детстве — проснулся с чувством, что что-то проспал, может быть, самое главное в жизни. Я уже успел смириться, что все здесь, по сравнению с детством, маленькое и скромное, но, как ни странно, небо было все тем же — огромным, сияющим и зовущим за горизонт. Где я только не был за эти годы — но больше нигде не видел такого неба. Теперь я знал, как его назвать: оно было великим. Это я понял сразу, как только проснулся.
И опять после работы сидел во дворе дома заезжих на березовых дровах, смотрел издали на лежащую внизу деревню детства и вспоминал, вспоминал.
Не выдержал, вышел в желтое поле, пошел к Большому Бугру. Я с трудом узнал его, такой он был маленький. В детстве, чтобы дойти до него, после долгих сборов нам нужно было полдня, а теперь я дошел до него за пятнадцать минут. А, впрочем, может, совсем не потому, что в детстве это было для нас уж очень большим расстоянием, просто в детстве все было иначе. Ну что сейчас: заметил, что дошел за пятнадцать минут и что по обе стороны дороги сжатое поле, и что на туфли налипла грязь. А тогда по дороге нас приводил в священный трепет каждый цветок, каждая птичка, выпорхнувшая из ржи; мы могли часами, притаившись, наблюдать за жизнью какого-нибудь жучка. А теперь? Мы рвемся к земле из шумных городов, но, вырвавшись, вдруг замечаем, что с ней у нас уже нет того единства, когда-то что-то мы потеряли, нам больно от этой потери, но нам уже скучно здесь, и мы торопливо убираемся в свои города. Может быть, потому, что в них можно не думать, потому что в них некогда думать — среди созданной самим человеком суеты-свистопляски человек редко остается наедине с самим собой.
Большой Бугор был частью страны моего детства.
На Большой Бугор мы ходили только раз в году — лишь сойдет снег, за подснежниками, пока заветная Сосновка отрезана половодьем. Большой Бугор с двух сторон сжимали поля, и среди сухой прошлогодней травы между небрежно разбежавшихся по косогору березок — россыпи синих, белых, сиреневых нежных бутонов сон-травы. Заброшенная мельница внизу. Таинственные, немного жутковатые провалы дверей; через прорванную, заросшую ивняком и черемухой плотину падают холодные весенние воды.
Во все другие времена года мы забывали о Большом Бугре — поднимались, набирали силу хлеба, и он постепенно терялся среди них. В другие времена года нашими сердцами властвовала Сосновка. На следующий день я специально ушел из конторы пораньше, чтобы сходить на нее. По шаткому висячему мосту перебрался через реку.
Глухо шумели сосны. Молча, а потому еще более горько, горели рябиновые костры.
За годы без меня здесь почти ничего не изменилось. Только повзрослели, вымахали чуть ли не на три метра ввысь в то время совсем маленькие сосновые посадки.
Опять смотрел на деревню своего детства — только теперь уже с противоположной от дома заезжих стороны: с обрыва над рекой в просветы между сосен. В детстве мне часто приходилось смотреть отсюда на свою деревню — на Сосновке, среди незлобливого зверья, деревьев, трав и птиц, отводил я душу, убегая сюда от своих недетских бед. Вот остатки моего шалаша, как в нем страшно было во время внезапной грозы и по ночам: в темноте глухо и жутко шумели вековые сосны, устало скрипели; ухали совы, в старой хвое под подстилкой шуршали мыши.
Сходил я и к мшистому роднику за колхозной пасекой, и даже на поросшую чертополохом поляну над скалой, где раньше был охотничий хутор и где я был всего дважды в жизни.
За день я обошел все заречье, и все было близко, все было рядом, а раньше каждый из этих походов был бы для меня событием. Возвращаться в дом заезжих через мост было далеко, и, как в детстве, сняв брюки и закрутив в них туфли, перебрел реку по перекату. Ноги занемели от студеной воды, холод залез даже в кости, и я долго растирал их, пока они не стали гореть.
Пошел вверх по реке, рассматривая прибитые к берегу щепки, обрубки досок, водоросли и разный другой хлам, принесенный издалека, — я очень любил это занятие в детстве. Поравнялся с островом. И тут разноцветную гальку перебирал перекат. В воде у берега что-то белело. Нагнулся: это был приплывший из чьей-то сегодняшней страны детства размокший бумажный кораблик. Придирчиво осмотрел его и почувствовал к раскисшему, не приспособленному к дальним плаваниям суденышку необыкновенную нежность: неровно вырванный лист из школьной тетради, расплывшиеся фиолетовые каракули, и надо же — со времени моего детства конструкция бумажных кораблей ничуть не изменилась.
Река незаметно привела меня к деревне моего детства. Я постоял у околицы, но войти в нее не решился. Стал обходить огородами: мимо конопляных зарослей по краю оврага, мимо березового кладбища с единственной сосной на отшибе. Под этой сосной лежит мой дед. Когда-то самый большой на кладбище лиственничный крест почернел, покосился. А вот и крыша дома, в котором я родился, в котором прожил до пятнадцати лет. Теперь в нем живут незнакомые люди. Мне хотелось остановиться и подольше посмотреть на него, но бессознательно я ускорил шаг, и скоро он исчез за другими крышами.
Вдруг остановился: по тропе навстречу мне, задумавшись, медленно шел Шарик, мой Шарик!
Я уже давно забыл о нем, я совсем забыл, что он вообще был на свете, а он вот по-стариковски ковыляет мне навстречу и все еще не видит меня, и мне стало очень больно. Я вдруг вспомнил, как мы делили с ним вместе наши горькие дни, ведь он был единственным моим другом, как он провожал меня до шоссейной дороги, не подозревая, что я уезжаю навсегда. Он стал совсем седым и старым,
— Шарик! — окликнул я дрогнувшим голосом. — Шарик!
Он вздрогнул, испуганно остановился, но тут же оправился, равнодушно посмотрел на меня и свернул с тропы в сторону, в заросли полыни.
— Шарик!
Но он даже не оглянулся. Торопливо ковылял прочь. Хотел перепрыгнуть через плетень, но не хватило сил, сорвался. Понуро поковылял, прихрамывая, вдоль плетня, скрылся в полыни. Он не узнавал меня.
Но я видел, что он узнал меня, но принципиально не хотел узнавать. Я видел, что эта встреча неприятна ему. Он принципиально не хотел узнавать человека, которого считал лучшим другом, который предал его, бросив на произвол судьбы.
Как я не хотел в детство!
Как я не хотел в детство! Но оно не хотело считаться с этим и горькой волной воспоминаний тащило меня в себя. Я стоял и смотрел на заросли полыни, куда он ушел. Надо же, он жив, а я за все эти годы даже ни разу не вспомнил о нем!
— Шарик! — позвал я неуверенно.
Но Шарика не было. Лишь колыхалась, шуршала под ветром полынь.
Я медленно побрел дальше. Может быть, это все-таки не Шарик, ведь прошло столько лет? Нет, Шарик Мне было стыдно и больно.
На углу огорода обернулся. Шарик, сгорбившись,
стоял на тропе и смотрел мне вслед. Но стоило мне сделать шаг в его сторону, как он тут же исчез в овраге. Он не хотел встречаться со мной, он презирал меня, и я поплелся ночевать в дом заезжих на холме.
Я сразу все вспомнил: как уезжал отсюда десять лет назад, как меня душили слезы, как он бежал рядом со мной и лизал мне руки, стараясь меня успокоить. Как я залез в грузовик, а он все бежал за машиной, до него еще не доходило, что я уезжаю навсегда.
Как я не, хотел в детство!
Но детство уже забрало меня в себя. Что переполнило тогда чашу моего терпения? Или просто в тот день я почувствовал себя взрослым? Не помню почему, но у меня был тогда очень хороший день. Может быть, в тот день я в первый раз был влюблен. Не помню…
Я долго не мог уснуть. Хотел этого или не хотел — воспоминания лезли в голову, воротили душу.
«А ведь они, родители, каждый по-своему, наверно, любили меня, — думал я. — Конечно же, любили. Но стояло что-то между ними, что не давало им жить не то чтобы в счастье, но хотя бы в миру, и в то же время что-то намертво связывало их, ведь они так и не порвали между собой. Неужели я?» — осенила меня догадка. И мне стало еще горше.
И опять было ослепительно томительное утро. Весь день думал о Шарике. Мне было горько и стыдно. Я пытался убедить себя, что в случившемся не столь уж виноват. Ну, куда я мог его тогда взять? Куда? Ведь я тогда не знал, куда самому приткнуться. Но он ведь был твоим лучшим другом. И разве ему есть дело до таких тонкостей.
Как я мог сразу забыть о его существовании? Ведь это самое страшное. Ведь за все эти годы я даже ни разу не вспомнил о нем. Забрать сейчас? Теперь уже поздно. Да и что он в городе будет делать? Он не сможет там жить. Да и куда — в набитую, как бочка с селедкой, коммунальную квартиру.
После работы, не заходя в столовую, пошел вокруг деревни моего детства. Говорил себе: не надо, но пошел — мимо сжатого поля, мимо кладбища, на котором лежали все мои родственники, не считая тех, кто не вернулся с разных войн, мимо конопляника, мимо дома, в котором родился. Всматривался в огороды, но Шарика не было, и вместе с сожалением было облегчение. Не встретил я его и назавтра. И опять вместе с болью пришло какое-то облегчение. До конца моей командировки оставалось четыре дня, и я так и не решился войти в деревню своего детства.
На следующий день после работы около дома заезжих неожиданно столкнулся с Ленькой Парфеновым. Когда-то мы учились в одном классе.
— Привет! — сказал он. — Давно тебя не было видно… Что, в гости?
— Да нет, в командировку.
— Надолго?
— В субботу уезжаю.
— Где ты теперь?
— В Свердловске.
— А кем?
— Лесник я.
— Да что ты делаешь, лесник, в городе-то?
— В управлении лесного хозяйства.
— А-а!. — протянул он то ли с уважением, то ли, наоборот, разочарованно. — А я шоферю… Давно тебя не было. Выпить не хочешь?
— Да неохота, Леня. Работа есть.
— Ну смотри, а то за встречу можно бы.
— Не хочется, Леня.
— А остановился у кого?
— В доме заезжих.
— У родственников-то не хочешь? Ведь у тебя их тут до черта.
— Да некогда. Там ведь пир горой пойдет, водка, а у меня командировка. Даже по вечерам много работы.
— Это так, — понимающе кивнул он.
Оба неловко замолчали.
— А ведь долго тебя не было. Лет пять, наверно? — пытался спасти разговор Ленька.
— Да нет, десять.
— Летит время.
Снова неловко замолчали.
— А ведь Шарик твой жив, — оживился вдруг Ленька.
— Знаю, видел, — поежился я.
— Старый совсем стал, седой. Как ты из дома-то ушел, он скучал больно. Все искал тебя. Пойдет на дорогу и все машины рассматривает, не приедешь ли ты. По ночам все выл. Спать не давал, твои лупить его стали. Потом они уехали, а Смирновы, что дом их купили, прогнали его… Стреляли в него как-то, года четыре назад, когда бродячих собак отстреливали. Ногу ему прострелили. Ногу ему прострелили, но спрятался, выжил. А потом тетка твоя, Анна, помнишь, в детстве она за тобой ходила, души не чаяла. Она его подкармливает. В столовой она работает. Уборщицей. Кости, помои ему… Может быть, все-таки зайдешь перед отъездом-то? Ведь как-никак в одном классе учились.
— Зайду, — пообещал я, хотя твердо знал, что не зайду. Скорее всего, я уеду раньше срока.
Столовая была закрыта. Я спустился к реке. Вороны, когда я проходил совсем рядом, недовольно поднимались от холодной воды, тяжело облетали меня стороной и снова неуютно взгромождались на крутой берег.
Вернулся к дому заезжих, сел на бревна. Вдруг мне стало неловко, даже поежился, словно кто-то пристально смотрел мне в спину. Я обернулся — за забором, спрятавшись в крапиве, смотрел на меня Шарик. Увидев, что я заметил его, он жалко сгорбился и поплелся прочь, припадая на правую заднюю ногу.
— Шарик! Шарик! — бросился я за ним.
Он бежал от меня изо всех сил, тяжело перескакивал через канавы, путался в крапиве — словно его уличили в воровстве.
— Шарик! Шарик! — задыхался я позади. Мне почему-то хотелось плакать, и впервые за все эти годы мне захотелось в детство.
Но Шарик не хотел в детство. Из последних своих собачьих старческих сил, хромая, он убегал от меня. Но, поняв, что не убежать, остановился и, опустив голову, искоса ждал, потом просительно заскулил, лег и закрыл глаза.
— Шарик! — до предела запыхавшийся, я лег рядом с ним. — Шарик! — гладил я его седую, всю в репьях голову.
Тяжелые судороги пробегали по его худому телу, он постоянно вздрагивал и все отворачивался от меня.
— Шарик! — я припал лицом к его холодной морде. — Ну, прости меня, подлеца, прости!
Потом, когда оба немного успокоились, мирно лежали в редкой полыни и говорили о жизни. Точнее: я говорил, а он с каким-то равнодушным вниманием, словно боясь обидеть, слушал. Над нами томилось в синеве бабье лето — как в детстве, но оба душой мы были уже старики, и ничего в нашей жизни уже невозможно было исправить.
— Подумай сам, куда я мог тогда тебя взять? А, Шарик? Пойми, старина. Пойми, если можешь. — И впервые за много лет я не смог удержать слез — Ну, а теперь-то ты как живешь, а? Шарик?
«Да как я? Ничего живу. Что вспоминать, — он положил голову на лапы и равнодушно смотрел вдаль на желтые леса. Потом, как бы извиняясь за неучтивость, повернулся ко мне. — Всяко было… — И снова смотрел вдаль тусклыми глазами. — Я все ждал, что ты вернешься, а потом плюнул. Лет пять ждал, а потом плюнул… Почему хромаю? Да так это. Перед непогодой. Санька Михеев это, с которым раньше мы втроем на Сосновку ходили, из винтовки. Другие раньше пытались пристрелить меня, но я чуял, уходил в лес. А этот ведь дружил с нами, ну я и поверил ему, манит куском хлеба, я и пошел к нему, думаю, по старой дружбе это он. Только в последний момент по глазам понял… Кормлюсь как? Помнишь тетку твою, Анну? Так вот, в столовой она работает. Не забывает. Кости дает. Это зимой, в основном. А летом легче прожить».
Незаметно стало темнеть. Стала синей Сосновка. Только небо по-прежнему светилось торжественной и тихой теплотой. Шарик встал.
— Куда ты? Подожди!
«Да нет, уже поздно, пойду», — виновато-укоризненно посмотрел он на меня.
— Может быть, ты есть хочешь? — спохватился я, взглянув на его вжатый живот. — Так пойдем ко мне, у меня колбаса есть, сыр. Пошли!
«Да нет, ни к чему все это, пойду я», — отвернулся он, но тут же, как бы боясь обидеть, смягчился, опять повернулся ко мне:
«Да не расстраивайся ты. Ничего страшного тут нет. Каждому свое. Друзья детства все равно рано или поздно становятся обузой. Встретишься потом, и поговорить не о чем. Одно только расстройство. Спасибо за то, что щенком меня подобрал, хотя, может, было бы лучше, если бы еще тогда я подох. Брось, не расстраивайся, ведь ты ни в чем не виноват. Друзьями были, на сеновале вместе спали. И куском хлеба ты со мной делился и попадало тебе за это. А потом, так сказать, наши пути разошлись.»
Мы сидели в полыни на пригорке, внизу лежала в осенней дреме деревня нашего детства, и каждый понимал, что пути друг к другу нет. Он сейчас не сможет пойти со мной на теплую койку в дом заезжих, а я, как прежде, не смогу пойти к нему на сеновал.
И он пошел от меня боком, прячась по низинам и редким пучкам полыни. Он не хотел, чтобы я смотрел ему в спину. И вдруг я горько поймал себя на том, что тоже очень не люблю, ежусь, когда ухожу и мне смотрят в спину.
… Сосед мой нещадно храпел. Я смотрел в потолок и задыхался от сухих слез, от бессилия, что ничего уже невозможно изменить. Мне было очень горько и стыдно, хотя ни в чем я не был виноват. Ну что я мог сделать тогда, что? Если сам был бездомной собакой. Если у самого не было приюта. Виновата проклятая война, вроде бы давно кончившись, да она даже собакам исковеркала жизнь. Но мне все равно было стыдно. Наверно, потому, что и сейчас я ни на что не смогу решиться, чтобы как-то изменить его жизнь. Не смогу забрать его в город, в маленькую комнатушку в скученной со времен войны коммунальной квартире с общей кухней на четыре семьи. Впрочем, вряд ли всех обитателей наших четырех комнат можно назвать семьями. В двух живут одинокие и тихие старушки, в войну они были эвакуированы из блокадного Ленинграда и так и остались здесь, потому что в послевоенный Ленинград не к кому было возвращаться. Была и третья старушка, но умерла два года назад, в ее комнатушке поселились мы с женой… Нет, это просто невозможно — привезти его в город.
Но ведь это был твой первый и, может быть, единственный настоящий друг. И, наверно, все-таки можно забрать его в город: и жена бы, наверно, согласилась, и с соседями, наверное, можно бы поладить. Но я не решусь на это, и я был противен себе. Хотя знал, что он и не приживется в городе, что для него это еще хуже, чем бродяжничать здесь… Но почему ты за него решил, что хуже? Просто ты пытаешься, — кстати, далеко уже не в первый раз в своей жизни, и почти каждый раз тебе это удавалось, — обмануть свою совесть. Просто ты боишься, что он помешает твоей работе, появятся дополнительные хлопоты, когда ты и так крутишься, как белка в колесе.
На другой день после работы я собирался, но так и не собрался пойти по тропе за огородами деревни моего детства: мне было стыдно показываться там, к тому же пошел дождь, правда, в сумерках он затих, но зашли ребята из конторы, в которую я приехал, и мы засиделись допоздна. Только раз за весь вечер я больно и коротко подумал: где он сейчас, в такой дождь, — а потом, увлеченный разговором, забыл.
Утром неожиданно столкнулся с Шариком около столовой. Увидев меня еще издали, он сделал вид, что не узнал, и торопливо спрятался в овраге.
— Шарик! — окликнул я его, но он оглянулся устало и укоризненно: «Ну, к чему, мол, все это?» и захромал еще быстрее.
На обратном пути я опять встретил его и опять, бросив кость, он исчез в овраге.
Два остальных вечера я провел в доме заезжих. Часами — пока ее не прятали сумерки — смотрел в окно на тихую, размазанную дождем деревню моего детства. Я с нетерпеньем ждал дня отъезда. Встреча с детством начинала меня угнетать, хотя мне очень больно было расставаться с бабьим летом над Большим Бугром и Сосновкой, с нашей славной рекой, приносящей бумажные размокшие кораблики из других стран детства. Я знал, что больше сюда никогда не приеду.
На станцию было два автобуса в день. Второй автобус мог прийти и не прийти. Это зависело от того, будут ли пассажиры на станции. Поэтому я поспешил к первому. Но он почему-то запаздывал.
Я стоял на обочине большака в стороне от остальных пассажиров и нетерпеливо посматривал на ворота автохозяйства.
Было еще очень рано и свежо, солнце еще пряталось где-то за розовой кромкой невысоких пологих гор, за которую так хотелось побежать в детстве, но небосвод уже тихозвонко полыхал студеным и томительным ликующим светом, и под ним внизу за селом еще в рассветной дымке лежала деревня моего детства; десяток синих и белых — в зависимости от того, какими дровами топили, — прямых дымных столбов поднимался над темными крышами; река еще курилась туманом, где-то трубно кричали гуси, эхо звонко отскакивало от каменистых склонов Сосновки, над которой за полосой темных сосен прощально полыхало осинами бабье лето.
Я смотрел с большака на деревню моего детства и напряженно слушал, как где-то за моей спиной заводили машину, мотор несколько раз глох. Я оглянулся, это был автобус.
Наконец он выполз со двора автохозяйства. Пассажиры зашумели, сгрудились в кучу на обочине дороги. И тут я увидел за остановочной будкой Шарика. Он осторожно выглядывал из-за угла. Кровь ударила мне в лицо: он тайком пришел проститься.
— Шарик! — бросился я к нему. — Шарик!
Он хотел было спрятаться, но было уже поздно, он смутился и, виновато сгорбившись, стал ждать меня: «Да вот, мол, случайно шел мимо, смотрю, ты уезжаешь».
Я бросился рядом с ним на землю. И вдруг, неожиданно для себя, заплакал. Шарик стал лизать мои щеки, руки, в его глазах появилось что-то из тех давних лет— из детства.
— Шарик! Старина!
— Эй, парень, отъезжаем, остаешься, что ли? Тогда чемодан свой забери.
Остаться до следующего автобуса? А вдруг не придет?
— Ну ладно, старина, прощай! Куда я тебя возьму. Прости меня за все, если можешь.
Глаза его сразу потускнели, словно в них бросили горсть золы. Но он пересилил себя, понимающе вильнул поникшим хвостом, словно хотел улыбнуться, но улыбки не получилось.
«— Да я и не поеду. Куда я. Да и жить мне немного осталось. У каждого своя судьба. Счастливо тебе! Правда, ты предал меня тогда, но я тебе все простил. Я все забыл, пусть это тебя не тревожит. Да и пришел проводить-то, что жалко мне тебя. Какой-то ты неудавшийся. Нет у тебя ни дома, ни родных. Да, я знаю, что ты в этом не виноват».
— Прощай, старина!
Но он уже смотрел куда-то мимо меня, словно не слышал.
Автобус тронулся. Старый и седой, он сидел в клубах дорожной пыли и угрюмо смотрел в землю.