Темной и звездной сентябрьской ночью я уезжал из Сочи. Билет купил еще неделю назад — и сразу стало легче оттого, что я, наконец, решился на этот шаг. И вдвое тяжелей — потому что знал: назад дороги не будет — несмотря ни на что, это прощанье навсегда. Каждый день собирался сказать ей о своем отъезде, но все откладывал и решился только сегодня — где-то за пару часов до поезда.
Не принимайте меня за злодея. Все было совсем не так: я всегда ее любил, она никогда меня не любила, потому что любила другого, хотя тот уже никогда больше к ней не придет, потому что однажды не вернулся из патрульного полета. Пытаясь забыть ее, я уехал из города и два года ишачил разнорабочим в геологической партии на Сахалине, но ничего из этого не получилось. Два года я ждал от ребят страшной, но желанной для меня вести, что она, наконец, вышла за кого-нибудь замуж, тогда я уж, хочешь или не хочешь, успокоюсь. Но прошло два года, замуж она не выходила, и я не выдержал, вернулся.
Вернулся и понял, что спорол непоправимую глупость, потому что ничего не изменилось; но была уже зима, на Сахалин в это время возвращаться было глупо, я устроился художником-оформителем в рекламной конторе, кое-как дотянул до весны, потом с альпинистами собрался на Памир, но в самый последний момент с экспедицией все расстроилось. Экспедиция была моей последней соломинкой, и теперь я не знал, куда себя деть. О работе — я имею в виду живопись — старался не думать. Думать о ней было просто страшно: за год я ни разу не взял в руки кисть. Да и два сахалинских года пролетели впустую. Все, что написал там, было вяло и сыро.
Поэтому я старался просто не думать об этом. После конторы бесцельно болтался по городу, читал объявления об организованном наборе рабочих в Сибирь и на Дальний Восток, но так никуда и не уехал.
Как-то на улице наткнулся на нее. По глазам видел: была рада встрече. Удивилась, что я в городе, она слышала, что улетел на Памир. Я рассказал ей все.
— И куда ты теперь? — спросила.
— Не знаю. Может, опять на Сахалин.
— …Поехали…со мной на юг, к морю.
— …С тобой?!
— Да! Хоть немного отдохнешь перед своим Сахалином.
Я знал, что ни в коем случае ехать нельзя, потому что совершенно ничего не изменилось, она по-прежнему любила своего погибшего летчика. Просто, может быть, сама того не сознавая, пожалела меня. Или почувствовала минутную теплоту. Мы оба знали, — только убедились в этом, к сожалению, гораздо позже, — что делали то, чего ни в коем случае нельзя было делать. Потому что этим торопливым шагом убили первые искорки надежды, промелькнувшие между нами. Искорки, которые могли бы, если с ними поступить осторожно, разгореться, но каждый был так одинок в те дни и каждому так хотелось тепла, и каждый обманывал себя тем, что а вдруг все обойдется.
Но обойтись не могло, и в этом не наша вина, в первый же день мы поняли, что допустили непоправимую ошибку. Мы жили, как живут два случайных человека, попавших по воле дежурного администратора в один гостиничный номер, и самое горькое, что у каждого на Земле не было человека ближе.
Еще перед отъездом в Сочи, словно предвидя, чем все это кончится, я на всякий случай написал на Сахалин: будет ли мне место, если вдруг вернусь. Правда, когда уезжал, в экспедиции говорили: «Если что, возвращайся в любое время». Но кто знает. Мало, что ли, на свете таких же, как я, не устроенных в жизни людей. Все они тянутся глушить тоску на край света. Письмо я написал с обратным адресом: «Сочи, до востребования», одновременно написал знакомому художнику в Вильнюс, как-то на Сахалине он напросился с нами в маршрут, и пару недель мы вместе чуть не сходили с ума от гнуса. В свой город возвращаться до ужаса не хотелось, и каждый день я ходил на почтамт, но с Сахалина ответа все не было. И утром мы с ней снова шли на пляж и, опрокинувшись глазами в бездонное небо — временами его прочерчивали белые следы патрульных самолетов, ведь где-то рядом была граница, — каждый думал о своем.
Ночи были душными и темными. Мы лежали в противоположных углах комнаты — подолгу с открытыми глазами, и каждый знал, что другой тоже не спит. А под утро я просыпался от коротких и оглушительных субтропических ливней, каждый раз они больно возвращали меня к реальности. Первой мыслью было: лучше бы совсем не просыпаться, и я говорил себе, что нужно уезжать. Каждый день делал наши отношения все более трудными, она старалась быть участливой, даже внима тельной ко мне, это не получалось, но я все тянул с отъездом. Мне было жалко оставлять ее там одну, ведь, как бы то ни было, я был для нее самым близким человеком.
Только однажды проснулось тепло. Ночь была как никогда душной и напряженной. Обычно какое-то облегчение приносили короткие полуночные ливни, за ними, хоть не надолго, приходила прохлада, но сегодня дождя не было.
Я долго не мог уснуть и, как всегда, знал, что она тоже не спит.
— Не могу уснуть, — наконец сказала она. — Кажется, что в постель лезут москиты.
Я молчал.
Она притихла, но потом вдруг вскочила. Завернувшись в простыню и съежившись, встала у окна.
— Посмотри, ко мне, кажется, забрались москиты!
Мне стало жалко ее. Никогда еще я не любил ее как сейчас — одинокую, маленькую, съежившуюся.
— Успокойся, никаких москитов нет.
— Я знаю. Но как только закрою глаза, мне кажется, что они лезут.
— Ложись. Я лягу рядом с тобой, и тебе не будет так страшно.
Она лежала с закрытыми глазами. Я целовал ее в плотно сжатые губы, ее волосы пахли морем и пшеничной соломой. Когда она открыла глаза, я понял, что в мыслях она сейчас не со мной, а с тем мертвым летчиком, и целовал ее совсем не я, а он.
В эту ночь я все для себя решил. Утром пошел покупать билет. Часа два стоял у расписания самолетов, поездов и пароходов — не мог решить, куда дальше тянуть свой аргиш[2]. Так ничего и не решив, пошел на почтамт. И там меня ждала открытка, только не с Сахалина, а из Вильнюса — парус в штормящем море какого-то средневекового голландца: «Я улетаю на полмесяца в Москву. Квартира в твоем распоряжении. Ключ найдешь у матери».
Я тут же купил билет — специально на поезд, чтобы ехать как можно дольше, чтобы после Сочи не было сразу Вильнюса. Чтобы было время хоть немного отойти.
По-прежнему каждое утро мы шли на пляж, ночью по-прежнему каждый в своем углу подолгу не мог уснуть и знал, что другой тоже не спит, по-прежнему к рассвету налетали короткие и оглушительные ливни, но теперь у меня в кармане лежал билет на поезд, и я не мог найти удобного момента, чтобы сказать ей об этом.
Я сказал ей об этом только где-то за пару часов до поезда. Она не удивилась. Только как-то еще больше съежилась, словно от холода.
И вот я слоняюсь в ожидании поезда на ночном сочинском вокзале. Внутри рвотная — приступами, словно куда-то проваливаюсь — пустота.
Все кончено, а что впереди?
Не поверну ли снова назад, как уже было? Чем дальше жить?
Так же приступами приходило холодное и жестокое удовлетворение: рано или поздно этот шаг все равно нужно было сделать. Жалко, что поздно. Впустую потеряно столько лет!
А может, не впустую? Теряя, мы обязательно что-то приобретаем. Может быть, вымотав душу, я обрету, наконец, твердость духа? Ведь все настоящее в искусстве делается только болью.
Или я вообще больше не смогу писать?
Все кончено. Осталось только работать. Как-нибудь перетерпеть, пересилить себя несколько месяцев, отлежаться, зализать раны. Потом работать. Наверстывать, если это можно, бесцельно улетевшее время. Работать!
Я отошел в дальний, пустынный угол перрона и, уткнувшись лицом в темноту, глухо сказал себе:
— Ну, держись! Начинается новая жизнь. Без иллюзий, без улыбок. Начинается работа. — И до тупой ломоты сжал зубы.
Время тянулось нудно. Я то и дело смотрел на часы: пока не войду в вагон, пока не тронется поезд, не смогу поверить, не смогу смириться с тем, что все кончено.
Ходил из зала в зал. Даже сквозь вокзальный шум слышал, как колотилось сердце: словно большой деревянной колотушкой монотонно стучали по большому перетянутому барабану — даже отдавалось в ушах, и кроме этого перетянутого барабана внутри ничего не было. Я чувствовал свои нервы: они были вроде толстых и жестких жил, на которых завязали узлы, и потому они стали короткими.
Наткнулся на винный киоск. Но тут же остановил себя: не разбавляй эту сволочную боль сентиментальным сиропом. Не глуши ее вином. Пусть порвет душу — зато скорее отболит. Хватит!
И снова ходил из зала в зал, пока не почувствовал, что страшно устал. Нашел пустую скамью. Рухнул на нее. И все никак не верилось, что это все.
Чем дальше жить? Хотелось броситься обратно в ночь и быть рядом с ней.
Нет!.. Отлежусь — и за работу. Вода, черный хлеб и работа. Хватит болтаться по свету. Нужно, наконец, что-то сделать в жизни, чтобы обрести под ногами твердь, а потом можно снова в дорогу. А пока черный хлеб, вода и работа. Отлежусь в Вильнюсе и… и вернешься в свою чертову рекламную контору. Но как жить с ней в одном городе? Может, все-таки уехать куда-нибудь подальше? Нет, никуда ты не уедешь. Хватить болтаться. Ты вернешься в свою контору. И будешь работать. Именно туда. Это даже хорошо, что в одном городе. Она будет рядом,
и не будет этой проклятой тысячекилометровой сахалинской тоски. Только к этому времени ты должен окаменеть. К этому времени я уже окаменею. И, встретив ее, смогу спокойно кивнуть головой и пройти мимо. Даже не…
— Вот здесь и присядем.
Я поднял голову. Около скамейки напротив остановилась нагруженная чемоданами, узлами и коробками типичная курортная семья: папаша лет пятидесяти, мамаша, сын лет двадцати пяти, его жена.
…И все-таки страшно обидно впустую потерять столько времени! Неужели эта пустота никогда ничем не заполнится? Неужели я окаменею навсегда?
— Леночка, я пройдусь по перрону, — нерешительно сказал жене глава семейства.
Та делала вид, что не слышит его.
— Леночка, я пройдусь по перрону. К картине своей схожу, — повторил он заискивающе.
— Сходи, только чтобы никаких буфетов, — наконец холодно разрешила она.
— Да, что ты, Леночка! Нет. Его же закрыли. Я к своей картине схожу.
Обретя свободу, глава семейства торопливо зашаркал к выходу — почему-то горбясь, словно в спину ему презрительно смотрели, хотя вслед ему никто не смотрел.
«Папаша — любитель выпить, семейные законы диктует она, в меру умна, но зла, и муж у нее под каблуком. А зла, может, потому, что он пьет. Сын? Так себе, в мать. Из тех, что… Надо же, я еще способен что-то подмечать», — усмехнулся про себя.
…Ничего, отойду. Буду ходить по костелам, слушать органы. Буду бродить по узеньким средневековым улочкам. Читать письма Ван-Гога. Кажется, у него так: «Через год я стану совсем другим человеком… Будущее вовсе не рисуется мне в черном свете, но я вижу все трудности, какими оно чревато, и подчас спрашиваю себя, а не окажутся ли они сильнее меня?»
А что, если они на самом деле окажутся сильнее меня? Нет, через год я стану совсем другим человеком… На вильнюсском базаре, если нынче грибной год, наверно, полно грибов. А потом вернется из Москвы Гедиминас. Я увижу, как он работает — без выходных, без обедов, и это меня сразу отрезвит. Буду слушать органы…
«Идет, — машинально отметил я про себя, увидев главу семейства, осторожно пробирающегося между скамейками. — И чего это он так цветет? И выпрямился. Осанка прямо горделивая. Неужели все-таки где-нибудь буфет нашел?»
Но, увидев свою семью, он сник, улыбка снова стала заискивающей.
— Посмотрел, — нарочито бодро сказал он.
Никто не ответил, все смотрели в сторону.
Он сел, втянув голову в плечи. Тут же ее вытянул, неуютно встряхнулся, словно хотел взбодрить сам себя, сделал вид, что он ничего и не говорил, и с явным пренебрежением стал рассматривать пейзажи и натюрморты на стене. Через некоторое время, словно забыв, что его никто не захотел слушать, повернулся к сыну:
— Витенька, ты видел, где моя картина висит?
— Видел.
— Висит ведь, а?
— Да, — холодно ответил сын.
Глава семейства все порывался встать, но каждый раз, нарвавшись на строгий и недвусмысленный взгляд истинного главы семейства, покорно прижимал зад к скамье.
— Леночка, я схожу еще раз к ней, — наконец, все-таки решился он. — Да и покурить все равно надо, а здесь нельзя.
Жена опять долго не замечала его, потом, глядя в сторону, презрительно процедила:
— Сходи!
Он снова виновато и торопливо — как бы не вернули— засеменил к выходу.
…Лезет в голову черт знает что! Что сейчас делает она? Спокойно легла спать? Нет. По-своему мучается, что у нас ничего не получилось, ведь она тоже одинока… Буду ходить по костелам, слушать органы. Потом поеду куда-нибудь на Север, к Белому морю. Но чем дальше жить? Дальше-то как жить? Ведь нельзя жить с пустой душой.
Я прошелся по залам и опять плюхнулся на свою скамью.
Меж скамеек тем временем снова пробирался глава семейства. Он светился еще больше.
— Витенька, ты все-таки сходи, посмотри, где она висит, я только сейчас рассмотрел…
— Я видел, отец, — недовольно прервал сын. — В прошлом году, — добавил он мягче.
— Но теперь она в другом месте висит, — подкупленный этой мягкостью, обрадовался отец. — Я все смотрю, что-то не то, и только сейчас до меня дошло, что она в другом месте. Раньше она дальше в углу была. А теперь в самой середине стены, прямо напротив входа. По сравнению с другими картинами она расположена более выгодно, лучше освещена. Все-таки помнят меня здесь, помнят! Разве это не приятно? — И вдруг погрустнел — Это ведь, можно сказать, моя последняя настоящая работа… Ты посмотри, Витенька, она на самом деле в другом месте.
— Отец, — лицо сына стало злым. — Я уже видел. И в прошлом году, и в позапрошлом, и три года назад. Что от того изменилось, что она в другом месте? Делали ремонт и перевесили.
— Да сядь ты, наконец, — грубо оборвала мужа истинный глава семейства. — Все уши прожужжал со своей картиной. — Сядь! Сам, небось, около буфета отирался.
— Ну Леночка, — начал он заискивающе-укоризненно, — ты же знаешь, что я был у своей картины. А буфет закрыт. Можешь пойти проверить.
— Только не хватало, чтобы я проверяла. Ты всегда выкрутишься. А если был бы открыт, ты бы, конечно, не устоял.
— Леночка…!
— Замолчи! Навязался ты на мою голову! Сядь, тебе говорят! Хватит болтаться, людям глаза мозолить.
Он послушно сел. Глаза его стали выпуклыми и печальными, как у коровы, когда у нее отбирают новорожденного теленка. Он смотрел куда-то в угол и деланно небрежно поматывал ногой и как-то тошнотворно улыбался. Увидел, как ребенок напротив из бутылки пьет фруктовую воду, и кадык у него дернулся, а глаза сразу стали блестящими и целеустремленными. Я понял, что до этого он в буфете не был, а сейчас ему страшно захотелось выпить, и при первой же возможности он обязательно это сделает. Семья величественно молчала в окружении своих чемоданов, узлов и коробок.
Хотя он был мне неприятен, мне стало жалко его и почему-то еще больше — себя. Из-под прищуренных ресниц я неприязненно рассматривал его пышнотелую супругу. Вдруг мне захотелось увидеть эту картину. Я не ожидал увидеть ничего интересного, скорее всего какая-нибудь курортная халтура: пошлый натюрморт или сладенький пейзаж. Но мне страшно захотелось увидеть то самое, что называлось картиной, может быть, просто потому, что как-то нужно было убить время.
Найти картину не составляло труда: «в середине стены, прямо напротив входа». И вот стою перед ней: горный пейзаж, раннее утро, туман. Нет, не халтура. Пейзаж был неплох. Это был юг, но в нем не было курортной экзотики, чувствовалась крепкая, хорошо набитая рука. Хорош был и туман. Очень хорош был туман — я даже позавидовал ему. Хороши были и горы, но чего-то не было в холсте, без чего он не жил. Сначала я не мог понять, в чем дело, но, присмотревшись, понял: кисти не хватало смелости, страсти, пейзаж был сделан талантливой и сильной рукой, но именно сделан. Без сердца. Просто за счет былого мастерства. Или он был болен, когда писал эту картину, или ему срочно были нужны деньги, но заработать он их хотел честным трудом.
Я посмотрел на надпись в углу. Пейзаж был двадцатилетней давности. «Л. Максимов». Фамилия эта мне ни о чем не говорила.
«Значит, ему тогда было где-то около тридцати», — думал я, выйдя на улицу.
Сочинские домохозяйки и домохозяева с виду неохотно, но на самом деле хищно перетасовывали между собой вывалившихся из какого-то сибирского экспресса курортников.
«К тридцати годам у него уже так хорошо была набита рука, и в то же время он уже не мог писать, сгорел. Он ведь, кстати, так и сказал: «Витенька, это ведь, можно сказать, моя последняя настоящая работа». Значит, в молодости он писал еще лучше. И последняя его настоящая работа была где-то раньше. И какая у него была уверенная кисть. Даже не верится, что это его работа», — вспомнил я главу семейства. Максимов. Постой, Максимов? Максимов? Неужели тот самый Максимов, о котором на занятиях в институте не раз рассказывал старик Бурцев: «Невероятно дерзкий был талант. Никто не знал о его существовании, торчал где-то в Поморье, потом неожиданно три выставки подряд. Суровые, мужественные вещи. Но потом женился, поселился в Москве, получил мастерскую — и куда-то пропал. Правда, появилась лет десять назад на выставке одна его работа. Совсем не то. Серо, неуверенно. Что случилось с человеком? Запомните, талант — это еще ничто. Нужно суметь его сохранить».
Неужели это тот самый Максимов? Того звали Леонид Максимов. Этот — Л. Максимов. И годы подходят. Выходит, что тот самый… Да! Если бы был жив старик Бурцев, теперь я, наверно, мог бы ему рассказать, почему погиб «невероятно дерзкий талант». Сразу не рассмотрел за красивым оперением, а у нее уже тогда были свои понятия о человеческом счастье. Некоторое время она еще мирилась со «странностями» мужа: то неделями безвыходно торчит в мастерской, то вдруг на полгода укатит на Север, оставив семье лишь на пропитанье, и она осторожно начала неоднодневную и незаметную войну за свои идеалы. Сначала милые слезы, потом появились дети. Она и их превратила в своих козырей: «пожалел бы детей». Твердости ее характера можно только позавидовать, и он не заметил, когда в любимых глазах появился этот жесткий непримиримый блеск, предупреждающий, что нет, она не позволит посягательств на с таким трудом завоеванную спокойную и сытую жизнь. В нем еще жил художник, который никак не хотел мириться со случившимся, и все чаще он стал заглядывать в стакан…
Я снова все вспомнил, на меня навалилась безысходностью ночь. Я стоял не просто на сочинском вокзале, я стоял на пороге запоздалых, разрушенных иллюзий молодости и неизвестного будущего, о котором знал только одно, что это будет беспросветная работа, но неужели я тоже уже сжег душу? — и с нетерпеньем ждал, когда, наконец, подадут поезд.
Поезд, наконец, подали. Не оглядываясь, заскочил в вагон. К моей большой радости он оказался совсем пустым, а ведь всего два дня назад поезда отсюда уходили переполненными.
Мимо окон торопливо прошествовала знакомая добропорядочная семья. Впереди молодая чета, нагруженная узлами и коробками, потом с двумя большими чемоданами, путаясь в них, тащился «невероятный талант» Максимов. Видимо, он все-таки где-то нашел открытый буфет, потому что с его лица сошло прежнее виновато-заискивающее выражение, он смотрел впереди себя равнодушно и отчаянно-весело. Процессию замыкала истинный глава семейства. Высоко и оскорбленно закинув голову назад, она презрительно смотрела мужу в спину и что-то зло говорила ему, отчего ее лицо потеряло последние черты привлекательности, а он шел и не слушал ее и, кажется, был доволен, что его независимое молчанье бесит ее еще больше. Завтра, а может быть, уже и сегодня он горько пожалеет об этом, но сейчас он отчаянно улыбался, словно ему было приятно — для какого-то маленького тщеславного самоутверждения — видеть свою жену такой, очень непривлекательной со стороны и злой.
Так вот я очень обрадовался: в мой вагон вошли только две тихие и неловкие пожилые женщины — скорее всего, колхозницы, которые спрятались где-то в другом конце вагона, и мужчина в сером пальто и в такой же серой шляпе, скорее всего, не отпускник, а командированный. И когда уже объявили отправление, под ругань проводницы ввалился еще один — подпитой и помятый, как я мысленно его окрестил: работяга — с деревянным сундучком и двумя большими ободранными мешками, в каких возят муку. Один из мешков весь состоял из острых углов, которые за все задевали, и когда он тащил его по проходу, в нем что-то гремело, скорее всего жестяной чайник.
Было слышно, как проводница хлопнула подножкой.
Сейчас поезд тронется, и все кончится — здравствуй, жизнь без иллюзий. Еще можно выпрыгнуть. Я лежал, одетый, вверх лицом на холодной полке и вслушивался в звуки за окном.
Вагон дернулся. В такие минуты приятно смотреть в окно — в огни уплывающего в прошлое города. Не только приятно — страшно хочется. Нет, не стану. К черту! — только лишний раз бередить сердце. Нет, не оглянусь на этот проклятый город.
«Работяга» с шумом протащил свой скарб по вагону и остановился не ближе, не дальше, а именно около того купе, в котором спрятался мужчина в сером пальто. С грохотом обрушил мешок с чайником на верхнюю полку, сам сел на нижнюю и стал громко материть какого-то Пашку, который должен был принести долг к поезду, но не принес, и он из-за этого чуть не отстал.
«Вот хорошее музыкальное сопровождение твоему прощанию, — усмехнулся я. — Не сентиментальные слезы, а грубый, тяжелый мат».
Заклеймив Пашку десятиэтажным позором, «работяга» попробовал затолкать в ящик под сиденьем сундучок, но сундучок туда не входил, тогда он его тоже грохнул на верхнюю полку. Туда же швырнул второй мешок, им, видимо, толкнул первый, потому что тот свалился на пол и развязался. Что-то с веселым звоном покатилось по вагону — все ближе и ближе— и остановилось где-то рядом со мной. Я спустил ноги с полки и сел. Я был прав в давешней догадке: это была крышка от зеленого жестяного чайника.
Страшно довольный своей догадливостью, я снова лег. Через некоторое время послышались шаги. Это был «работяга». Он сверху посмотрел на меня, забрал крышку и, вернувшись назад, снова принялся материть Пашку, который так нагло надул его.
— Может быть, можно потише или перейдете на другое место, вагон-то пустой, — не выдержал мужчина, который раньше был в сером пальто, а теперь, видимо, лежал под одеялом.
Но оборот дела был неожиданный.
— Ты, шляпа! Пашка, сука, надул меня. Теперь ты. Шляпу напялил, так на рабочего человека орать можно… А у меня билет на это место. Не нравится, сам катись на другое.
Я слышал все это словно сквозь какую-то пелену. Поезд тронулся. Фонари на перроне желтыми тоскливыми лунами влезали в окно. Все чаще. Я не выдержал, отвернулся к стене.
— Не рабочий ты, а алкаш, — дрогнувшим голосом огрызнулся мужчина, который раньше был в сером пальто и шляпе.
— Поговори ты у меня, поговори…
«Вот сволочь, — подумал я. — Хорошее прощанье!»
Но мужества обладателя серого пальто хватило ненадолго, тем более что вагон был почти пустой, и он, — стараясь как можно спокойнее, но получился у него срывающийся визг, — закричал:
— Проводник, что у вас за безобразие!? Возите всяких уголовников.
«Ну, это он зря, про уголовников-то — все больше вслушивался я в перебранку. — И при чем тут проводница? Что она может сделать с ним, восемнадцатилетняя девчонка? Я слышал, как она ругалась с ним еще при посадке».
И точно, «работяга» рассвирепел:
— Ах ты, сука, мать твою… Я тебе покажу уголовника! Чистоплюй! Затолкаю мордой в угольный ящик. Если без шляпы, так уголовник. Жалко, не слышит тебя настоящий уркан, он тебя бы сразу под колеса спустил.
— Проводник!!
— Да что я с ним сделаю?! — чуть не плача, пробежала мимо меня проводница, скорее всего студентка, решившая летом подработать и уже не раз пожалевшая об этом. — А ну перестаньте! — попыталась она перекричать «работягу». — А то милицию позову.
— Катись ты! — бросил тот, и она, заплакав, поплелась обратно.
Мне надоело все это. Я хищно спрыгнул с полки, втолкал ноги в туфли, не зашнуровывая их, вышел в проход. Но тут же вернулся, тщательно зашнуровал их и засучил рукава рубахи: вдруг придется драться. Очень не хотелось, а вдруг придется.
— Может, заткнешься? — спросил я глухо. Почему-то никакого зла на него уже не было. Было одно лишь отчаяние: я снова все вспомнил.
— Чего? — вскинулся он было, но, повернувшись ко мне, почему-то передумал.
— Или ты заткнешься или я вышвырну тебя из вагона, — сказал я и, не дожидаясь ответа, вернулся к себе.
— Видали мы таких! — донеслось мне вслед, но он все-таки заткнулся.
Лежать на голой холодной полке надоело, я сел к столику, за окном качалась тьма. Только теперь, в пустом вагоне, подступила настоящая боль. Я готов был молотить кулаками вагонные окна, проклятые зеркала: казалось, что в потерянной любви был единственный смысл жизни, и в то же время было жалко эти два бесполезно пролетевшие года.
Ну и что, старался я убедить себя, в мире сотни, тысячи других женщин, сотни других городов, неужели нельзя прожить без нее? Конечно, можно.
Но ведь пробовал же ты жить в других городах, пробовал любить других женщин, что из этого получилось?
На ум пришел не очень, может, умный афоризм: «Три преграды стоят на пути художника — слава, деньги и женщины». И горько усмехнулся: слава пока меня не баловала, с деньгами тем более все было в порядке, а вот на женщине я, кажется, свихнулся. Глупый афоризм, но никуда не денешься, справедливый. Надо спать, иначе сойдешь с ума.
Сходил к проводнице за постелью, стал стелить. Услышал за спиной шаги. Оглянулся: это был «работяга».
— Прикурить не найдется? — спросил он примирительно.
— Не курю.
— Да ты не серчай, парень. Спьяна я на эту сволочь попер. Пашка, сука, подвел меня. Из-за него это. Считай, лучшим другом был — и тот надул, вот и выпил я, а тут этот: «Уголовник. Куда милиция смотрит?» Ну, нашумел я, сказал бы: «Успокойся!» или «Заткнись!» — как ты, коротко и ясно, а то: «Уголовник, милиция». Уж больно это меня задело. Ну давай, закурим.
— Не курю я.
— Ну ладно, не куришь, так не куришь.
Но он не уходил. Присел на краешек скамьи, крутил в руках папиросу. Спросил:
— Ты геолог?
— Геолог, — ответил я, чтобы он поскорее отвязался.
— Я так и подумал, — обрадовался он. — По бороде узнал. Я ведь, можно сказать, сам геолог. Двадцать лет в геологических партиях оттрубил. Взрывник я. В Кулунде, в Забайкалье, в Минусинском крае работал. Э, все не перечислишь. Я сразу так и подумал: геолог, свой брат. Слушай, можно я к тебе переберусь? Вместе веселее будет.
«Только еще этого не хватало?» — уныло подумал я.
— А то как бы с той шляпой у меня чего не получилось?
«А ладно, черт с ним, может быть, действительно, здесь хоть, утихомирится».
— Перебирайся, только чтобы не шуметь!
— Само собой.
Он снова с грохотом перетаскивал свой скарб, к горлу густой волной подкатилась тоска, потом была какая-то станция, вагон наполнился шумом, «можно сказать, свой брат, геолог» переругивался с человеком, место которого он занял, но все это я слышал уже сквозь сон.
Утром проснулся поздно, на нижней полке лежала какая-то бабка, за окном мелькали белые хаты Кубани, вагон был набит битком, «можно сказать, свой брат, геолог» спал. Я умылся, пошел завтракать. Когда вернулся, он, потеснив бабку, сидел за столиком, на газете перед ним лежали купленные, видимо, на только что пролетевшей мимо окон станции булки, яйца, арбуз, бутылка какого-то дешевого портвейна — «чернил», как определил я про себя.
— Садись, перекусим.
— Я уже позавтракал.
— В ресторане, что ли?
— Да.
— Ну, как знаешь… Может, тогда выпьешь?
— Нет, с утра не хочу.
— В отпуске? Промерзшие в Сибири кости в Сочи греть ездил?
— В отпуске.
— Да, невеселая ваша жизнь, сам намотался, знаю. А где работаешь-то?
«Черт побери, соврал, чтобы отвязался, теперь придется врать дальше».
— На Сахалине.
«Да работал же я там на самом деле».
— После института?
— Да.
— Инженер, значит? Ну это лучше. А я все разнорабочим да взрывником. Пятнадцать лет. Намерзся до ужасти. Два года вот в Сочи на стройке работал — плотником. Но, скажу тебе, Сочи тоже не сахар. Сначала вроде хорошо, пока теплу радовался: грей пузо, сколько хочешь. А потом — нет. В общежитии-то под старость лет и в Сочах не сладко… А теперь вот в другое место.
— И куда?
— Да так, в одно место, — замялся он. Выпил с полстакана «чернил», после них на стекле остались густые фиолетовые потеки, закусил арбузом. — Одним словом, по адресу еду.
Бабка перестала дремать, заинтересованно прислушалась.
— Как по адресу? — не понял я.
— А вот так — по адресу. Досыта натаскался по свету, надоело. Может быть, хоть на старости-то лет угол будет, — зло сказал он. — А может, и нет. Может, пустое это. — Он выпил снова и усмехнулся — Что, осуждаешь, такой, мол, здоровый мужик и — по адресу?
— Да нет, — неопределенно ответил я. Я все еще ничего не понимал.
«Можно сказать, свой брат, геолог» сгрудил в газету арбузные корки, взял папиросы, пустую бутылку из-под «чернил» и вышел в тамбур.
— Ну, видимо, хватил лиха или ветрогон, раз по адресу едет, — вздохнула бабка. В отличие от меня, выражение «ехать по адресу» ей было понятно. Видимо, оно относилось к разряду какой-то житейской терминологии. Отсюда я сделал вывод, что пока таинственная для меня поездка «по адресу» «можно сказать, своего брата, геолога» была в мировой практике случаем далеко не единственным.
— И она, видать, хватила лиха, — продолжала вздыхать бабка. — Только, не знай, радости-то много ли от него будет. Видать, что давно отбился от рук. Да и пьет.
Я хотел спросить бабку, что значит «ехать по адресу», но не успел, он вернулся. Сел рядом со мной.
— Вот так — еду по адресу.
Полез в карман, достал потрепанный до неузнаваемости бумажник, долго перебирал в нем такие же потрепанные документы: паспорт, военный билет, какие-то справки и подал мне неровно вырванный из школьной тетради листок. Я развернул его:
«Маша, выходи за него замуж. Мужик вроде ничего. Хороший плотник. Шура.»
— Это ее сестра написала, — пояснил он. — В Сочи она у нас в рабочей столовой официанткой. «Хватит, — говорит, — тебе мотаться по свету. Старый ведь уже. Ну еще лет пять помыкаешься, там все равно какой-нибудь угол подыскивать придется. И ей трудно одной, двое детей, хозяйство. Крышу перекрыть надо». Вот и еду. Муж у нее два года назад помер. Инвалид войны. Как привезли в сорок пятом из госпиталя — еще мальчишкой, так до последних лет — то на костылях, то лежмя лежал.
— Да ты видел ее хоть раз? — не выдержал я.
— Откуда? — удивился он.
— Ну, может быть, переписывался?
— Нет. Какой там. Сестра после разговора со мной ей письмо написала, та ответила: «Пусть приезжает».
Перед отъездом дал телеграмму: буду тогда-то и таким-то поездом. Вот и все.
В Краснодаре я выбежал к киоску «Союзпечати», купил открытку с конвертом. На поворотах вагон поматывало, и писать было трудно:
«Страшное чувство, что больше нечем жить. Пустота. Неужели она никогда не пройдет? Без тебя все теряет смысл, даже работа. А это единственное, что у меня осталось. Неужели во мне все умерло? Прощай!»
В Харькове стоянка была долгой. Я написал на конверте: «Сочи, до востребования» и встал. «Можно сказать,
свой брат, геолог» — до сих пор я не знал, как его зовут, — не спал.
— Я пройдусь с тобой?
— Давай.
Харьковский вокзал был переполнен. Он глухо и неуютно гудел, шевелился, словно огромная отара овец.
Я прокладывал путь среди узлов и чемоданов к почтовому ящику. «Можно сказать, свой брат, геолог» молча плелся сзади. Неожиданно спросил:
— А как, нужны у вас в экспедиции люди?
Я оглянулся на него и вздохнул.
— Когда уезжал, нужны были, только, правда, не взрывники, а сейчас не знаю. В общем-то в любой экспедиции почти всегда нужны люди. Текучесть кадров большая. Сам ведь знаешь.
— Знаю.
Объявили отправление нашего поезда, мы заторопились к вагону.
— Да, а как ты в Сочи-то оказался? — спросил я, высчитывая в уме, когда она получит открытку. — Тоже на тепло потянуло?
— На его самое. Надоели мне эти экспедиции. Посуди сам — с двадцати лет я в них. Отец в войну без вести пропал, мать погибла при бомбежке. Детдом в Сибири. Ремеслуха… Завод… Потом пристроился разнорабочим в геологическую партию. А потом подряд пошли эти вербовки. Закрылась одна экспедиция, ехать некуда, никто нигде не ждет, пропылишь деньги до рубля с какими-нибудь случайными дружками, такими же прощелыгами, и скорее наниматься в новую экспедицию. Все собирался немного денег скопить, получал-то неплохо, особенно когда работал на Чукотке. Но разве скопишь? Так и оттрубил незаметно двадцать лет. Пока молод был, духарился. Потом на тепло потянуло… Да, может, и еще бы работал, если бы Леньку Сивцова, дружка моего лучше го, не убило. В Саянах мы тогда работали. Деревня неподалеку была. За продуктами иногда туда ходили, а то и на самогонку по воскресеньям от скуки. Продадут самогонки, а ворота скорее на запор. Вообще-то в Сибири народ приветливый, а это была дрянная деревня. Кулачье. Побаивались нас, да и как не бояться, всякие ведь в экспедициях-то работают, самый что ни на есть бесшабашный народ. Бывших зэков много.
Ну, а эта деревня все равно дрянная была. Иногда возьмет зло, напьемся и горланим по улице. Все ворота на запорах, на улице ни души, лишь собаки хрипят на цепях. А мы орем, обидно, словно мы не люди. Ну и те, из зэков, разве не люди? Одним словом, не долюбливали нас.
Ленька моложе меня был на целую десятку. Тоже из детдома. И вот зачастил он в эту проклятую деревню. Приглянулась ему там продавщица. Как-то я прижал его к стене:
— Ты чего, Ленька?
А он:
— Ей богу, — говорит, — осяду, женюсь. Хватит болтаться, ну к черту! Она согласна, только вот отца боится.
— Да что ты, с ума сошел? — понес я на него. — Как ты здесь будешь жить? Все они тут, как волки. Посмотри на отца — чистый бандит. Картуз казацкий, зарос бородищей до глаз.
— Не с ним же жить.
— В том то и дело, что с ним. Забирай ее с собой и подавайся в какой-нибудь город.
— Не хочет она в чужой город. Говорит, увезешь да бросишь.
Идем как-то по улице, а отец ее навстречу. Сверлит нас глазищами.
Поздоровались, не ответил, словно и нет нас. Но потом окликнул:
— Это ты, што ль, ко мне в зятья метишь?
Смутился Ленька, хоть и смелый был парень.
— Ты у меня девку с ума не сбивай… В зятья! Откуда ты такой взялся? На готовенькое, значит? Ты мне девку не сбивай с толку, а то башку сверну.
И пошел дальше.
Сели мы с Ленькой на бревно, скис он совсем.
— Ну что, выкусил? — говорю я ему. — Бандит!
А тот тем временем обратно идет. Остановился около нас.
— Тоже мне жених, с отцом надо говорить, а не с девкой, если всерьез собрался. Ворота, чай, знаешь мои… Разговор у меня к тебе есть. Пошли, коли время есть.
Мы с Ленькой удивленно переглянулись, встали.
Ну, пошли мы за ним. Он впереди, мы следом. Ничего не можем понять. То прибить грозил, то вдруг в гости. А дом у него самый крайний в деревне, даже на отшибе, словно хутор. Не дом, а крепость. Зашли. Баба его молча самогонки поставила, картошки, сала. Маруська эта, продавщица, выбежала, закраснелась. Отец цыкнул на нее, ушла. Думаем, про женитьбу сейчас что-нибудь начнет. Наверно, Маруська все рассказала. А он нет, наливает еще по одной. Да все о погоде, о заработках в экспедиции. Потом говорит Леньке:
— Видел, вон ручей у нас за огородом?
— Видел.
— Воду далеко таскать твоей Маруське. Вот если взорвать камень на повороте, ручей по этому распадку прямо под окна и пошел бы.
Ленька загорелся:
— Это можно.
— В следующий раз, — уточнил я.
— А что в следующий, можно и сейчас, — говорит Ленька, — это мигом.
— Брось! — говорю. — Под мухой это не дело. В следующее воскресенье специально придем.
— Ну ладно, — говорит отец, — в следующий раз, так в следующий. А то я хотел вашего Пахомова позвать. — И снова наливает.
— А зачем же Пахомова, сделаю я, — не терпится Леньке, и шепчет мне:
— Ты посиди пока, я отлучусь.
— Ты куда это? Брось!
— Да нет. Так, во двор. Маруська там, отвлеки папашу.
— Ладно.
А папаша наливает еще по одной. Закосел я. Разговорились мы с ним, словно родственники. А уж времени не замечаю, сколько прошло. Вдруг слышу: взрыв. У меня аж вилка с салом из рук вывалилась.
— Что это?. — спрашиваю, хотя уже почти догадываюсь, и нехорошо мне становится.
— А это, наверно, дружок твой камень взорвал, — щерится сквозь бороду папаша.
— А где он взрывчатку-то взял, шнур? — завелся я.
— А он лошадь у меня брал. Верхом ездил. Молод еще, горяч. Не терпится до следующего воскресенья. Счас придет.
Но Ленька не шел. Я стал беспокоиться.
Но папаша успокаивает меня:
— Давай еще по одной. Счас придет.
Выпили еще по одной. Леньки все не было. Папаша сам стал беспокоиться. Крикнул Маруську.
Но я уже вылез из-за стола. Плохо мне почему-то стало. Выскочил на улицу и побег вверх по ручью. Ленька навстречу не шел. Тогда мне все стало понятно. Я остановился и пошел медленно…Ленька лежал в самом ручье, который теперь шел по этому проклятому распадку. Вместо головы черт знает что.
До сих пор не могу понять, как это он. Выпимши, конечно, но он ведь хороший взрывник был.
Бегу обратно, злость душит, а ворота на замке. Колочу, колочу — молчат, словно вымер дом. Лишь пес надрывается. Снова колочу. Открывает папаша. Рожа красная, злой:
— Из-за вас, сволочей, под суд попадешь!
За ним двое сыновей с такими же красными рожами:
— Проваливай! Откуда? Кто такой? Ты у нас не был? И мы ничего не видели. Шляются тут алкоголики всякие…
Хотел я тогда этот дом подорвать. Ребята не дали. Так вот и пропал парень. Маруську я больше не видел. Из магазина уволилась. Видимо, отец под замок посадил.
Потом за два года я пять экспедиций сменил. Опротивело мне все из-за Леньки. И вот как-то увидел объявление о наборе рабочих на стройку в Сочи — поехал. Хватит, думаю, с меня этой проклятой вечной мерзлоты. Два года в Сочи проработал, жил в общежитии, но не лежит душа, живешь в этих Сочах, как на вокзале: люди постоянно приезжают, уезжают, круглыми сутками полуголыми толкутся на улицах. Сошелся я с одной женщиной, но скоро она спуталась с другим. Пришел как-то с работы, а сундучок мой у крыльца стоит. Опять в общежитие. Вот теперь еду, не знаю, что из этого получится. Я ведь никогда хозяйством, семьей не жил. Прощелыга. А у нее двое детей, дом, сад. Отец у нее еще в силе. Он еще как на это посмотрит.
А я думал о своем. О своей бестолковой любви и невольно сравнивал. Оказывается, и вот так бывает в жизни. Может, такова участь всех бродяг? Намотаться по свету, насмотреться на всякие чудеса и на человеческую смерть, а потом, под старость, — с ревматизмом, с переломанными ребрами и душой — сунуть голову в первый попавшийся подол, словно в омут, лишь бы избавиться от одиночества.
А может быть, оно так и лучше, когда людей связывают не иллюзии, а горькая жизненная необходимость? Может быть, это даже больше, чем любовь? Ему некуда деться, у него ни разу в жизни не было дома — бараки, общежития, палатки, землянки, — а ей в хозяйстве, чтобы поставить на ноги двоих, оставшихся от мужа, инвалида войны, ребятишек, нужен мужик. В отличие от нас, молодых, они хорошо знают, что хотят друг от друга.
— Слушай, — осторожно тронул он меня за плечо. — Ты не спишь?
— Нет.
— Станция-то моя под утро будет. Ты поможешь мне вещички вынести?
— Помогу. Только разбуди.
«Самое страшное, что сейчас я люблю тебя еще больше. Странная все-таки штука эта маленькая жизнь. В мире тысячи, сотни тысяч других женщин, а я люблю только ее, и из-за этого у меня летит в трубу жизнь. А она любит другого, который к ней никогда не придет, потому что однажды не вернулся из патрульного полета, — и из-за этого у нее жизнь тоже летит в трубу. Денег, что я спустил здесь, мне хватило бы на полтора-два года работы, если бы сесть на хлеб и воду. Вернуться на Сахалин? В этот тоскливый барак? Нет, куда-нибудь в другое место».
— Ты уснул? — это опять был он.
— Нет.
— Слушай, ты адрес свой мне не дашь? Экспедиционный?
— Зачем?
— Ну, если что, я к тебе в экспедицию. Ты не бойся, что я пьющий. Я работать могу. Взрывник я, что надо.
— Да я тебе уже говорил, что у нас в экспедиции во обще нет работы для взрывника, — раздраженно ответил я.
— Ну, плотником. В Сочи на стройке я ведь плотником работал. А если нельзя плотником, на первое время можно и разнорабочим.
— Да брось ты! Еще не приехал, а уже паникуешь.
— Нет, ты все-таки дай. Если что, я прямо к тебе.
«Если бы он у меня был, адрес-то. Наврал, чтобы отвязался, теперь выкручивайся. — За окном снова поплыли желтые фонари. — Дам адрес Семенова. Может быть, на самом деле в партии нужны люди».
Я вырвал из записной книжки листок:
«Алексей Ильич!
Устройте, по возможности, этого мужика. Жизнь у него хреново сложилась. Сам расскажет. Двадцать лет ПО; экспедициям. Хороший взрывник и плотник. Устройте! Ведь для меня бы нашли место? Так вот, пока вместо меня. Спасибо за все!»
— Ладно, пиши: «Оха на Сахалине, поселок Новые Лангры, Семенову»
— Значит, ты Семенов?
— Нет, это фамилия начальника партии., Потому что я туда еще не скоро попаду. Если поедешь, передашь от меня ему вот эту записку. Он тебя устроит.
— Точно?
— Точно.
— Вот большое спасибо! Если что, я мешок за плечи и к тебе. От станции там недалеко. А что, если ей только крышу перекрыть надо, дом поправить, а потом покажет на дверь? Ты уж не бросай меня.
— Не мели ерунду! Сам ведь говорил, что серьезная женщина, двое детей. Не до шуток.
— И то правда.
Но чем ближе подъезжали к Бахмачу, тем больше он суетился, все чаще выходил курить.
— А то, может быть, мне не сходить, а? Возьми меня сразу?
— Да куда я тебя возьму? — не выдержал я. — Куда?
— А то давай выпьем — и мимо. На твой Сахалин, а?
— Брось! Приедешь, а от тебя сивухой прет. Нехорошо получится.
— Да нет, не буду я. Это я к тому, если мимо… Ну скажи, кому я такой нужен? Потрепанный. Бродяга. Я ведь семьей, хозяйством жить не могу. Да и пью. Хорошо, если она баба крепкая. А то пущу все ее добро по ветру, пропью.
— Ну, как знаешь, — отвернулся я. — Дело твое.
В это время поезд гулко застучал по мосту, телом я почувствовал, как вагоны нависли над темной пустотой, и внутри — уж в который раз — я ощутил такую же тошнотворную пустоту. И зачем-то, совсем некстати, вспомнился художник-неудачник Максимов на сочинском вокзале, большой талант, который стал комнатной болонкой. Мне стало холодно, я плотнее закутался в одеяло. Но тут же повернулся и, перевалившись через край, сказал:
— Будет Бахмач, разбуди.
«Почему такое чувство, что больше нечем жить? Почему? Ведь даже хорошо, что так получилось. Ведь любовь к тебе только мешала работать. И теперь нет этой преграды. Конечно, бывает, что любовь помогает, поднимает человека, но ведь это бывает очень редко. Слишком редко, чтобы в это можно было верить. Тогда почему такое чувство, что больше нечем жить?..»
…Я проснулся от звона чайника. Еще не открыв глаза, догадался, что «можно сказать, свой брат, геолог» собирается в дорогу. Видимо, скоро Бахмач.
Я приподнялся на локтях: он осторожно, чтобы не шуметь, уходил с мешком по проходу. Сундучка уже не было, на скамье лежал последний мешок,
Я быстро оделся.
— Что же ты не разбудил? — спросил, когда он вернулся за мешком.
— Смотрю, крепко спишь. Думаю, что будить человека среди ночи. Пусть спит. — Было видно, что он не рад, что я проснулся.
Мы вышли в тамбур.
Поезд стал притормаживать. В тамбур вышла проводница.
— А что, если она не встретит? — снова повернулся он ко мне.
Я промолчал.
Поезд остановился, словно споткнулся, заскрипел. Снова тронулся и уже совсем остановился. Проводница открыла дверь и подняла подножку. «Можно сказать, свой брат, геолог» смотрел через ее плечо на привокзальную площадь и не решался сходить.
— Ну что же вы, Бахмач! — сказала неприязненно проводница. Она еще не забыла, как он сутки назад появился в ее вагоне.
— А вдруг не встретит? — снова спросил он меня. — Ну, если что, я к тебе.
— Ладно.
Я взял в одну руку его сундучок, в другую мешок и спустился на перрон. Ему ничего не оставалось делать, как спуститься за мной.
У соседнего вагона шумно встречались: обнимались, целовались. Потом, подхватив чемоданы, все заторопились к вокзалу. К нам никто не подходил. «Можно сказать, свой брат, геолог» стоял, сгорбившись, у своего сундучка и все чаще оглядывался на дверь вагона: не залезть ли обратно?
От поезда уходили последние пассажиры. Лишь у здания вокзала, плохо видимая в тусклом свете фонаря, стояла какая-то женщина, держала за руки мальчика лет семи. Мне показалось, что она смотрит в нашу сторону.
«Неужели все-таки приехала?» — подумал я и оглянулся на своего спутника. Он тоже смотрел на нее.
Поезд заскрипел.
— Ну ладно, всего хорошего тебе! — поймал я его за руку и вскочил на подножку.
Он ничего не ответил. Скорее всего он даже не слышал, что я сказал. Неловко горбился у своих мешков.
Перрон опустел совсем. Но женщина не уходила.
Поезд тронулся. Проводница оттиснула меня от двери и захлопнула ее. Я бросился в вагон и прижался к окну: они все так еще издалека рассматривали друг друга.
Убедившись, что с этого поезда ждать больше некого, женщина отделилась от стены и пошла ему навстречу. Между ними, видимо, состоялся какой-то разговор, потому что она наклонилась, привычным движением — по-крестьянски — забросила за спину мешок, другой взяла за руку мальчика.
«Можно сказать, свой брат, геолог» забросил за спину мешок, взял сундучок, они пошли к вокзалу и вместе с ним уплывали от меня в ночь.