ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ, в которой мы очень спешим и все-таки опаздываем

Едва за Пересветовым закрылась входная дверь, как я вскочил и забегал по кабинету, чувствуя необыкновенное возбуждение.

— Володя, надо срочно собираться. Едем в Алакаевку, едем безотлагательно! Аленушка сколько дней там нас ждет…

— Конечно, едем, Николай Афанасьевич, — деловито откликнулся Владимир. — И тем более безотлагательно, что беседу с Евгением Александровичем вы повели не самым лучшим образом.

Я остановился и замер столбом посреди комнаты.

— Что значит — не самым лучшим образом? Что вы имеете в виду, Володя? Я как-то не так себя выставил?

— Ну, скажем… — Владимир возвел очи к потолку. — А впрочем, нет, ничего. Извините, Николай Афанасьевич, это я неправильно выразился. Одно слово — едем. — Он встал из-за стола. — Путь неблизкий, поэтому соберитесь тщательно, но берите в дорогу только самое необходимое. Надеюсь, вы не потащите с собой чемодан?

Я даже руками замахал.

— Бог с вами, Володя! Какой чемодан?! Я, может, и деревенский анахорет, но что такое путешествие, представляю себе вполне хорошо. Дорожного баула будет достаточно.

Я пробежал в свою комнату и принялся перебирать вещи, откладывая в одну сторону ненужное, а в другую важное. Проверил деньги — хватит ли на непредвиденные расходы. Осмотрел Кольт, поместил его в ящик, а ящик упокоил, как и раньше, на дно баула. Сверху положил запасные сорочки, нижнее белье, несколько верхних вещей, нитяные и шерстяные носки, несессер с бритвой и прочими принадлежностями. Какие-то вещи я вынимал и отставлял, потом снова вкладывал, над какими-то вещами задумывался — пригодятся ли? Словом, обуяла меня дорожная лихорадка. Только дорожная ли? Нервы, которые последние дни и без того были что расхлябанные струны, сейчас бились так, словно на них мараковал гитарист, пришедший в вдохновенный вид, а дрожь во всем теле была такая, будто ехал я на линейке по гигантскому стирному вальку.

Между тем Жизнь, которую я давеча назвал провинциальным драматургом, не прохлаждалась где-то в воздусях, а просто-таки драконом лезла на нашу маленькую сцену. Не прошло и четверти часа после ухода Пересветова, как в квартиру Ульяновых пожаловал еще один визитер, и визит этот имел характер совсем уж скверной и дешевой пиесы.

Снова позвонили в дверь. Спустя несколько секунд в прихожей послышались голоса — сначала мужской, низкий и напористый, затем женские, Анны Ильиничны и Раузы, потом снова мужской. До меня долетели звуки какой-то возни, шорох, шуршание, наконец, громкий стук уверенных шагов, где-то распахнулась дверь, и внушительный бас возвестил:

— Милостивый хосударь!

Я, уже переодетый в дорожное, вышел из своей комнаты. В дверном проеме ульяновского кабинета, заслоняя свет, высилась фигура Григория Витренко. Посреди прихожей, скрестив руки на груди, стояла Анна Ильинична с самым недовольным выражением лица. Рауза, как мышка, шмыгнула в кухню.

Пришелец, тяжело ступая, прошел в кабинет; я последовал за ним. Владимир тоже занимался сборами. На маленьком столике возле дивана стоял раскрытый и почти доверху наполненный вещами саквояж. Ульянов захлопнул его, щелкнул замочками и, повернувшись к двери, с интересом воззрился на инсургента.

— Милостивый государь! — повторил Витренко. Он был все в той же косоворотке, в какой мы его уже видели, но вместо канаусовых шаровар на нем сидели сейчас какие-то немыслимые бумазейные штаны фиолетового цвета. — Я не собираюсь извиняться за вторжение. Напротив, я требую сатисфакции!

— В таком случае я не предлагаю вам сесть, — с прищуром, который вполне мог сойти за ироническую улыбку, молвил Ульянов. — Как писали в старых романах, я к вашим услугам, Григорий Васильевич. Но прежде хотел бы узнать, чему обязан.

— Милостивый государь! — в третий раз объявил Витренко. — Где это видано, чтобы благородный человек дворянского происхождения опустился до доноса?!!

Малороссийский акцент Григория сегодня был особенно силен. Его «г» звучало не просто мягко, можно сказать, «г» отсутствовало вовсе, будучи вытеснено густым и сочным придыханием.

— Доноса? — удивился Владимир. — Не понимаю, о чем это вы.

— А о том, милостивый государь, что вчера у меня была полиция. С обыском. И случилось это как раз на следующий день после того, как вы, господин Ульянов, с господином… э-э…

— С господином Ильиным, — услужливо подсказал Владимир.

— Да, вы с господином Ильиным нагрянули ко мне.

— Пост хок нон эст эрго проптер хок, — заметил Ульянов. Эту латинскую фразу я от него когда-то уже слышал.

— Не пытайтесь укрыться за латынью! — проревел Витренко. — Я и сам прекрасно знаю, что «после» не обязательно означает «вследствие». Но, кроме как от вас, полиции неоткуда было узнать о моих взглядах. Они конфисковали от меня портрет Чернышевского! Как будто запрещено иметь в дому изображенье великого человека!

Я счел своим долгом вмешаться.

— Поверьте, господин Витренко, — сказал я, — мы не имеем никакого отношения к действиям полиции. В конце концов, изображение господина Чернышевского висит на стене и здесь. — Я указал на фотографический портрет в металлической рамке. — Разве это не служит доказательством…

— Нет, не служит! — еще громче закричал Григорий. — В том-то и дело, что здесь висит, а у меня больше не висит! И я этого вам так не оставлю! — Он подбежал к письменному столу и ударил по нему кулаком. — Не ос-тав-лю! Пусть даже ваша фамилия Ульянов!

Витренко, видимо, хотел ударить по столу еще раз, но его кулак завис в воздухе. Он с недоумением уставился на стол, вернее — на шахматную доску. Потом медленно повернулся к нам.

— Это вы играете? — спросил он Владимира. Тот был изрядно удивлен резкой сменой разговора. Да и я, признаться, тоже. Витренко вновь вернулся к шахматам, коснулся нескольких фигур указательным пальцем. Покачал головой, пожал плечами. Пошел к двери, будто забыл мгновенно о нашем существовании. Мы с Владимиром переглянулись. В глазах моего друга прыгали смешинки.

В дверях Григорий остановился и обернулся.

— Там у вас… — Он кивнул на доску. — Там у вас королева в большой опасности. Извините! — вдруг пискнул Витренко. Низкий тон его голоса совершенно неожиданно уступил место высокому. А затем Григорий вдруг выпалил нечто совершенно неожиданное: — Я больше не буду!

С этой ребяческой фразой он выскочил вон из кабинета, а секундой позже и из квартиры тоже.

— Володя, вы что-нибудь поняли? — растерянно спросил я Ульянова.

— Немногое, — ответил он хмуро.

Владимир подошел к своему столу и внимательно оглядел его. Взял в руки бумагу, которую до этого писал.

— Знаете что, Николай Афанасьевич, давайте проблему господина Витренко покамест отложим. — Он через силу улыбнулся, глаза его блеснули. — Наша главная задача сейчас — Елена Николаевна.

В Алакаевку можно добраться разными дорогами. Можно конным ходом через Смышляевку, Алексеевск и Преображенку. Можно северным путем — по Семейкинскому тракту через Белозерку. А можно железной дорогой до Кинеля и на лошадях уж оттуда, опять-таки через Преображенку. Что скажете?

Я развел руками.

— Володя, вы знаток здешних мест. Если б я из Казани в Кокушкино отправлялся — знал бы наверняка, какую дорогу выбрать. А в данном случае я целиком полагаюсь на вас.

— Тогда возьмем поезд. Эх, знать бы только расписание!.. Аннушка! — позвал Владимир.

В кабинет тотчас зашла Анна Ильинична.

— Ты уже знаешь, что мы с Николаем Афанасьевичем собрались в Алакаевку. — Сестра внимательно посмотрела на брата, но ничего не сказала, только понимающе кивнула. — Так вот, мы отправляемся немедленно. Причем едем на вокзал. Ты не знаешь, когда уходит поезд на Уфу?

Анна Ильинична отрицательно покачала головой.

— Ну что же, будем надеяться на лучшее. Я тут написал кое-что для Андрея Николаевича Хардина. Будь добра, найди возможность передать ему это письмо еще сегодня.

— Сделаю, — коротко ответила Анна Ильинична. — Только без обеда я вас не отпущу.

— Анна Ильинична! — взмолился я. — До обеда ли нам? Тут каждая минута дорога. Да у меня кусок в горло не полезет.

— Даже слушать не желаю! — отрезала она. — Путь неблизкий, непредвиденности могут быть всякие, где и когда вам удастся поесть — неведомо. Вы что, хотите до звезды доголодать? Нуте-ка, быстро за стол!

В отличие от меня, Владимир не стал отнекиваться и сестру поддержал.

— Аннушка права, Николай Афанасьевич! Давайте поедим, только быстро.

Быстро или не быстро, а обед наш импровизированный обернулся едва ли не часом. Пока разогревался суп с осетровыми хрящиками, пока готовились пюре и паровая стерлядь да пока жарилась вермишель, я весь изошел тоской ожидания. И еда была мне вовсе не в радость, хотя умом я понимал, что насытиться перед дальней дорогой — самый настоящий императив. Все перемены казались мне на один вкус, а ведь в другое время, в ином состоянии нервов я был бы на верху блаженства от одной лишь паровой стерлядки, дивный аромат которой щекотал мне нос наперекор вкусовому равнодушию языка. Закончился обед чаем, выпив который наскоро, я нещадно обжег себе нёбо.

Наконец мы встали из-за стола.

— Вас когда ждать назад? — спросила Анна Ильинична.

— Если все сложится хорошо, вернемся завтра, — пообещал Владимир и улыбнулся сестре какой-то особенной, детской улыбкой. Я давно отметил, что так он улыбался только матери, сестрам и брату.

«Ах, как бы мне хотелось, чтобы у нас все сложилось по-настоящему хорошо!» — подумал я.

Анна Ильинична подошла к Владимиру и мягко поцеловала в щеку. Мне же подала руку со словами:

— Дай вам Бог, Николай Афанасьевич. От души надеюсь, что Алена в добром здравии и благополучии. Чаю скоро ее увидеть. Счастливого вам успеха! Будьте осторожны в пути.

Мы присели на дорогу, а затем вышли из дому — Владимир с саквояжем впереди, я со своим баулом следом.

Свободного извозчика мы остановили тут же, на Сокольничьей, и пролетка быстро донесла нас до Вокзальной площади.

Быстро, да не совсем быстро! Оле,[41] как говорили в старину. Оле нам, оле! Ах, если б не тщетный визит Пересветова и если бы не дурноватое явление Витренко, и если бы не эта ароматнейшая стерлядка, мы бы поспели как раз вовремя! Однако задержки, как нежеланные, так и обязательные, составились в опоздание — небольшое, не более четверти часа, но опоздание, — и уфимский поезд ушел без нас ровно в два часа пополудни. Следующий же был только шестичасовой.

Несолоно хлебавши, мы вышли из здания вокзала — спору нет, красивого здания, в стиле итальянского Ренессанса, — и остановились посреди площади.

— Не горюйте, Николай Афанасьевич, — утешил меня Владимир. — Не получилось на поезде, на лошадях доедем. В любом случае к ночи будем в Алакаевке.

— Да-да, Володя, конечно, хоть мытьем, хоть катаньем, — ответил я рассеянно и невпопад.

На самом же деле меня опять охватила трясучка. Может, то была не нервная горячка, а самая натуральная простудная, — я уже не понимал. Все происходившее со мной я воспринимал словно сквозь мутное стекло, руки и ноги бросало в жар, а в голове стоял знобкий туман.

Владимир внимательно оглядел меня.

— Николай Афанасьевич, — сказал он озабоченно, — по-моему, вы нездоровы. И значительно нездоровы. Давайте вернемся домой, вы там останетесь, а в Алакаевку я поеду один.

— Нет! — закричал я сквозь пелену. — Нет! Едем вместе! Обязательно вместе! Извозчик! Подавай сюда! Извозчик!..

Между тем кричать в голос мне вовсе не требовалось. Извозчичья биржа была здесь же, на площади, совсем рядом.

Весь путь до Алакаевки, который занял у нас часов шесть, не меньше, я помню плохо. В памяти остались отдельные куски, не куски даже, а клочья дороги и обрывки разговоров. Лихорадка, которая дала себя знать некоторое время назад, в дороге усилилась. Голова моя горела, глаза слезились, губы же, напротив, то и дело пересыхали, так что я принужден был то и дело облизывать их. И столь же сухою безо всякой причины становилась гортань.

Биржевой извозчик довез нас по Черновской дороге до Смышляевки. Там мы с ним расплатились и наняли долгушу.[42] Долгуша, вопреки названию своему, шла довольно прытко, и на ней мы проехали до восточной окраины Алексеевска, где нам снова пришлось сменить экипаж. В коляске мы миновали Кинель, оставшийся справа, и справа же змеилась река — Владимир пояснил, что это Большой Кинель; где-то на излучине мы сошли с коляски и на почтовой станции устроились в карету, спешившую в том же направлении, что и мы. Эта часть пути показалась мне особенно долгой, хотя карета шла ходко, но мы все же благополучно достигли Преображенки, и оттуда, уже на счастливо подвернувшемся шарабане, где, кроме нас, было еще двое седоков, устремились в Алакаевку.

Я все время задавал Владимиру один и тот же вопрос: «Сколько осталось до Алакаевки?» Владимир отвечал: «Еще далеко, верст тридцать». И я, чувствуя, как горячая волна приливает к сердцу, думал: «Тридцать верст до Аленушки…» Потом он говорил: «Двадцать верст, не более». Волна становилась еще горячее, я мечтал: «Через двадцать верст я увижу свою доченьку…» Затем: «Совсем немного, от силы десять верст». И мне становилось совсем жарко: «Аленушка, я близко, очень близко, радость моя…»

Разговоры наши в дороге были странные. Или же они были вполне обыкновенные, и лишь я, в горячечном своем состоянии, с кружащейся тяжелой головой, полагал их причудливыми.

Когда проезжали Алексеевск, Владимир вдруг заговорил о Пугачеве, который наступал отсюда на Самару, а потом перескочил на Державина, причем отзывался о Гаврииле Романовиче как-то неуважительно — мол, Державин, при его-то талантах, мог бы и не участвовать в штурме Алексеевска и подавлении бунта, тем более что в дальнейшем он никакой военной карьеры все едино не сделал, выше прапорщика не поднялся.

Помню разговор о нефти, только был он до Кинеля или после, в памяти не сохранилось. Владимир принялся рассуждать о конкуренции между Нобелями и Ротшильдами: мол, первые купили КаспийскоЧерноморское торгово-промышленное общество и принялись вывозить бакинский керосин в Европу, а вторые зарятся на нефть Кубани и Грозного и купили для этого общество «Русский стандарт», между тем недра земли российской не должны принадлежать иностранцам, они должны принадлежать тем, кто на этой земле живет, и еще распространялся о какой-то дифференциальной ренте.

Здесь я почему-то заинтересовался — видно, все по той же причине охватившей меня болезни, — и, хотя нефтяные дела казались мне очень далекими и отвлеченными, попросил про эту дифференциальную ренту пояснить.

— Ну же-с, Николай Афанасьевич, — усмехнулся Владимир, — это не так-то легко. Знаете, простые экономические понятия в кратком изложении могут показаться чрезвычайно сложными. А Давида Рикардо или Карла Маркса вы, конечно же, не читали.

— А вы читали? — удивленно спросил я.

— Я вообще очень много читаю, — уклончиво ответил Ульянов. — А экономические сочинения порой бывают весьма и весьма интересными.

И вдруг, уйдя от экономической темы, принялся говорить о музыке, о талантах и о гениальности, которая если проявляется, так непременно в детском возрасте. Владимир поведал мне, несчастному отцу, дочь которого, может быть, тоже не лишенная талантов, попала сейчас в очень бесталанную беду, о том, как в декабре прошлого года в зале Благородного собрания он слушал блистательную фортепьянную игру польского музыканта Рауля Кочальского, и было тому пианисту всего шесть лет.

Помню еще, как внимательно Владимир оглядывал все повозки — и те, что нам встречались, и те немногие, что нас обгоняли, — немногие, потому как мы ехали все же очень быстро и если задерживались, то лишь на станции, при сменах экипажей и по естественной надобности. О том, чтобы где-нибудь перекусить, у нас даже мысли не возникало. А встречных упряжек было множество. Коляски и фаэтоны, купе и ландо, телеги и подводы, рыдваны и возы, тарантасы и колымаги, линейки и дрожки, двуколки и одноколки, фуры и фурманки — повозки всех видов и размеров, заполненные разнообразным пестрым народом и нагруженные всевозможными товарами и сельскими продуктами, спешили в торговый город Самару.

Лишь раз Владимир встрепенулся: когда мимо нашего шарабана — мы уже пересекли речку Бурачку и ехали через село Сколково — пронеслась большая черная карета, запряженная парой лошадей. Окна ее были затворены наглухо. Владимир обернулся и долго провожал карету взглядом.

Тут ощутил я, в придачу к лихорадке и головокружению, еще и болезненный укол в сердце. «Батраковский», — жутко подумалось мне. И стало мне вдруг так тяжко — мочи не было, хотя, казалось, уж до предела взвинтились нервы.

— Что, Володя, вы тоже подумали про тайное общество? — спросил я, едва ворочая языком. Мы сидели на задней скамье; нашим возничим, двум тихим неразговорчивым мужикам в сермяжных поддевках и коломянковых штанах, как мне представлялось, не было никакого дела до наших бесед, но у меня словно бы сил не было говорить громко.

— А? Что? — Владимир даже вздрогнул. — Тайное общество? Ах, да, конечно… Может быть, и тайное общество… Только вот какое?… — Казалось, он говорит и думает о чем-то своем.

И вдруг Ульянов резко переменил тему.

— Знаете, что за село мы сейчас проезжаем? — Он кивнул на избы, тянувшиеся по обе стороны дороги.

— Знаю. Сколково, — ответил я. — А больше не знаю ничего, потому что само название услышал от вас только полчаса назад.

— Здесь когда-то жил Глеб Иванович Успенский. В имении золотопромышленника Сибирякова. У этого Сибирякова было здесь громадное хозяйство. В него и наш, Алакаевский, хутор входил.

— Глеб Успенский — это который писатель? — чтобы хоть что-то сказать, спросил я.

— Не просто писатель, а очень хороший писатель, — с уважением сказал Ульянов. — «Нравы Растеряевой улицы» не читали?

— Нет, не читал, — ответил я, ничуть не стыдясь незнания этого писателя. Да мне в те минуты казалось, что я и вовсе ничего в жизни не читал… вот разве что «Севастопольские рассказы»…

— А «Власть земли»?

— Тоже не читал. — Да что это, подумал я про себя, неужто «наш студент» меня по литературе экзаменует? И спросил, возвращаясь к предмету нашей общего интереса: — А этот Глеб Успенский — не родственник ли того Успенского, который по нечаевскому делу?

— Вы опять про нечаевцев, — поморщился Ульянов.

— Нет, я опять про тайное общество, с которым мы столкнулись! — слабость моя сменилась вдруг электрическим возбуждением, и я зашептал с таким нажимом, что шепот мой был сейчас громче недавнего моего говора. — Все эти тайные знаки, тайные книги, цветы… Все эти молодые люди, которые так или иначе связаны с убитыми, а может, и с убийствами… Или даже с убийцами!..

— Тс-с… — Владимир прижал палец к губам.

— Все эти молодые люди оказываются знакомыми между собой… — продолжил я еще тише. — С Витренко мы уже два раза встречались… Неустроева видели во гробе… А есть еще загадочный Давид Зунделевич… И убитый кем-то Всеволод Сахаров… Мы о нем вообще мало что знаем, не ведаем даже, каков он был собой…

— Каков он был внешне, я знаю, — неожиданно сказал Ульянов. — Сахаров чем-то походил на Валуцкого.

— Откуда вам это известно? — опешил я.

— Я видел его фотографическую карточку, — признался Владимир. — В конторе общества Зевеке. А вот Зундель этот самый действительно загадочен, не понимаю я его роли…

«Владимир говорит так, будто остальные роли ему понятны. Странно…» — мелькнуло у меня в голове.

— Я в этом абсолютно убежден: все они — именно участники тайного общества! — шепотом объявил я. — И одни убивают других — не всех подряд, конечно, а тех, кто почему-то пошел этому их обществу наперекор. Помните, как те нечаевцы поступили с Иваном Ивановым?

Ульянов помотал своей лобастой головой. Впрочем, наши головы и так мотались от поездки в шарабане, но Владимир помотал как-то особенно. И сказал:

— Видите ли, Николай Афанасьевич… как бы вам это пояснить… я имею определенное представление… хм… о некоторых тайных обществах… Нет, не так… Есть группы людей, которые можно было бы назвать «тайными обществами», но на самом деле они таковыми не являются, потому что выступают не с тайными, а с вполне явными программами. Понятно, что их деятельность… э-э… не вполне одобряется властями предержащими… Тут не заговоры главное, не символика, не обряды… То, что я имею в виду, это, прежде всего, союз единомышленников. Союз…

— Союз? — я придал этому слову вопросительный вид, потому что не знал, какой еще вид ему можно придать.

— Союз организации борьбы… — продолжил Владимир. — Нет, плохо… Просто: союз борьбы. Союз борьбы за освобождение… — но вдруг он сам себя оборвал. — Впрочем, не о том речь, совсем не о том! — Судя по тону, с каким Ульянов произнес эти слова, разговор принимал для него какой-то досадливый характер. — Я к тому, что тайное общество, преследующее высокие цели, никогда не станет вести себя так, как поступают неведомые убийцы в Самаре. Одно с другим не вяжется… Здесь вообще многое не вяжется… Думается мне, в нашем случае уместнее говорить не о тайном обществе как таковом, а о преступном сообществе… О преступной организации… И вот законы этой организации, если хотите, ее устав, заставляют преступников расправляться с людьми — может быть, с такими же кровопийцами, как они сами, а может быть, с совершенно невинными обывателями… — Ульянов помолчал. — А почему вы сказали — тайные книги? — вспомнил он мои давешние слова. — Какие такие тайные книги вы имеете в виду?

— Да взять ту же «Жизнь в свете»! — почти беззвучно воскликнул я. — Она появляется чуть ли не всякий раз, когда находят очередное мертвое тело.

— А вы ее листали? — спросил Владимир.

— Нет, не удосужился как-то.

— Так полистайте, — предложил мой молодой друг.

Он наклонился, открыл саквояж, стоявший у него в ногах, и вытащил из него книжку, про которую мы говорили, — ту самую, что Владимир купил за серебряный полтинник у Матвея Косьмича Ослябьева.

— Впрочем, не нужно листать, — противореча самому себе, сказал Ульянов. — Просто откройте на восемьдесят первой странице.

Я открыл и увидел перечень цветов. Рядом с каждым названием стояло пояснение, какое качество символизирует данное растение.

— Это и есть тот самый язык цветов? — спросил я разочарованно. — Как все просто…

— Найдите сирень внизу страницы и посмотрите ее значение.

— «Покинутый», — прочитал я. — И что?

— Пока — ничего, — с досадой произнес Владимир. — Я не понимаю, что это означает применительно к нашим событиям. Но обязательно пойму!

— Володя, — сказал я, облизнув пересохшие, словно бы воспаленные губы, — да неужто вы не понимаете: ежели не тайное общество, так ведь только безумием все эти страсти объяснить можно! «Покинутый»! Гм… — я замолчал, подумав о той покинутой, что ждала меня в Алакаевке. Об Аленушке! Я твердо верил, что она ждала меня. Скоро, совсем скоро я ее увижу.

— Сколько осталось до Алакаевки? — в бессчетный раз спросил я.

— Николай Афанасьевич, дорогой, вы этот вопрос задали мне раз двадцать, — добродушно сказал Владимир. — Мы уже почти приехали. До Алакаевки версты четыре, а то и менее.

Когда мы достигли хутора, солнце уже село за высокий, поросший лесом холм. Темнота еще не упала, но сумерки сгущались на глазах. Шарабан покатил по березовой аллее. Владимир тронул меня за плечо и показал сад, за которым скрывался главный дом усадьбы. Я спрыгнул с шарабана, сунул мужикам деньги, сказал какие-то бессвязные слова благодарности, подхватил баул и побежал — откуда только силы взялись?!

— Николай Афанасьевич, куда же вы? — закричал мне вслед Ульянов. — Подождите! Вы же дороги не знаете!

Сердце, гулко колотившееся сердце подсказывало мне дорогу!

Я буквально промчался сквозь сад и, взывая: «Аленушка! Аленушка!» — выбежал к длинному, какому-то даже несуразному своей длиной дому. Перед верандой, где уже горела лампа, я остановился как вкопанный. И выронил баул на землю. Сердце остановилось в груди. Потом застучало вновь. Несмотря на вечернюю пору, меня всего обдавало жаром, словно из невидимого горнила. На веранде не было никого. Сзади подбежал Владимир.

«Бе-да! Бе-да! Бе-да!» — билось у меня в голове под такт пульса.

Вдруг разом на веранде оказалось все семейство Ульяновых, включая Марка Тимофеевича Елизарова. Аленушки среди них не было.

По суровому выражению Марии Александровны, по бледному, с запавшими глазами лицу Ольги, по растерянному облику Мити, по слезам на щеках Маняши, по виноватому виду Марка я окончательно понял, что произошло непоправимое.

— Где Аленушка? — по-моему, с каким-то даже завыванием вопросил я, забыв поклониться, забыв поздороваться, забыв вообще о всяких правилах приличия.

Владимир вбежал на веранду и, бросив саквояж, обнял мать. Я остался стоять на дорожке.

— Николай Афанасьевич, дорогой, мы знали, что вы приедете, однако думали, это произойдет раньше, — молвила Мария Александровна. — Пожалуйста, будьте спокойны и мужественны. Я уверена, в конечном итоге все будет хорошо. Но сейчас… сейчас вы опоздали. Час назад Елену Николаевну увезла полиция.

Ноги у меня подсеклись в корень. Я повалился на землю и… зарыдал.

— Черная карета? — выпалил Владимир. — Запряженная парой?

— Откуда знаешь? — спросил Елизаров.

— Я ее видел! — воскликнул Ульянов — в голосе его тоже слышались слезы. — Я так и знал! Я так и знал! — Владимир подскочил к длинному деревянному столу, стоявшему на веранде, и со всею силою хватил по нему кулаком. — Ах, доносчик! — добавил он, перейдя на крик. — Ах, денунциант![43]

Я не понял, кого он имел в виду. Я вообще мало что понимал. Я сидел на земле и, утирая слезы ладонью, снизу вверх смотрел на Ульяновых. Душу мою разрывали адский страх за Аленушку, и острое чувство неизъяснимой вины перед этими добрыми людьми, и неприличная жалость к самому себе…

Я попытался встать, но у меня ничего не получилось — ноги отказывались держать налившееся тяжестью тело.

Владимир и Марк сбежали по ступенькам и, подняв меня под руки, повели в дом.

Дальнейшие события этого вечера память сохранила плохо.

Меня уложили на кровать в комнате Владимира — скрип пружин помню, голубые занавески на окнах тоже помню, но ничего из обстановки помещения в голове не сохранилось.

Смутные картины: меня поили горячим молоком; я ел, глотая кусками, свежайший пшеничный хлеб; мое горло хватали спазмы; меня выводили на двор, я делал там фридрих гераус,[44] потом возвращался и ложился снова; я пил из маленькой рюмки горькую крепкую настойку; мой горячечный лоб охлаждало влажное полотенце…

Я проваливался в тяжелую дрему, просыпался, слышал голоса в соседних комнатах, затем меня снова обносило…

Голоса Владимира и Марии Александровны: «Почему, почему нам никак не сообщили?…» — «Елена верила, что вы найдете записку и догадаетесь… Что знает телеграф, знает полиция… Письма люстрируют…»

Звенели комары и нещадно кусались, но зуд от их укусов был ничто по сравнению с той болью, что сидела в душе…

Голоса Ольги и Владимира: «Крафт-Эбинг… Чезаре Ломброзо…» — «Вот она, любовь у помешанных… первый нравственный элемент, которого касается безумие, — именно привязанности…» — «Август Фрезе… Очерк судебной психологии…» — «Нет, здесь нет…» — «Виктор Кандинский… галлюцинации… Дмитрий Дриль… психофизические типы… Решение Уголовного Кассационного Департамента… Вменение…» — «Вменение?» — «Да, вменение… раскрытие причинной связи между сознательною волею обвиняемого и преступным его деянием… нарушается указанными в законах причинами невменяемости…»

Голос Маняши: «Все сидят, уткнувшись в книги, строго все молчат, хоть Манюшины глазенки больно спать хотят…»

Странные слова… Странные стихи… Нет, я решительно ничего не понимал. Мне было очень плохо…

Утром я проснулся со свирепой головной болью, но жара в теле уже не было. Горло перехватывала незримая ледяная рука: страх и тоска душили меня.

Я сумел сменить белье и сорочку, надел пропыленное дорожное, умылся и вышел к завтраку. Даже заставил себя съесть кашу.

Мария Александровна была непреклонна: я должен остаться в усадьбе, отлежаться несколько дней и только потом возвращаться в Самару.

Но я был еще более непреклонен: ехать немедленно, скакать во весь опор, мчаться во весь дух, вяжите меня, я все равно убегу, доберусь до города и найду свою дочь!

И я победил. В одиннадцатом часу мы с Владимиром выехали в Самару.

До Кинеля добрались опять-таки на перекладных. Поезда долго ждать не пришлось — о счастье, он подошел через полчаса после нашего прибытия на станцию (но ведь могло же нам повезти хоть в малом!). Новенькие вагоны, запах лака и креозота, паровозная гарь, которая почему-то казалась мне сладкой и приятной, стук колес… О чем-то мы говорили с Владимиром в дороге, но о чем? Ничто не уцепилось в памяти. Страх и тоска все выкинули из головы.

На Самарский вокзал поезд пришел в шестом часу вечера, а спустя полчаса, совершив последнюю за эти два дня поездку — что удивительно, на том же верблюде, на котором мы ехали в первый день, и с тем же возчиком-башкиром в малахае, — мы уже входили в дом Рытикова на Сокольничьей.

Анна Ильинична — не ведомыми мне, но, очевидно, понятными Владимиру путями — уже все знала. Мера, принятая против Аленушки, называлась предварительным задержанием, и находилась моя дочь под арестом в участковом управлении. Свидание отца с дочерью не возбранялось, но требовалось разрешение полицейского пристава, а мирволить этому разрешению мог известный нам господин — судебный следователь Иван Иванович Марченко.

Загрузка...