РАССКАЗЫ

ВЗЛЕТ МЕТЕОРОЛОГА

© Jozef Puškáš, 1972

© Jozef Puškáš, 1977

© Jozef Puškáš, 1982


Он шагал, увязая ногами в раскисшей земле, и думал о вчерашнем. Да, все это было уже из ряда вон. Напиться он не напился, но наелся так, что дальше некуда. Свадебные гости плутовато ему улыбались, и даже новобрачная не оставляла своим вниманием — нет-нет да и отлучалась от своего муженька, все потчевала отведать, что душа пожелает.

Вот тут-то он и дал маху: не смог устоять перед их радушием и приветливостью, огорчить отказом.

— Это же свадьба, пан управляющий, — с пьяной настойчивостью наседали на него со всех сторон. — Люди осудят, если мы отпустим вас, как следует не накормив.

На тарелку перед ним навалили груду мяса да вдвое больше картофельного салата. Сердиться на них за это было бы глупо, а попроси он не накладывать таких слоновьих порций, они решили бы, что он ломается. Получалось точь-в-точь как с «паном управляющим». Так его здесь прозвали, хотя на метеорологической станции, где он служил, управлять было некем, разве что собой да приборами. Но он уже изучил нравы здешних людей настолько, что понимал — этим титулом наградили его навечно и любая попытка что-либо изменить ни к чему не приведет, ведь в этой роли он больше соответствовал их житейской логике и представлениям. Откровенно говоря, это устраивало и его — зачем было привлекать внимание к своей фамилии, Кухарик, разительно не подходившей ни к его исполинской фигуре, ни к роду занятий.

— Пан управляющий! — радушно окликали его со всех сторон. — Теперь, небось, лет десять вспоминать будете, как отменно вас здесь накормили!

И дружно пододвигали к нему миски с ятерницами[1] и колбасами. Да, тут он оплошал: не сумел воспротивиться их гостеприимным настояниям. А ведь ему ничего не стоило, будь это в его, и только в его, воле, положить конец этому языческому чревоугодию, хотя его двухцентнерному телу требовалось довольно-таки много энергии.

И все же… положа руку на сердце… Так ли уж ему хотелось, чтобы его звали не паном управляющим, а просто Кухариком? Или доказывать, что аппетит у него меньше, чем они думают, хотя предположение их было не далеко от истины? То-то и оно…

Вот так из-за оплошностей других и его собственных с ним на вчерашнем пиру случилось непоправимое. Его выбило из колеи не всеобщее любопытство — скорее, наоборот — и не спорщики, делавшие на него ставки, а то, что случилось после полуночи. Это было… это была…

Катастрофа! Он в ярости топнул ногой, и в размякшей после ночного дождя глине остался отпечаток ботинка невиданных размеров. Обойдя вспыхивающую желтыми бликами лужу, он покосился на палящее солнце, да так, что оно тотчас скрылось за тучу, и со вздохом облегчения вытер платком лицо. Пот лил с него ручьем.

Жар в теле донимал его уже много лет, и он со страдальческим удовлетворением представлял себе, как однажды в этой горячке растают толстенные слои его подкожного жира, затопят грудную клетку, и сердце на одном из ударов захлебнется. Случись это сегодня, сейчас, он ничуть бы не пожалел — ничуть! — и покорно улегся бы прямо здесь, на пшеничном поле. Найти-то его найдут, за этим дело не станет — как не заметить гору на ровном месте!

Он возвращался с берега реки, поймав себя на том, что после вчерашнего все идет у него вкривь и вкось. Это его доконало. Какого черта отправился он на внеочередной замер, если вода не думает ни убывать, ни подниматься? Ведь ночная гроза захватила лишь ближайшую округу, и это никак не могло сказаться на уровне реки. Как это он не сообразил? То ли мозги у него уже заплыли жиром, то ли он не допускал, что природа отзовется на его вчерашний крах одним лишь сонным громыханием и вялым летним сеянцем.

Какое унижение! Какой стыд! Он задыхался больше от гнева, чем от жары. Так непростительно забыться! Ведь этим своим конфузом он окончательно уронил себя в глазах крестьян и местных жителей, а главное — в собственных глазах. В голову приходило единственное оправдание: может, он был слегка под хмельком. Может! Это еще вопрос… ну а если был трезвым, как сейчас, тогда… Он уставился на полыхающее солнце, не чувствуя даже, что оно выжигает на сетчатке глаз фиолетовые пятна. Да пусть его всего хоть в деготь перетопит!

Воздух был насыщен кипящей влагой. Солнце выпаривало ее из почвы и всего живого, а ветер гнал вдоль полей, и оттого все вокруг зыбилось и колыхалось, словно под водой. Брюки у него то и дело прилипали к ногам и с каждым шагом скользили то вверх, то вниз. Он чувствовал себя в них склизкой рыбой, завернутой в намоченную тряпку. Собственное тело было ему противно, и он невольно растопыривал руки, чтоб к нему не прикасаться.

Он прибавил шагу, проходя мимо деревянного навеса для электромотора — здесь старик болгарин качал воду из реки на свой участок. Эти смуглолицые люди копались в своем огороде от зари до заката и наверняка сейчас там. Хорошо бы проскочить мимо, прежде чем они втянут его в разговор. Старик ведь тоже был на свадьбе…

Они стояли, погрузив босые ноги в темно-коричневую глину, — занимались сбором огурцов. Когда он поравнялся с ними, разогнулись, поздоровались и проводили его насмешливыми и любопытными взглядами. Старик что-то сказал женщинам по-болгарски, и те сверкнули на проходящего черными глазами, прыснули, захихикали. По телу метеоролога пробежала нервная дрожь, он как нарочно поскользнулся и едва не упал навзничь в вымоину. Смех усилился и преследовал его еще несколько десятков метров. Он скрипел зубами и не отрывал взгляда от флюгера, который показался за высокой кровлей и с неравными интервалами посылал ему отраженные солнечные лучи.

Старик болгарин был первым, с кем столкнулся он на новом месте работы. Метеорологическая станция примыкала вплотную к его участку; какое-то время старик даже собирался заводить тяжбу из-за земли, но потом передумал и поутих. Но Кухарик буквально кожей ощущал затаенную неприязнь болгарина — и мог себе представить, как возрадовался тот его вчерашнему падению.

Впрочем, чего греха таить — затаенное злорадство испытывали все, вся деревня. Даже если у него за эти годы и завелись кое-какие добрые знакомые — а о друзьях не могло быть и речи, — он разом потерял их теперь. Когда он поселился на станции и стал ходить в деревню за покупками, все поначалу таращили глаза на его нелепую фигуру, на эту ошеломляющих размеров телесную оболочку, способную вместить в себя трех нормальных мужчин. Он был для них чем-то вроде циркового аттракциона — впрочем, с таким отношением ему приходилось сталкиваться на всяком новом месте, пока его не узнавали и не успевали к нему привыкнуть. Когда же он и здесь немного примелькался, всеобщее любопытство переключилось на его работу. Толпа детей, прежде его осаждавших, заметно поредела, а когда он встречал их на улице или за игрой, они уже не замирали с открытыми ртами, а только спрашивали:

— Дяденька, какая будет завтра погода?

Он терпеливо объяснял им, что погоду не предсказывает, а занимается наблюдениями, следит за температурой, осадками, измеряет уровень воды в реке… Это им было непонятно, и вскоре они потеряли к нему всякий интерес. Хуже обстояло дело со взрослыми. Встретят его в поле — и тотчас одолевают вопросами:

— Так как, пан управляющий, вымокнет наше сено или нет? Можно сушить без спешки?

Он втолковывал им, что предсказаниями погоды занимается огромная сеть специальных станций, оборудованных иначе и лучше, чем эта, что все сообщения с таких станций отправляются в центр, там сравниваются, анализируются, наносятся на метеорологические карты, а уж затем на их основе…

И они махнули на это рукой, как на все, что не имело касательства к их практической жизни и в чем они не очень разбирались. С тех пор отношение деревни к нему изменилось. Его работу нарекли бесполезной, пустой затеей, а заодно его стали считать праздным, живущим в свое удовольствие человеком, а то и вовсе толстым недотепой. И все же он оставался для них загадочной фигурой, а это более всего не прощалось. Точно было известно лишь одно — что его родителей уже нет в живых, что он на станции сам себе стряпает и прибирает, что изо дня в день просиживает у окна, распахнутого на дорогу, по которой ходят в школу дети с окраины. Для него было ударом узнать, что в глазах маленьких школяров он выглядит каким-то чудищем. Будто бы сиднем сидит на табуретке у окна, потому как уже не может сдвинуться с места. Якобы не слезает с нее ни днем ни ночью, ест у окошка, спит, бодрствует и никуда оттуда шагу не ступил. Если же находился недоверчивый, его убеждали одним-единственным вопросом:

— А ты, как идешь в школу, не замечал разве, что он вечно торчит у окошка?

В действительности все объяснялось просто: он не в силах был заглушить в себе любовь к детям, и, раз уж не хватало духу заговаривать с ними или наблюдать за их играми на улице, он с радостью воспользовался тем, что деревенская ребятня ходит в школу и обратно мимо метеорологической станции, и в урочное время их выжидал. Его привлекало все маленькое, живое и подвижное — полная ему противоположность, и тем горше стало у него на душе, когда следующую оскорбительную для него небылицу сочинили и разнесли по округе те же дети.

Местные жители скоро заприметили, как душит его постоянный телесный жар, как он старательно избегает прямых солнечных лучей, заметили они и бетонированный колодец во дворе за станцией. Раза два его видели в жаркие дни открывающим железную крышку колодца — и вот уже готова новая небылица. У него, мол, встроен там сложный подъемник, и на нем он в самую жару спускается в колодец охладиться. Впервые про такое услышав, он поневоле горько рассмеялся. Да и что другое ему оставалось? Как и прежде, укреплять свой дух и утешаться тем, что хоть судьба его многим обделила, зато он не лишен самого главного — чувства собственного достоинства и любимой работы. Приходилось сносить и другие поклепы, ведь его отшельническое бытие было благодатной для этого почвой, но обиднее всего оказались шепотки насчет того, что он наградил животом юродивую, которая скиталась по окрестным селам, собирая старье.

— Кто еще мог на нее позариться? Тот, на кого ни одна приличная женщина не польстится, — судили-рядили деревенские, и это соображение казалось им вполне убедительным.

Что говорить — он был в том возрасте, когда мужчины оглядываются на всех мало-мальски симпатичных девушек, но тоску по всему этому он в себе подавил, а ведь чего ему это стоило! Пришлось безжалостно себя обуздывать, покуда не помог ему сам организм. Прежде, может, и сыскалась бы девушка, которую привлекли бы его душевные качества, но теперь даже попытка такого рода загодя им исключалась. Нельзя сказать, что вид красивой женщины не находил в нем отклика, но он готов был спорить с каждым, кто стал бы отрицать платонический характер этого интереса. Женщины все еще искушали его в сновидениях, и при мысли о некоторых известных здесь своей щедростью представительницах женского сословия он еще волновался, но над этим едва различимым, загнанным глубоко внутрь зовом всякий раз брали верх представления о чистоте и порядочности. Ни при каких обстоятельствах не совершил бы он ничего постыдного — вот почему так глубоко уязвили его беспочвенные слухи. Он видел эту убогую женщину всего несколько раз, и, ей-богу, под ее грязной, истрепанной одеждой не угадывалось ровно ничего, на чем бы мог задержаться мужской взгляд. Она была костлява и казалась тем более непривлекательной, что при всей своей худобе ростом ему почти не уступала. Сколько он себя помнит в юности, ему всегда нравились маленькие хрупкие девушки, крупных же, сильных и дородных он терпеть не мог. Кстати… вот где собака-то зарыта: он остался одинок, потому что никогда не искал себе ровню.

Во все время этого разгула сплетен он ходил по деревне с гордым и неприступным видом. Собственно, почвой для поклепов послужили его доброта и отзывчивость. Раз-другой он дал этой несчастной слабоумной поесть, даже сунул ей немного денег, чтобы хоть какое-то время пожила по-человечески. Кое-кто это увидел, а когда ее живот заметно округлился, не стало покоя от злых языков. Он не унизился до оправданий. Молчал и чувствовал себя чуть ли не мучеником. Скандальное дело разрешилось самым непредвиденным образом. Юродивая вдруг объявилась в деревне снова тощей и плоской. О нормальных родах не могло быть и речи, и, когда к ней пристали с расспросами, женщине пришлось сознаться, что под одеждой у нее была подушка, которую она стащила с чьей-то изгороди.

С той поры все стало меняться к лучшему. Люди, словно бы признав его достоинства, стали добросердечней и приветливей, а некоторые так прямо и заявляли, при этом вроде бы удивляясь собственным словам:

— Что и говорить, пан управляющий, вы человек добрый, порядочный. Детей любите, ладите с ними…

А тракторист из местного госхоза не раз его наставлял:

— Негоже молодому человеку жить как вы, одному. Не поверю, чтобы вас не разбирала тоска, если и словом-то перекинуться не с кем. Да еще и самому себе стряпать, стирать, одному коротать ночи в постели… Надо бы вам подумать о женитьбе, на старости лет обступят хвори, болячки, немощь, и тут уж обихаживать самого себя будет делом пропащим.

У тракториста была незамужняя дочь довольно-таки выдающихся пропорций. Знал бы ее отец получше объект своих новоиспеченных планов, уж он, конечно, не тратил бы понапрасну усилий и денег на подношение очередных ста граммов в сельской пивной. Прозрачные намеки тракториста повергали метеоролога в страшное замешательство, тягостное еще и потому, что его широченное лицо заливала при таких доверительных разговорах предательская краска. Тракторист истолковывал это в свою пользу. Он держался уже совсем по-свойски, а тому не хватало решимости положить конец подобным домогательствам. Его страшила повторная вспышка вражды к нему, ведь своим возмущением тракторист мог заразить всю деревню. К тому же приятно было ощущать — хотя и приходилось для этого кривить душой, — что и у него есть в жизни кое-что помимо работы. Он пошел даже на самовнушение — старался думать только приятное о трактористовой дочери: ее красивых волосах, глубоком взгляде, убеждал себя, что она с первой же встречи ему симпатична и что между ними исподволь возникает некое притяжение, которое можно бы назвать… Тут он тушевался и одергивал себя; впрочем, ему самому было непонятно, что он чувствует всерьез, а что внушил себе.

Эта сумятица в голове угнетала его гораздо меньше, чем прежние унизительные небылицы и поклепы. Венцом благоприятных перемен в его жизни оказалось приглашение на свадьбу. Ни с женихом, ни с невестой знаком он не был — очевидно, к этому приложил руку его будущий свекор. Но к тому времени он уже обрел достаточное к себе уважение — и был уверен, что его почтили приглашением ради него самого.

За свадебным столом ему, однако, пришлось на лицах пирующих прочитать то, чего никто и не пытался скрыть: сегодня мы пригласили вас, а завтра вы нас… словом, долг платежом красен. На иных лицах были написаны и более дерзкие намеки: на вашем месте разборчивым быть не пристало, берите, пока дают… Его не удивило, когда чья-то расторопная рука посадила рядом с ним дочь тракториста. Она в смущении ерзала на стуле и немилосердно, как и он, потела. Наставительные взгляды окружающих и внутренняя потребность быть в ладу с собой, не лицемерить и не подличать сделали свое дело. Он сразу уверил себя, что впрямь ее любит, на худой конец — она ему нравится, но и любовь долго ждать не заставит. И только где-то в глубине души росла тревога, предупреждая об опасности.

А потом наступил момент, когда весь этот клубок был с маху разрублен. Когда все полетело в тартарары и вступительный эпизод с дочерью тракториста оказался, как он успел заметить, лишь прологом к его в прямом смысле слова падению…

Он вдруг застыл с занесенной ногой, подобно статуе Голиафа, и уставился на своего Давида, принимающего муки посреди дороги. Это был большой черный жук, беспомощно барахтавшийся на спине. Он отчаянно сучил в глине всеми своими лапками, тщетно пытаясь перевернуться.

Метеоролог стоял над ним, отдуваясь, и от его дыхания колебались в пшеничном поле колосья. Ему было невдомек, что говорит он вслух:

— Отними у человека его достоинство — и останется такой вот жук. Я и есть этот жук.

Перед его глазами неотвязно вставали эпизоды вчерашнего пира.

Свадебное веселье в разгаре. Он добросовестно проглотил все, что ему навалили на тарелку, запивая то и дело вином. Те из гостей, что на него ставили и выиграли, с признательной улыбкой похлопывали его по плечу. Временами он искоса поглядывал на дочь тракториста и, озадаченный, читал на ее лице выражение не восхищения, а скорее ужаса. Он чувствовал, что уже не повинуется себе. Желудок у него набит, как до предела надутая шина. Надо бы распрямиться, расслабить живот, тогда авось полегчает. Он вытягивается на стуле, откидывается назад, и вдруг… спинка трещит, и он неудержимо валится навзничь: стул не выдержал его тяжести. Глухой грохот сразу привлекает внимание пирующих, все оборачиваются, встают, вытягивают шеи, впиваются взглядами в лежащую тушу. Он с кривой улыбкой просит извинить его, не обращать внимания, сейчас он встанет, сейчас… Его локоть упирается в пол, но в мышцах какая-то вялость, он не может совладать со своим туловищем. Помогает себе ногой, но в результате его тело описывает круг в той же позе. Лихорадочно работая руками и ногами, он отрывается наконец от земли, но тут же валится обратно, придавленный тяжестью живота. Гости сбегаются к нему, обступают тесным кольцом, кто-то начинает смеяться, и вот смех расходится кругами и растет, как лавина, а когда сквозь толпу пробивается обескураженный тракторист и хочет ему помочь, того все оттаскивают с криком: оставьте его, пусть поднимется сам! А ему никак не удается найти опору для рук, они скользят, он стискивает зубы и отрывает наконец голову от пола, но не удерживает ее и больно ударяется затылком. Он ерзает на спине взад и вперед, безнадежно пригвожденный к полу, уже совершенно не управляя своими движениями, отрывисто вскрикивает и беспомощно выбрасывает то руки, то ноги, половицы под ним гладкие и ровные, а над ним пустота и не за что ухватиться, наконец, сдавшись, он умоляюще кричит:

— На живот, на живот переверните, поднимать не надо, переверните хотя бы на живот!

— Жук! — кричит какой-то мальчишка, пробравшийся между ног старших. — Жирный жук! Хрущ!

Смех все растет, переходит в оглушительный гогот, безжалостно вдавливает его в землю. Громче всех ржут пьяные — их тут великое множество, — но еще громче смеется дочь тракториста. Он глядит на них снизу вверх и видит их безмерную жестокость. Ему хочется расплакаться от унижения, но это будет еще унизительней. Он слышит, как гости из соседних деревень спрашивают:

— Господи, что это за пузан?

Пьяный голос отвечает:

— Это пан управляющий, который не умеет предсказывать погоду.

Он закрывает глаза, ему хочется умереть, а еще больше — всех их поубивать. Но сначала нужно подняться. Чьи-то руки хватают его под мышки, волокут как мешок. Вот он уже пытается встать на колени, вот уже с громкими стонами встает на трясущиеся ноги. Его спаситель — тракторист, он со злостью отряхивает его, а потом поворачивает к дверям:

— Вам лучше уйти отсюда, пан управляющий. — И поспешно выталкивает на лестницу. — Бегите домой, так вас…

Расплющив жука в склизкое пятно, он двинулся дальше, преследуемый все тем же мучительным видением, смехом и все завершающим оскорбительным приговором:

— Господи, что это за пузан?

— Это пан управляющий, который не умеет предсказывать погоду.

Он потерял к себе всякое уважение, потерял честь, потерял все. Теперь не только у деревни, но и в собственных глазах он был всего-навсего пузаном, не умеющим предсказывать погоду. Отчасти его можно было бы оправдать — да и то на сотую долю, ничуть не умаляя позора, — окажись его беспомощность следствием хмеля или избыточного чревоугодия. Но сейчас он совершенно трезв и голоден, так что все можно проверить.

Он вошел через зеленую калитку во двор метеорологической станции. Флюгер на отполированной ветром и дождем мачте заскрипел, словно приветствуя его. В жестяном бидоне тихо плескалась дождевая вода, а сквозь жалюзи белой психрометрической будки через равные промежутки со свистом продирался ветер. От этих знакомых звуков у него чуть перехватило горло, но тем скорее он захлопнул за собой дверь домика. Враждебным взглядом окинул заполненные шкафы и полки, кипы папок и блокнотов, все эти термометры, барометры, гигрометры, пробирки, колбы и жестянки, приборы с барабанами и стрелками для записи кривых. Он их ненавидит. Ненавидит. Он всего себя отдал этой работе, долгие годы скитался один как перст по медвежьим углам, отвык от людей и нормальной жизни, даже отказался от лечения своей болезненной тучности, а теперь, когда его состояние равносильно катастрофе, к нему не наклонилась ни одна стрелка, не сдвинулся с места ни один ртутный столбик, все так же невозмутимо отмеряя повышенную влажность и жару этого предвечернего часа. Его любимые приборы никому не нужны, они бессильны предсказать погоду, а тем более — неумолимую человеческую судьбу.

Он оглядел пространство посреди комнаты. Было оно в меру просторным и достаточно пустым для задуманного опыта. В последний раз он прислушался к безмятежному тиканью и шуму приборов. Окно было закрыто, в раскаленных солнцем стенах трудно дышалось, но проветривать было еще рано, да и не стоило. Он с трудом встал на колени, оперся рукой об пол и улегся на правый бок. Затем одним махом перекатился на спину — подальше от стен, полок и шкафов.

Еще не сделав ни одного движения, он уже понял, что это конец. Он снова был беспомощным жирным жуком, не способным перевернуться, встать и пуститься в свой путь. И все же попыток не оставлял, царапал подошвами линолеум, стер себе ладони, исколотил всю голову. Он барахтался сколько хватило сил, до полного изнеможения.

Наконец затих и признал себя побежденным. Можно было подползти на спине к стулу и подняться, ухватившись за ножку, можно передвинуться к стене и, опершись об нее, подниматься все выше и выше, пока не удастся сесть, но в нем было достаточно гордости, чтобы не унизиться до обходного маневра. Он будет лежать так хоть до скончания века, пусть с ним случится самое худшее — пусть умрет, пусть его доконает усталость или удушающая жара.

Пузан, не умеющий предсказывать погоду, саркастически шептал он себе. Туша, раздавленная собственным весом, жертва земного притяжения. Самое время со всем этим покончить, ведь его раздувает не по дням, а по часам, и невозможно себе представить, до каких мер и весов и до чего там еще он со временем докатится. Глядишь, однажды не то что встать — пальцем шевельнуть не сможет… Выпадало ли на его долю что-нибудь хорошее? Сколько он себя помнит, одни унижения, насмешки, обиды, презрение. Одиночество с единственной натянутой струной, на которой держался весь лад его гордой и несломленной души. Этой струной были его порядочность, достоинство и работа. И вот вчера струна эта лопнула. Остались отвращение к себе и рабская привязанность к мертвым, никому не нужным приборам. Остался от него жук, хрущ…

Стемнело. Он ощутил смутный внутренний зов — и сразу понял, в чем дело. Наступил час вечерних наблюдений. Он горько ухмыльнулся. Много лет подряд из вечера в вечер записывал пузан, не умеющий предсказывать погоду, данные измерительных приборов. Сделает это он и сегодня. Напоследок и немного иначе. Передвинувшись к стене, он нащупал кипу запасных тетрадей для регистрации наблюдений. Взял одну из них, выловил из-под шкафа огрызок карандаша и открыл первую страницу. Лежа на спине, вписал в графу температуры воздуха: —15 °C. По бофортовой шкале силы ветра обвел кружком число десять, возле которого стояло: сильная буря; на равнине наблюдается редко; выворачивает деревья; наносит ущерб жилищам.

Потом начертил такие вот знаки:

Первый означал снег, следующий — сплошной снеговой покров, а третий — буран с постоянным снегопадом.

У него сразу отлегло от сердца. Сразу стало лучше. Он уже не задыхался, прошло ощущение, что ему не хватает воздуха, и даже показалось, будто спала жара.

Спустя какое-то время изо рта у него появился пар. От окна послышался слабый треск. Он повернул голову и увидел, что стекло покрывается ледяными узорами. Дверные петли заскрипели, и дверь, словно дав от мороза усадку, медленно отворилась. Тьма снаружи рассеивалась, и везде, куда доставал его взгляд, видна была гладкая заснеженная равнина. Издали донеслось еле слышное посвистывание. Ветер быстро нарастал, приближался — и вот уже заскулил в печной трубе. Воздушная волна нерешительно налегла на оконные рамы и стены, и вдруг над всей равниной громыхнул оглушительный взрыв бури. Ему показалось, что домик взлетел в воздух. Стекло в окне разбилось вдребезги, и в дом ворвалась снежная лавина. Она смела с полок приборы, затянула белой пеленой шкафы, пол и мягко опустилась на его распростертое тело. За нею с громовыми раскатами ворвался ураган. Бешеные вихри пронеслись над ним один за другим, но какой-то из них с озорным посвистом подлетел под него и почти приподнял. И сразу набежали другие порывы, сплелись в тесной комнате в один клубок, и едва он успел сообразить, что покоится не на полу, а на перекатывающихся мышцах ветра, как его вынесло через распахнутую дверь в ослепительный простор. Он заметил мачту с флюгером и, потрясенный, обнаружил, что флюгер, раскрученный как пропеллер самолета, находится не вверху и не рядом, а под ним. Он летел! И поднимался. Внизу сверкнула заснеженная долина, пересеченная яркой радугой. Высоко над его головой с развевающимися волосами переваливались, как исполинские медведи, седые тучи. Хлестали молнии. Линейные, ленточные и наземные, устанавливали они на головокружительной скорости связь между небом и землей. А он все поднимался. Легкий, как перышко, как паутина, как крыло мотылька. И тут он понял, для чего эта его толщина, почему его так разнесло. Ему суждено было стать исследовательским метеорологическим зондом. И вот он входит в стратосферу, смотри-ка, из грозовых облаков стягиваются в его тело молнии, и он посылает их дальше, к земле, чтобы они вросли в нее много глубже, чем все его почвенные термометры, а тем временем кончики его пальцев вот-вот дотянутся до самых верхних покровов земли, над которыми уже тикают в черных ящичках чуткие стрелки звезд. И он вскричал в экстазе вдохновения. Ведь в этот момент в его сердце рождалось предсказание погоды на тысячу лет вперед.


Перевод Л. Ермиловой.

ИНТЕРПРЕТАЦИЯ ИЗМЕНЫ

© «Художественная литература», 1979


С некоторых пор, встречая соседей или знакомых, я чувствую, как взгляды их украдкой задерживаются на мне дольше, чем следует, я слышу, как они доверительно понижают голос, и живо представляю себе подобный разговор:

— Она его бросила.

— Еще бы! Разве такая с одним мужем долго проживет! Это ж богема!

— Простите, как вы сказали?

— Богема! Ну, артистка, пианистка!

— Я видела, как они встретились… Прошли, словно никогда раньше и не знали друг друга…

Разговор, вероятно, продолжится, но ничего нового, ничего существенного уже не будет сказано — тема исчерпана. Да никто, собственно, и не знает всей правды — это мое личное достояние.

Из того, что сказали соседи, верно лишь то, что моя жена в самом деле сейчас не со мной, но при этом я отвергаю все их выводы из этого факта: у нее нет никого другого, между нами не было размолвок и ссор и мы по-прежнему любим друг друга. Потому что «любовь» — не просто красивое слово для обозначения понятий «верность» и «привычка», ведь никто, кроме меня, не сможет судить о том, что произошло с нами до ее ухода и что скрывается за ее нежеланием узнавать меня при встрече…

Нет, в ней не было беспокойного, необузданного огня богемы, она была вполне обыкновенной женщиной: ходила по магазинам, готовила, стирала, гладила, была не прочь поболтать, но делала она все это немного рассеянно, как человек, чье внимание и жизненная энергия сосредоточены на чем-то другом. Мне всякий раз казался очень трогательным ее жест, когда она смущенно удивлялась своим ошибкам или упущениям: подняв плечи, она опускала руки и, чуть разведя их в стороны, недоуменно взмахивала ладонями.

— Опять витаешь? — говорил я ей укоризненно, и это было моим единственным упреком в ее рассеянности.

То же самое я сказал ей и в тот вечер, когда мы с ней сидели в кафе после симфонического концерта, а она вдруг поднялась и пошла одна — просто, задумавшись, забыла, что я с ней. Я окликнул ее, от удивления она вздрогнула и повторила свой недоуменный жест. Я укоризненно покачал головой, она села, поцеловала меня в щеку и умоляюще сложила руки.

— Чем у тебя голова занята?

— Уже ничем, я слушаю тебя, — виновато ответила она. Я легонько стукнул кольцом по краю своего пустого бокала и спросил:

— Что это?

— Соль бемоль, — сказала она.

Ее абсолютный музыкальный слух меня просто завораживал. Мне нравилось, что я могу, когда захочу, звякнуть стаканом о стакан, стукнуть вилкой по тарелке, пнуть каблуком железный столб или даже послать ее всеведущий слух вслед за жужжащим оводом или мухой, а она говорила мне насмешливо:

— Фа диез. — Или: — Соль диез. — А иногда, высунув язык, насмешливо тянула: — Си бе-е-моль.

И каждый раз это был именно тот тон, что раздался в воздухе и звучал у нас в ушах, но мои уши распознавали только самые грубые из звуков сего мира, глаза были слепы к нотным знакам, нотной азбуке.

Тихо, словно в запретную комнату, прокрадывался я к ней, когда она играла на рояле, садился, слушал, ничего не понимал, но от этого восхищение мое только возрастало.

Как-то раз я неуверенно пробормотал:

— Эта концовка — просто фантастика. Что это за аккорды?

Она весело, чуть снисходительно улыбнулась и с грустным вздохом опустила глаза — это значило, что мне понравилось нечто совершенно банальное, — и сказала:

— Увеличенные кварты.

Я уносил эти слова радостный и довольный собой, словно оделенный щедрым даром, вертел их и так, и сяк, повторяя про себя: «Увеличенные кварты». Увеличенные кварты меня завораживали, как завораживает крестьянина непонятное городское слово; я восхищался ими покорно и глуповато, точно так же, как и грудой книг о музыке и музыкантах, которые перечитывал, чтобы «не отстать» от нее и быть к ней ближе, лучше понимать ее. Даже слегка выпяченная нижняя губа жены восхищала меня ничуть не меньше, чем ее абсолютный музыкальный слух.

Этим я хочу только сказать, что все мне в ней нравилось, но я ни за что не стал бы утверждать, что люблю ее, если бы я не полюбил некоторые, присущие ей одной, недостатки, которыми она отличалась от других женщин. Мне нравился ее тонкий, нежный, чуть длинноватый нос. Я открыл его и освоил. Я умел тронуть его и сыграть на нем проникновенно и нежно, я целовал его и щекотал своей бородой, потому что заметил, что такие ласки волнуют ее гораздо больше, чем чувственные поцелуи в губы. Я умел и… многое другое… И в эти мгновения я был виртуозом, ощущая спокойную мужскую уверенность и ласковую силу, а где-то в глубине души — нечто вроде удовлетворения и некоторое злорадство, потому что в те мгновения она не воспринимала никакой другой музыки, кроме моей любви; я перебирал пальцами, а она звучала, как великолепнейший и самый послушный «Стейнвей» или «Петрофф».

Если б она не выделялась ничем другим, меня покорило бы необычное устройство ее слезных желез. Разве не трогательно, что она могла смеяться над своими слезами? Она просыпалась ночью и испуганно хватала меня за плечо:

— Дверь…

— Что?

— Ты закрыл дверь?

Или:

— Гелена…

— Какая еще Гелена?

— Наконец-то я вспомнила, как ее зовут…

И тут слезы сами собой начинали капать у нее из глаз; она будто бы и не плакала, просто у нее лились слезы, а она жмурилась и смеялась, что никак не может их остановить. В уголках ее глаз они были горячими, а на щеках уже остыли и пахли ландышами. Я тоже смеялся, потому что мне нравился их вкус, потому что они лились без всякого повода и потому что спадало беспокойное ночное напряжение.

Но больше всего мне нравилось ее умение экономно расходовать всевозможные удовольствия, чтобы всегда иметь их в запасе как вознаграждение за преодоление неприятностей, за исполнение неизбежных будничных обязанностей, чтобы они разнообразили менее сильные удовольствия. Неустанно и решительно строила она свою жизнь в виде кривой, основанием которой были скучнейшие механические упражнения и дела, а вершиной — наивысшие из возможных достижений. Любой отрезок дня, каждый час могли иметь для нее свою кульминацию, но и эти вершины были только точками на кривой, ведущей к другим вершинам. Однако выпадали дни, когда самую большую радость ей могли доставить только любимое блюдо или сон. И тогда становилось ясно, что и самые скучные и неприятные обязанности нужно организовывать так, чтобы они были по возможности не очень скучными и неприятными и в сравнении с предшествующими даже доставляли бы некоторое удовольствие, чтобы выполнять их было не очень нудно. В основе этого принципа лежало стремление с легким сердцем преодолеть утомительность и однообразие неизбежных бесконечных упражнений и этюдов. Благодаря этому мы с ней пришли к выводу, что удовольствия и наслаждения нужно ценить, расходовать бережно, чтобы они не приелись и не надоели; как знать — нашли бы мы потом другие?..

Иногда она отвергала меня по ночам, отворачивалась, и мне казалось, что она хочет меня помучить, упрямится, заставляет себя просить. Она лежала молча, я знал, что она не спит, и, выждав, делал новую попытку — она отталкивала меня еще решительней. Мне было также непонятно, почему она, окончив играть, не идет ко мне, а стремится остаться наедине с собой, отправляясь именно в ту комнату, где меня нет; она была со мной в квартире и в то же время как бы совсем одна. Со временем, узнав ее лучше, я легче ее понимал и замечал многое, о чем она как будто даже не догадывалась. Она часто отказывалась от того, что ей дорого, — это продлевает предвкушение, сокращает мгновенья близости, чтобы радость была сильней, а счастье — более полным. Я понял, что так и должно быть — ведь не чудесно ли ждать и мечтать! А добиться желаемого без отречения и без ожидания — страшно. Иначе в чем была бы разница между истинным счастьем и простым удовольствием от стаканчика с мороженым? Алчному приестся и то и другое. И только бережливость и гурманская расчетливость повышают цену чувству.

Так я постигал и досоздавал ее, потому что супружеская жизнь не только переделывает, но и заново воссоздает человека.

С того вечера в кафе, когда она, словно забывшись, бросила меня одного за столом, я несколько раз, приходя домой, находил в дверях квартиры ее ключи. Ключи спокойно болтались себе с наружной стороны — кто угодно мог зайти в квартиру. Рассерженный, я ждал ее возвращения из консерватории, где она преподавала и занималась сама, и мысленно готовил ей соответствующую отповедь за ее легкомыслие.

Ее забывчивость, в общем-то, не казалась таким уж большим грехом — просто бывало забавно, когда она, например, не переобувшись, в домашних тапочках отправлялась в город. Однако вскоре я заметил более страшную вещь. Как-то раз, незаметно войдя в ее комнату, чтобы послушать, как она играет Дебюсси, многие пьесы которого она знала наизусть, я увидел на пюпитре ноты. Когда она кончила, я не мог удержаться и спросил ее встревоженно и удивленно, почему она играет свою любимую сонату по нотам. Она не ответила, только устало посмотрела на меня. Руки ее бессильно лежали на клавишах, она вдруг низко опустила голову, упавшие волосы закрыли от меня ее лицо и глаза, и я не получил никакого удовлетворительного объяснения.

Ночью она разбудила меня, больно сжав мне плечо, я слышал, как она говорит что-то, но, еще не придя в себя, не мог разобрать, что именно.

— Ну что? — протянул я сонно.

— Дождь идет, — сказала она.

И в самом деле, у меня на подбородке расползлась теплая капля. Приоткрыв глаза, я увидел, что она наклонилась надо мной и плачет.

Мне всегда было трудно не принять ее слезы за признак грусти или глубокой печали, я едва превозмогал прилив нежности и желания утешить ее; но одновременно в ее слезах я искал и призыв, и побуждение…

Но она и на этот раз отстранилась от меня, зябко съежилась, учащенно дышала мне в шею и дрожала. Молча. Горькая, злая обида вдруг стеснила мне горло, обеими руками я оттолкнул ее от себя так резко и грубо, словно ударил.

— Ну почему ты не можешь, почему? — взорвался я.

— Не могу, — ответила она сокрушенно и беспомощно. Она приподняла свою обнаженную руку и отрицательно помахала ладонью. Глаза ее были сухими. Они глядели на меня с такой робкой нежностью, что я был окончательно сбит с толку и пристыжен. Я понял, что она меня любит сильней прежнего, но все должно остаться как есть. Взволнованный и расстроенный, я никак не мог успокоиться, сам не зная почему…

Несколько дней спустя она не пришла вечером домой. Я нервничал, ждал до полуночи, потом перебудил телефонными звонками приятелей и знакомых — и, наверное, выглядел глупо и смешно со своими отчаянными расспросами. Затем безуспешно дозванивался в консерваторию и музыкальное издательство, хотел позвонить и в милицию, но что-то меня остановило, я побоялся опережать события. Всю ночь я не спал, не пошел на работу, не завтракал — и все ждал. В половине десятого в дверях звякнули ключи, появилась она, оживленная от ходьбы и в то же время спокойная, как будто все было в порядке вещей.

— Я заблудилась, — улыбнулась она мне.

У меня перехватило дыхание, не было сил ни о чем спрашивать, я стоял перед ней, вытаращив глаза. Потом меня охватил страх, и я испуганно пробормотал:

— Как… заблудилась?!

— Я забыла, где мы живем… Я была…

Тут бесцеремонно зазвонил телефон, я схватил трубку чуть ли не с радостью и облегчением. Меня срочно вызывали на работу: произошла какая-то поломка, встал конвейер. Вернувшись домой, я долго не уходил из кухни, убирая остатки ужина, гремел посудой и судорожно размышлял, как заставить себя пойти на звук рояля в ее комнату и начать разговор, которого в глубине души я боялся как чего-то непонятного и пугающего. Я ходил из угла в угол и не мог сосредоточиться — казалось, рояль звучит громче обычного, игра режет слух, мешая думать.

Вслушавшись, я понял, что меня неприятно поражала не сама громкость звучания, а один и тот же монотонно повторявшийся звук, не слишком высокий, не слишком низкий, но упорный и назойливый.

Я решительно прошел по коридору, толкнул дверь и — остался стоять на пороге. Она сидела, низко склонив голову над клавиатурой, и равномерно ударяла указательным пальцем по одной и той же клавише, сосредоточенно и как будто с большим интересом. Мне неожиданно вспомнилось «Der arme Spielmann»[2] — название новеллы, которую я когда-то читал; герой ее восхищался звучанием одного и того же звука. Разгоряченное, лихорадочное воображение подсказывало мне: память изменяет моей жене, нет сомнения. А что же такое музыка, как не течение звуков во времени? Мелодия складывается из звуков и определяется длительностью их звучания. Если тут же забывать о только что раздававшихся, то можно бесконечно восхищаться одним-единственным звуком как новым и неповторимым, можно им начинать и кончать целые пьесы… Да нет же, это было бы чересчур невероятно и фантастично. Но все же я спросил у нее осторожно, точно у тяжелобольной:

— Почему ты повторяешь одну и ту же ноту?

Только сейчас она заметила меня, улыбнулась, словно приятно удивленная, и, видимо… видимо, тут же забыла, о чем я спросил. Я повторил вопрос.

— Да так… — беззаботно улыбнулась она в ответ, — сама не знаю… Просто так… Задумалась. Сегодня я уже не хочу больше играть.

Последующая ночь была слишком долгой и насыщенной и поэтому — страшной и грозной. Нет, она не отвергала меня, не отстранялась, принимала мои ласки, отвечала мне тем же, но под утро, после безуспешных попыток заснуть, я почувствовал настойчивую потребность задать кому-нибудь постороннему мучивший меня вопрос: «Вам не страшно быть с ч а с т л и в ы м?» В смятении я едва не лишился ума. Разве не спокойнее быть в меру несчастливым — чуть-чуть счастливым, чуть-чуть несчастливым?

Утром я побоялся отпустить ее из дома одну и решил пойти за ней следом. Если бы кто-нибудь из знакомых увидел, как я крадусь за собственной женой, прячась за телефонные будки, выступы домов и в подворотнях, то, вероятно, подумал бы с насмешкой, что я выслеживаю ее свидание с любовником. Однако, если б этот знакомый вздумал шутя преградить мне дорогу или попытался задержать, я без колебаний отстранил бы его, оттолкнул, сметя все, что вольно или невольно появилось бы на моем пути.

Я и в самом деле налетел на нескольких прохожих, две или три машины возмущенно прогудели мне вслед, а на перекрестке за моей спиной заскрежетали тормоза, но я не придавал этому значения и не оглядывался, чтобы не потерять ее из виду или не попасться ей на глаза. То было странное паломничество, без определенной цели. Я настолько был поглощен преследованием, что не сразу заметил, какими путаными направлениями мы идем, возвращаемся назад, кружим, пересекаем собственные следы, тем не менее уходим все дальше и дальше от знакомых кварталов и улиц и главное — от того места, к которому она привычно должна была бы идти, куда ходила ежедневно. Она шла не очень быстрым, но размеренным шагом и с каким-то сосредоточенным упорством, лишь изредка поглядывая на витрины магазинов или останавливаясь возле них. В одном месте она задержалась дольше, и, когда двинулась дальше, я в нетерпении перебежал улицу, чтобы посмотреть, что же так привлекло ее в витрине невзрачного магазинчика? К моему удивлению, витрина оказалась пустой, были там лишь угольная пыль и обломки штукатурки, на стекле, покрытом неровными белыми мазками извести, болталась неприметная бумажка: «Ремонт». Подняв голову, я прочел на вывеске черную латексную надпись: «Пуговицы и искусственные цветы на заказ». «Странная лавчонка», — промелькнуло у меня в голове, и я помчался дальше, задержавшись не более чем на секунду. Завернув за угол, я был поражен еще больше: на четырехугольной площади, огороженной со всех сторон, размещался рынок со множеством деревянных ларьков и полотняных навесов. Здесь сновали торговцы безделушками, лентами, цветами, стояли тетки с ведрами и корзинами, полными свежей зелени, а во всех проходах между лотками и прилавками сновали толпы покупателей и зевак, среди которых оказалась и она и, конечно, тут же затерялась. Я прокладывал себе дорогу по самому широкому проходу — мимо покупателей, глазеющих на товар, сквозь толпу галдящих перед бочонком домашнего вина мужиков, мимо кучек женщин, резвящихся детей, — поднимался на цыпочки, вытягивал шею, вертел головой во все стороны — и чем глубже погружался в эту сумятицу разноголосого шума, пестроты и мелькания, тем сомнительнее было, что я найду ее. Абсолютно безрезультатно я обошел весь рынок и, словно встретив последнее непреодолимое препятствие, остановился перед глухой стеной старого жилого дома. Я лихорадочно соображал: вернуться ли назад другим проходом или пройти позади прилавков до другого конца рынка и обследовать весь этот лабиринт вдоль. «Нет, — пришла мне в голову спасительная мысль, — надо стеречь выход с рынка… Однако где тут выход? Один он или их несколько?» Не зная, что делать, я повернулся вокруг собственной оси, прошел вперед, вернулся назад, поднял голову, посмотрел поверх низких навесов над прилавками, опустил взгляд — и увидел ее, вынырнувшую из-за очереди, полукругом стоявшей у деревянного ларька.

Ничего не понимая, я застыл на месте — за мной тянулась длиннющая стена, а налево и направо — пустырь, посыпанный гравием; в конце его были продуктовые склады, кучи кирпича, бетонных блоков и досок, за которыми можно было легко спрятаться. Но я промешкал, удирать было поздно. Тогда я повернулся к ней лицом, встал, отставив ногу и беззаботно склонив голову набок. Всей своей позой и выражением лица я хотел показать, что нет ничего странного в моем появлении на рынке, а вот зачем она здесь? Но она обратила на меня внимание, пожалуй, только потому, что почувствовала на себе пристальный взгляд, и тут же без всякого интереса и даже несколько надменно отвернулась — красивая женщина, привыкшая к бесцеремонному вниманию мужчин. Скрипнул гравий под ее высокими каблуками. Она ступала осторожно, искала наиболее удобную дорогу к дыре между боковой стеной дома и складом, куда, кроме нее, направилось еще несколько человек. Ни она, ни кто другой больше не обратили на меня внимания.

Я вернулся домой. Когда я раздевался, раздался телефонный звонок; хорошо знакомый мне голос прокричал в трубку:

— Товарищ инженер?!

Я повесил трубку, вошел в ее комнату и сел на вертящийся табурет перед роялем. Отталкиваясь поочередно левой и правой ногой, я крутился то в одну, то в другую сторону, раскачиваясь всем телом, и никак не мог найти центр тяжести. И тут, не знаю почему, мне вспомнились белые медведи в зоопарке: они стояли, широко расставив лапы, и величественно покачивали головами, погруженные, наверно, в такие же бессмысленные раздумья. «Derarmespielmann» звучало у меня в голове, и меня пугал не столько смысл слов, сколько звуки чужого языка. Неужели она действительно могла меня забыть и не узнать? После стольких ночей близости?

Я понял ее точно и верно: нет, она не забыла меня, наоборот — она никогда не любила меня больше, чем в ту минуту, которая оттолкнула ее от меня и больше не вернет назад. Чувство заставило ее отказаться от с а м о г о д о р о г о г о в ж и з н и. Привыкнув бережливо расходовать все то, что ей нравится, наслаждаться этим лишь изредка и понемногу, удивительно ли, что она отказалась от самого дорогого для себя?.. Боже мой, как она любит меня теперь! Но лишь без меня сможет она вылечиться, восстановить память, спокойно заниматься музыкой и вспомнить все сыгранные ею пьесы… Вот истинная правда, и никто на свете мне не докажет другого. А все остальное — жалкие сплетни о том, будто она меня бросила, что я, инженер, не понимал ее, что чуть ли не с самого начала она обманывала меня с каким-то студентом консерватории, занимавшимся на отделении теории музыки, и теперь на улице даже не здоровается со мной, — все это безбожная ложь. Никто меня не переубедит, что бы они там ни плели. Мнение мелких и ничтожных людей меня ни капельки не интересует. Я знаю правду и мечтаю о своем.


Перевод И. Гавриловской.

НЕЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ К ОСКОЛКАМ

В этом рассказе есть люди и личности. Люди — это я, Бенито, Мартинко Клингач. А личность — это Луцо.

В последний момент к личностям я готов был причислить и Камилу, но долго колебался и упустил момент. Луцо теперь невесть где; остались только мы — люди…

Вот каким был Луцо:

— Получать удовольствие от игры — это значит лишь, что все ее нити у тебя в руках и ты в совершенстве владеешь ими. Не выношу, на дух не принимаю недотрог и всяких чувствительных субъектов. Это — анахронизм, рано или поздно время уничтожит их. Любой успех — просто вопрос стратегии и тактики. Разум, господа, разум нужно собрать в кулак, необходимы абсолютная выдержка, умение владеть собой и объективность! Железная воля! А потом — что потом? Потом нас никто и никогда не сбросит со счета.

Разглагольствуя так, он начинал спектакль, который странным образом не соответствовал его словам, не согласовался с ними и в то же время подтверждал их; лучший его «номер», безумный и бесшабашный, требовал огромной воли, точного соблюдения стратегии и тактики.

Он повернул вверх дном дорожную кожаную сумку, и из нее на пол нашей комнаты в общежитии с жестким стуком и звоном сверкающим водопадом посыпались острые осколки битых пивных бутылок.

— Я лягу на них, — объявил он.

— Опять кино, опять? — осклабился Бенито. — Не забудь, домашние тебя засекли.

— Я на них лягу, — повторил Луцо.

— Да ты что, факир иль сам Будда?

Луцо многозначительно поднял палец:

— Между небом и землей — пустота. Ничего нет, только разум и воля. Наука и техника. Вы мне не мешайте, как бы долго это ни продолжалось. Помочь вы можете только одним — начинайте обо мне сосредоточенно думать.

— А думать позволяется что угодно? — съязвил Клингач.

— Главное, ты меня не ругай, дубина! Ты настрой себя на мысли обо мне, а обо мне самом не думай! Усек разницу?

С высоты измятой постели я видел, как он, голый и белокожий, в узеньких плавках, садится на пол и, согнувшись, медленно опускает свою худую, слабую спину на острия осколков. Он двигался медленнее, чем часовые стрелки.

Я стал думать о нем.

Кто же он, этот Луцо? Что скрывается за этими велеречивыми манифестами, за этим его евангелием, за твердым исповеданием веры? «Ничто не является тем, чем представляется», — утверждает он. Из этой формулы можно извлечь единственный вывод: иногда мы представляемся не теми, что мы есть… Уж кем только не были я и Бенито! На экзамене — обломками человечества, возбуждающими жалость, а в трактирных дискуссиях — всезнающими исполинами. Исступленными разносчиками «Вечерки» и «Экспресса», которые с успехом превращали нудные сообщения агентств мира в фантастические и пикантные истории. Кинозвездами в толпе безымянных статистов. Членами самозваной комиссии по социальному обследованию, которые два дня и две ночи напролет кутили в женском общежитии «Горный парк», проводя анкету о правильном использовании свободного времени. От имени посреднической конторы «Хобби» посылали фанатику-коллекционеру приключенческих романов Мирославу Грузу адреса своих знакомых, утверждая, что у них имеются номера выпусков, отсутствующие в его комплектах. Мирослав Груз преследовал свои жертвы до тех пор, пока не доводил их до изнеможения и не изнемогал сам… В пору финансовых кризисов мы не раз становились обладателями антикварных книг; незаметно вынося из букинистических магазинов, мы перепродавали их… Все это мы совершали, всем этим были, но в большей мере, чем кем-либо еще, ощущали себя неотразимыми любовниками. «Нас просить не надо, мы любой задурим голову!» — провозглашал Луцо. О Луцо, неотразимый любовник с колдовскими глазами! Безответная любовь способна была привести его чуть ли не на грань самоубийства. Отчаянный Бенито, выступая в роли советчика и друга, уговаривал пребывающую в сомнениях Квету, Таню или Веру быть более сговорчивыми и не обременять свою совесть ранней погибелью молодой жизни. Из-за Камилы Луцо запил, но забыть ее не мог… Наконец решился якобы угнать самолет и улететь куда-то далеко, в Южную Америку. В последнее мгновение перед отлетом, не без помощи Бенито и моей, Камила появилась на аэродроме и воочию убедилась, что хмурый Луцо поднимается по трапу самолета. Она бросилась обнимать его и упрашивать, чтобы он не совершал такой глупости. Потом расплакалась и призналась, что любит его. Луцо, однако, нахмурился еще сильнее и оттолкнул ее. «Поздно», — проговорил он тоном человека, который уже пустил часовой механизм бомбы замедленного действия. Утроба самолета поглотила его, и он улетел в Прагу — на международный футбольный матч ЧССР — Голландия. Стоимость обратного билета ему оплатила Камила, после того как по телефону он сказал ей, что за время полета многое передумал. «Ведь я бы никогда не увидел тебя больше», — страстно прошептал он в трубку. Это была самая замечательная его проделка. Нет, Камила не была ни глупой, ни наивной, но мастерская стратегия и тактика Луцо себя оправдали. Камила. Третий год она изучала эстетику и словацкий язык. Она была целомудренна. Мне никогда не забыть этой картины: черное, мокрое от дождя летное поле и она на асфальте в развевающемся желтом плаще. По щекам текут слезы, мокрые пряди волос растрепались под дождем. «Этого я Луцо никогда не прощу!» — при Камиле воскликнул я.

Теперь я видел его неподвижно лежащим на ковре из осколков. Меня объял страх, в глубине желудка что-то затрепетало, я должен был взять себя в руки, чтобы не задрожать всем телом. Помимо воли я восхищался им. Я понял, отчего девчонки липнут к нему как мухи. Я понял, кто такой Луцо. «Ничто не является тем, чем представляется». Он не выносит маменькиных сынков и неженок. А я — неженка, недотрога, в этот миг я интуитивно ощутил, что Луцо не только фальшивый игрок и не только мистификатор, как Бенито или Клингач. «Несчастный Луцо», — подсказывало мне что-то неведомое. Дорого ему обойдется его стратегия и тактика. Лишится воли и здравого разума.

Вдруг там, у лежащего на полу, шевельнулись белки широко раскрытых, мертвенно застывших глаз. И тут же его взгляд остановился на мне. Взгляд был подозрительный, думаю, даже несколько испуганный, как у человека, убедившегося, что за ним следят. И я отвернулся…

Клингач с ужасом осматривал спину Луцо, смахивавшую на гипсовый слепок усеянного осколками пола. В более глубоких вмятинах застряли осколки стекла, но кожа нигде не была повреждена.

— Господи боже! — бормотал взволнованный Бенито.

— С этого стекла не сдвинешься, даже если очень захочешь. Тело тебе не принадлежит, ты над ним не властен. И вдруг — летишь. Это прекрасно. Я долетел до соседней комнаты и с высоты лампы осмотрел стол. Там лежит словарь иностранных слов. Чешский.

Клингач тут же сорвался с места — проверять. И убедился, что все правда! В нас закралось сомнение. Это могло быть подстроено.

— Хватит ломать комедию, — строптиво отозвался Бенито. — Здешние хозяева тебя засекли.

Сейчас я нахожу, что тогда он комедию не ломал.

— Но как же все-таки это делается, черт побери?! — допытывался Клингач. — Может, и мне попробовать?

— Этому учатся четыре года, — ответил Луцо. — Тренировка нужна, как и во всем. Только более суровая. Нужно постоянно внушать себе вовсе не то, что на самом деле чувствуешь. Тогда в конце концов перестанешь ощущать любую боль.

Он повернулся ко мне:

— Нужно научиться расслабляться. Непременно на жестком. Выключать мускулы. Как если бы у тебя все отнялось и ты даже мизинцем пошевелить не в состоянии…

Так, испытующе глядя друг на друга, мы разговаривали в последний раз. Никогда больше он не повторял свой «знаменитый номер». Луцо поставил другой рекорд — его вышвырнули из двух вузов. «Я вылетел сознательно, намеренно вылетел», — объявил неисправимый Луцо. Он то ездил работать в деревню, то рыл канавы, то менял трамвайные пути, то по ночам подметал улицы. Большой удачей считал, если удавалось договориться обмывать покойников. Обмоешь одного — и сотня в кармане. Словно неистребимый дух общежития, он расхаживал по коридорам в единственном своем растянутом пуловере, потертых джинсах, в сандалиях на босу ногу, высокий, величественный, белокурый и голубоглазый… Всем знакомый, всеми признаваемый обитатель комнаты номер 117. Неотъемлемая и неизменная ее часть. Спрут, гидра Луцо… Он много пил и любил разных девушек, но ни то, ни другое не было для него жизненно важным. Ничто не является тем, чем представляется… Ни к одной из своих знакомых он не питал искренней привязанности, я знаю, он презирал их, стоило только ему овладеть ими. «Мои сожительницы» — учтивее он о них не отзывался. Даже о Камиле… Как-то ему захотелось выпить, и он не постеснялся предложить ее Бенито за поллитровку домашней сливовицы. «Ты меня напоишь, а я позволю тебе напиться из ее лона», — поэтически выразил он свою мысль. Зато Камила так отделала Бенито, что хирургу пришлось наложить швы на обе его щеки. К Луцо она вернулась тихая, присмиревшая, и взгляд ее покорно молил о прощении. Не было силы, которая заставила бы ее видеть причину своего унижения в Луцо. От этого меня трясло как в лихорадке, хотелось биться головой об стенку, но я должен был сдерживаться. Я превозмогал себя, я внушал себе прямо противоположное тому, что чувствовал, иронически-насмешливо отзывался о вещах, к которым относился с предельной серьезностью. Любой ценой я должен был удержать сознание некоторого превосходства над Луцо, которое инстинктивно хранил в себе. Я разгадал Луцо, я знал, где он старается «казаться», а где такой, каков он есть на самом деле; что́ для него дутая величина, а что — подлинная ценность. Поэтому он, выказывая мне подчеркнутое уважение, не любил меня. Когда он, пьяный, в буйном бесстыдстве, паясничал передо мной, я одним взглядом мог испортить ему настроение. Он не мог отпустить тормоза, как ни старался. Даже когда его рвало под душем и он нагишом носился по коридорам общежития — даже в такие минуты он не был пьян в стельку, как ему хотелось это нам представить. У него были глубокие ясные глаза, и, вглядевшись, я увидел дремавшую в их глубине отточенную, сильную, неподкупную мысль. Он не мог заставить себя выглядеть полным идиотом. Несчастный Луцо! Недотрога Луцо! С тихим злорадством я тайно наблюдал, как мучительно переживает он исключения из вузов, как это ломает и корежит ему душу, насколько он зависим от того, на что ему вроде бы наплевать. Хотел стать актером, не сомневаясь, что он талант, но после первого же семестра его выгнали с актерского факультета Театрального института. У бедняжки Луцо оказалась отвратительная дикция… Я знал, что второе исключение рано или поздно, но сломит его, и терпеливо выжидал, а он не выносил меня, неистовствовал втихомолку, поскольку сам тоже предвидел свое падение. Может, поэтому он так больно, так основательно мстил мне, используя Камилу…

— Зрителям в театре нельзя показывать изнанку кулис, — убеждал он меня. — Тогда они увидят весь этот хлам, гвозди, планки, плиты, доски. Точно так же нельзя обнаруживать своей слабости перед женщиной. Ступай и скажи, что я хулиган, циник и что я не люблю ее. Она высмеет тебя.

— А что, возьму вот и скажу.

— Вот-вот, ступай. Прости, но мне тебя искренне жаль.

— Но если уж пойду, то расскажу не только о том, что тебе на нее начхать. Я расскажу все с самого начала. И про самолет, и про Бенито.

— И про Бенито тоже?

Наклонясь ко мне, Луцо испытующе заглянул мне в лицо. Пожалуй, у него снова вспыхнула надежда узнать то, что он тщетно пытался выведать у меня целый год. Ему было известно о том, что некогда я безуспешно обхаживал Камилу… Я же знал о нем много больше, и мне не хотелось упускать такого козыря из рук. Достаточно притвориться, что осколки не впиваются в кожу, что это вовсе не больно, — и они как будто на самом деле впиваются меньше, и боль не так уж сильна.

Луцо сдался, опять весь ушел в себя:

— Я завоевал бы ее снова, может, я еще внушу себе, что испытываю к ней какое-то чувство. Ты ведь знаешь, какой я блестящий медиум.

— Попробуй повтори этот номер с осколками.. Хоть разок! — вызывающе предложил я ему.

Он был навеселе. Я это почувствовал, когда он наклонился ко мне. От него разило дешевым яблочным вином.

— А сам-то ты уже пробовал исполнить мои советы? — как-то невесело полюбопытствовал он.

— Нет, не пробовал.

— Вот видишь! Сперва попробуй, а потом приходи…

— Трудно, а?

— Адски трудно!

Он лег на свою удобную раскладушку почти с такой же осторожностью и медлительностью, как когда-то ложился на битое стекло. И подтвердил то, что мне было нужно.

— Такому бабнику, как ты, трудностей уже не преодолеть, — высокомерно и пренебрежительно бросил я.

Энергия Луцо иссякла настолько, что он даже не возразил мне. Спрут Луцо, непобедимый Луцо молчал.

Так он продержался два года, а потом куда-то пропал. Окончились наши третьи каникулы, а он все не появлялся в общежитии, и это было воспринято как одно из самых примечательных событий нашей жизни. Вместо живого Луцо мы получили письмецо, адресованное жителям комнаты номер 117. В нем Луцо завещал нам все свое наследство. Просил, чтобы мы объявили его трупом и справили славную тризну.

«В конце концов, — писал он, — велика ли разница: Луцо, остриженный под нулевку и одетый в солдатскую форму, под командой унтера, или Луцо мертвый. Прощайте!»

Сперва я отнесся к завету Луцо как к одной из его многочисленных мистификаций. Позже я сообразил, что, пожалуй, ее можно бы и исполнить. Это была славная идея, импульс, какой мог подкинуть только Луцо, хотя сам он наверняка не предполагал, что я примусь за ее осуществление с таким рвением и основательностью. Благодаря ему, великому вдохновителю, я владел теперь редкой наукой, и она заключалась в таких правилах: получать удовольствие от игры — это значит лишь держать в руках все ее нити и в совершенстве владеть ими. Любой успех — просто вопрос стратегии и тактики. Ничто не является тем, чем представляется; значит, благодаря моему вмешательству одно можно представить другим, чем на самом деле оно не является. И я решил устроить поминки и разделить наследство, оставленное Луцо, — девушек, некогда любимых им. Поминки станут предлогом для того, чтобы зазвать их к нам, чтобы зазвать Камилу.


— Слушай, Юло, знаешь, что стряслось с нашим Луцо? — обратился Бенито к одному из парней, встретив того в буфете. — Три недели, как помер.

— Брось ты! — испугался Юло.

— Кроме шуток! Не успел привыкнуть к военной службе, и на́ тебе — попал в аварию с грузовиком. Шофер очухался, а Луцо — нет.

Потом, убедительности ради, я сочинил письмо — якобы от матери Луцо. Оно мне кое-чего стоило, ну, один малец школьник в конце концов согласился написать его, накорябав почерком простой деревенской бабы, окончившей три класса начальной школы. Юло даже не вынул письма из конверта, на котором мы очень похоже изобразили штемпель на марке. Он поверил. Но мы считались прежде всего с теми, кто захочет прочитать письмо. Поэтому в нем содержались и жалобы, и сетования, пространное описание катастрофы и последних минут жизни несчастного Луцинка. Придя на мгновение в сознание, он будто бы вспомнил о своих товарищах и девушках. И передал им наказ, чтобы они справили тризну и, собравшись вместе, вспомнили о нем. Он, незабвенный, любимый сыночек, держался мужественно, до последних мгновений добрая воля и юмор не покидали его.

— Несокрушимый Луцо, спрут Луцо! — с чувством воскликнул серьезный Иван с экономического, из 118 комнаты.

Я понимал, что содержание письма ни у кого не вызовет сомнений. Чтобы в подобной ситуации Луцо вел себя иначе — этого даже предположить было нельзя.

Я точно рассчитал, пока новость разлетится по городку, выждал немного и только потом отправил Бенито в женское общежитие — в качестве посла. Любимых женщин Луцо сосредоточил в трех разных пунктах. «Три столпа, — говаривал он. — Так менее всего возможны случайные столкновения».

— Кветиночка разревелась, — взахлеб рассказывал мне Бенито, восхищенный своей превосходной миссией и замечательным ее исполнением. — Я сам прочитал ей письмо.

— Ты пригласил ее?

— Я сказал, что в недвижимости Луцо непременно отыщется что-нибудь для нее.

В старом шкафу, вделанном в нишу у дверей, у Луцо было свое отделение, свой ящик. Он до сих пор был заперт, и мы собирались торжественно вскрыть его только во время общей встречи.

— Не знаю, не знаю, не вцепятся ли друг дружке в волосы эти три любимые его женщины. — Бенито наморщил свой широкий лоб.

— Из-за покойника? Не будь дурачком. Вот увидишь, скоро утешатся. Держу пари, что это случится в тот же вечер, в нашей комнате. И в этом гвоздь программы, усек?

— Только бы пришли! — мечтательно вздохнул Бенито.

Мне не нужны были ни Кветинка, ни Люба. А вот Камила должна была прийти непременно, иначе все теряло смысл. «Пускай придет одна Камила», — твердил я про себя… Нет, я не особенно стремился заполучить ее… Мы в великие чувства не играем! Но она не должна была лишить меня небольшого удовольствия.

На следующий день Бенито влетел в нашу комнату, хотя только что вышел из нее, отправляясь с письмом к Любе.

— Бросай все, и пошли! Бежим!

Я слетел вслед за ним по лестнице в столовую, там он поставил меня перед собой и сказал:

— Смотри! Вон в конце очереди. Видишь?

В очереди за обедом стояла Камила. Нам был виден только ее профиль, и он был безупречно прекрасен, более, чем когда-либо. Однако прежде она так немыслимо не одевалась. На ней был черный свитерок, черная юбка, черные нейлоновые чулки. Она была вся в черном!

Бенито, стоя за моей спиной, корчился в припадке судорожного смеха:

— Господи Иисусе! Конец света!

Несколько отдышавшись, он предложил:

— Пошли — выразим ей наше искреннее соболезнование.

— Нет, нет! — возразил я. — Погоди! Откуда же ей это стало известно?

— Наверняка от Кветинки. Пока Луцо не сменил одну на другую, они были не разлей вода. Пойдем!

— Нет, — отказался я. — Ты позовешь ее чуть позже. Она прибежит, так же как бегала к Луцо.

Что бы это значило? От злости я чуть не заскрипел зубами. Но сдержался. Боль скоро утихла, и я не ощущал ничего, ни малейших ее уколов… Меня успокаивала уверенность, что Камила придет, придет обязательно.

И она на самом деле пришла; тот вечер до сих пор стоит у меня перед глазами, словно только что начался.

Все приготовлено: свечи, вино, бутерброды, десерт, приличествующая случаю полутьма. В комнате прибрано, абсолютный порядок. Даже Мартинка Клингача мы заставили нацепить на шею галстук. Я гляжу на шкафчик Луцо и размышляю, как его отпереть, потому что ключа у нас нет. Я несколько нервничаю, но внешне волнение не проявляется ни в чем. Из головы нейдет наш последний разговор о Луцо. И как неизбывное звучит:

— Повтори этот номер с осколками. Хоть разок!

— А сам-то ты пробовал исполнить мои советы?

— Нет, не пробовал.

— Вот видишь! Сперва попробуй, а потом приходи…

— А это трудно?

— Адски трудно!

— Такому бабнику, как ты, трудностей уже не преодолеть!


Барышни пришли чуть ли не одновременно. Но только две — Кветинка и Люба. Чулиды! Я даже не поднялся с постели. Уставившись в потолок, внушаю Камиле, чтобы шла быстрее.

Мартинко Клингач пустил магнитофонную запись меланхоличных Кинд Гримсон. Кветинка возмутилась: «Только без музыки!..» Однако музыка задела ее за живое, и она расплакалась, всхлипывая судорожно, по-детски. Клингач неуклюже принялся ее утешать. Кветинка на полголовы выше его, но это ничего, ему с ней будет хорошо, он любит таких беззащитных. Вытянутое пламя свечей невольно приковывает взгляд, в изменчивой полутьме музыка звучит на удивление проникновенно, медленно и тихо. Бенито — и тот расчувствовался… Да нет… Бенито играет в то, что требует ситуация, он безупречен, как всегда. Щедрой рукой подливает Любе скалицкий «Рубин». Он изучил ее и знает, что стоит ей немножко выпить, как она тут же начнет хохотать безо всякой причины, и тогда скорбному настроению — конец… Краешком глаза я слежу, как те двое осваиваются друг с другом. Пока что упорно делают вид, будто ничего не понимают. Люба первая почуяла, чем тут пахнет, и, чтобы не пострадала ее пресловутая гордость, ведет себя так, будто пришла только потому, что настоял Бенито. Тем лучше для него. В конце концов, даже Кветочка не шлепает Клингача по рукам. Ей нужно утешенье. Все идет как задумано. Бенито с преувеличенной сентиментальностью и пафосом начинает вспоминать о Луцо, о прежних золотых временах, когда они вместе в общежитии растили пуделя…

Потом пришла Камила. Я подскочил к ней — поздоровался, но она стояла, будто окаменела, и девицы у меня за спиной окаменели тоже.

— Теперь они вцепятся друг дружке в волосы, — прошептал мне на ухо перепуганный Бенито.

— Мы собрались здесь почтить Луцо, не так ли? — спросил я и заставил себя грустно улыбнуться.

Помолчав, она ответила мне такой же грустной улыбкой, и я вздохнул свободно.

Я предложил ей сесть рядом, но она отрицательно покачала головой.

— Где его ящик? — спросила она.

— Ящик? Еще не время открывать ящики, посиди с нами…

— Сначала вспомним, а уж потом поделим наследство, — влез в разговор идиот Клингач, и только глухой мог не расслышать отчетливо различимый подтекст: какой там ящик, вы — наследство, перешедшее к нам от Луцо.

В ответ на это Камила вынула из сумочки небольшой ключик с округлым ушком.

— Прежде всего откроем ящик, — возразила она.

В это мгновение одна, казалось бы, незначительная ниточка выскользнула у меня из рук. Откуда у нее ключ? Раздосадованный, я взял ключ и открыл ящик, принадлежавший Луцо. Я потянул его на себя, и он с грохотом упал на пол, на его деревянном днище тихо звякнуло несколько зеленоватых осколков. Разочарованные, уставились мы на ничтожные обломки, одна Камила наклонилась, собрала их и бережно положила на ладонь. Бенито многозначительно двинул меня по хребтине, потом предусмотрительно погасил ночную лампу, которой хотел осветить открытую тайну Луцо, и компания мгновенно распалась на отдельные парочки. Ни одна из девиц не пожелала обратиться к соседке с разговором. Но ни одна не захотела покинуть поле боя. Спектакль раскручивался лучше, чем я предполагал. Игра стоила свеч!

Камиле не оставалось ничего другого, как присесть на мою постель. Я видел, в каком она напряжении, что она колеблется, решая, не лучше ли подняться и уйти. Она поигрывала треугольным осколком, а иногда ее длинные накрашенные ногти скользили по его острой грани; при этом звуке у меня по спине пробегали мурашки.

Я подсел к ней поближе.

— Это, наверное, талисман? — спросил я, коснувшись ее руки: мне хотелось остановить это тревожное движение.

— Да, талисман.

— А тебе не хочется забыть о нем? — ухмыльнулся я.

Она промолчала, а мне кровь бросилась в голову. Возможно ли, чтобы она была глупее тех двух? Возможно ли, что она до сих пор так немыслимо ослеплена? Кого же она видит в Луцо, для которого значила меньше, чем поллитровка крепкой сливовицы?

— Слушай, раз уж все кончено, тебе полезно было бы узнать кой о чем…

— О чем? О том, что он обманывал меня? О самолете, который собирался увести? О Бенито? — перечисляла она взволнованно и несколько устало. — Мне обо всем известно. Он все рассказал мне сам. — Вот оно, коварство игры; у меня из рук ускользнуло сразу множество главных нитей.

— Чтобы посмеяться над тобой? — спросил я.

— Чтобы я его простила.

— Смех! Он рассчитывал, что его можно простить?

— Я простила.

— Как простила? — вырвалось у меня.

— Он умолял. Боже мой, я даже не предполагала, что он может так униженно просить. Он любил меня.

Выходит, в тот раз, когда Луцо лежал на осколках, меня озарило предчувствие. С неизъяснимой уверенностью я заглянул в его будущее, предвещая судьбу. Теперь моя интуиция постыднейшим образом подвела меня. Моя до мелочей продуманная стратегия и тактика подобный вариант не принимала в расчет; я не знал, как совладать с тем, что теперь видел перед собой. Если Луцо во всем исповедался ей, то, наверное, он с ней считался, значит, она была ему нужна. А я? Я — тот, кем только играют.

— Чтоб он мог так измениться — ни за что не поверю! Он не любил никого.

Она молчала.

— Он бросил тебя!

Я сам был поражен, отчего сразу не прибег к такому убедительному и неотразимому доводу. Если бы они были вместе до сих пор, то она должна была бы знать, что он жив и служит в армии, и теперь не сидела бы с нами на его тризне. Я так долго разглядывал ее траурное одеяние, что теперь, в темноте, совершенно позабыл о нем…

— Он бросил тебя! — торжествующе повторил я.

— В конце лета мы были вместе, — спокойно ответила она. — А потом его отправили в пограничные части…

Тысячи стеклянных игл впились мне в тело, и в голове мелькнуло: «Я проиграл».

— Ты была… с ним? — заикаясь, проговорил я.

— Я была ему нужна. Он пил, а потом каждому встречному рассказывал об осколках, он всех хотел убедить, что сможет лечь на разбитые бутылки.

— Когда вы виделись в последний раз? — механически, тупо допрашивал я.

— Вскоре после того случая, — ответила она, — но это случилось не по моей вине, я тут не виновата.

— В чем не виновата?

Она изумленно взглянула на меня:

— Будто не знаешь…

— Не знаю. Ничего не знаю.

Она смотрела на меня как на сумасшедшего.

— Тогда… На свалке… за казармами, он лег на разбитые бутылки. Пьяный. Порезал себе спину и жилы. Было больно, но он не кричал. До утра… когда его нашли… он истекал кровью.

Лицо Камилы выступало из серого пространства, как выплывающая на небосклон луна. Я отстранился, встал с постели, и в сумерках от моей головы разбежались светящиеся круги.

Отчего она все время вертит этот осколок? Наверняка все всплыло в ее памяти, когда она вынула его из ящика. Мистификация удается ей лучше, чем мне и Бенито. Отвратная баба! А ведь когда-то я был безнадежно в нее влюблен… Как она следит за моим поведением… Я проиграл, Камила. Ты изобретательнее меня. Я желал, чтобы тебе почудилось, чего не происходило, а ты меня почти убедила, будто все совершилось на самом деле.

— А как же письмо?! — воскликнул я.

Все удивленно оглянулись. Пять темных пар глаз, не подозревавших, как низко я пал. Я отказался от игры, я жаждал лишь облегчения и ясности.

Я сунул в руки Камиле помятый конверт.

— А это… Это кто-то зло подшутил, — помолчав, объяснила она. — Какой-то шут подделал почерк мамы Луцо…

Схватив письмо, я увидел, что это то самое письмо, которое я велел сочинить мальчишке, а письмо Луцо пропало бесследно. Я тщетно искал его — и что-то настойчиво шептало мне: безумный гений Луцо не существует больше! Он мертв! Мертв! Он перерезал жилы. Стой! Осознай это: Луцо перерезал себе жилы. Луцо мертв.

Письма Луцо не было. Не было.


В конце концов я опомнился. Превозмог себя. Собственно, теперь я тоже смогу лежать на остриях осколков. Могу внушить себе чувства, прямо противоположные тем, которые в данный момент ощущаю. Пока не перестану ощущать всякую боль. Всякую.

Я поднял бокал, наполненный красным вином:

— За Луцо! За его память!

— За здоровье! — поддержал меня Бенито.

Камила робко пригубила вино, не сводя с меня глаз. Я взглянул на нее и растянул в улыбку мускулы рта. Нет, никому на свете не одурачить меня! В конце концов, так ли уж существенно, как оно есть на самом-то деле? И даже если это она не выдумала — какая разница? Все равно — все разбито. Вдребезги.

До сих пор мне не ясно до конца, что и как произошло на самом деле. Но день ото дня это все меньше занимает меня. Иногда лишь что-то вынуждает ущипнуть себя за щеку или за руку. Боюсь, однажды я вообще не смогу ощутить ничего и все превратится в нереальность, в сон…


Перевод В. Мартемьяновой.

СЛЕД НЕУДАЧ

О «Темном» — Грицко рассказывали, что на его совести не одна сломанная нога, что он никому ничего не спускает и на испуг его не возьмешь. Когда болельщиков «Локомотива» спрашивали, какого они мнения о новом приобретении их команды, те не задумываясь отвечали: «Отличное приобретение — бомбардир. Лишь бы людей не калечил». Иные шли дальше: «Классный игрок. Такого не переиграешь! Только с поля его чаще всех удалять будут». И когда во время одного из первых матчей Грицко на самом деле удалили с поля, все удовлетворенно закивали головой, словно он непременно должен был подтвердить свою репутацию.

В следующем матче, проходившем на их поле, Грицко был запасным и именно в тот раз впервые забрел в Мадьярский ресторан. С тех пор он все вечера просиживал за столиком, возле декоративной стены, сложенной из пропитанных лаком поленьев. Прошло несколько недель, пока он осознал, что больше, чем пикантные блюда и доступные цены, его влечет сюда нечто не относящееся к утолению голода. В первые свои посещения он почти не отрывал глаз от тарелки, потом как-то догадался, что вовсе не плохо, если за вкусной едой что-то радует взгляд; наконец чувство голода стало лишь предлогом, чтобы прийти сюда и, совмещая приятное с полезным, проглотить какую-нибудь еду…

Несомненно, она была самой хорошенькой подавальщицей во всем городе: маленькая, стройная, «на ладошке поместится» — любуясь ею, говорил Грицко; у нее были глубокие серые глаза, а из-за слегка выдававшихся вперед скул полные губы казались чувственными, а подбородок — маленьким и слабым. Правильное лицо мягко обрамляли каштановые локоны, падавшие на плечи и спину; когда она проходила мимо, слышался их тихий шелест и словно электрический треск.

Прищурившись, Грицко оглядывал ее фигурку, переводя взгляд с вызывающе торчащих грудей на покачивающиеся бедра и на энергичную кривую икр, трогательно сужавшихся у щиколоток… Все это, вместе взятое, оказывало на Грицко неотразимое действие: стоило ей остановиться возле столика, как меню в его руках начинало дрожать, голос, когда он делал заказ, становился вдруг сиплым и срывался, и безразличный тон не мог скрыть растерянности и смущения. Дело осложнялось труднопроизносимыми названиями венгерских блюд: говядина «Эстерхази», кнели «Палфи», свиная отбивная «Баричка», «Чсуса» с творогом и салом, вырезка-филе «Уйвари» — стараясь все это выговорить как можно правильнее, Грицко то и дело запинался.

Никому и ни за что на свете он не признался бы, сколь невелик его опыт общения с женщинами, ведь тогда он обнаружил бы истинную причину своего волнения и робости. Еще работая на буровой, он однажды переспал в вагончике с сельской почтальоншей, обмиравшей по молодым парням, однако приключение это ума ему не прибавило. Поведение почтальонши его ошеломило: она всхлипывала, взвизгивала, закатывала глаза, но чем больше старалась она, тем спокойней и на удивление безразличней становился он сам. Он не понимал, чем вызвал такую страсть, и не ощущал ничего особенного… Как-то так получилось, что без особых мук он перестал мечтать о женской любви и смотрел на женщин с пренебрежительным сожалением.

Чувства, охватывавшие его в присутствии официантки, изменили его привычное отношение к женщинам. Вид девушки, скользившей в проходах между столиками, смущал и сбивал его с толку — нельзя сказать, чтобы ему было неприятно или стыдно, но все же он терял отвагу и решимость. Он часто ловил себя на мысли, что разговаривает с ней, пытаясь представить свой характер в наилучшем виде: «Вот болтают, будто я злодей и грубиян… ты им не верь! Выходит, ежели ты работал с буровиками, то тебя только на то и станет, что драться да мяч пинать…» Иногда, отчаявшись, он мысленно убеждал ее: «Вот увидишь, ради тебя… я с любым… запросто разделаюсь, коли меня не захочешь…» А то, сам себя не узнавая, повторял: «Ах, какая ты!.. Пташечка моя… ягодка…»

Уходя из ресторана, он даже о своем сытом желудке думал как-то по-иному, будто речь шла не просто о привычной порции пережеванной и проглоченной пищи. Когда девушки не было перед глазами, у него вновь просыпалось ощущение голода, и он старался заглушить его, вспоминая о ней; Грицко больше всего радовало, что она тоже помогает ему преодолеть чувство голода. Вообще говоря, острые блюда шеф-повара мадьярской кухни были ему вредны — он часто икал, в животе урчало, случались даже рези. Ему казалось, что причиной тому была та беспокойная обстановка, в какой он принимает пищу, и, пока не прекратится его странный роман с подавальщицей, лучше не станет.

Ему довольно долго удавалось скрывать свое увлечение, но раза два или три он не смог избежать общества своих приятелей по команде и однажды, придя после обеда на тренировку, нарвался на их издевки. Правда, он подслушал их из-за двери раздевалки, прямо в глаза они не посмели бы насмешничать — он это тоже хорошо понимал.

— Пожалуйста, жареную говядину «Эстерхази», — передразнил кто-то его голос, комично усиливая просительные интонации.

— Идет ему этот тон, как корове седло, — со смехом заметил другой. — Слушайте: «Эстерхази»… жареную и «Палфи»… клецки, барышня…

— Ах, «Эстерхази», ах, говядина! — снова проговорил первый умильный голос, и в раздевалке раздался дружный здоровый хохот.

На этой тренировке Грицко так двинул по лодыжке левого защитника Гурчика, что ранил его. Столкновение можно было бы считать несчастной случайностью, если бы такие случайности происходили и на тренировках. Товарищи по команде во главе с пострадавшим Гурчиком обрушились на Грицко, но он только пожал плечами и буркнул:

— А что поделаешь? Ведь я такой…

Явившись после этого происшествия в ресторан, Грицко бдительно следил за тем, каким тоном он произносит названия блюд. Однако про себя все твердил: «Ах, если бы ты поверила, я ведь совсем другой…»

— Свиную отбивную, — произнес он, с ужасом сознавая, что проговорил эту фразу с той интонацией, с какой мысленно обращался к девушке.

— Галушки или колобки? — спросила официантка.

— Колобки, — выдавил, запинаясь, Грицко, но почудилось ему, будто он произнес: «Ах, если бы я тебе понравился!..» И он в испуге поднял взгляд — видно, она уже все поняла.

— Салат? — безучастно предложила она.

Но Грицко замолк. Сжал губы, не решаясь больше проронить ни звука. Официантка постояла немного и ушла, удивленно вскинув брови. В тот вечер с желудком его было особенно плохо; выйдя в хмурые октябрьские сумерки из ресторана, Грицко почувствовал, что каждый шаг отдается у него в животе, будто вместе с пищей он проглотил все, что подавлял в себе, так и не высказав вслух.

Игра у него уже не шла, и тренер «Локомотива», заслуженный игрок международного класса, пригласил его к себе для разговора.

— Мы вытащили тебя из медвежьего угла не затем, чтобы ты много воображал о себе да бездельничал. Пора бы и старание показать.

— Я стараюсь, — проговорил Грицко, уставившись в пол.

Тренер отечески похлопал его по плечу.

— Я понимаю — в столице свои соблазны. Но тебе придется отказаться от всего, что мешает хорошей игре, ясно?

— Ясно, — буркнул Грицко.

— Подумать только, из-за бабы!.. — отеческим тоном продолжал тренер. — Да ты с ней потверже — и все будет о’кей! А еще постарайся завоевать симпатии зрителей и журналистов, небось дело сразу пойдет на лад!

А у Грицко невзгод прибавилось — дома начались нелады с матерью. В чужом городе ей недоставало словоохотливых соседок, и сыновнее равнодушие всякий раз задевало ее.

— Это куда же ты снова собрался-то? Для кого я старалась, ужин варила? Право слово… будто зверь какой! Никогда не поговоришь толком, ничего не объяснишь… Нету в тебе ни капельки жалости! Вот погоди ужо, не век мне с тобой цацкаться!

Во время более продолжительных словоизлияний на глазах у матери выступали слезы, и, предчувствуя такой конец, Грицко старался удрать поскорее, не дослушав ее жалоб и сетований. Сочувствия он не испытывал — на его взгляд, матери жилось не так уж скверно, коли доставало сил на бесконечные сетования, когда она жалела одну себя.

— Ладно, ладно, мам, мне сейчас не до того…

Заниматься он мог чем-нибудь одним, а чтоб делать несколько дел сразу — нет, этого он не умел.

Случай столкнул его с официанточкой в вестибюле кинотеатра «Прогресс». Покупая билет, он вдруг неподалеку заметил ее — у доски, где вывешивались анонсы; она была в широких бирюзовых «бананах» и облегающей желтой блузке. Девушка только что очистила грейпфрут, разделила его пополам и протянула половинку высокому худощавому пареньку в очках с модной металлической оправой. Потом обняла его, и они, прижавшись друг к дружке, вместе вошли в темный зал кинотеатра. При виде этого у Грицко судорогой свело горло, и его просиявшая было душа мгновенно погрузилась во мрак безнадежности.

Лишь дальнейший ход событий вернул ему уверенность в себе и толкнул на решительный шаг. В матче, передававшемся по телевидению, он забил в ворота противника шестнадцатиметровый победный гол. По окончании встречи телекомментатор высоко оценил его действия, ему улыбался тренер, а болельщики на улицах кивали как знакомому. На следующий день после матча он поспешил в Мадьярский ресторан. В ушах его звенел восхищенный рев трибун, восторгавшихся классно забитым голом, и он нарочно вспоминал о нем, чтобы еще и еще пережить упоение успехом и набраться решимости… И не было ничего удивительного, что, отважившись наконец обратиться к прекрасной подавальщице, он спросил:

— Вы футболом не интересуетесь?

— Вот уж нет. — Официантка состроила насмешливую гримаску и положила счет на столик Грицко.

— А вчера передачу по телевизору не смотрели? — не позволил сбить себя с толку Грицко.

— Нет, не смотрела, — вновь отрицательно ответила девушка, потом решительно сунула карандаш и блокнотик в карман фартучка и ушла на кухню.

Немного погодя Грицко подозвал ее снова.

— Простите, — упрямо гнул он свое, — но если вы заинтересуетесь, я мог бы предложить билеты… то есть, я сам играю…

— Нет, — не повышая тона, отказалась девушка, — футбол меня совсем не интересует.

Грицко машинально проглотил куски свинины, запив ледяной кока-колой, и, оцепенев, сидел без движения. Подавальщица долго не обращала на него внимания; болтая со своей напарницей постарше, она кокетливо смеялась гортанным смехом. На мгновенье Грицко показалось, будто она смеется над ним, и тут он вдруг ощутил резкую боль в животе. Вернувшись наконец в зал, девушка принялась привычно собирать тарелки.

— Было очень вкусно, — проговорил он тихо. Она промолчала, и он добавил: — У вас мне всегда все очень нравится.

Девушка вздохнула, и Грицко почувствовал в этом вздохе усталость и скуку. Бездонные серые очи остановились на нем, и в тот же миг в голове у него мелькнуло: «Она все поняла!»

Не сводя с него взгляда, упершись рукой в бок, девушка медленно проговорила:

— Позавчера я подала вам испорченный шницель.

Грицко хотел было сказать, что ничего такого не заметил, но вдруг понял ее намек и замер, беззвучно раскрыв рот.

— Надо внимательнее смотреть на то, что вам подают. Вам не было плохо?

Выражение лица у девушки было откровенно вызывающим и дерзким. Гордо отвернувшись, она подняла тарелки над головой и прошествовала за декоративную стену. Грицко закрыл рот.

С тех пор его мастерство странным образом пошло на убыль. Не помогали ни увещевания тренера, ни расспросы, ни советы, ни наказания. Несколько месяцев спустя его перевели со скамьи запасных в дублирующий состав, а новый сезон «Темный» — Грицко начал в знакомом-презнакомом провинциальном клубе. «Зарыл талант в землю. Бывает», — рассудили болельщики.


Диктор местного радиовещания позаботился о том, чтобы представить Грицко в лучшем виде и настроить болельщиков в его пользу.

— В этом сезоне наши ребята поставили перед собой высокую цель — бороться за участие в высшей лиге. И помочь им в этой борьбе решил Милан Грицко, он вернулся к нам, чтобы оказать поддержку коллективу, воспитавшему его…

Зрители захлопали, а со стоячих мест послышались возгласы:

— Темный!!!

— Только честно, Грицко!

— Покажи им, Темный!..

Раздался, однако, и трезвый, скептический голос:

— Если бы он играл, как прежде, так бы его и отпустили!

Грицко сидел на скамейке под главной трибуной; опершись руками о колени, он разглядывал свои ноги в огромных, почти совсем новых бутсах. Чистенький тренер с круглой плешью на затылке наклонился к нему:

— Похоже, они приставят к тебе Грешака, но ты на провокации не поддавайся.

Грицко хмуро кивнул и на какое-то время отключился, не слыша ни выкриков зрителей, ни объявления о составе команд, ни наставлений тренера, который все еще что-то упорно пытался ему внушить.

Все это он испытал уже много раз, а вот недавним и новым было сознание того, что ему уже не играть, как прежде, и чем дальше, тем будет все хуже и хуже. Однако с той же отчетливостью он сознавал, что добровольно не сдастся — не зря ведь его прозвали «Темный»; он и был темным, замкнутым, ослепленным, как разъяренный бык.

Над футбольным полем носился запах бабьего лета и аромат прогретой солнцем праздничной одежды. Грицко, с наслаждением вдыхая родной воздух, не спеша разминался около среднего круга, потом вскочил, встряхнул головой, так что пряди волос упали на лоб, и тяжело побежал к боковой линии.

— Выбьешь нам лигу, Темный?! — фамильярно крикнул кто-то из болельщиков.

— Ура, Грицко! — завопил чей-то мальчишеский голос.

Повернув на бегу голову, Грицко помчался по правому краю против заходящего солнца. Потом остановился, до боли стиснув зубы, и шагом вернулся на середину поля.

— Без лишних фолов, ребята! — заметил при жеребьевке дебелый судья.

В первые минуты игры хозяева поля упорно атаковали, и Грицко, ловко обводя своего неотвязного опекуна, достигал штрафной площадки — ловил возможность забить гол. Однако Грешак, хоть и был лет на десять старше, бегал хорошо и был постоянно начеку. Грицко никак не удавалось от него оторваться. После получаса игры, уяснив соотношение сил, он сник на глазах у всех.

— Нажми, Грицко! — кричали ему с трибун.

Покосившись на судью, Грицко неожиданно для самого себя плюнул Грешаку в шею. Приземистый крепыш удивленно обернулся.

— Убью! — сквозь зубы процедил Грицко, но злобы в душе не ощутил, он был безразличен и как-то жалостливо-печален.

— Поглядим, — рассмеялся жилистый Грешак.

После углового удара Грицко подпрыгнул, но, не успев отбить мяч головой, почувствовал, как в живот ему уперся чей-то локоть, и вдруг острая боль свалила его на землю. Он перевернулся на спину, чтобы убедиться, что это был Грешак, но тут ему сделалось совсем плохо, он перестал видеть и окруживших его игроков, и трибуны. Все, стоявшие вблизи, видели, что Грицко, согнутого в три погибели, рвет, и то, что он извергает из себя, — это сгустки алой крови…

— Ему лечиться нужно, а не в футбол играть, — сказал старший врач лекарю команды. — Неужели он никому не признавался, что у него язва желудка?

— Никогда на боль не жаловался. Случалось, приходил не в форме, да ведь это не основание, чтобы сразу отправлять человека на обследование… Сам должен знать, что с ним…

Про то же самое спросили врачи и у Грицко.

— Отчего вы не лечились? — снова и снова допытывались они.

— Что заставляло вас скрывать болезнь?

— Что заставляло вас мучиться?

Грицко в ответ бурчал что-то невразумительное, но больше отмалчивался, не обнаруживая ни стыда, ни раскаяния. Наконец он высказался, но никто из врачей его слов так толком и не уразумел:

— Боли в желудке… я думал — от воспоминаний…


Перевод В. Мартемьяновой.

ВРЕМЯ — НОЧИ, ДНЮ — ПРОСТОР

Иван Марушкин, мужчина с нежной, совсем не подходящей и словно бы позаимствованной у кого-то фамилией, напрасно надеялся заснуть. Его жена, по имени Лидия, уже давно спала. В темноте он с грустью прислушивался к ее дыханию, в котором невольно улавливал определенный процесс: выдыхала она ртом, и когда поток воздуха ослабевал, губы Лидии смыкались. Дыхание собиралось у нее во рту, покуда напор не нарастал и воздух не пробивался сквозь сжатые губы вон. Тогда отзывалось неясное «р-р». Муж заерзал, сунул руку к жене под одеяло, но не коснулся ее, а только призадумался вдруг о тепле спящих. От ощущения тепла ему показалось, что у него пересохло в горле. И Марушкин встал, чтобы налить себе в кухне воды. В коридоре большим пальцем левой ноги он задел угол шкафа. В шкафу что-то зловеще загрохотало, а в пальце боязливо хрустнула косточка.

Два дня назад они с женой снова передвигали мебель — потребность менять и переставлять мебель одолевала их регулярно вместе со сменой времен года. Два дня назад на пути из спальни в кухню никакого шкафа еще не было.

Ступню левой ноги он потер об икру правой и стиснул зубы, чтобы не закричать от подступившей боли, всем телом приник к шероховатой стене, и тогда с противоположной ее стороны донесся до него детский крик, неумолчный и жалобный, протяжный, как писк вспугнутого птенца ночной птицы, тревожно просящий, но одновременно проникнутый какой-то недетской безнадежностью, так и бьющей из глухого и монотонного отзвука мольбы ребенка… Он остолбенел, потому что почувствовал здесь явную, хотя и трудно постижимую связь: будто боль, отделившись от него самого и преодолев бетонные перемычки дома, где-то там, в глубине его, безжалостно напала на спящего ребенка. Он пошевелил пальцем, но не ощутил ничего такого, что хоть отдаленно напоминало бы предшествующее покалывание в кости.

— Ма-ма… — горько заплакал малыш. — Ма-ма…

Марушкин пустил в кухне воду, дал ей стечь, достал свой любимый стакан, в котором некогда была французская горчица, и жадно напился. Потом осторожно, на этот раз старательно припоминая, что и где ныне стоит, вернулся назад в спальню.

— Р-р… р-р… — отозвалась его жена.

Он тяжело вздохнул, но едва коснулся головой подушки, как услышал детский плач гораздо ближе и еще отчетливее.

— Ма-ма… — между всхлипами, заикаясь, молил ребенок, — чего ты спишь? Ма-ма, у меня ножка болит!..

Марушкин вскочил так стремительно, что у него буквально отвисла челюсть. Нащупал выключатель, высунул ногу из-под одеяла и в скупом свете ночника с удивлением осмотрел ушибленный палец. С виду он ничем не отличался от других его пальцев.

— Что случилось? — невольно вздрогнула Лидия, потянулась за часами и с минуту, жмурясь, невидяще вглядывалась в них близорукими глазами.

— Ребенок плачет, кричит, — сказал он, не спуская взгляда со своей ноги.

— Ах, у этих… — прислушалась жена и зевнула. — Спи, тебе рано вставать!

Но все же этот наказ Лидии оказался одним из немногих ее наказов, которые Иван Марушкин не исполнил. По правде говоря, он дорого отдал бы за то, чтоб уже было четыре часа утра и он с портфелем на коленях сидел бы теперь в автобусе, а добравшись до депо, поднялся бы наконец в кабину своего локомотива и вместе с начинающимся днем отправился по трассе в направлении на Жилину. Еще лучше было бы, отдыхай он сейчас на жесткой, но вполне освоенной постели в служебном купе, где никогда не знал никаких проблем с засыпанием. Любопытная вещь: коль скоро каждый мальчишка хоть раз в жизни, но страстно мечтает сделаться машинистом, Марушкин в детстве ничего подобного не испытал. Возможно, потому он и стал машинистом, потому это и приносило ему частицу удовлетворения, над которым он глубоко не задумывался, только подсознательно ощущал, что выяснять и допытываться незачем, что известный до мелочей процесс четких движений и нежных прикосновений вытесняет из его мыслей все, что находится за пределами ритмично постукивающей и вибрирующей кабины, как могучая и равномерная скорость погружает его в то сладкое забытье, которое пересекали не твердые линии рельсов, а что-то по-женски мягкое и манящее, как в поэтичной загадке: «Две красные девицы рядом лежат, но коли поднимутся или обнимутся…» Вообще это спокойствие словно бы чарующе обволакивало простор и даже график дорожного движения превращало в череду красочных натюрмортов и живописных пейзажей. Если большинство людей воспринимало приход вечера и наступление темноты как фактор времени, то Марушкин связывал это с особенностью определенных мест: так, темнело на обратной дороге, всегда на участке между Пуховом и Новым Местом…

— Ма-ма… Чего ты спишь?.. — всхлипывал ребенок за стеной. — Ай-ай! Моя ножка…

Ну что это за родители? — мысленно ругал их Марушкин. Родят потомка, а потом им чихать на него! В памяти возникло лицо ребенка, плач которого он услыхал. Черноволосая девчушка лет пяти, с испорченными передними зубами и озорной улыбкой. Смеясь, она забавно морщила нос, а голову на короткой шее потешно втягивала в узкие плечи. И смеялась главным образом тогда, когда из окна окликал ее высокий женский голос. Они жили этажом ниже и поселились здесь два или три месяца назад. До этого в соседних квартирах никаких семей с детьми он не знал. И по ночам было тихо.

Марушкины же никогда детей иметь не будут. Проходя мимо серых стен «прядилки», где работала его жена, Марушкин всякий раз проглатывал терпкий привкус кривды, ибо всю вину за свою беду он приписывал только ей, огромным грязным окнам «прядилки» и особенно холодным плиткам пола, на котором его жена простаивала ежедневно по восемь часов рабочей смены. Но в общем сердиться он должен бы больше на нее, на Лидию. За то, что совсем не с женским упрямством она стремилась перебороть, перенести на ногах любую болезнь, заглушить ее работой. Давно уж грызла его совесть: ведь сам-то он сидел прямо-таки развалившись, в хорошо прогретой кабине локомотива, а Лидия между тем наживала себе варикозное расширение вен и переохлаждала самые нежные свои места. Да, та работа, которую он всегда почитал, далеко не всегда приносила радость и здоровье. Когда же Лидия временами стала жаловаться на боль в суставах и оцепенение конечностей, Марушкину представлялась такая картина неподвижности, какая ему, железнодорожнику, казалась наиболее мучительной: машины ревут, работая с максимальным числом оборотов, сотрясают здание, но не могут сдвинуться ни на пядь, его жена также не может сдвинуться с места, мало того, не может пошевелить даже веком, по которому беззаботно ползает муха… Или как некогда в детстве… Один богатый хозяин славился печеной гусятиной. А чтобы гуси его становились тучнее и запекались бы лучше, он прибивал их за лапы к полу. Запомнился Марушкину гусиный глаз, в котором жизнь остановилась где-то в гуще ночи, и даже в полдень в нем трепетала мутная и кровавая мгла…

Ребенок плакал теперь уже словно по инерции, сила которой во много раз превышала хрупкое тельце, рыдания лились через край. И Марушкин не выдержал. Что, если они попросту ушли и оставили ее дома одну? Ну а если это не так, то почему они дрыхнут?! По какому праву?!

Он сел, снова засветил ночник, но жена на этот раз не проснулась. Затаив дыхание, он рассматривал ее. На опущенных веках проступила нежная ткань голубых прожилок, на переносице темнела отметина от очков. Лицо выглядело молодо, без какого-либо намека на морщины. Она еще долго будет такой. Никакие дети не беспокоят ее по ночам. Только девочкой пришлось ей заботиться о четырех своих младших братьях и сестрах.

В прихожей Марушкин надел шлепанцы, накинул на плечи старый плащ-реглан и вышел на лестницу.

Когда он нажал на звонок квартиры этажом ниже, то через неплотно закрытую дверь расслышал отголосок детского плача. Долго никто не отворял, но вот поток настойчивых жалоб внезапно прервался, наступила пауза. Щелкнул замок, двери приоткрылись на ширину локтя, и из грязно-серого сумрака на Марушкина воззрились неприветливые горящие глаза.

— Простите, это ваш ребенок…

— Девочка больна! — резко сказала женщина. Она была бледна, растрепанна, высветленные перекисью волосы странно отливали розовым.

— Но ведь она так вас зовет!..

— Я не мать ей, — сухо ответила женщина и обернулась к кому-то позади себя.

На пороге показался крепкий бородатый парень в майке и вытертых джинсах и сразу заслонил собой дверной проем. Узкие глаза его были налиты кровью — верно, от усталости, а может, просто заспанные, — но уже с первого взгляда было ясно, что он с трудом сдерживает себя.

— Что, беспокоит? — обратил он к Марушкину сладковатую усмешку, которая выглядела, скорее, ядовитой. — Знаете ли, дети обычно плачут. По ночам. Плачут, и все тут… Вот взгляните… — Он протянул руку с какой-то толстой книгой, пальцем, пожелтевшим от никотина, похлопал по потрепанной обложке: — Это нужно, скажем, проштудировать до утра. Сегодня. Политэкономия. Пустячное дело… Часок-другой тишины — и все было бы в норме. Но дети плачут, ничего не попишешь… А мать нарочно к ней не подходит, ведь так?

При последних словах он намеренно повысил голос, повернулся боком, чтобы лучше слышали там, внутри.

— Почему бы ей не подумать о покое других… А? Ну а как поступим с малышкой? — снова обратился он к Марушкину. Узкие глаза его резали, как бритвы. — Может, вы возьмете ее к себе? Так как, возьмете?

За спиной рассерженного парня мелькнула еще какая-то женщина, выше и стройнее первой, что касается остального, то у Марушкина осталось лишь мимолетное впечатление — край цветастой ночной рубашки, высовывающейся из-под махрового халата, тонкая рука с ободранным лаком на ногтях, высокий надрывный голос. Двери перед ним захлопнулись, пахнуло легким ароматом духов.

Около часа девчушка снова затянула свою раздирающую душу песенку, прямо с того места, где час назад остановилась:

— Мама-а-а! Ой! Ма-ма!

Марушкин героически терпел где-то с полчаса, потом, затаив дыхание, впотьмах крадучись выбрался на лестницу, мысленно представляя, как позвонит сейчас в дверь и потребует к себе эту мать-кукушку, которая бог весть почему прячется где-то и позволяет своей дочурке плакать назло тем двум.

Но не успел он сойти вниз, как воцарилась вдруг удивительная и странная тишина, и в этой тишине самый большой шум производил именно он. Марушкин остановился в нерешительности, напряженно прислушался, а потом, чуть ли не испугавшись, разглядел узкую полосу света, протянувшуюся от входа в квартиру почти вплотную к его ногам. Дверь была прикрыта, но не захлопнута. Кто-то вошел или вышел, в любом из этих случаев что-то было неладно… Он приблизился, легонько стукнул раз, затем другой. Двери поддались, щель стала шире… Словно бы подталкиваемый сзади, как робкий актер-любитель, которого отправили на сцену сыграть затверженную роль, Марушкин шагнул внутрь и пошел тем путем, который в их квартире вел в спальню. Квартира была типовая. Она могла быть такой же, как у него, впрочем, как у любого другого жильца на этой стороне дома. Никакой иной мебели, ни перестроек, сделанных по инициативе жильцов, неопровержимо свидетельствовавших, что речь идет о другом помещении, нежели то, к которому Марушкин привык у себя дома, он не заметил. Подсознательное ощущение чего-то нереального, как бывает в некоторых снах, подводящих спящего к границе пробуждения, подтвердило его догадку, что он миновал порог комнаты, за которым как очевидность ожидал увидеть деревянную кроватку и залитое слезами детское личико, едва различимое во тьме. То, что Марушкин увидел, просто не могло быть на самом деле, реальностью же было то, что он никуда не выходил, а лежал в собственной постели и все это пригрезилось ему во сне, похожем на бдение. Иначе как могли поместиться в такой маленькой спаленке все эти люди и что привело их к деревянной кроватке, из которой выглядывала пухленькая темноволосая девчушка. Широко раскрыв глаза, она всматривалась в лица, проступающие перед ней в неверном сумраке. Было их много, очень много, большинство Марушкин вообще не узнал, одно он понял: все они из этого дома, почти с каждого этажа.

— Где бывает день? — обратилась и к нему девочка с упрямой настойчивостью. — Где бывает день, когда сюда приходит ночь?

Марушкин стоял молча, как вкопанный, с затекшей шеей, опершись на правую ногу. Он ничего не понимал. Рядом засмеялись, словно уловив его смущение и желая ему помочь.

— Со мной такое уже бывало, — сказал мужчина с ранней сединой на висках и выразительно помолчал. Так это Томчак, инженер-химик с шестого, мало-помалу припомнил Марушкин. Как-то с помощью шариковой ручки он открыл лифт, в котором они вместе застряли.

— Однажды мальчишкой, оказавшись впервые в городе, я играл с ребятами на улице, посреди поселка. Вбежав потом в дом, я вместо своих близких увидел незнакомых людей и совершенно незнакомые мне вещи. Я никак не мог понять, почему так изменилась квартира, которая отныне должна была стать моим домом, и тотчас расплакался. Когда же меня отвели в квартиру этажом выше, все посмеялись надо мной, но… представьте себе… так ничего и не объяснили.

— Один раз трое мужчин трижды водили меня не той дорогой, к другому дому и не на ту улицу, — с серьезным видом произнесла молодая женщина, одетая в длинное лиловое платье с золотистой вышивкой, которая расползалась у нее по груди, как огромный замысловатый паук. Марушкин знал о ней только то, что она работала воспитательницей в детском саду, время от времени ее привозили домой на машинах с иностранными номерами, и это всегда служило поводом для грязных сплетен.

— Всюду должно быть одно такое место, — проговорил некто у окна, его почти не было видно, только ослепительно поблескивали зубы, из чего можно было заключить, что на зубах золотые коронки.

— Как? Что это значит? — фыркнул кто-то неприязненно.

— Всюду должно быть одно такое место! — повторили золотые коронки, и их отражение неожиданно появилось на оконном стекле. — Раз как-то катил я перед собой камешек, потом его потерял. А нашелся он на одном острове, на Ядране. По крайней мере мне кажется, что это был тот самый…

— Так где бывает день? — нетерпеливо повторила девочка и сделала гримасу, словно приготовилась опять заплакать. Лица и силуэты в комнате охватило беспокойство, все заволновались, как если бы в аквариум с рыбками проскользнул опасный хищник.

— Что это значит? — проворчал неприветливый голос. — Почему именно день?

— Разве вам никогда не хотелось бы, чтоб поскорее рассвело? — тихо заметила старушка, которая ростом своим напоминала лилипутку. Марушкин обычно встречал ее по утрам, и не иначе как с повозкой, груженной цветами, — она направлялась на рынок. Груда цветов спозаранку всякий раз вызывала в нем удивление, как если бы к рабочему комбинезону прицепили праздничный галстук.

— Иногда мне кажется, что я уже не доживу до утра. Но с восходом все дурное проходит, утихает и боль.

— А он умер утром, — сказал незнакомый парень лет двадцати, который выглядел так, будто только вчера начал бриться. — Тот официант с инфарктом, что лежал рядом со мной. Я как сейчас вижу его пятки. Совершенно желтые. У покойников пятки всегда желтые, как у завзятых курильщиков пальцы. Я точно представил себе, какая у него кожа, словно сам когда-то ее надрезал…

— Да перестаньте вы! — раздался вдруг сильный мужской голос, и Марушкин увидел, как сквозь толпу пробирается дворник, которого все жильцы дома потихоньку поругивали за то, что он плохо заботится о порядке и не очень-то печется об исполнении служебных обязанностей. Дворник наклонился к девочке, а в руках держал что-то желтое. — Вот, смотри! Представь себе, что это наша Земля… Земля такая же круглая. А где-то тут находится Солнце…

— Апельсин это, — ткнула девчушка пальчиком перед собой.

— Верно, апельсин, но ты представь себе, что это наша Земля…

— Ну вы даете! — злобно сказал парень. — Апельсин — Земля, черное все равно что белое. Ложь — то же, что и правда! А если без дураков, то это — грейпфрут!

— Так где бывает день, когда сюда приходит ночь? — почти с отчаянием в голосе спросила девочка. На миг показалось, что все собравшиеся здесь страшно растерялись.

А Марушкину припомнился т о т участок трассы, и было это по пути т у д а, было там о д н о т а к о е м е с т о. И как на обратной дороге темнело между Пуховом и Новым Местом, там всегда начинался день.

— Растут там три старых дерева, — проговорил он среди напряженной тишины и почувствовал, как на него с надеждой воззрились воспаленные детские глаза, — то ли буки, то ли грабы… Один во какой высокий… А чуть поодаль скала, похожая на перевернутый сапог, с одной стороны абсолютно голая. Потом начинаются луга, промелькнет деревушка, но где-то далеко, совсем укрытая в траве… Знаешь, день там длинный-предлинный, и если весь его объять…

— И там всегда так?

— Всегда! — ответил он уверенно.

Девчушка радостно всплеснула ручками и аж подскочила на попке.

— Возьмешь меня с собой?

— Возьму! — ответил Марушкин, и в голове у него стало удивительно ясно, открылся горизонт, у которого лежали-полеживали две девицы — стальные рельсы, железнодорожная колея.

— Ура! Ты мой! — воскликнула девочка и протянула прямо к его лицу посеребренные матовым светом ручки.

— Почему я твой?

— Потому что я твоя Марушка! — ликующе завопила девчушка.

Он почувствовал вдруг, как к горлу подступило что-то горячее, как задрожала нижняя губа и глаза наполнила мягкая, прозрачная и какая-то ватная влага… И это было тем более странно, что Марушкин добрых тридцать лет не плакал и эти слезы — как теперь уже знал наверняка — приберегал для иного, черного дня своей будущей жизни. Оборотившись к стене, он боролся с неодолимым желанием свернуться у деревянной кровати и остаться там, как верный пес, который нашел наконец своего хозяина, или как некто, кто нашел удивительный смысл в том бессмысленном имени, которое, нимало не задумываясь, носил все прожитые годы.

Его с признательностью похлопывали по плечу. Он следил, как фигуры вокруг убывают, как они исчезают и расплываются во тьме, а его обступает вялая и такая томительная тишина. И вот все было кончено. Но Марушкин несказанно обрадовался бы, будь в его власти вернуть все к исходному, хотя бы к той минуте, когда он впервые сел в кабину своего локомотива и ничего в его жизни еще не начало повторяться. Он вышел из квартиры и по лестнице поднялся к себе. Жена его по-прежнему спала. Ложиться он не стал. Потихоньку одевался, собирая то, что можно было найти с ходу. Он понимал: утром вообще немыслимо было что-либо принимать за сон, если б не знал, не вспомнил вдруг, что девчушку, которая безутешно плакала там ночью, из окна окликали:

— Да перестань ты, наконец, Иветка!


Перевод Л. Новогрудской.

Загрузка...