В принципе я предпочитаю не рассказывать свою биографию, и не потому, что в ней есть нечто такое, что я хочу скрыть, нет, а просто потому, что это малоинтересно. Интересней говорить про то, что я успел сделать за это время, а не про то, что успел прожить.
Я знаю, что про меня ходит много всяких слухов, что мне приписывают массу песен, к которым я не имею никакого отношения, — ну и бог с ними! Не хочу опровергать. Помните, как Александр Сергеевич сказал: «От плохих стихов не отказываюсь, надеясь на добрую славу своего имени, а от хороших, признаться, и сил нет отказаться». Так что…
Ну, в общем, так. У меня в семье не было никого из актеров и режиссеров, короче говоря, никого из людей искусства. Но мама моя очень любила театр и с самых-самых малых лет каждую субботу — лет до тринадцати-четырнадцати — водила меня в театр. И это, наверное, осталось. Видно, в душе каждого человека остается маленький уголок от детства, который открывается навстречу искусству.
Родители хотели, чтобы я стал нормальным советским инженером, и я поступил в Московский строительный институт имени Куйбышева на механический факультет. Но потом почувствовал, что мне это… словом, невмоготу, и однажды залил тушью чертеж, в шестой раз переделанный, и сказал своему другу, что с завтрашнего дня больше в институт не хожу. То есть формально я ходил, чтобы получать стипендию, потому что тогда это были большие деньги — двадцать четыре рубля, но учиться перестал. А в это время я уже несколько лет занимался в самодеятельности, но это была не такая самодеятельность, к которой мы уже привыкли — она сразу оскомину вызывает, и по ней уже прошлись у нас и в фильмах и в прессе (Ливанов однажды спросил нашего министра культуры: «А вы пошли бы к самодеятельному гинекологу?»), просто люди кроме своей работы занимались еще другим делом, любимым более, чем работа. Это было хобби, которое тогда еще не оплачивалось.
Руководителем там был Богомолов, артист Художественного театра. Он на нас пробовал многие спектакли и работал с нами режиссерски, как с профессионалами. И я начал у него набирать — очень сильно, по его словам. Конечно, это меня увлекало больше, чем мое студенчество, и я просто ушел из института и стал поступать в студию МХАТ. Поступил туда с большим трудом — считалось, что мой голос не приспособлен для сцены. Меня даже пытались отчислить из студии за профнепригодность из-за голоса, но руководитель курса Павел Владимирович Массальский не позволил.
Закончил студию в числе нескольких лучших учеников, стал выбирать себе театр. Тут у меня была масса неудач, но мне не хочется сейчас об этом говорить. Меня приглашали туда-сюда, а я выбран Московский театр Пушкина — худший вариант, как оказалось, из всего, что мне предлагали. Тогда режиссер Равенских начинал там новый театр (а я все в новые дела куда-то суюсь), наобещал мне «сорок бочек арестантов» и ничего не выполнил. Он говорил: «Я всех уберу, Володя» — и так далее, но, в общем, он никого не убрал, предпринял половинчатые меры, хотя ему был дан полный карт-бланш на первые полтора-два года: делай, что хочешь, а потом будем смотреть результаты твоей работы. Но он так и остановился на половине и ничего интересного из этого театра не сделал — поставил несколько любопытных спектаклей, и все. Я понимаю, что это жестоко — менять труппу, увольнять людей, но без этого невозможно создать новое дело. Нужно приходить со своими и еще как можно больше брать своих. Надо работать кланом, а иначе ничего не получится. Я оттуда ушел, начал бродить по разным театрам: работал два месяца в Театре миниатюр — меня оттуда прогнали; поступал в «Современник», мне даже дали там дебют — я играл Глухаря в «Двух цветах», но чего-то там не случилось. Снимался в кино в маленьких ролях, снова вернулся в Театр Пушкина, а потом, когда организовался Театр на Таганке, я стал в нем работать, порекомендовал меня туда Слава Любшин. Вот и все, творческая биография у меня довольно короткая.
Пишу я очень давно. С восьми лет писал я всякие вирши, датские стихи про салют. А потом, когда стал немножко постарше, писал всевозможные пародии. Все балуются в юности стихами и собираются это делать и в будущем. Почт все могут писать — это не так сложно — и знают, как зарифмовать «кровать» с «убивать» или «мать» и так далее, но это ничего не стоит, это дело четвертое или пятое — рифмовка. Можно взять историю русской рифмы, словарь для рифмовки — и пошел шпарить! И так можно графоманствовать всю жизнь, а вот некоторые почему-то со временем превращаются в Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулину и Окуджаву.
Большинство бросают писать очень рано, а если продолжают, то как-то по инерции, а потом все-таки все равно бросают, уходят. Некоторых заедает суета, некоторые понимают цену настоящей поэзии или понимают, что их поэзия — подражательство: это было прекрасно поначалу, когда казалось, что все умеешь… И только очень немногие продолжают заниматься этим дальше, если видят в этом смысл.
Мне повезло в этом отношении. Мне казадось, что я пишу для очень маленького круга — человек пять-шесть — своих близких друзей и так оно и будет всю жизнь. Это было люди весьма достойные, компания была прекрасная. Мы жили в одной квартире в Большом Каретном переулке — теперь он называется улица Ермоловой — у Левы Кочаряна» жили прямо-таки коммуной. И как говорят, «иных уж нет, а те далече». Я потом об этом доме даже песню написал «Где твои семнадцать лет?». Тогда мы только начинали, а теперь, как выяснилось, это все были интересные люди, достаточно высокого уровня, кто бы чем ни занимался. Там бывали люди, которые уже больше не живут: Вася Шукшин прожил с нами полтора года, он только начинал тогда снимать «Живет такой парень» и хотел, чтобы я пробовался у него. Но он еще раньше обещал эту роль Куравлеву, и я очень рад, что Леня ее сыграл. Так и не пришлось мне поработать с Шукшиным, хотя он хотел, чтобы я играл у него Разина, если бы он стал его снимать. Нет больше Васи.
И еще нету хозяина этой квартиры» Левы Кочаряна. Он успел снять только одну картину как режиссер: «Один шанс из тысячи» — он его поймал и быстро умер. Он успел немного. Он жил жарко: вспыхнул и погас — мгновенно.
А из ныне живущих и работающих — это Андрей Тарковский, он тогда только думал про «Рублева»; это писателе Артур Макаров; актер Миша обманов, позже он работал в режиссуре на «Мосфильме»; сценарист Володя Акимов… Толя Утевский и еще несколько человек, не имеющих никакого отношения к таким публичным профессиям. Вот эти люди были моими первыми слушателями и судьями.
Мы собирались вечерами, каждый божий день, и жили так полтора года. Только время от времени кто-то уезжал на заработки. Я тогда только что закончил студию МХАТ и наминал работать. И тоже уезжал где-то подрабатывать. Мы как-то питались и, самое главное, — духовной пищей. Помню, я все время привозил для них свои новые песни и им первым показывал: я для них писал и никого не стеснялся, это вошло у меня в плоть и кровь. Песни свои я пел им дома, за столом, с напитками или без — неважно. Мы говорили о — будущем, еще о чем-то, была масса проектов. Я знал, что они меня будут слушать с интересом, потому что их интересует то же, что-и меня, что им так же скребет по нервам все то, что и меня беспокоит.
Это было самое запомнившееся время моей жизни. Позже мы все разбрелись, растерялись и редко-редко видимся. Я узнаю от людей про Андрея Тарковского, про Артура, Который бросил Москву и живет в деревне, занимается рыбнадзором. Но все равно я убежден, что каждый из нас ого время отметил, помнит его и из него черпает. Многое-многое, что я вижу в картинах Андрея, из тех наших времен, я это знаю.
Можно было сказать только полфразы, и мы друг друга понимали в одну секунду, где бы мы ни были; понимали по жесту, по движению глаз — вот такая была притирка друг к другу. И была атмосфера такой преданности и раскованности — друг другу мы были преданы по-настоящему, — что я никогда и не думал, что за эти песни будут мне аплодировать. Сейчас уж нету таких компаний: или из-за того, что все засуетились, или больше дел стало, может быть.
Я никогда не рассчитывал на большие аудитории — ни на залы, ни на дворцы, ни на стадионы, — а только на эту небольшую компанию самых близких мне людей. Я думал, что это так и останется. Может быть, эти песни и стали известны из-за того, что в них есть вот этот дружеский настрой. Я помню, какая у нас была тогда атмосфера: доверие, раскованность, полная свобода, непринужденность и, самое главное, дружественная атмосфера. Я видел, что моим товарищам нужно, чтобы я им пел, и они хотят услышать, про что я им расскажу в песне. То есть это была манера что-то сообщать, как-то разговаривать с близкими друзьями. И несмотря на то что прошло так много времени, я мм равно через все зги времена, через все эти залы стараюсь протащить тот настрой, который был у меня тогда.
Никогда не работал я с внутренним редактором, который сидит в каждом из нас и говорит: «А это я лучше не буду». По молодости лет я писал тогда дворовые песни. Была какая-то тоска по нормальной человеческой интонации — у меня так навязла в ушах эта липкая интонация песен, которые исполняли со сцены под оркестр. Такое, может, было в то время междувластие, и никто ничего не понимал: что будет? куда песня пойдет? Оно и до сих пор непонятно, — куда идет эстрадная песня: большой оркестр, все поют — и все одинаково…
Гитара у меня появилась не сразу. Сначала я играл на рояле, потом — на аккордеоне. Я тогда еще не слышал, что можно петь стихи под гитару, и просто стучал ритм песни по гитаре и пел свои и чужие стихи на ритмы. Недавно мне принесли старую запись — я был еще студентом первого курса студии МХАТ. Представляете, тогда почти совсем не было магнитофонов, и все-таки эту запись кто-то сделал. Там я стучал:
Алешка жарил на баяне,
Гремел посудою шалман,
А в дыму табачном, как в тумане,
Плясал одесский шарлатан.
Это какие-то припевки одесские, но слышу — действительно я! Значит, я давно тосковал по ритмизации стиха.
Вообще, я песни пишу, сколько себя помню. Но раньше я писал пародии на чужие мелодии, всякие куплеты. В театральном училище я писал громадные «капустники», на полтора-два часа. Например, «а втором курсе у меня был «капустник» из одиннадцати или двенадцати пародий на все виды искусств: там была и оперетта, и опера «вампука», в плохом смысле слова, естественно. Мы делали свои тексты и на студийные темы, и на темы дня, то есть я давно писал комедийные вещи, и всегда с серьезной подоплекой. А потом я не стал этого делать, потому что вскоре после окончания студии Художественного театра — молодым еще человеком — услышал пение Окуджавы, по-моему, это было в Ленинграде, во время съемок. Его песни произвели на меня удивительное впечатление не только своим содержанием, которое прекрасно, но и тем, что, оказывается, можно в такой вот манере излагать стихи. Меня поразило, насколько сильнее воздействие его стихов на слушателей, когда он читает их под гитару, и я стал пытаться делать это сам. Стал делать, конечно, совсем по-другому, потому что я не могу, как Булат, — это совсем другое дело. Но все-таки я стал писать в этой манере именно потому, что это не песни — аге стихи под гитару. Это делается для того, чтобы еще лучше воспринимался текст.
Вот только в этом смысле был у меня элемент подражания, а в других смыслах — нет. Никогда не подражал я ни Булату, ни другим ребятам, которое в то время писали. Мы с Булатом работаем в одном жанре, и обычно в этом случае возникает какое-то соревнование. У нас с ним никаких соревнований нет. Я пишу очень разные песни, почти все они написаны от первого лица. Булат это делает реже, но я и не хочу сравнивать, скажу только, что отношусь к нему с большим уважением, просто я его люблю — и стихи его, и как он это делает, и вообще как личность, — это само собой. Он мой духовный отец и в этом смысле остается для меня самым светлым…
Мне, в общем-то, страшно повезло, что я не бросил писать стихи. Нё бросил потому, что поступил работать в Театр на Таганке. Я пришел туда через два месяца после того, как он организовался, и увидел, какое в их спектакле[5] было обилие брехтовских песен и зонгов, которые исполнялись под гитару и аккордеон. И так исполнялись, как я бы мечтал, чтобы мои песни были исполнены: не как вставные номера, чтобы люди в это время откинулись и отдыхали, а как необходимая часть спектакля.
Меня взяли на Таганку. Правда, несколько моих песен еще до этого звучало в некоторых спектаклях старого таганского Театра драмы и комедии. И Юрий Петрович Любимов, наш главный режиссер, отнесся с уважением к этим песням и предложил мне работать во многих спектаклях как автору текстов и музыки. Я думаю, он предложил мне работать из-за того, что эти мои песни не были ни на кого похожи. Он очень сильно меня в этом поддерживал, всегда приглашал по вечерам к себе, когда у него бывали близкие друзья — писатели, поэты, художники, — и хотел, чтобы я им пел, пел, пел.
Я не знаю, но думаю, что именно из-за этого я продолжал писать: мне было как-то неудобно, что я все время пою одно и то же. Тем более что я стеснялся петь свои дворовые песни в этих компаниях, а их у меня тогда было больше, чем не дворовых. Я хотел, чтобы всякий раз, когда я приходил в такие компании или когда мне предлагали написать песню для спектакля, мне не приходилось искать песни среди своего старого репертуара. И видимо, больше всего на меня подействовало, что люди, работавшие рядом со мной, не оказались безразличными к этому делу.
Разные люди бывали в Театре на Таганке, и они всерьез отнеслись к моим стихам. Кроме Любимова их заметили члены худсовета нашего театра. Это потрясающий народ! С одной стороны, поэты: Евтушенко, Вознесенский, Самойлов, Слуцкий, Окуджава, Белла Ахмадулина, Левитанский; писатели: Абрамов, Можаев — в общем, «новомировцы», которые начинали печататься в «Новом мире». С другой стороны, ученые: Капица, Блохинцев, Флеров… Капица-старший — самый-самый! — основоположник, удивительный человек… Бывали в театре и музыканты, Шостакович часто приходил…
А может быть, я ошибаюсь, может быть, я все равно продолжал бы писать, и не оказавшись на Таганке. Потому что раньше — это я только сейчас обратил внимание, — если я начинал работать и приходила какая-то строка, я всегда садился и записывал ее. А теперь она меня мучает и все равно заставит прийти к письменному столу. Так что, возможно, я и сам все равно продолжал бы писать, но не так, как при поддержке театра.
Человека всегда нужно вовремя, в какой-то определенный момент подхватить, поддержать. Я знаю, что очень много талантов погибло из-за того, что не представилось подходящего случая. Правда, иногда надо «подставиться» под случай, как мишень под пулю, но сам случай должен быть. Кто-то должен проявиться, кто-то должен обязательно поддержать, чтобы ты почувствовал: то, что делаешь ты, нужно!
Написав первый раз музыку к некоторым стихам Андрея Вознесенского, я стал кое-что делать для нашего театра. Пожалуй, первой моей песней, профессионально исполненной в спектакле, была песня белых офицеров «В куски разлетелася корона» [6], но это песня для персонажа, со сцены я ее не пою. А потом мне стали предлагать мои друзья из других театров, чтобы я приходил и писал песни для их спектаклей. Но я к тому времени был уже тертый калач и стреляный воробей: я знал, как обычно используется песня: во-первых, там оставляют только то, что им нужно, а во-вторых, дают их петь тем, кто делать этого не умеет.
То же самое было в кино. Всякий раз, когда я там появлялся, меня просили: «Может быть, ты чего-нибудь споешь?» — и я всегда брал гитару и чего-нибудь пел. Потом стал писать песни специально для своего героя, для персонажа, которого играю. Но я уже тогда старался петь так, чтобы они имели еще какую-то другую нагрузку, чтобы они не были вставным номером — песней, которая украшает роль. Но потом я это дело бросил — ну спел ты ее с экрана, но если песня не звучит как самостоятельная единица, то так ли уж она нужна.
Теперь я стараюсь писать песни в картину так, чтобы сам потом мог спеть ее и для вас в любом выступлении, чтобы она имела самостоятельную ценность. Чтобы у нее был свой сюжет или какая-то своя идея, даже оторванная от сюжета; чтобы она шла в параллель с кинематографическим действием или даже за экраном, а не принадлежала только тому зрелищу, в которое она вставлена. Я не очень-то даю обижать мои песни. Меня — пожалуйста, песни — нет. Иногда работаешь, грызешь ногти, в поте лица, как говорится подманиваешь оттуда это, так называемое пресловутое вдохновение — иногда оно опустится, а иногда и нет — и сидишь до утра. А потом смотришь — песня идет на титрах, и ты в это время читаешь: «Директор фильма — Тютькин», а в это время идет самый главный текст, который ты написал.
Ну и, конечно, досадно, и я всегда ругаюсь с режиссерами, с авторами сценария, что я тоже, дескать, хочу, чтобы было слышно то, что я написал. Иногда это удается, а иногда — не особенно. В общем, из пяти моих песен для кино только одна доходит до зрителя.
В этот же период я встретил Славу Говорухина, и ужасно рад, что он с таким доверием ко мне отнесся и предложил написать песни для своей первой картины. Потом это вошло в привычку, я стал писать для него много, почти во все его работы.
Первую свою песню я написал в Ленинграде где-то в 1961 году. Дело было летом, ехал я в автобусе и увидел впереди себя человека, у которого была распахнута рубаха и на груди была видна татуировка — нарисована была очень красивая женщина, а внизу написано: «Люба, я тебя не забуду!» И мне почему-то захотелось про это написать. Я сделал песню «Татуировка», только вместо «Любы» поставил для рифмы «Валю».
Вот так получилась первая песня. И поскольку в то время я только учился играть на гитаре, а чужие песни всегда труднее разучивать, — я стал писать свои. И вот так потихоньку дошел до такой жизни.
Первые мои песни — это дань времени. Это были так называемые «дворовые», городские песни, еще их почему-то называли блатными. Это такая дань городскому романсу, который к тому времени был забыт. Эти песни были бесхитростные, была, вероятно, в то время потребность в простом общении с людьми, в нормальном, не упрощенном разговоре со слушателями. На них обязательно были следы торопливости, это мои мысли, которые я привозил из своих поездок, а рифмовал их для простоты, чтобы не забыть. В каждой из первых песен была одна, как говорится, но пламенная страсть: в них было извечное стремление человека к свободе, к любимой женщине, к друзьям, к близким людям, была надежда на то, что его будут ждать. Помните эту песню: «За меня невеста отрыдает честно, за меня ребята отдадут долги…»? Это — о друзьях, это очень мне близко: я и сам в то время точно так же к дружбе относился, да и сейчас стараюсь. Так оно, в общем, и осталось: я жил, живу и продолжаю жить для своих друзей и стараюсь писать для них, даже для ушедших и погибших.
Когда говорят, что мои ранние песни были на злобу дня, а теперь будто бы я пишу песни-обобщения, по-моему, это неправда: это невозможно определить, есть обобщение или его нет, — пусть критики разбираются. Потом, со временем, все это видоизменилось, обросло, как снежный ком, приняло другие формы и очертания. И песни немножечко усложнились, круг тем стал шире, хотя я все равно пытаюсь их писать в упрощенной форме, в нарочно примитивизированных ритмах.
Я не считаю, что мои первые песни были блатными, хотя там я много писал о тюрьмах и заключенных. Мы, дети военных лет, выросли все во дворах в основном. И, конечно, эта тема мимо нас пройти не могла: просто для меня в тот период это был, вероятно, наиболее понятный вид страдания — человек, лишенный свободы, своих близких и друзей. Возможно, из-за этого я так много об этом писал, а вовсе не только о тюрьмах. А что, вы считаете, что совсем не стоит об этом писать?
Эти песни принесли мне большую пользу в смысле поиска формы, поиска простого языка в песенном изложении, в поисках удачного слова, строчки. Но поскольку я писал их все-таки как пародии на блатные темы, то до сих пор это дело расхлебываю. Я от них никогда не отмежевывался — это ведь я писал, а не кто-нибудь другой! И я, кстати, всегда пишу, что хочу, а не по заказу. А в общем, это юность, все мы что-то делали в юности; некоторые считают, что это предосудительно, — я так не считаю. И простоту этих песен я постарался протащить через все времена и оставить ее в песнях, на которых лежит более сильная, серьезная нагрузка.
Много я слышал претензий и к моей «вульгарной манере исполнения» и так далее. Да ерунда все это! Неважно, кто и как исполняет, в какой форме. Важно — что! И интересно это людям или нет.
Я слышал много подделок под мои песни. Сейчас их делать стало труднее, потому что появилась хорошая аппаратура и сразу можно отличить мой голос от того, что подделано. А раньше подделок было очень много, и слушатели считали, что, если кто-то хрипит, — это Высоцкий. Хочу сказать, что если вам когда-нибудь попадутся записи, где, во-первых, неприличные слова, во-вторых, такая дешевая жизненная проза, то сразу можете считать, что это песни не мои. Подделывать в то время было очень легко, так как эти записи десятикратно, стократно переписываются и хриплый голос сделать очень просто, а если еще и записать где-нибудь на улице, то и будет, как многие считают, полное впечатление, что поет Высоцкий. Я однажды услышал такую запись и сам перепутал — отличил только потому, что сам пою и знаю свои тексты.
Однажды в Одессе, на «толчке», я видел человека, который стоял за громадными стопами пленок — его из-за них почти не было видно — и торговал «моими» песнями. Так в этой пленке из тридцати пяти песен было примерно пять вещей, которые пел я, а остальные тридцать пел какой-то другой человек, которого звать Жорж Окуджава. Он, значит, взял себе фамилию Булата и поет, стервец, моим голосом, при этом старается петь и мои, и булатовские песни. Поет настолько похоже, что поразительно.
Эти песни мне очень вредят, меня часто по этому поводу вызывают, разговаривают со Мной, дескать, как вам не стыдно, что вы делаете?! А несколько лет назад был специальный приказ по управлению культуры, мне запретили год выступать, и в приказе было названо несколько песен, которые мне вообще не принадлежат. Даже была целая статья в газете «Советская Россия» — «О чем поет Высоцкий?», где основные обвинения в мой адрес были построены на не моих песнях. А я никогда не пел с «чужого голоса» и никому ое подражал и вообще это занятие считаю праздным и довольно глупым. Я даже жаловался по поводу этой статьи, мне ответили, что «меры приняты», но я считаю, что приняты недостаточно. Потому что должен был кто-то написать такую же статью в такой же газете, которая так же широко читается, и сказать там, что «песни эти — не его и обвинения в адрес Высоцкого сделаны ошибочно». Но, к сожалению, этого сделано так и не было.
У меня есть надежда, что песни мои могут доставлять радость людям. Я убежден, что разговоры, которые идут обо мне, что мои песни якобы вредны, несостоятельны. А что касается «блатных» песен, которые я писал в молодости, — их можно воспринимать как пародии или не пародии, но я считаю, что в них тоже ничего плохого нет, потому что они с юмором, о действительных отношениях людей, а то, что кто-то в них «сидит» или «не сидит», — не имеет значения.
Песни у меня совсем разные, в разным жанрах: сказки, бурлески, шутки, просто какие-то выкрики на маршевые ритмы. Но все это — про наши дела, про нашу жизнь, про мысли свои, про то, что я думаю.
Есть ли у меня какое кредо? Про это лучше не говорить — нужно слушать песни самому и как-то делать выводы. Ведь если бы я мог коротко сформулировать, чего я хочу и о чем я думаю, я бы тогда их не писал, о просто написал бы на бумажке несколько строк, что «вот, я считаю ток, ток и ток», и на этом бы закончил. А если я все же их пишу, эти самые песни и тексты, то их, наверное, нужно столько рассказывать, сколько они будут звучать.
Я получаю много писем, в которых люди благодарят меня за песни — за шуточные, военные, сказки, а вовсе не за те, о которых писала газета, что их «в пьяных компаниях заводят».
Главное, что я хочу делать в своих песнях, — я хотел бы, чтобы в них ощущалось наше время. Время нервное, бешеное, его ритм, темп. Я не знаю, как это у меня получается, но я пишу о нашем времени, чтобы получалась вот такая общая картина: в этом времени есть много юмора, и много смешного, и много еще недостатков, о которых тоже стоит писать.
Я занимаюсь авторской песней — сам пишу тексты, мелодии, сам исполняю. Это неумирающее искусство, оно началось очень давно, много-много веков назад. У нас — среди акынов, а у них — среди всяких Гомеров. У нас тоже с гуслями ходили и пели песни. Короче говоря, у авторской песни есть и история, и традиция, поэтому я и предпочитаю заниматься именно ею, хотя мне в последнее время часто предлагали выступать со всевозможными ансамблями и оркестрами.
Но сейчас, я считаю, у нас несправедливо обращаются с авторской песней. С ней произошло много неприятностей: сначала ее сделали самодеятельной, потом — туристской и как-то отпугнули от нее слушателей. Во всем мире авторская песня процветает: во Франции многие сами пишут себе либо музыку, либо тексты, либо и то и другое и сами исполняют: и Брасселс — великий, изумительный Брассаис, и Брель, и Азнавур, а из молодых — Максим ле Форестье. Это как-то у них считается само собой разумеющимся, и ни у кого не возникает сомнений, что авторская песня имеет право быть на сцене. Наоборот, она более интересна: она дает колоссальные возможности человеку, который ею занимается, и позволяет людям, которые сидят в зале, испытывать совсем другие эмоции.
У нас — нет. У нас считается, что у песни должно быть несколько авторов: отдельно композитор, отдельно автор текста и отдельно исполнитель, — так что песню должны делать совсем разные люди. И обязательно отдельно должен звучать оркестр. Да еще несколько человек мы поставим с боков и так далее — вот тогда будет «та песня, что нам нужна!». Но я надеюсь, что такой подход к песне скоро пропадет, исчезнет. Авторская песня так же отличается от эстрадной, как, скажем, классический балет от присядки.
Для меня авторская песня — это возможность беседовать, разговаривать с людьми на темы, которые меня волнуют и беспокоят; рассказывать им о том, что меня скребет по нервам, рвет душу и так далее, — в надежде, что их беспокоит то же самое. И если у меня есть собеседник и возможность об этом рассказать, особенно такому большому количеству людей, — это самая большая для меня награда. Авторская песня предполагает непринужденную атмосферу, атмосферу раскованности, дружественности, свободы. В ней нет показухи, приподнятости, зрелищности, отстранения от зрительного зала — нет рампы. Она требует зрителей, требует собеседника. Мне кажется, что причина ее популярности вот в таком дружественном настрое, в возможности разговаривать с людьми нормальным человеческим языком, рассчитывая в ответ на доверие.
Самое главное в авторской песне — текст, информация, поэзия. Это вообще не песня — это стихи, которые исполняются под гитару и положены на ритмическую основу, гитарную или аккордеонную — это неважно, это только для того, чтобы усилить воздействие на слушателей, а больше ничего.
Над песней работать надо больше, чем над крупным поэтическим произведением. Ее надо еще больше очищать, чтобы она влезала в уши и в души одновременно. Не отдельно — сначала услышал, потом осознал, а сразу. Потом ее можно взять домой, найти второй план, третий, четвертый — кто как хочет, но в душу она должна сразу входить.
Из-за этого кто-то даже сказал, что песня должна быть немножко глуповата. Это не совсем так. Просто форма должна соответствовать содержанию, все должно быть единым, ничто не должно мешать друг другу.
Авторская песня проста, но всегда пишется непросто. Она делается на конкретном материале, помогает переносить какие-то невзгоды, проникает в душу, отвечает настроению. Она, очевидно, оттого легко запоминается и нравится людям, что не диктует; она про то, что люди сами чувствуют, — просто их чувства выражены словами песни.
Теперь — самое главное. Если на две чаши весов бросить мою работу: на одну — театр, кино, телевидение, мои выступления, а на другую — только работу над песнями, то, я вас уверяю, песня перевесит! Несмотря на кажущуюся простоту этих вещей — можете мне поверить на слово, я занимаюсь этим давно, — песни требуют колоссальной отделки и шлифовки, чтобы добиться в них вот такого, будто бы разговорного тона. Я вам должен сказать, что песня для меня — никакое не хобби, нет! У меня хобби — театр. (И вообще самая лучшая профессия — это хорошо оплачиваемое хобби.)
Когда пишешь, песня все время живет с тобой, вертится в голове, никогда тебя не покидает. Ты отбираешь и вылизываешь каждое слово. Я не говорю, что все авторские песни равноценны и обязательно поэтичны, но колоссальная работа затрачивается именно на слова, на тексты, на то, чтобы она легко входила к вам в уши и в умы. Но потом, когда вы возьмете к себе домой записанное на магнитофон и снова начнете слушать, вдруг увидите, что одновременно со смехом вас иногда прихватывает за горло, потому что все это сделано на довольно печальном материале, хотя и в шутливой форме, — я уж не говорю о серьезных вещах, маршевых с самого начала.
У авторской песни есть, конечно, масса недостатков: бедность сопровождения, упрощенный ритм. Но в зависимости от аудитории, от настроения, которое каждый раз у нас с вами образуется, все эти песни будут звучать по-другому, чем в прошлый раз. Вы увидите, что они почти не похожи на прежнее исполнение: я никогда не могу повториться из-за того, что каждый раз — разные люди, видишь другие глаза, витает иной настрой, и потому всегда поешь по-другому. Иногда мне кажется, что я на выступлении «попал в десятку», выше не прыгнешь — так точно в этот раз я спел. И я всегда думаю: в следующий раз повторю — будет точно так же. И никогда не получается! Потому что другие люди, иная устанавливается здесь, в помещении, атмосфера, и повторить ты не можешь. Ты чувствуешь — поешь совсем по-другому. Ты эту обстановку воспринимаешь какими-то локаторами и ты поешь — хуже или лучше, неизвестно, — но обязательно по-другому.
Что еще очень важно, я сам это перед вами исполняю, мои слова — что хочу, то и делаю: какое-нибудь выкину, другое вставлю — все это зависит от меня, это все мое. Значит, я могу в зависимости от аудитории, от того, какое сегодня настроение, и поменять ритм, и придать песне другую окраску. И вдруг шуточная песня будет выглядеть серьезной. Короче говоря, авторская песня допускает импровизацию, она более подвижна.
Еще раз хочу повторить: авторская песня — это совершенно самостоятельный вид искусства. Пусть я не профессиональный композитор хотя имею какое-то музыкальное образование — и не профессиональный поэт, но песни я пишу уже много лет и отношусь к ним очень серьезно. Поэтому у меня есть какой-то элемент досады по поводу того, что это направление — авторская песня — не получает пока у нас должного признания. Надеюсь, что это явление временное, и я сейчас занимаюсь тем, чтобы каким-то образом пробить брешь в этом затишье. У меня много песен звучит с экрана: я писал песни для фильмов и во многие спектакли московских театров. И не только московских — по всему Союзу идут эти спектакли.
Авторской песне не нужно никаких сцен, никаких рамп, никаких фонарей. Я пел в ангарах, в подводных лодках, на летном поле, среди черных, как. жуки, механиков, в то время, как снижались боевые машины, и мы только немного отходили, чтобы было слышно слова; пел на полях гигантских стадионов, в комнатах, в подвалах, на чердаках, — где угодно, это не имеет значения.
На пароме однажды пел «привязанным морякам» — так называют тех, которые работают на паромах. У меня было три часа для отдыха, а они, оказывается, устроили там какой-то банкет, очень долго ждали. Я пел им всю ночь, а они мне рассказывали разные истории. Для авторской песни не нужна обстановка — для нее нужна атмосфера. У меня есть гитара, ваши глаза — и больше ничего. Есть еще мое желание рассказать вам о том, что меня волнует, и ваше, надеюсь, меня услышать. Но это Очень много, и если вот это создается — то, что не ухватишь ни ухом, ни глазом, а каким-то, я не знаю, шестым чувством, — как хотите называйте: контакт, атмосфера, что угодно! — это для меня самое ценное.
Меня часто спрашивают, какая разница между авторской песней и песней, которую вы повсеместно и повседневно слышите и видите по радио и телевидению. Есть громадная разница. В общем, на мой взгляд, это два совершенно разных песенных жанра. Если говорить очень коротко, то эстрадной песне не важно — что, ей важно — как. Эстрадная песня не интересуется ни вторым планом в тексте, ни другим дном — все есть как есть. Лишь бы зарифмовать, лишь бы звучали голос и оркестр.
Я иногда слушал эти песни и никак не мог понять: а почему, что там такое? Вот, например, такая песня: «На тебе сошелся клином белый свет, на тебе сошелся клином белый свет, на тебе сошелся клином белый свет, и мелькнул за поворотом санный след…» И так далее. И я всегда задумывался, а что же тут такое?! И главное, два автора текста наверху. Значит, один не справился: сложный очень текст, с большим подтекстом, второй прибавился к нему.
Или вот эта песня, что «провожают самолеты совсем не так, как поезда». Я думал, что, может быть, за этим что-то скрыто. Нет, оказывается, просто действительно провожают пароходы не так, как самолеты, и, в общем, ничего больше за этим нет.
Эстрадная песня — это зрелище прежде всего. Это всегда смена номеров, меняющийся свет, рампа эта пресловутая, как граница между зрительным залом и сценой. Там и акробаты кувыркаются, фокусники фокусничают, буфет работает — одним словом, это такое зрелище, такое праздничное состояние. И если зрелище из нее убрать, она очень многое потеряет.
Вы обратите внимание: даже если вам полюбилась какая-то эстрадная песня — ну не полюбилась, а запомнилась, навязла в ушах, будем так говорить — и вы ее хотите услышать на концерте живьем, вы будете очень разочарованы. Потому что она будет точно такой, какой вы ее уже раньше слышали. И никогда вас не будут подстерегать никакие неожиданности. Эта песня, к сожалению, лишена импровизационности. Это песня — более казенная, что ли. Певец репетирует и добивается, на его взгляд, оптимального варианта и потом уже шпарит, как говорится, одно и то же раз за разом. Никогда он не может что-то в песне поменять; никогда он не зависит от аудитории…
Певцы подчас обладают замечательными голосами, по нескольку лет учатся петь, у них голоса звучат всегда одинаково и ровно. Больше всего они увлекаются музыкальным оформлением, оркестровкой, оркестром, чтобы это все было слито воедино. Поэтому это всегда звучит четко, твердо, очень крепко и безошибочно обычно. Никаких перемен вы не услышите.
Редко «полюбляются» песни, которые много и часто исполняются даже по телевидению. В передаче «Алло, мы ищем таланты» — все ищут и находят их — каждый талант выходит и шпарит под кого-то, кого он себе выбрал в образец. Это тоже отрицательная сторона эстрадной песни, потому что всегда хочется видеть на сцене личность, индивидуальность, человека, имеющего о чем-то свое мнение.
Конечно, и на эстраде бывают хорошие тексты. Вот Бернес, например, он никогда не позволял себе петь плохую поэзию. Ведь сколько лет он уже не живет, а услышите его голос по радио — и вам захочется прильнуть, услышать, про что он поет. Он был удивительным человеком, и то, что он делал на сцене, приближается к идеалу, о котором я мечтаю как об идеале исполнительском. Такому человеку я мог бы отдать все, что он захотел бы спеть из моего. Кстати, он пел мою песню «Братские могилы» в фильме «Я родом из детства», я начал с ним работать, но, к сожалению, поздно.
И сравните: «Яблони в цвету — како-о-е чудо!..» Это, кстати, совсем глупо, потому что и тополи в пуху — како-о-е чудо!.: Давайте еще покричим про тысячи вещей чудесных весной — про все, что в цвету. А если рядом с этим просто вспомнить стихи Есенина:
…Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.
и сразу становится ясно: тут — поэзия, а там — не пойми что!
Обычно в эстрадной песне, которую мы с вами каждый день смотрим по телевизору, хлебаем полными пригоршнями, очень мало внимания уделяется тексту. Я знал одного поэта, который говорил, что он в основном делает это поутру, когда чистит зубы. В это можно поверить, когда слышишь текст: «На тебе сошелся клином белый свет…»
Я, конечно, не хочу огульно охаивать все, что поется с эстрады, кое-что я там люблю и с удовольствием сам слушаю. В основном когда тексты песен делают поэты. Сейчас стали писать для певцов и Белла Ахмадулина, и Андрей Вознесенский, и Женя Евтушенко, — и тогда это бывает удачно.
Я с большим уважением отношусь к Кобзону, который давно держится на определенном, довольно высоком уровне. Последнее время он особенно много стал работать с хорошими текстами. И он крепок, мне кажется, на сцене как мужчина. Слышал в фильме, как работает Градский. Мне кажется, что он музыкален и у него есть прессинг. Очень хорошо я отношусь к Муслиму Магомаеву, считаю, что он прекрасный певец и очень хороший человек, — я знаю его лично. Алла Пугачева, на мой взгляд, очень интересная актриса на сцене и интересная певица.
Я очень не люблю, когда мои песни поют эстрадные певцы. Они, наверное, споют лучше меня, но — не так. Не так, как я написал. Я сам написал и текст, и музыку, и сам спел песню под гитару — как захотел. А у этих ребят прекрасные голоса, они работают с оркестром, но делают это всё по-другому. Когда песня выходит на пластинке, я ничего поделать не могу: они все равно берут. Ну а когда есть возможность запретить, я им своих песен не даю. И если вы где-нибудь услышите, что кто-то поет мои песни «не с пластинок», можете смело подойти и спросить: «А почему вы поете Высоцкого? Он же вам не разрешил!»
И мало того, что берут без разрешения, — поют с искажениями и даже переделывают слова. Они почему-то считают, что только то, что «написано пером — не вырубишь топором», — вот это верно! А что написано на магнитофоне, то можно вырубать топором. И даже бывают случаи, когда я свою песню не узнаю, услышав ее в чужом исполнении.
Хороший эстрадный певец поет достойно, но не живо. И песня потихоньку жухнет. Так мне кажется, хотя у эстрадной песни есть масса своих достоинств.
Но когда меня просят свои люди — драматические актеры, я с удовольствием пытаюсь писать для них песни в зависимости от того, что они за люди. Пишу с учетом их индивидуальности, чтобы они могли их петь как свои, как будто они их сами сочинили.
Часто спрашивают, где я беру темы для своих песен? Темы — повсюду; те новые впечатления, которые я получаю, являются основой, а вообще это все придумано, обрастает материалом. Я же имею право на авторскую фантазию, на какие-то допуски. Песни мои — сюрреальные: в них иногда происходят такие вещи, которых мы в нормальной жизни, может быть, никогда и не видим. 10 процентов я беру из чьих-нибудь рассказов и собственных впечатлений, а на 90 процентов все придумано. Иначе нет тайны, ее даже песней не назовешь, какая же это поэзия?!
Очень часто из тех мест, где я бываю в поездках или на гастролях, я привожу различные зарисовки и свои впечатления. Потом делаю из них либо песню, либо так и оставляю это просто зарисовкой, то есть тем, на что упал взгляд в данный момент. Эти вещи не тянут на песню, в них нет второго дна. В некоторые песни я совсем не стараюсь вложить точный смысл и эдакую целенаправленность. Песни против пьянства и пьяниц — это тоже типа зарисовок.
Я знаком со многими ребятами-геологами, они мне рассказывали всякие истории, поэтому я в свое время тоже отдал дань туристской и геологической песне. Ну а теперь я стараюсь писать на общечеловеческие темы.
Как-то в Грузии в одном из тостов один товарищ мне сказал, что он присутствовал при многих разговорах, когда я с интересом слушал, как делаются швеллерные балки, как делается мост из опор. И я, говорит, всегда удивлялся, почему ему это интересно, какой ему смысл это слушать? И вдруг вижу, что некоторые из этих сведений через несколько лет каким-то боком появляются у него в песнях.
У меня много друзей среди моряков, это одна из самых уважаемых профессий. Я часто встречаю своих друзей в портах, «с приходом», и пока танкер или сухогруз разгружается, мы где-нибудь у друзей в каюте сидим несколько дней напролет; я внесен в судовую роль. А потом они снова уходят, снова без берега несколько месяцев. И неудивительно, что некоторые песни написаны в их честь, для них, про них. И даже — на борту кораблей.
Героев я не ищу — в каждом из нас похоронено по крайней мере тысяча персонажей. Вот вы выбрали эту профессию, а могли бы выбрать другую и иметь другой характер. А потом, наверное, есть глаз, есть ухо, слышишь и видишь все вокруг, если можешь. Я не знаю, это трудно объяснить, где я беру героев для песен — вот они здесь, вы все здесь передо мной сидите.
Мне пишут в письмах, был ли я тем, от имени кого пишу: не был ли шофером, не воевал ли, не «трудился» ли на Севере, не был ли шахтером и так далее. Это все происходит оттого, что почти все мои песни написаны от первого лица: я всегда говорю «я», и это вводит некоторых людей в заблуждение. Они думают, что если я пою от имени шофера, то я им был; если это лагерная песня, то я обязательно сидел, и так далее. Просто некоторые привыкли отождествлять актера на сцене или экране с тем, кого он изображает. Нет, конечно, понадобилось бы очень много жизней для этого. Кое-что на своей шкуре я все-таки испытал и знаю, о чем пишу, но в основном, конечно, в моих песнях процентов 80–90 домысла и авторской фантазии. Я никогда не гнался за точностью в песне. Она получается как-то сама собой, не знаю отчего.
Я думаю, что вовсе не обязательно подолгу бывать в тех местах, о которых пишешь, или заниматься той профессией, о которой идет речь в песне. Просто нужно почувствовать дух, плюс немножечко фантазии, плюс хоть немножечко иметь какие-то способности, плюс чуть-чуть желания, чтобы зрителю было интересно. Поэтому я рискую говорить «я» вовсе не в надежде, что вы подумаете, что я через все это прошел.
Почему я это делаю? Не от «ячества» — это известный поэтический прием. Например, у Вознесенского одно стихотворение начинается словами: «Я — Гойя…» — и дальше он уже шпарит от имени Гойи. Однажды был такой случай. Один маститый, известный писатель и наш артист Золотухин были на поэтории. Происходило это в консерватории, все было очень шикарно: два хора, два оркестра, в общем, интересное зрелище. Но они опоздали (задержались в верхнем буфете), а когда вошли… Зыкина поет, два хора сопровождают. А Вознесенский говорит: «Я — Гойя!..» Писатель спрашивает: «Кто он?» «Он говорит, что он — Гойя», — отвечает Золотухин. «Ну нахал!» — и писатель ушел.
Так чтобы вы не обижались за тех людей, от имени которых я пою, хочу вам сказать, что это просто очень удобная форма, писать «от себя», — тогда все получается лирика. Под лирикой не надо понимать только любовную лирику, есть и другая: это все, что — из себя. И еще: в отличие от моих друзей-поэтов, которые занимаются только поэзией и чистым стихосложением, я — актер, я играл много ролей и в театре, и в кино и очень часто бывал в шкуре других людей. И мне, возможно, проще так работать — писать «из другого человека». Я даже, когда пишу, уже предполагаю и проигрываю будущую песню от имени этого человека, героя песни, — еще и потому почти все мои песни написаны от первого лица. Сначала прикидываешь, что за характер у персонажа, и идешь от характера. Если вы обратили внимание, исполняя эти вещи, я, в общем-то, даже стараюсь показать вам персонаж, от имени которого поется песня. Поэтому и получаю я, наверное, письма: «Я помню, как по Чуйскому тракту мы с вами гоняли «МАЗы», — этого не было ничего. Повторяю, я не пишу чистую правду — я почти все придумываю, иначе это не было бы искусством. Но, я думаю, это настолько придумано, что становится правдой для этих людей.
Есть, конечно, и исключения. Так, одна из моих альпинистских песен — «Здесь вам не равнина…» — наверное, единственная, которая написана о конкретном случае. Случай этот меня поразил, и то это в большой мере придумано. Если человек действительно пишет, он, конечно, должен очень много выдумывать, придумывать по ассоциациям, обобщать… И если даже по песне кажется, что это действительно натуральная история, которая случилась со мной либо с кем-нибудь, — нет, почти все это вымысел.
А иначе этим песням не было бы никакой цены. Какая ценность зарифмовать то, что знаешь или что тебе рассказали? Это рифмованные фельетоны, ерунда! Песню надо придумать, да еще так, чтобы каждый увидел в ней то, что ему хочется и что ему важно. Вот в этом, мне кажется, есть заслуга автора, а рифмовка — нет.
Потом, если пишешь от чьего-то имени, вовсе не обязательно, что все, о чем идет речь, могло случиться только с человеком этой профессии. Просто я взял и выбрал такого героя, а в общем-то, все равно речь идет о проблемах общечеловеческих, которые могут волновать, я думаю, всех людей, — это проблемы зла, предательства, честности, надежности, дружбы.
Правда, бывают моменты, когда я очень быстро откликаюсь на то, что сейчас носится в воздухе, о чем говорят в печати и по радио. Мне вдруг хочется сразу же об этом написать: например, когда у нас особенно сильно проводилась борьба с пьянством, я тоже написал несколько песен на эту животрепещущую тему.
Я пишу песню, никогда не рассчитывая, буду я ее петь со сцены или не буду. Пишу только тогда, когда вот так уж необходимо! Сажусь и делаю. Иногда я выношу песню на зрителей, иногда оставляю у себя в столе. И всегда особенно, когда я вижу, что мои серьезные вещи зрители сразу принимают, — это мне, знаете, как медом на душу.
Некоторые мои песни доходят до обобщений, некоторые нет, но я всегда, в общем, прочерчиваю твердый сюжет, как будто сам являюсь участником событий. Из-за того, что почти все мои песни написаны от первого лица, их кто-то назвал «песни-монологи», я не стал возражать, хотя это и не совсем точно: у меня есть песни-диалоги и песни других жанров. Но так как я часто говорю «я», меня упрекают в нескромности. Это не от нескромности и не из-за того, что я все прошел и испытал на собственной шкуре, — самое главное! — там есть мое отношение, мое рассуждение, мое мнение о том предмете, о котором я говорю с людьми. Это я не где-то вычитал, а сам так об этом думаю. Вот поэтому, мне кажется, я имею право говорить «я».
Меня часто отождествляют с героями моих песен, но никто и никогда не догадался еще спросить, не был ли я волком, лошадью или истребителем, от имени которых я тоже пою: ведь можно писать от имени любых предметов, в них во все можно вложить душу — и все? Например, у меня есть песня, которую я пою от имени микрофона, обыкновенного микрофона, как и вот этот, что стоит передо мной. Он много видел, этот микрофон, о многом может рассказать.
Мне часто присылают письма, в которых спрашивают: «Что вы имели в виду в той или иной песне?» Ну, кстати говоря, что я имел в виду, то и написал. А как меня люди поняли, зависит, конечно, от многих вещей: от меры образованности, от опыта жизненного и так далее. Некоторые иногда попадают в точку, иногда — рядом, и я как раз больше всего люблю, когда рядом: значит, в песне было что-то, на что даже я не обратил особого внимания. Может, не имел этого в виду точно и конкретно, но что-то подобное где-то там в подсознании было.
И ведь было бы ужасно, если б мы всё имели в виду, когда пишем, — тогда бы мы просто ничего вообще не написали. Вы представляете?! А что уж говорить про Достоевского, у которого одновременно идут десять или пятнадцать планов? Он что, их все время высчитывал, выписывал, а потом соединял? Нет, это просто оттого выходило, что он был такой одаренности человек, что об этом не думал. Гений!
И мы, актеры, когда начинаем репетировать, вдруг задыхаемся от восторга, когда обнаруживаем в пьесе что-то еще и еще, чего не заметили на первых репетициях. Вот почему, когда люди, стоящие рядом, видят в моих песнях что-то другое, но близкое той проблеме, которую я трогаю, я очень счастлив.
Это необъяснимые вещи, и они получаются сами собой. Это есть признак какой-то тайны в поэзии, когда каждый человек видит в песне что-то для себя. Я даже пытался на все подобные письма ответить одной всеобъемлющей песней, в которой был припев с такими строчками: «Спасибо вам, мои корреспонденты, что вы неверно поняли меня». Но потом я бросил эту затею.
Однажды меня спросили, как я пишу песни, что идет впереди: музыка, слова, мелодия? Не слова и не мелодия — я сначала просто подбираю ритм для стихов, ритм на гитаре. И когда есть точный ритм, как-то появляются слова. Очень трудно сказать, как они получаются. Иногда получается, что серьезная строчка, которая у тебя появилась, ложится на фривольную, шуточную мелодию и ты вдруг пишешь, как выясняется, шуточную песню, хоть она и не совсем шуточная, но получается в шутливой форме. Одним словом, музыка помогает тексту, текст — музыке. Песня рождается странно, пишется трудно, и чем дальше, тем труднее, потому что трудно постоянно держаться, так сказать, на этом уровне. Это очень сложно, времена меняются: если раньше песни писались довольно быстро, они вдруг начинали «выливаться» из тебя из-за того, что никогда раньше ты об этом не писал, то чем больше пишешь, тем сложнее.
У каждого человека бывает болдинская осень — приливы и отливы, как в любви, так и в поэзии. Иногда вдруг пишется, а иногда по нескольку месяцев — просто невозможно — ни одной строчки, ни одной мелодии интересной не приходит.
Иногда ходишь и просто болеешь песней, неделю, две, а потом сел и записал ее минут за десять. Зарифмовал и все. А некоторые песни очень подолгу пишутся, вынашиваются внутри, а иногда появляется какая-то удачная строка и ты понимаешь, что она годится к тому, про что ты думал.
А так как это песня, а не стихи, то совершенно естественно, что нужно делать ее с гитарой, с ритмом, потому что в песне музыка не должна мешать словам, должна только помогать. И несмотря на кажущуюся простоту и легкость этих мелодий, для каждого текста должна быть какая-то своя, своеобразная мелодия. И в моих песнях вы не найдете похожих мелодий.
Я слышу много упреков от композиторов-профессионалов, что это, мол, несерьезно — эти три-четыре-пять аккордов. Я-то знаю и больше аккордов, но я пытаюсь писать простые мелодии.
Кстати, другие композиторы, например Щедрин, Слонимский, с которым я работал в картине «Интервенция», считают, что эти простые мелодии имеют право бытовать на сцене и на экране.
На чей первый суд я выношу свои песни? Это, конечно, происходит очень по-разному. Иногда, если песня мне нравится, я не могу дотерпеть и ночью звоню кому-нибудь из друзей или даже жене, говорю: «Ну-ка, послушай» — и пою в трубку. А чаще всего я проверяю их на аудиториях.
Когда пишу, всегда это дело живое, — я даже не знаю, какая будет песня: будет ли она смешная или просто ироничная, печальная или трагичная и грустная. И даже мелодия часто еще не установлена до конца. Поэтому, когда я сделаю песню, я Начинаю проверять ее на аудитории: выхожу на сцену и только ритм оставляю, и только через 15–20 раз получается, выкристаллизовывается, так сказать, окончательная мелодия.
Когда я рассказал об этом композиторам, они были безумно удивлены: «Как же так? Как это может быть?! У тебя есть очень странные ходы, которые профессиональный музыкант никогда не сделает». Я говорю: «Вот, возможно, от этого».
Работаю я по ночам с маленьким магнитофончиком. Если пришла какая-то строка, я тут же моментально пытаюсь найти для нее музыкальную основу, а вам на первый взгляд кажется, что это страшно просто. И так оно и есть: для этого и работаешь, чтобы очищать, вылизывать каждую букву, чтобы это входило в каждого, совсем не заставляя людей напрягаться, вслушиваться: «А что он там? Что он сказал?!»
Чтобы этого не было, и делаются вот такие бесхитростные ритмы, которые, как ни странно, многие профессиональные композиторы не могут повторить. Они тоже хотят писать так, как пишутся авторские песни: чтобы песня запоминалась моментально, чтобы музыка не мешала словам, а слова — музыке.
Я часто слышу от них упреки, что в моих песнях есть нарочная примитивизация. В одном они правы: это нарочная, но только не примитивизация, а упрощение. Написать сложную мелодию не так сложно, особенно для профессионала, но у меня есть свои ритмы, которыми никто не пользуется. Они очень простые, но, если я даю музыканту-профессионалу гитару и говорю: «Сделай этот ритм», он его повторить не может. Дело в том, что эти ритмы, как вам сказать, не расплывчаты, я, наоборот, могу их очень спрессовать — в зависимости от той аудитории, в которой работаю.
Вот я сажусь за письменный стол с магнитофончиком и гитарой и ищу строчку. Сидишь ночью, работаешь, подманиваешь вдохновение. Кто-то спускается… пошепчет тебе чего-то такое на ухо или напрямую в мозги — записал строчку, вымучиваешь дальше. Творчество — это такая таинственная вещь, что-то вертится где-то там, в подсознании, может быть, это и вызывает разные ассоциации. И если получается удачно, тогда песня попадает к вам сразу в душу и западает в нее.
Потом песня все время живет с тобой, не дает тебе покоя, вымучивает тебя, выжимает, как белье, — иногда она мучает тебя месяца по два. Когда я писал «Охоту на волков», мне ночью снился этот припев. Я не знал еще, что я буду писать, была только строчка «Идет охота на волков, идет охота…» Через два месяца — это было в Сибири, в селе Выезжий Лог, мы снимали там картину «Хозяин тайги» — я сидел в пустом доме под гигантской лампочкой, свечей на пятьсот, у какого-то фотографа мы ее достали. Золотухин спал выпимши, потому что был праздник. Я сел за белый лист и думаю: что я буду писать? В это время встал. Золотухин и сказал мне: «Не сиди под светом, тебя застрелют!» Я спрашиваю: «С чего ты взял, Валерий?» «Мне Паустовский сказал, что в Лермонтова стрелял пьяный прапорщик», — и уснул.
Я все понял и потом, на следующий день, спрашиваю: «А почему это вдруг тебе сказал Паустовский?» Он говорит: «Ну, я имел в виду, что «как нам говорил Паустовский…» На самом-то деле, я тебе честно признаюсь, мне ребятишки вчера принесли из дворов медовухи, а я им за это разрешил залечь в кювете и на тебя живого смотреть».
Вот так, значит, под дулами глаз я и написал эту песню, которая называется «Охота на волков». Вот так проходит работа над песней, и авторской она называется именно потому, что ты все делаешь сам — от «а» до «зет».
Раньше я пел без гитары, стуча ритм по столу. Правда, в детстве родители силком заставляли меня играть на рояле, а потом, когда я учился в театральном училище, Борис Ильич Вершилов, друг Станиславского и учитель очень многих людей, сказал мне: «Вам очень пригодится этот инструмент», — и заставил меня овладеть гитарой. (Он прочил мне такую же популярность, как у Жарова, и поэтому, дескать, необходимо уметь играть на гитаре, но до жаровской популярности мне далеко.) И когда я стал писать песни сам — это все стало происходить только вот с этим бесхитростным инструментом, которым очень многие могут довольно быстро овладеть. Виртуозно выучиться играть на гитаре, конечно, сложно, но аккомпанировать себе несложно.
А ночью я пишу не только оттого, что у меня нет времени днем — это естественно, потому что днем мы и снимаемся и репетируем, а еще и потому, чтобы просто никто не мешал. Происходит какое-то таинство, что-то такое оттуда спускается, получаются какие-то строчки. Иногда она выльется сразу, моментально ляжет на лист, а иногда все время тебя гложет, не дает возможности спокойно отдыхать, откинувшись, так сказать. Пока ты ее не напишешь, она все время тебя гложет.
Меня иногда просят спеть любимую песню. Вы знаете, они все любимые, особенно в тот момент, когда писались. Я не могу выделить ни одну песню и никогда не отдаю предпочтения моим комедийным песням или серьезным. Все они потребовали от меня определенной работы, пота, крови, ночных бессонниц и так далее.
Я вам должен сказать, что я никогда не принимал участия в движении так называемых бардов и менестрелей и не понимаю, что это вообще за «движение», да и какие это барды и менестрели?! Это просто люди, которые плохо ли, хорошо ли пишут стихи и плохо ли, хорошо ли исполняют их, в основном под гитару, потому что это очень доступный инструмент. Сейчас такое количество этих бардов и менестрелей, что я к ним не хочу никакого отношения иметь. У меня есть несколько любимых мною людей, которые занимаются авторской песней, но некоторые люди с гитарами принесли очень много вреда авторской песне. Их очень много, в каждом учреждении существуют люди, которые играют на гитарах и сочиняют песни. Я прекрасно понимаю тягу людей к тому, чтобы самим писать стихи и петь это под гитару, но, к сожалению, очень многие люди хотят выходить с этим на широкую аудиторию, чем и вредят…
Я получаю дикое количество писем, в которых масса стихов и песен, и меня часто просят: «Пожалуйста, исполните — это очень срочный материал! Исполните по радио и напишите когда!» А в этой «песне» написано, как он подошел к станку, а тот сломался; я заменил резец, а он там еще чего-то…
И все-таки как ни ослаб интерес к авторской песне, но продолжает работать Булат, который уже больше двадцати лет работает с авторской песней. С большим уважением отношусь к Юлику Киму. Юра Кукин, который сначала занимался этим так, левой ногой, потом увидел, что к этим песням есть большой интерес, и даже стал с ними выступать. И Визбор, я слышал, возобновил свои выступления, понемножечку стал работать. Я отношусь к нему с симпатией, мне нравилась его песня про Серегу Санина. И песни Анчарова всплывают вдруг в каком-то другом исполнении, — значит, это все не забывается, это дело живучее.
С авторской песней невозможно ничего сделать, если даже кто-нибудь и хочет ей помешать. Она более нежная и хрупкая, чем эстрадная песня, но более живучая, как выяснилось.
Одно время эстрадные певцы — это, наверное, всем известно обращались к Юре Кукину и Жене Клячкину с просьбой написать для них песню. Они тоже хотят петь песни-новеллы, чтобы там что-то происходило. И за границей русская аудитория слушателей авторской песни с каждым годом растет, есть интерес к ней у французов, у американцев, которые все больше ее узнают и хотят слушать.
На Западе авторские песни (в нашем понимании) называют «песнями протеста». Когда однажды мне перевели несколько таких песен, я увидел, что в них и близко нет ничего похожего на то, что, предположим, делаю я или Булат Окуджава. Мне совершенно непонятно, почему они называются «песнями протеста», меня всегда поражало, против чего они протестуют? Ну против войны, но ведь все протестуют против войны, и, в общем, это не то что банально, но знакомо и знамо. Я тоже пишу песни о войне и, где бы я ни пел их со сцены — им или дома, я всегда пою, как будто в последний раз. Война нас всех коснулась, так что это вопрос понятный — почему я так могу против нее возражать.
У них же этого нет, и, может, поэтому их моя манера исполнения так поражает и удивляет — я всегда пою на очень высокой ноте. Иногда меня спрашивают за границей: почему вы их так прокрикиваете, даже дома? Что вас так беспокоит? Но мне им это очень сложно объяснить. Поэтому мне кажется, что у моих песен очень русские корни и по-настоящему они могут быть понятны только русскому человеку. Особенно последние вещи: «Купола», «Правда и Ложь», «Кривая и Нелегкая». А за границей в моих песнях их волнует только темперамент, но все равно они недоумевают: зачем надо так выкладываться?
Еще вот что. Их «песни протеста» направлены против войны, нищеты, инфляции, короче говоря, против таких конкретных проблем. Мне кажется, что наши авторские песни более абстрактны, даже если это касается военных песен: все-таки нужно понять, почему человек, который не прошел войну и никогда не воевал, — почему он все время возвращается туда?!
Иногда меня упрекают, что в своих песнях, записанных на пластинки, я изменил гитаре. Дело в том, что, когда мы начинали записывать первые песни на «Мелодии», даже вопроса не возникало, что я буду петь их с гитарой, под собственный аккомпанемент. А мне, в общем, хотелось, чтобы хоть что-то появилось, чтобы хотя бы тексты звучали. Я хотел издания стихов, текстов, хотя сопровождение иногда меня самого коробило. Но я пошел на это, думая, что смогу превозмочь его своим напором — тем, что, собственно, и отличало мои первые песни.
И несколько лет назад я записал на «Мелодии» два больших диска: один — свой, а у второго диска на одной стороне мои песни, а на второй — моя жена, Марина, поет по-русски мои же песни, написанные специально для нее. Эти диски не вышли — вернее, появилось кое-что в маленьких пластиночках, где не поймешь, по какому принципу их надергали. Причем вышли некоторые песни, которые вызывали наибольшие возражения у редактуры: «Москва — Одесса» и «Кони привередливые».
Но это не от меня зависело, а от кого — я даже не знаю. Иногда я на очень высоком уровне получаю согласие, а потом оно вдруг, как в вату, уплывает. Прямо и не знаешь, кого надо брать за горло, кого конкретно надо душить. Потом я смотрю, «Мелодия» вместе с болгарами издает пластинку, в которой есть еще несколько вещей из этих дисков, а у нас они так и не случились. Когда спрашиваешь отвечающего за это человека о причине, он говорит: «Ну, вы знаете, там не все песни бесспорны. Я говорю: «Давайте спорить!», но…
А в общем, вы знаете, иногда мне просто не хочется портить себе нервы. Я думаю: «Да бог с ним — все равно они появятся на магнитофонах, кто захочет, тот их услышит, а кому до этого интереса нет, не стоит для них стараться». Вот потому я особенно сильно и не настаиваю. Нужно, чтобы за выход дисков отвечал какой-то другой человек, а не редактура в том смысле слова, как она у нас понимается. Особенно на «Мелодии». Этот человек должен быть от начала до конца заинтересован в том, чтобы они вышли. Потому что вдруг это упирается в кого-то, кто говорит: «Да зачем сейчас это делать? Мало ли — обсуждать! Да и времени нету. Да и скандалы потом, наверное будут — лучше не надо» Вы это все знаете, у нас так часто бывает: человек хочет, чтобы все не двигалось, чтобы оставалось на том же уровне, как и раньше.
Правда, должен сказать, что теперь некоторые записи я не представляю без оркестра. Удачно аранжированы, например, «Кони привередливые» — я не могу сейчас петь ее в концертах. Есть очень разноречивые мнения — сколько людей, столько и мнений об этом. Что я могу сказать? Я очень рад аккомпанементу «Баньки» и «Большого Каретного», которые есть в одном из дисков, — там простые, безгитарные аккомпанементы, я рад, что мы их не усложняли. А есть вещи, которые не нравятся, хотя записывали мы их с оркестром Гараняна, с прекраснейшими музыкантами. Но мне не давали тогда права выбора, чтобы сделать оркестровку, как я хочу. И я предпочел, чтобы хоть мои тексты увидели Свет, а в музыкальную часть в те времена не влезал. Но ведь уже десять лет прошло после и тех записей! Десять, десять!
Если теперь у меня будет такая возможность, я настою, чтобы некоторые песни были сделаны со старым аккомпанементом, а некоторые — только под одну гитару.
Записи с ансамблем Гараняна — это команда «Мелодии» — я делал, когда он был в самом пике формы, что ли. И сейчас, в общем-то, эти ребята достойно играют, но тогда, мне кажется, они играли просто замечательно. Сейчас они немножечко распались, разбрелись, но играют все равно очень хорошо. Мы с ними довольно долго работали вместе и сделали оркестровки двадцати с лишним моих вещей. Это оркестровки Игоря Кантюкова и Леши Зубова.
Записи во Франции я делал не с оркестром Поля Мориа, как принято говорить, просто у меня там были очень хорошие оркестранты. Первую свою пластинку там я записывал в сопровождении двух гитар. У меня было два лучших гитариста Франции. Один из них, Клод Пави, приехал в своем фургоне, там у него было семнадцать гитар. Он заставил меня полностью перевести ему все песни, которые предстояло записать. Трое суток на это ушло.
Иногда он не понимал смысла: почему я так, собственно, волнуюсь по поводу того, что «идет охота на волков»? Мы ему объясняли, он говорил: «А-а-а» — и записывал каждую строчку: он был совершенно обескуражен, как это можно в песне говорить о таких вещах, и сидел совершенно пришибленный. Эти записи тоже как-то просочились сюда, но я их крайне редко у нас слышу. Там подучилась самая, на мой взгляд, удачная обработка — чисто гитарная, с наложениями. Он прекрасно играл, мне редко приходилось что-либо подобное слышать. Мы с ним несколько дней провели вместе.
Но эта пластинка, к сожалению, не вышла, вышла немножечко другая — не по моей и его вине, а так случилось. Это диск, где я с бородой. Но если бы вы услышали этот диск, который мы сделали с ним вдвоем, вы бы увидели, что он проникся этими песнями по-настоящему и что никакого языкового барьера нет.
Так что это такие парни, с которыми можно работать так же, как и здесь, если с уважением друг к другу относиться, несмотря на то, что они не понимают, о чем ты так кричишь. Они не понимают, как можно с таким напором и с такой отдачей петь некоторые вещи, почему это нас так волнует? У них этих проблем нет, и они их никогда не исследуют — в песнях у них, не принято об этом разговаривать. Маккартни, правда, пытался — кстати, он тоже пел балладу о брошенном корабле, я не знаю, может быть, они у нас немножко и совпадают, но у них этот жанр считается несколько облегченным, за исключением Брассенса и еще некоторых.
И кстати, почему это только мы интересуемся «Бони М» и всякими французами? Мы тоже можем их заинтересовать, только нужно дать им „идентичные образы и чтобы они поняли, о чем в песне поется. Французы считают, что песня не должна заниматься проблемами — это развлекательный жанр, и в нем они добились больших успехов, хотя сами больше всего и здесь любят настоящих поэтов: Брассенса, Лео Ферре, Максима ле Форестье. А для проблем есть Аполлинер — это классика.
Россия — единственная страна, где поэзия находится на таком уровне. Поэзия у нас всегда была во главе литературы. И не только из-за того, что наши поэты были большими стихотворцами и писали прекрасные стихи, а из-за того, что они себя достойно вели в жизни: и по отношению к властям, и по отношению к друзьям, и по отношению друг к другу, и, конечно, к своему творчеству. Возьмите маленький листочек, вырванный из тетради, и напишите четыре фамилии: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, Окуджава — да даже одну из них! — и повесьте где-нибудь в стороне: через два дня будет заполнен стадион, не достанете билета. Люди тянутся не только к стихам, но и к поэтам. Вот у нас семь тысяч членов Союза писателей СССР, сейчас я любого спрошу — быстро назовет не более тридцати, кто-то назовет пятьдесят, но уж никак не сто. А ведь все печатались, у всех есть книги. Я говорю о поэзии в большом смысле слова, о поэтах с большой буквы.
Часто спрашивают, почему я все время возвращаюсь к военной теме. В письмах, например, спрашивают: «Не тот ли вы самый Владимир Высоцкий, с которым мы под Оршей выходили из окружения?» Или: «Были ли вы на 3-м Украинском фронте, деревня такая-то и в такое-то время?» И довольно много таких писем. Значит, люди предполагают, что эти песни может писать только человек, который прошел через войну. Это мне вдвойне приятно, потому что я так и хочу работать и писать песни от имени тех людей, которые прошли, как говорится, огонь и воду во время войны.
Почему много военных песен? Почему я так часто обращаюсь к военной теме, как будто бы все писать перестали, а я все, значит, долблю в одно место? Это не совсем так. Во-первых, нельзя об этом забывать. Война всегда будет нас волновать — это такая великая беда, которая на четыре года покрыла нашу землю, и это никогда не будет забываться, и всегда к этому будут возвращаться все, кто в какой-то степени владеет пером.
Во-вторых, у меня военная семья. Я не воевал, это, конечно, невозможно по возрасту, и не мог я под Оршей выходить из окружения: я был еще маленький тогда, меня могли только выносить. У меня в семье есть и погибшие, и большие потери, и те, кого догнали старые раны, кто погиб от них. Отец у меня — военный связист, прошел всю войну. Он воевал в танковой армии Лелюшенко и в конце войны командовал связью армии. Мой дядя (в 78-м году его не стало) всю войну был в непосредственном соприкосновении с врагом, у него к 1943 году было три боевых Красных Знамени, то есть он очень достойно вел себя во время войны. У нашей семьи было много друзей-военных, я в детстве часами слушал их рассказы и разговоры, многое из этого я в своих песнях использовал.
В-третьих, мы дети военных лет — для нас это вообще никогда не забудется. Один человек метко заметил, что мы «довоевываем» в своих песнях. У всех у нас совесть болит из-за того, что мы не приняли в этом участия. Я вот отдаю дань этому времени своими песнями. Это почетная задача — писать о людях, которые воевали.
И самое главное, я считаю, что во время войны просто есть больше возможности, больше пространства для раскрытия человека — ярче он раскрывается. Тут уж не соврешь, люди на войне, всегда на грани, за секунду или за полшага от смерти. Люди чисты, и поэтому про них всегда интересно писать. Я вообще стараюсь для своих песен выбирать людей, которые находятся в самой крайней ситуации, в момент риска, которые каждую следующую минуту могут заглянуть в лицо смерти, у которых что-то сломалось, произошло — в общем, короче говоря, людей, которые «вдоль обрыва, понад пропастью» или кричат «Спасите наши души!», но выкрикивают это как бы на последнем выдохе. И я их часто нахожу в тех временах. Мне кажется, просто их тогда было больше, ситуации были крайние. Тогда была возможность чаще проявлять эти качества: надежность, дружбу в прямом смысле слова, когда тебе друг прикрывает спину. Меня совсем не интересует, когда люди сидят, едят или отдыхают — я про них не пишу, только разве комедийные песни.
Это не песни-ретроспекции: они написаны человеком, который войну не прошел. Это песни-ассоциации. Если вы в них вдумаетесь и вслушаетесь, вы увидите, что их можно петь и теперь: просто взяты персонажи и ситуации из тех времен, но все это могло произойти и здесь, сегодня. И написаны эти песни для людей, большинство из которых тоже не участвовали в этих событиях. Так я к ним отношусь — это современные песни, которые написал человек, живущий сейчас. Они написаны на военном материале с прикидкой на прошлое, но вовсе не обязательно, что разговор в них идет только чисто о войне.
Самые первые мои военные вещи были написаны для картины «Я родом из детства». С тех пор я написал для кино несколько десятков песен о войне, вышло несколько пластинок с песнями из этих картин — у них была длинная судьба и тернистый путь.
Мой дядя очень много рассказывал мне о войне. Вот одна из историй. Однажды батальон держал оборону в плавнях, и у него были открыты фланги. Из-за паники они об этом сообщили открытым текстом, немцы перехватили и начали их давить. Командир батальона дал команду на отход, а кончилась эта история печально. Несмотря на то что командир батальона был человек заслуженный, награжденный и так далее, было принято решение его расстрелять: очень острая была ситуация.
Но приказ не был приведен в исполнение, потому что начался сильный обстрел, они отошли, потеряли много людей. Этот человек сейчас жив, он в высоких чинах, он друг моего дяди. И когда я сделал песню по этому поводу, то, ничего ему не говоря, однажды ему ее спел. И он сказал: «Да, это было. Точно. Было, было, было…» И эту песню «Тот, который не стрелял» я посвятил этому другу нашей семьи.
Я еще раз хочу повторить, что мои военные песни все равно имеют современную подоплеку. Те же самые проблемы, которые были тогда, существуют и сейчас: проблемы надежности, дружбы, чувства локтя, преданности. Просто мне казалось, что на том материале это можно сделать намного ярче.
Вообще во всех моих песнях речь идет о том, что может случиться с любым человеком в зрительном зале — и с кем угодно. Просто иногда бывает момент, когда надо решать, — и в этот момент ясно, как человек себя ведет.
Я очень надеюсь, когда сочиняю свои песни, что они дойдут до моего слушателя. Я же ведь не для себя пишу, не только для «стола» и «корзины» — туда я тоже пишу, — но обязательно ищу аудиторию, и, когда она у меня есть, больше мне ничего не надо. Больше всего я ценю прямой контакт со слушателями.
Обычно свои выступления-встречи я начинаю словами: «Дорогие товарищи». Это не формальное обращение, это на самом деле так, потому что я очень дорожу вами, своей аудиторией. Если вам скажут, что человек выходит на сцену только самовыражаться, — не верьте, это неправда. Все мы, кто занимается авторской песней, очень рассчитываем на ответ из зрительного зала. Я не кривлю душой и не заискиваю перед вами, не подхалимничаю, потому что — зачем?! Глупо! Мне публика — люди, а не публика; люди, которые меня слушают, нужны мне больше, чем я вам, потому что есть счастливая возможность высказать то, что меня беспокоит и волнует, такому большому количеству людей, — это не каждому дано. Мне просто очень повезло в этом смысле. Я ценю эти встречи, люблю их, стараюсь как можно больше успеть рассказать о чем-то необходимом. Мне хочется, чтобы вы мне доверяли.
У меня единственная задача, когда я выхожу к вам, — хоть немножечко вернуть атмосферу нашей компании, когда я только начинал писать свои песни. Я вообще, когда пишу песни, рассчитываю на своих близких друзей, с которыми начинал. У меня это вошло в привычку. И никогда не делаю разграничения, что у меня будет такая аудитория или сякая, я не делаю различия между физическим и умственным трудом и всегда предполагаю, что это та аудитория, которая будет мне доверять. Если атмосфера доверия устанавливается в зале — больше мне ничего не надо.
И возможно, из-за этой атмосферы' к этим песням тянутся люди, собираются в больших количествах, чтобы их слушать, — из-за этой доверительной интонации, из-за этой раскованности, свободы, непринужденности. В общем-то, я уже около пятнадцати лет стараюсь не слезать с пика. Уже много раз обо мне говорили: «Ушел. Все. Кончился». И так далее, и так далее. Однако, если я пробую выступать на стадионах — пять раз в день, по пять тысяч человек, — они полны и невозможно попасть. То есть все это неправда — люди тянутся и хотят слушать эти песни.
Я вообще должен вам сказать, что, когда выхожу на эту площадку, стараюсь не кривить душой и говорить все, что думаю. Мне нет смысла отвечать неискренне. Я пришел сюда не для того, чтобы кому-то нравиться. Зрителям всегда интересно знать: что там у тебя за рубахой, под кожей? Что ты из себя представляешь? Мне нет смысла сейчас ни лгать, ни притворяться. Хотите верьте, хотите нет, но я во всех своих встречах стараюсь разговаривать искренне — иначе нету смысла выходить… Поэтому все, что я буду вам сегодня говорить и петь, — это есть истина для меня на сегодняшний день.
Я так думаю, это мое собственное, сугубо мое мнение. С ним можно соглашаться или нет — это дело каждого сидящего в зале, но я говорю только то, что я теперь на самом деле думаю.
Иногда мне присылают письма и спрашивают на выступлениях: «Что у вас идет после такого-то слова?» Я тоже прихожу в недоумение, потому что и сам забыл. Я начинаю, значит, где-то искать, достаю с нижней полки, смотрю, восстанавливаю — и. вдруг вижу, что эту песню еще можно петь: хоть она и старая, прежняя, а тема не ушла. Отряхнешь пыль, переменишь какие-то слова, переменишь немножечко музыку, чего-то допишешь, потому что хозяин — барин, и снова поешь. Так что песне, в отличие от человека, можно продлить жизнь. У песен счастливее судьба, чем у людей, потому что хороший, достойный человек очень много волнуется, нервничает, беспокоится за своих близких и помирает раньше, чем плохой. Так уж случилось: всегда «смерть самых лучших намечает и дергает по одному…» А вот плохой человек дольше живет, потому что он мало тратится.
А с песней наоборот — песня, если она того стоит, может жить долго. Вот, например, песня «Братские могилы» была на пластинке, в кино, в театре, и, казалось бы, все уже отыграно, отработано, а я ею всегда начинаю концерты, почти каждое выступление. Так что песня живет.
А бывает, что песня новая и должна звучать в каком-либо фильме, но ее там нет: по разным причинам она не вмонтировалась в киноматериал. Мне-то, в общем, везет: я имею возможность продлить ей жизнь — возьму спою, кто-то запишет на магнитофон и песня разойдется. А ведь есть люди, которые рассчитывают только на этот фильм — это их единственный шанс, чтобы потом о них узнали и имя их как-то зазвучало. Очень талантливые ребята…
Вы, пожалуйста, извините, что я все время поднимаю руку и прерываю ваши аплодисменты. Это по привычке, мне всегда не хватает времени, и я всегда хочу как можно больше успеть спеть. Это не от неуважения. А вообще-то, в этих выступлениях аплодисменты не самое главное — в этом тоже есть отличие авторской песни от эстрадной. Ваше отношение все равно передается через какое-то общее дыхание, через атмосферу. В общем, будет невмоготу — тогда раз! а потом я руку подыму — хватит. Я больше спеть успею. Я сегодня хочу вам побольше спеть: такое настроение. Так что поберегите ладони — лучше будете потом дома детей по головам гладить!
Среди многочисленных легенд, которые обо мне ходят, одна заключается в том, что я якобы не люблю, когда аплодируют. Это неправда: я нормальный человек и с уважением отношусь ко всему, что делают зрители. В принципе это есть ваша возможность как-то меня поощрить, поблагодарить; поэтому, ради бога, если нравится, делайте, как хотите. Давайте мы с вами так договоримся: если очень невмоготу, тогда аплодируйте; если можете — то сидите. В общем, аплодисменты — это дело четвертое и пятое, как в стихотворении рифмовка. Это неважно. Я вижу ваши глаза, я все понимаю без аплодисментов. Еще и поэтому я прошу зажигать свет в зале.
Хотя иногда, когда прихожу в солдатские аудитории или в какие-нибудь однородные — знаете, где все в форме: ремесленные или еще какие другие, — я вдруг замечаю новую для себя вещь: обычно люди хохочут, а эти давятся! и никак! — никаких аплодисментов, ничего. Потом оказывается, им перед началом сказали: «Учтите, Владимир Семенович не любит, когда хлопают. Если кто хлопнет!.. Понятно?!» Ну а я, значит, подумал было, что люди не поняли ничего, не понравилось им. Потом я понял в чем дело и поэтому в таких случаях перед началом всех предупреждаю (особенно солдат-первогодков): «Ребята, вот вам перед началом сказали, что я, дескать… Но вы ведите себя, как хотите: смейтесь, кричите — как угодно».
Вообще всегда я призываю, чтобы на моих выступлениях люди чувствовали себя непринужденно, свободно, раскованно и дружественно. Я не против такой вольной атмосферы в зрительном зале. Наоборот — пожалуйста, как хотите! Откиньтесь на спинку кресла, отдыхайте.
Я не раз слышал, как «под меня» поют. Некоторые думают, что надо, мол, подышать в форточку холодным воздухом, выпить холодного пива, голос сорвать: «А-а-а!» — и будет «под Высоцкого». Во-первых, это неправда, потому что у меня всегда был такой голос, я с ним ничего не делал и особенно пива холодного старался не пить, и выдерживаю по пять выступлений перед такой же аудиторией по два часа — и ничего! Я, правда, подорвал его куревом, литьем, криком, но даже когда я был вот таким пацаном и читал свои стихи взрослым людям, они часто говорили: «Надо же, какой маленький, а как пьет!» Голос всегда был такой низкий — это просто строение горла такое, я уж не знаю, — от папы с мамой. Сейчас он чуть-чуть видоизменился в связи с годами и многочисленными выступлениями… на сцене и в театре. Раньше говорили «пропитой», а теперь из уважения говорят «с трещиной». Так что шутки и упреки по этому поводу я слышал давно.
Мне говорят, что с моим голосом я обязательно должен был бы петь рок-н-ролл. Но это вы слышали тысячу раз, таких ансамблей миллионы, поэтому рок-н-ролл я петь не буду, а буду заниматься своим делом, которое люблю.
У меня все время идет борьба с магнитофонщиками. Это не оттого: что я стесняюсь чего-то в своих песнях и опасаюсь, что вы их запишете и чего-то там «такое» обнаружите. В общем, это современный вид литературы своего рода: ведь если бы 150 лет назад были магнитофоны, — возможно, какие-нибудь стихи Александра Сергеевича тоже были бы записаны только на магнитофоны. Так что будем считать, что по теперешним временам это своего рода литература. Просто раньше ее не было, а теперь она есть. Потом появится что-нибудь другое. Может быть, будем телепатически песни друг другу передавать: кому хочу — тому и прочитал стихотворение или спел, а он сидит и ловит кайф. А другие все вокруг скучают. Кстати, это идея, надо будет про это написать. Это очень хорошо.
Я не возражаю против записи. Ради бога, почему нет?! Пишите. Наоборот даже. Я против из-за того, что вот эта атмосфера в зале непросто делается: она делается нами обоюдно — вами и мной. И эти ваши щелчки меня всегда жутко расстраивают, выбивают из ритма, — этого я просто не выношу. Ведь люди приходят сюда по двум причинам: одна из них — чтобы записать, и их не интересует, что здесь происходит в данный момент. А ведь самое главное — это контакт, о котором я говорил.
Иногда бывает, что весь первый ряд сплошь в каких-то проводах. У каждого по-разному кончается пленка: у одних — на 20 минут, у других — на 30, магнитофоны-то разные. И тогда они друг с другом начинают торговаться, дескать, ты мне, потом я тебе. Тут же меняются адресами, как сумасшедшие. Для них неважно, что там происходит на сцене, для них главное, что они сюда попали. Точно так же наши туристы за границей снимают впрок все, что им показывают, ничего не видя. Потом дома выясняется, что они ничего не видели.
Сейчас все-таки немного полегче стало, потому что появилась хорошая техника — привозят все отовсюду, — а раньше был кошмар! Сделают плохую запись, потом ее перепишут — есть же люди, которые с этого живут: они продают эти записи. Я как-то слышал одну пленку на два часа, в ней было 90 песен, из них семь моих.
Так что вот из-за чего я возражаю. Делайте хорошие записи, мне это только поможет.
А среди многочисленных легенд и баек, которые ходят вокруг моего имени, одна как раз и заключается в том, что я не люблю, когда меня записывают на магнитофоны, потому что я пою нечто «такое», что и нельзя записывать. Ничего подобного! Зачем же мне писать песни и приходить на такие вот встречи, чтобы скрывать что-то «такое»? Что для друзей петь можно, а для вас — нет? Никакого смысла. Я, правда, не рассчитывал на такие большие аудитории, когда начинал писать, но все равно я потенциально отношусь к этим аудиториям, как к своим друзьям. Даже и не потенциально, а просто как к друзьям: я с таким же доверием рассказываю вам обо всем, о чем написал, как и им, поэтому мне скрывать действительно нечего.
В разных городах обращаются ко мне: «Володя, помогите нам бороться с радиохулиганами, они все время ваши песни крутят в эфир». Однажды в Усть-Каменогорске ко мне власти обратились с этим: «Они засоряют эфир вашими песнями!..»
Я говорю: как же я могу помочь?! Что же, я выйду в зрительный зал и скажу: «Дорогие товарищи радиохулиганы… И вообще, — я говорю, — я сейчас обижусь и уйду: может быть, они не моими песнями засоряют?!» И они дали мне список песен, которые больше всего этими радиохулиганами пропагандируются. Там было несколько песен из «Вертикали» и несколько песен, которых я не знал: они мне не принадлежали. Пелись они какими-то хриплыми голосами, с большим количеством помех — так что разобрать, о чем там идет речь, было совершенно невозможно.
Все мы в какой-то период нашей жизни страдаем от слухов. Я до сих пор отмахиваюсь руками и ногами от всевозможных сплетен, которые вокруг меня распространяются, как облака пыли, и постоянно нахожусь под огнем всех этих разговоров. Несколько раз я уже похоронен, несколько раз «уехал», несколько раз отсидел, причем такие сроки, что еще лет сто надо прожить, Какие-то страшные казни мне придумывали. Мне говорят: «Но ведь бывают и хорошие слухи!» Я думаю: «Нет. Если хорошие — это сведения, сообщения или сюрпризы. Слухи и сплетни бывают только плохие, только чтобы гадость сказать».
Раньше меня часто спрашивали в письмах: «Сколько лет вы сидели?» Наверное, многие люди, услышав мои уличные песни и разные под них подделки, считали, что родился я в лагере и долго там жил, что здесь вот у меня — нож, вот тут — струйка крови, гитара сбоку растет и вообще — это «громадный, рыжего цвета человек». Сейчас вроде этот слух прошел: поняли, что не сидел, или, во всяком случае, немного. Многие сплетни и разговоры кончились, когда я начал работать в Театре на Таганке, но иногда я такого про себя наслушаюсь, что уши вянут. Одна девочка из Новосибирска меня спросила: «Правда, что вы умерли?» Я говорю: «Не знаю».
Однажды я был на концерте, где мне принесли стакан воды, а потом кто-то взял и сообщил в определенные инстанции, что я пил водку на сцене. Это часто бывает: всегда находятся люди в зале, которые приходят с какими-то странными целями, провокационными или еще какими-то, — в семье не без урода.
Вот я работаю весь вечер на полной отдаче: сейчас за кулисами я выжму свитер и вы увидите, что это значит, когда работаешь, а не халтуришь. Идет разговор, который требует полной сосредоточенности. А кто-то один — либо с похмелья, либо еще с какими-то соображениями: кто с самого начала пришел, чтобы что-нибудь «этакое» сделать, — обязательно куда-нибудь напишет. И эту писанину где-то там будут разбирать, она найдет ход, будет двигаться и так далее. Это часто так бывает, такая происходит несправедливость: один написал, а полторы тысячи, которым понравилось и они просто ушли домой, все оценив, с благодарностью в душе, никуда не напишут. Вот в чем дело-то.
Я знаю, что аудитории теперь искушенные, подготовленные, с большим количеством полученной информации, которая на них льется отовсюду: из уст профессоров, телевидения, радио, газет, так что, если вас что-то заинтересует, пожалуйста, спрашивайте, ради бога: или записками, или кричите — как хотите. Я с удовольствием отвечу на все ваши вопросы. Лучше о творчестве, чем о личной жизни: я не буду отвечать, сколько раз я разведен, женат и так далее, я и сам это забыл, уже не помню.
Спрашивают, почему я такой грустный. Я думаю, это вопрос не из сентиментальности и заботы о моем здоровье, а просто люди думают, что мне кажется, будто вы не все понимаете. Это совсем не так. Я абсолютно уверен, что семена падают в благоприятную почву.
А грустный? А чего особенно веселиться?!
Часто пишут записки: «Расскажите кратко о себе». Вот это вопрос! Это мне напоминает, как однажды во время экзаменов в школе-студии Художественного театра я, стоя в коридоре, получил записку от своего товарища с просьбой прислать шпаргалку. Буквально в этой записке было написано: «Напиши краткое содержание «Дон-Кихота». Это правда.
Просят рассказать о личной жизни. Это очень странно — я никогда ни к кому не подхожу и об этом не спрашиваю. К нам в театр приезжают разные люди, физики читают лекции. И не подойду же я к Флерову и не скажу: «Расскажите, пожалуйста…» О личной жизни я не рассказываю.
Что я написал в последнее время за границей из песен и стихов? Пожалуй, ничего. И не из-за того, что мне приходилось там много ходить и болтаться. У меня было достаточно свободного времени, чтобы работать, — мне там не писалось. Наверное, просто нужно было, чтобы что-то отложилось. А самое главное — даже не поэтому. Я ничего не написал про Париж, например, — и особенно не хотелось. Я не знаю, как это поэты ездят в творческую командировку. Приедут — бах! — и цикл стихов. Мне вообще не хочется писать стихи про то, что я там увидел, потому что не очень сильно это понимаю.
Надо пожить в стране, чтобы кое-что понять и иметь право про это писать.
А у нас, значит, поэты возвращаются и отчитываются стихами о поездке. Андрей пишет. И Женя, когда поедет, обязательно опишет американские впечатления в стихах. Или вот наши сценаристы пишут про Латинскую Америку, которую не могут понять даже серьезные умы, живущие там. А наши побудут там полгода на каких-нибудь своих киносъемках, а потом — бах! — снимают кино про чилийцев, и наши литовские артисты их играют и так далее. Я, честно говоря, этого не понимаю. Может быть, кто-то и может так, но мне подобное в голову никогда не приходило и не хотелось этим заниматься.
Почему-то все люди, выступая по телевидению, стараются казаться умнее, чем они есть на самом деле. Всегда есть котурны во время этих передач. И даже самые уважаемые мною поэты, писатели или актеры, которых я жутко люблю, когда они играют на экране, в таких передачах почему-то не умнее, но чуть-чуть другие, чем они есть. А ведь самое интересное узнать, какие они на самом деле.
Я очень надеюсь, что из-за того, что у меня есть такой частый контакт со зрительным залом и с моими друзьями дома, я смогу избегнуть этого недостатка и сойти с этих котурнов, чтобы у каждого из зрителей осталось обо мне истинное, естественное, сиюминутное впечатление.
По поводу картины «Место встречи изменить нельзя» я не буду давать интервью. И не потому, что мне нечего сказать, — не выманите, не выудите, я ушлый человек. Если вы обратили внимание, я вообще никаких интервью не даю. Поначалу они не хотели, теперь уже я не хочу — потому что журналисты всегда натягивают, перевирают. Они почему-то всем одинаково дают выражаться — все у них получаются такие умные. Они почему-то думают, что их язык — это язык интеллигентов, поэтому в их интервью, обратите внимание, все одинаково говорят. Поэтому, обещаю вам, что вы не прочтете ни одной строчки о моем отношении к Жеглову. Все видно по тому, как я его сыграл. Я свое сделал, а оценивать дело не мое, а ваше и критиков.
Этот фильм мы делали с друзьями, кланом. Мы работали с режиссером — это мой давнишний, ближайший друг, с которым я начинал: мы «Вертикаль» с ним делали. Я получил удовольствие от работы, не то чтобы удовольствие, а купался в некоторых моментах роли. И больше ничего не скажу'.
Я написал много песен о летчиках и моряках. Мне пока не удалось написать о космонавтах, хотя меня и очень просили. Хотя бы немного приблизиться к такому подвигу — это же высокая задача. Все понятно — люди знали, на что шли, и надо, чтобы близко было к этому. Я сейчас слышу: «Он полетел… сказал: «Поехали!» — это все понятно, он так действительно сказал, но зачем же рифмовать то, что было. Нужно найти какой-то философский смысл у этих вещей, и когда это придет, я напишу. А так — на заказ — не получается. И дело не в том, что все они были в прошлом летчиками…
Еще вопрос: о личной жизни, семье, счастье, карьере и долге. Семья — это очень хорошо, счастье — еще лучше, карьера тоже не мешает, долг — безусловно.
О чем я мечтаю? Ни о чем. Это я после школы мечтал — сыграть. А сейчас — о чем мечтал, то и сыграл. Современника сыграть не мечтаю — чем Чехов хуже? Меня не роль волнует. Я хочу самовыразиться в роли, прожить, как в последний раз.
Спрашивают, каких недостатков я не прощаю. Их много, не хочу перечислять. Но жадность… и отсутствие твердой позиции у человека, что ведет за собой очень много других пороков, когда он сам не знает не только того, чего он хочет от жизни, а когда он не имеет своего мнения или не может самостоятельно рассудить о предмете, о людях, о, смысле жизни; когда он повторяет то, что ему когда-то понравилось, чему его научили, либо когда он просто неспособен к самостоятельному мышлению.
Я больше ценю в человеке творца, чем исполнителя, и поэтому не люблю актерскую профессию в чистом виде, потому что это профессия исполнительская и дамская — не в обиду будь сказано женщинам, ибо для женщин это профессия замечательная: всегда хорошо, красиво одеты, хорошо выглядят, поклонники и так далее. Но хорошо быть хорошей актрисой. А для мужчины все-таки в ней много отрицательных черт. Во-первых, это самая низшая ступень театрального искусства: всегда над тобой режиссер, потом автор, потом директор, потом начальство в министерстве, потом… господь бог. А актер — где-то там, внизу. Ему говорят: «Подите принесите…» Но у нас в Театре на Таганке дело обстоит немножечко по-другому, потому что в нашем театре больше демократизма и мы можем давать советы генералу во время боя, и он, если ему что нравится, берет. Так что актер принимает участие в постановке.
Многие из наших актеров — музыкально-образованные люди, играют на разных инструментах, пишут музыку, стихи, прозу и инсценировки; есть среди нас и профессиональные композиторы. И из-за того, что так много вложено в это дело авторства актеров, то есть использовано их творческое хобби, — от этого дело становится дороже. Это всегда так: чем больше вкладываешь в дело, в человека, в ребенка, в любимую девушку — всегда становится дороже и ближе и это дело, и человек. Так в этом мире случилось: больше отдаешь — ценнее становится. Нормальному человеку свойственно больше отдавать, чем брать. Делать подарки приятней, чем получать, — правда, если есть возможность.
Поэтому у нас интересно работать, и правда эта летит через рампу, и когда вы придете в театр, вы убедитесь, что у нас никто не халтурит и не позволяет себе играть спустя рукава — только на технике. Всегда это — с потом, с кровью. Вы видите святой актерский пот и видите, что вам отдают все, что возможно, с полной отдачей, с напряжением всех физических и духовных сил. И из-за этого тоже так трудно лопасть в наш театр, потому что так в нем играют.
В мужчине ценю сочетание доброты, силы и ума. Когда я надписываю фотографии пацанам, подросткам и даже детям — хоть это к делу не относится, — обязательно пишу ему: «Вырасти сильным, умным и добрым». А женщине я написал бы: «Будь умной, красивой и доброй».
Спрашивают, кем я себя преимущественно считаю: поэтом, актером или композитором.
Мне трудно ответить на этот вопрос. Я думаю, что сочетание тех жанров и элементов искусства, которыми я занимаюсь и пытаюсь сделать из них синтез, — может быть, это какой-нибудь новый вид искусства. Ведь каждое время дает новые виды. Не было же магнитофонов в XIX веке, была только бумага. А сейчас появилось телевидение. Так что я не могу вам впрямую ответить на этот вопрос. Может быть, все это будет называться в будущем каким-то одним словом. И тогда я вам скажу: «Я себя считаю этим-то». Но сейчас пока этого слова нет.
Я больше всего ценю аудиторию студенческую, морскую или летчицкую, потому что одни каждый раз рискуют, уходя туда; а другие очень долго без берега, без дома, это тоже накладывает отпечаток на их души, они более подвижны, а почему люблю студенческую аудиторию, объяснять даже не надо.
Люблю выступать перед физиками и моряками; не знаю почему, но так вот получилось: физики и моряки. Выступать в Черноголовке, в Дубне, в Серпухове, в Обнинске мне было очень интересно, потому что одновременно мне кое-что показывали. Я много бывал у моряков — пел на военных и гражданских кораблях, во всяких морских клубах, — и как ни странно, несмотря на такие расстояния и разницу в профессиях, реакции на песню в этих аудиториях весьма сходны — хоть в Москве, хоть во Владивостоке. Это происходит не оттого, что они одинаково воспринимают ту или иную песню, а просто эти люди с одинаковым интересом относятся к авторской песне.
Мне так мало надо, чтобы было хорошее настроение. Например, мне надо, чтобы во время моих выступлений была нормальная реакция на юмор. Есть места, где люди хотят только зубоскалить. Начинаешь показывать юмор, за которым обязательно есть что-то серьезное (иначе бы я об этом не писал), а люди его не хотят — хотят обязательно что-нибудь «эдакое».
Каковы мои литературные вкусы? Привязанности мои немногочисленны, а вкусы — определенные. Из теперешних, из «деревенщиков», что ли, я очень люблю Можаева, Абрамова, Белова; люблю Астафьева, Распутина, Трифонова. Люблю Булата за прозу. Поэзию люблю почти всю…
Любимое место в любимом городе? Самотека в Москве. Я долго прожил в Большом Каретном переулке, и там, неподалеку, было самое мое любимое место: около нового здания Театра кукол — тогда оно было просто кирпичной коробкой — и серого дома рядом. Весной, в первый день, когда чуть-чуть подтаивало и девочки уже начинали играть в классики, но еще не было слякоти, я сюда приходил и просто стоял, смотрел на проходящих мимо людей. Еще эстакады не было…
Я не пою со сцены песен из спектаклей. Они написаны для театра и смотрятся в контексте. Например, выйти и начать ни с того, ни с сего петь белогвардейскую песню — это просто даже как-то смешно. А в спектакле «Десять дней…» она вставлена в картину «Логово контрреволюции» — сидят задавленные люди и поют про то, что вот как все плохо, что вся Россия для них погибла и что лучше застрелиться. Там это смотрится нормально.
Я продолжаю писать песни не только для театра и кино, но и для компании; и песни, которые можно исполнять в зрительном зале; и, конечно, песни, которые не имеет смысла исполнять перед зрителями, а можно спеть только дома: у всех есть такое сокровенное, что хочется сказать только дома: жене, и что никогда не скажешь в большой компании, — это совершенно естественно, абсолютно нормально.
Я никогда не пою на «бис» — это же, опять повторяю, не концерт. Я свою норму сегодня перевыполнил (спел примерно на 102 процента). Напрасно вы говорите, что мало, — просто я сегодня взял темп побыстрее, чем обычно. Можно было бы несколько песен назад уйти со сцены, покобениться там минуты три, снова выйти — дескать, вот какой я демократичный: «Высоцкий устал, его просили — он спел». Получается, что все знают, сколько они будут работать, только я один не знаю.
Спасибо за ваше долгое терпение, что вы после камерных голосов все-таки выдержали нашествие этого татаро-монгольского ига в лице моего голоса. Я хочу вам сказать еще об одном: у меня много песен. Я их, правда, никогда не считал, думаю, около тысячи. У меня много песен и стихов, которые никогда не исполнялись с эстрады, и мне пока есть, что показывать. Но я все равно это перепеть не смогу за один раз, — чтобы все перепеть, нам с вами нужно где-нибудь запереться недели на две и сидеть там до упора. Это дело невозможное. Сегодня я постарался, чтобы каждому, независимо от возраста, профессии, вероисповедания, зарплаты, настроения и так далее, досталось по куску.
Я вас благодарю еще раз и с удовольствием буду к вам приезжать. У вас хорошие лица. Вы смеетесь, когда надо, серьезны тоже, когда надо, — в общем, вы сегодня делали все хорошо. Надеюсь, что и я тоже.
Я надеюсь, что, пока живу и пока могу двигать рукой, я буду продолжать писать песни. Если мои друзья будут того желать, я буду писать эти песни для их картин, для спектаклей, ну и, естественно, для своих друзей и знакомых. В общем, сколько буду жить — столько буду писать, потому что это одно из самых моих любимых занятий, авторская песня.
До новых встреч. Всего доброго. А я поехал сниматься.
Ожидание длилось,
а проводы были недолги —
Пожелали друзья —
«В добрый путь! Чтобы — все без помех!»
И четыре страны
предо мной расстелили дороги,
И четыре границы
шлагбаумы подняли вверх.
Тени голых берез
добровольно легли под колеса,
Залоснилось шоссе
и штыком заострилось вдали.
Вечный смертник — комар
разбивался у самого носа,
Превращая стекло лобовое
в картину Дали.
Сколько смелых мазков
на причудливом мертвом покрове,
Сколько серых мозгов
и комарьих раздавленных плевр!
Вот взорвался один,
до отвала напившийся крови,
Ярко-красным пятном
завершая дорожный шедевр.
И сумбурные мысли,
лениво стучавшие в темя,
Устремились в пробой —
ну, попробуй-ка останови!
И в машину ко мне
постучало просительно время —
Я впустил это время,
замешенное на крови.
И сейчас же в кабину
глаза из бинтов заглянули
И спросили: «Куда ты?
На Запад? Вертайся назад!..»
Я ответить не смог —
по обшивке царапнули пули,
Я услышал: «Ложись!
Берегись! Проскочили! Бомбят!»
Этот первый налет
оказался не так чтобы очень:
Схоронили кого-то,
прикрыв его кипой газет,
Вышли чьи-то фигуры —
назад, на шоссе — из обочин,
Как лет тридцать спустя,
на машину мою поглазеть.
И исчезло шоссе —
мой единственно верный фарватер,
Только — елей стволы
без обрубленных минами крон.
Бестелесный поток
обтекал не спеша радиатор.
Я за сутки пути
не продвинулся ни на микрон.
Я уснул за рулем —
я давно разомлел до зевоты,—
Ущипнуть себя за ухо
или глаза протереть?!
В кресле рядом с собой
я увидел сержанта пехоты:
«Ишь, трофейная пакость, — сказал он, —
удобно сидеть…»
Мы поели с сержантом
домашних котлет и редиски,
Он опять удивился:
откуда такое в войну?!
«Я, браток, — говорит, —
восемь дней как позавтракал в Минске.
Ну, спасибо! Езжай!
Будет время — опять загляну…»
Он ушел на восток
со своим поредевшим отрядом,
Снова мирное время
в кабину вошло сквозь броню.
Это время глядело
единственной женщиной рядом,
И она мне сказала:
«Устал! Отдохни — я сменю!»
Все в порядке, на месте,
мы едем к границе, нас двое.
Тридцать лет отделяет
от только что виденных встреч.
Вот забегали щетки,
отмыли стекло лобовое —
Мы увидели знаки,
что призваны предостеречь.
Кроме редких ухабов,
ничто на войну не похоже,—
Только лес — молодой,
да сквозь снова налипшую грязь
Два огромных штыка
полоснули морозом по коже,
Остриями — по-мирному —
кверху, а не накренясь
Здесь, на трассе прямой,
мне, не знавшему пуль,
показалось,
Что и я где-то здесь
довоевывал невдалеке,—
Потому для меня
и шоссе, словно штык, заострялось,
И лохмотия свастик
болтались на этом штыке
1973
Он не вышел ни званьем, ни ростом,
Не за славу, не за плату —
На свой, необычный манер
Он по жизни шагал над помостом —
По канату, по канату,
Натянутому, как нерв
Посмотрите — вот он
без страховки идет
Чуть правее наклон —
упадет, пропадет!
Чуть левее наклон —
все равно не спасти
Но, должно быть, ему очень нужно пройти
четыре четверти пути
И лучи его с шага сбивали,
И кололи словно лавры
Труба надрывалась — как две
Крики «Браво» его оглушали,
А литавры, а литавры —
Как обухом по голове!
Посмотрите — вот он
без страховки идет
Чуть правее наклон —
упадет, пропадет!
Чуть левее наклон —
все равно не спасти
Но теперь ему меньше осталось пройти—
уже три четверти пути.
«Ах как жутко, как смело, как мило!
Бой со смертью — три минуты!» —
Раскрыв в ожидании рты,
Из партера глядели уныло —
Лилипуты, лилипуты —
Казалось ему с высоты.
Посмотрите — вот он
без страховки идет.
Чуть правее наклон —
упадет, пропадет!
Чуть левее наклон —
все равно не спасти…
Но спокойно, — ему остается пройти
всего две четверти пути.
Он смеялся над славою бренной,
Но хотел быть только первым —
Такого попробуй угробь!
Не по проволоке над ареной,—
Он по нервам — нам по нервам —
Шел под барабанную дробь!
Посмотрите — вот он
без страховки идет.
Чуть правее наклон —
упадет, пропадет!
Чуть левее наклон —
все равно не спасти…
Но замрите, — ему остается пройти
не больше четверти пути.
Закричал дрессировщик — и звери
Клали лапы на носилки…
Но прост приговор и суров:
Был растерян он или уверен —
Но в опилки, но в опилки
Он пролил досаду и кровь!
И сегодня другой
без страховки идет.
Тонкий шнур под ногой —
упадет, пропадет!
Вправо, влево наклон —
и его не спасти…
Но зачем-то ему тоже нужно пройти
четыре четверти пути.
Моим друзьям — поэтам
Кто кончил жизнь трагически, тот — истинный поэт,
А если в точный срок, так — в полной мере:
На цифре 26 один шагнул под пистолет,
Другой же — в петлю слазил в «Англетере».
А в 33 Христу — он был поэт, он говорил:
«Да не убий!» Убьешь — везде найду, мол.
Но — гвозди ему в руки, чтоб чего не сотворил,
Чтоб не писал и чтобы меньше думал.
С меня при цифре 37 в момент слетает хмель.
Вот и сейчас — как холодом подуло:
Под эту цифру Пушкин подгадал себе дуэль
И Маяковский лег виском на дуло.
Задержимся на цифре 37! Коварен бог —
Ребром вопрос поставил: или — или!
На этом рубеже легли и Байрон, и Рембо,
А нынешние — как-то проскочили.
Дуэль не состоялась или — перенесена,
А в 33 распяли, но — не сильно,
А в 37 не кровь, — да что там кровь! — и седина
Испачкала виски не так обильно.
«Слабо стреляться?!» В пятки, мол, давно ушла душа! —
Терпенье, психопаты и кликуши!
Поэты ходят пятками по лезвию ножа —
И режут в кровь свои босые души!
На слово «длиниошеее» в конце пришлось три «е», —
Укоротить поэта! — вывод ясен,
И нож в него — но счастлив он висеть на острие,
Зарезанный за то, что был опасен!
Жалею вас, приверженцы фатальных дат и цифр, —
Томитесь, как наложницы в гареме!
Срок жизни увеличился — и, может быть, концы
Поэтов отодвинулись на время!
Да, правда, шея длинная — приманка для петли,
А грудь — мишень для стрел, — но не спешите:
Ушедшие не датами бессмертье обрели —
Так что живых не слишком торопите!
Я весь в свету, доступен всем глазам,—
Я приступил к привычной процедуре:
Я к микрофону встал, как к образам…
Нет, нет! Сегодня точно — к амбразуре.
И микрофону я не по нутру —
Да, голос мой любому опостылит.
Уверен, если где-то я совру,—
Он ложь мою безжалостно усилит.
Бьют лучи от рампы мне под ребра,
Светят фонари в лицо недобро,
И слепит с боков прожектора,
И — жара!.. Жара!.. Жара!
Сегодня я особенно хриплю,
Но изменить тональность не рискую,—
Ведь если я душою покривлю,—
Он ни за что не выпрямит кривую.
Он, бестия, потоньше острия —
Слух безотказен, слышит фальшь до ноты.
Ему плевать, что не в ударе я,—
Но пусть я верно выпеваю коты!
Бьют лучи от рампы мне под ребра,
Светят фонари в лицо недобро,
И слепят с боков прожектора,
И — жара!.. Жара!.. Жара!
На шее гибкой этот микрофон
Своей змеиной головою вертит.
Лишь только замолчу — ужалит он,—
Я должен петь — до одури, до смерти.
Не шевелись, не двигайся, не смей!
Я видел жало — ты змея, я знаю!
И я как будто заклинатель змей:
Я не пою — я кобру заклинаю.
Бьют лучи от рампы мне под ребра,
Светят фонари в лицо недобро,
И слепят с боков прожектора,
И — жара!.. Жара!.. Жара!
Прожорлив он, и с жадностью птенца
Он изо рта выхватывает звуки.
Он в лоб мне влепит девять грамм свинца,
Рук не поднять — гитара вяжет руки!
Опять!.. Не будет этому конца!
Что есть мой микрофон — кто мне ответит?
Теперь он — как лампада у лица,
Но я не свят, и микрофон не светит.
Мелодии мои попроще гамм,
Но лишь сбиваюсь с искреннего тона —
Мне сразу больно хлещет по щекам
Недвижимая тень от микрофона.
Бьют лучи от рампы мне под ребра,
Светят фонари в лицо недобро,
И слепят с боков прожектора,
И — жара!.. Жара!
1971
Я оглох от ударов ладоней,
Я ослеп от улыбок певиц —
Сколько лет я страдал от симфоний,
Потакал подражателям птиц!
Сквозь меня, многократно просеясь,
Чистый звук в ваши души летел.
Стоп! Вот — тот, на кого я надеюсь,
Для кого я все муки стерпел.
Сколько раз в меня шептали про луну,
Кто-то весело орал про тишину,
На пиле один играл — шею спиливал, —
А я усиливал,
усиливал,
усиливал…
На «низах» его голос утробен,
На «верхах» он подобен ножу,—
Он покажет, на что он способен,—
Но и я кое-что покажу!
Он поет, задыхаясь, с натугой —
Он устал, как солдат на плацу,—
Я тянусь своей шеей упругой
К золотому от пота лицу.
Сколько лет в меня шептали про луну,
Кто-то весело орал про тишину,
На пиле один играл — шею спиливал, —
А я усиливал,
усиливал,
усиливал…
Только вдруг: «Человече, опомнись,—
Что поешь?! Отдохни — ты устал.
Это — патока, сладкая помесь!
Зал, скажи, чтобы он перестал!»
Все напрасно — чудес не бывает —
Я качаюсь, я еле стою,—
Он бальзамом мне горечь вливает
В микрофонную глотку мою.
Сколько лет в меня шептали про луну,
Кто-то весело орал про тишину,
На пиле один играл — шею спиливал, —
А я усиливал,
усиливал,
усиливал…
В чем угодно меня обвините —
Только против себя не пойдешь:
По профессии я — усилитель,—
Я страдал, — но усиливал ложь.
Застонал я — динамики взвыли,—
Он сдавил мое горло рукой…
Отвернули меня, умертвили —
Заменили меня на другой.
Тот, другой, — он все стерпит и примет, —
Он навинчен на шею мою.
Часто нас заменяют другими,
Чтобы мы не мешали вранью.
…Мы в чехле очень тесно лежали —
Я, штатив и другой микрофон,—
И они мне, смеясь, рассказали,
Как Он рад был, что я заменен.
1971
Дурацкий сон, как кистенем,
Избил нещадно:
Невнятно выглядел я в нем
И неприглядно.
Во сне — и лгал, и предавал,
И льстил легко я…
А я и не подозревал
В себе такое!
…Еще — сжимал я кулаки
И бил с натугой, —
Но мягкой кистию руки,
А не упругой…
Тускнело сновиденье, но
Опять являлось:
Смыкал я веки — и оно
Возобновлялось!
…Я не шагал, а семенил
На ровном брусе,—
Ни разу ногу не сменил —
Трусил и трусил.
Я перед сильным — лебезил,
Пред злобным — гнулся…
И сам себе я мерзок был —
Но не проснулся.
Да это бред — я свой же стон
Слыхал сквозь дрему!
Но — это мне приснился он,
А не другому.
Очнулся я — и разобрал
Обрывок стона,
И с болью веки разодрал —
Но облегченно.
И сон повис на потолке —
И распластался…
Сон — в руку ли? И вот в руке
Вопрос остался.
Я вымыл руки — он в спине
Холодной дрожью!
…Что было правдою во сне,
Что было ложью?
Коль этот сон — виденье мне, —
Еще везенье!
Но — если было мне во сне
Ясновиденье?!
Сон — отраженье мыслей дня?
Нет, быть не может!
Но вспомню — и всего меня
Перекорежит.
А после скажут: «Он вполне
Все знал и ведал!..» —
Мне будет мерзко, как во сне,
В котором предал.
Или — в костер! Вдруг нет во мне
Шагнуть к костру сил,—
Мне будет стыдно, как во сне,
В котором струсил.
Но скажут мне: «Пой в унисон —
Жми что есть духу!..» —
И я пойму: вот это сон,
Который в руку!
До 1978
Я не люблю фатального исхода,
От жизни никогда не устаю.
Я не люблю любое время года,
Когда веселых песен не пою.
Я не Люблю холодного цинизма,
В восторженность не верю, и еще —
Когда чужой мои читает письма,
Заглядывая мне через плечо.
Я не люблю, когда — наполовину
Или когда прервали разговор.
Я не люблю, когда стреляют в спину,
Я также против выстрелов в упор.
Я ненавижу сплетни в виде версий,
Червей сомненья, почестей иглу,
Или — когда все время против шерсти,
Или — когда железом по стеклу.
Я не люблю уверенности сытой —
Уж лучше пусть откажут тормоза.
Досадно мне, что слово «честь» забыто
И что в чести наветы за глаза.
Когда я вижу сломанные крылья —
Нет жалости во мне, и неспроста:
Я не люблю насилье и бессилье,—
Вот только жаль распятого Христа.
Я не люблю себя, когда я трушу,
Досадно мне, когда невинных бьют.
Я не люблю, когда мне лезут в душу,
Тем более — когда в нее плюют.
Я не люблю манежи и арены:
На них мильон меняют по рублю, —
Пусть впереди большие перемены —
Я это никогда не полюблю!
1969
Я все вопросы освещу сполна —
Дам любопытству удовлетворенье!
Да, у меня француженка жена,
Но русского она происхожденья.
Нет, у меня сейчас любовниц нет.
А будут ли? Пока что не намерен.
Не пью примерно около двух лет.
Запью ли вновь? Не знаю, не уверен.
Да нет, живу не возле «Сокола»…
В Париж пока что не проник…
Да что вы всё вокруг да около —
Да спрашивайте напрямик!
Я все вопросы освещу сполна —
Как на духу попу в исповедальне!
В блокноты ваши капает слюна —
Вопросы будут, видимо, о спальне…
Да, так и есть! — Вот густо покраснел
Интервьюер: «Вы изменяли женам?» —
Как будто за портьеру подсмотрел
Иль под кровать залег с магнитофоном.
Да нет, живу не возле «Сокола»…
В Париж пока что не проник…
Да что вы всё вокруг да около —
Да спрашивайте напрямик!
Теперь я к основному перейду —
Один, стоявший скромно в уголочке,
Спросил: «А что имели вы в виду
В такой-то песне и в такой-то строчке?»
Ответ: «Во мне Эзоп не воскресал,
В кармане фиги нет — не суетитесь,—
А что имел в виду — то написал, —
Вот — вывернул карманы — убедитесь!»
Да нет, живу не возле «Сокола»…
В Париж пока что не проник…
Да что вы всё вокруг да около —
Да спрашивайте напрямик!
1971
Нет меня — я покинул Расею,—
Мои девочки ходят в соплях!
Я теперь свои семечки сею
На чужих Елисейских полях.
Кто-то вякнул в трамвае на Пресне:
«Нет его — умотал наконец!
Вот и пусть свои чуждые песни
Пишет там про Версальский дворец».
Слышу сзади — обмен новостями:
«Да не тот! Тот уехал — спроси!..» —
«Ах, не тот?!..» — и толкают локтями,
И сидят на коленях в такси.
А с которым сидел в Магадане,
Мой дружок по гражданской войне —
Говорит, что пишу ему: «Ваня!
Скушно, Ваня, — давай, брат, ко мне!»
Я уже попросился обратно —
Унижался, юлил, умолял…
Ерунда! Не вернусь, вероятно, —
Потому что я не уезжал!
Кто поверил — тому по подарку, —
Чтоб хороший конец, как в кино:
Забирай Триумфальную арку,
Налетай на заводы Рено!
Я смеюсь, умираю от смеха
Как поверили этому бреду?! —
Не волнуйтесь — я не уехал,
И не надейтесь — я не уеду!
1970
Спасибо вам, мои корреспонденты —
Все те, кому ответить я не смог, —
Рабочие, узбеки и студенты —
Все, кто писал мне письма, — дай вам бог!
Дай бог вам жизни две
И друга одного,
И света в голове,
И доброго всего.
Найдя стократно вытертые ленты,
Вы хрип мой разбирали по слогам.
Так дай же бог, мои корреспонденты,
И сил в руках, да и удачи вам.
Вот пишут — голос мой не одинаков:
То хриплый, то надрывный, то глухой.
И просит население бараков:
«Володя, ты не пой за упокой!»
Но что поделать, если я не звонок, —
Звенят другие — я хриплю слова.
Обилие некачественных пленок
Вредит мне даже больше, чем молва.
Вот спрашивают: «Попадал ли в плен ты?
Нет, не бывал — не воевал ни дня!
Спасибо вам, мои корреспонденты,
Что вы неверно поняли меня.
Друзья мои, — жаль что не боевые,—
От моря, от станка и от сохи,
Спасибо вам за присланные — злые
И даже неудачные стихи.
Вот я читаю: «Вышел ты из моды.
Сгинь, сатана, изыди, хриплый бес.
Как глупо, что не месяцы, а годы
Тебя превозносили до небес!»
Еще письмо: «Вы умерли от водки!»
Да, правда, умер, — но потом воскрес.
«А каковы доходы ваши все-таки?
За песню трешник — вы же просто крез!»
За письма высочайшего пошиба:
Идите, мол, на Темзу и на Нил, —
Спасибо, люди добрые, спасибо,—
Что не жалели ночи и чернил.
Но только я уже бывал на Темзе,
Собакою на Сене восседал.
Я не грублю, но отвечаю тем же,—
А писем до конца не дочитал.
И ваши похвалы и комплименты,
Авансы мне — не отфутболю я:
От ваших строк, мои корреспонденты,
Прямеет путь и сохнет колея.
Сержанты, моряки, интеллигенты, —
Простите, что не каждому ответ:
Я вам пишу, мои корреспонденты.
Ночами песни — вот уж десять лет!
1973
Мне в ресторане вечером вчера
Сказали с юморком и с этикетом,
Что киснет водка, выдохлась икра —
И что у них ученый по ракетам.
И многих помня с водкой пополам,
Не разобрав, что плещется в бокале,
Я, улыбаясь, подходил к столам
И отзывался, если окликали.
Вот он — надменный, словно Ришелье,
Как благородный папа в старом скетче,
Но это был — директор ателье,
И не был засекреченный ракетчик.
Со мной гитара, струны к ней в запас,
И я гордился тем, что тоже в моде:
К науке тяга сильная сейчас, —
Но и к гитаре тяга есть в народе.
Я ахнул залпом и разбил бокал —
Мгновенно мне гитару дали в руки, —
Я три своих аккорда перебрал,
Запел — и запил — от любви к науке.
Я пел и думал: вот икра стоит,—
А говорят, кеты не стало в реках;
А мой ракетчик где-нибудь сидит
И мыслит в миллионах и в парсеках…
И, обнимая женщину в колье
И сделав вид, что хочет в песни вжиться,
Задумался директор ателье —
О том, что завтра скажет сослуживцам.
Он предложил мне позже на дому,
Успев включить магнитофон в портфеле:
«Давай дружить домами» — я ему
Сказал: «Давай, — мой дом — твой дом моделей»
И я нарочно разорвал струну
И, утаив, что есть запас в кармане,
Сказал «Привет! Зайти не премину,
В другой раз, — если будет марсианин».
Я шел домой — под утро, как старик,—
Мне под ноги катились дети с горки,
И аккуратный первый ученик
Шел в школу получать свои пятерки.
Ну что ж, мне поделом и по делам —
Лишь первые пятерки получают…
Не надо подходить к чужим столам
И отзываться, если окликают.
Зима 1971/72
Чтоб не было следов, повсюду подмели…
Ругайте же меня, позорьте и трезвоньте:
Мой финиш — горизонт, а лента — край земли, —
Я должен первым быть на горизонте!
Условия пари одобрили не все —
И руки разбивали неохотно.
Условье таково: чтоб ехать — по шоссе,
И только по шоссе — бесповоротно.
Наматываю мили на кардан
И еду параллельно проводам.
Но то и дело тень перед мотором —
То черный кот, то кто-то в чем-то черном.
Я знаю — мне не раз в колеса палки ткнут.
Догадываюсь, в чем и как меня обманут.
Я знаю, где мой бег с ухмылкой пресекут
И где через дорогу трос натянут.
Но стрелки я топлю — на этих скоростях
Песчинка обретает силу пули, —
И я сжимаю руль до судорог в кистях —
Успеть, пока болты не затянули!
Наматываю мили на кардан
И еду вертикально к проводам.
Завинчивают гайки, — побыстрее! —
Не то поднимут трос как раз, где шея.
И плавится асфальт, протекторы кипят,
Под ложечкой сосет от близости развязки.
Я голой грудью рву натянутый канат,—
Я жив — снимите черные повязки!
Кто вынудил меня на жесткое пари —
Нечистоплотны в споре и расчетах.
Азарт меня пьянит, но, как ни говори,
Я торможу на скользких поворотах.
Наматываю мили на кардан —
Назло канатам, тросам, проводам,—
Вы только проигравших урезоньте,
Когда я появлюсь на горизонте!
Мой финиш — горизонт — по-прежнему далек,
Я ленту не порвал, но я покончил с тросом, —
Канат не пересек мой шейный позвонок,
Но из кустов стреляют по колесам.
Меня ведь не рубли на гонку завели,—
Меня просили: «Миг не проворонь ты —
Узнай, а есть предел — там, на краю земли,
И — можно ли раздвинуть горизонты?!»
Наматываю мили на кардан
И пулю в скат влепить себе не дам.
Но тормоза отказывают, — кода! —
Я горизонт промахиваю с хода!
1971
Сам виноват — и слезы лью
и охаю:
Попал в чужую колею
глубокую.
Я цели намечал свои
на выбор сам —
А вот теперь из колеи
не выбраться.
Крутые скользкие края
Имеет эта колея.
Я кляну проложивших ее —
Скоро лопнет терпенье мое —
И склоняю, как школьник плохой:
Колею, в колее, с колеей…
Но почему неймется мне —
нахальный я,—
Условья, в общем, в колее
нормальные:
Никто не стукнет, не притрет —
не жалуйся!
Желаешь двигаться вперед —
пожалуйста!
Отказа нет в еде-питье
В уютной этой колее.
И я живо себя убедил:
Не один я в нее угодил,
Так держать — колесо в колесе! —
И доеду туда, куда все.
Вот кто-то крикнул сам не свой:
«А ну, пусти!
И начал спорить с колеей
по глупости.
Он в споре сжег запас до дна
тепла души —
И полетели клапана
и вкладыши.
Но покорежил он края —
И шире стала колея.
Вдруг его обрывается след…
Чудака оттащили в кювет,
Чтоб не мог он нам, задним, мешать
По чужой колее проезжать.
Вот и ко мне пришла беда —
стартер заел, —
Теперь уж это не езда,
а ерзанье.
И надо б выйти, подтолкнуть —
но прыти нет,
Авось подъедет кто-нибудь
и вытянет.
Напрасно жду подмоги я —
Чужая эта колея.
Расплеваться бы глиной и ржой
С колеей этой самой чужой —
Тем, что я ее сам углубил,
Я у задних надежду убил.
Прошиб меня холодный пот
до косточки,
И я прошелся чуть вперед
по досточке.
Гляжу — размыли край ручьи
весенние,
Там выезд есть из колеи —
спасение!
Я грязью из-под шин плюю
В чужую эту колею.
Эй вы, задние, делай как я!
Это значит — не надо за мной,
Колея эта — только моя,
Выбирайтесь своей колеей!
1973
Была пора — я рвался в первый ряд,
И это все от недопониманья.
Но с некоторых пор сажусь назад:
Там, впереди, как в спину автомат, —
Тяжелый взгляд, недоброе дыханье.
Может, сзади и не так красиво,
Но — намного шире кругозор,
Больше и разбег, и перспектива,
И еще — надежность и обзор.
Стволы глазищ — числом до десяти —
Как дула на мишень, но на живую.
Затылок мой от взглядов не спасти,
И сзади так удобно нанести
Обиду или рану ножевую.
Может, сзади и не так красиво,
Но — намного шире кругозор,
Больше и разбег, и перспектива.
И еще — надежность и обзор.
Мне вреден первый ряд, и говорят —
От мыслей этих я в ненастье ною.
Уж лучше — где темней — в последний ряд:
Отсюда больше нет пути назад,
И за спиной стоит стена стеною.
Может, сзади и не так красиво,
Но — намного шире кругозор,
Больше и разбег, и перспектива,
И еще — надежность и обзор.
И пусть хоть реки утекут воды,
Пусть будут в пух засалены перины —
До лысин, до седин, до бороды
Не выходите в первые ряды
И не стремитесь в примы-балерины.
Может, сзади и не так красиво,
Но — намного шире кругозор,
Больше и разбег, и перспектива,
И еще — надежность и обзор.
Надежно сзади, но бывают дни —
Я говорю себе, что выйду червой:
Не стоит вечно пребывать в тени —
С последним рядом долго не тяни,
А постепенно пробирайся в первый.
Может, сзади и не так красиво,
Но — намного шире кругозор,
Больше и разбег, и перспектива,
И еще — надежность и обзор.
1972
Полководец с шеею короткой
Должен быть в любые времена:
Чтобы грудь — почти от подбородка,
От затылка — сразу чтоб спина.
На короткой незаметной шее
Голове удобнее сидеть,—
И душить значительно труднее,
И арканом не за что задеть.
А они вытягивают шеи
И встают на кончики носков:
Чтобы видеть дальше и вернее —
Нужно посмотреть поверх голов.
Все, теперь ты темная лошадка,
Даже если видел свет вдали,—
Поза — неустойчива и шатка,
И открыта шея для петли.
И любая подлая ехидна
Сосчитает позвонки на ней,—
Дальше видно, но — недальновидно
Жить с открытой шеей меж людей.
А они вытягивают шеи
И встают на кончики носков:
Чтобы видеть дальше и вернее —
Нужно посмотреть поверх голов.
Голову задрав — плюешь в колодец,
Сам себя готовишь на убой.
Кстати, настоящий полководец —
Землю топчет полною стопой.
В Азии приучены к засаде —
Допустить не должен полубог,
Чтоб его подкравшиеся сзади
С первого удара сбили с ног.
А они вытягивают шеи
И встают на кончики носков:
Чтобы видеть дальше и вернее —
Нужно посмотреть поверх голов.
Чуть отпустят нервы, как уздечка,
Больше не держа и не храня, —
Под ноги пойдет тебе подсечка
И на шею ляжет пятерня.
Можно, правда, голову тоскливо
Спрятать в плечи — и не рисковать, —
Только это очень некрасиво —
Втянутою голову держать.
Вот какую притчу о Востоке
Рассказал мне старый аксакал.
Даже сказки здесь, и те жестоки,
Думал я — и шею измерял.
1973
Проложите, проложите
Хоть туннель по дну реки,
И без страха приходите
На вино и шашлыки.
И гитару приносите,
Подтянув на ней колки,—
Но не забудьте — затупите
Ваши острые клыки.
А когда сообразите —
Все пути приводят в Рим,—
Вот тогда и приходите,
Вот тогда поговорим.
Нож забросьте, камень выньте
Из-за пазухи своей,
И перебросьте, перекиньте
Вы хоть жердь через ручей.
За посев ли, за покос ли —
Надо взяться, поспешать,—
А прохлопав, сами после
Локти будете кусать.
Сами будете не рады,
Утром вставши, — вот те раз! —
Все мосты через преграды
Переброшены без нас.
Так проложите, проложите
Хоть туннель по дну реки!
Но не забудьте — затупите
Ваши острые клыки!
1972
Средь оплывших свечей и вечерних молитв,
Средь военных трофеев и мирных костров
Жили книжные дети, не знавшие битв,
Изнывая от детских своих катастроф.
Детям вечно досаден
Их возраст и быт —
И дрались мы до ссадин,
До смертных обид.
Но одежды латали
Нам матери в срок,
Мы же книги глотали,
Пьянея от строк.
Липли волосы нам на вспотевшие лбы,
И сосало под ложечкой сладко от фраз,
И кружил наши головы запах борьбы,
Со страниц пожелтевших слетая на нас.
И пытались постичь —
Мы, не знавшие войн,
За воинственный клич
Принимавшие вой,—
Тайну слова «приказ»,
Назначенье границ,
Смысл атаки и лязг
Боевых колесниц.
А в кипящих котлах прежних боен и смут
Столько пищи для маленьких наших мозгов!
Мы на роли предателей, трусов, иуд
В детских играх своих назначали врагов.
И злодея следам
Не давали остыть,
И прекраснейших дам
Обещали любить;
И друзей успокоив,
И ближних любя,
Мы на роли героев
Вводили себя.
Только в грезы нельзя насовсем убежать:
Краткий век у забав — столько боли вокруг!
Попытайся ладони у мертвых разжать
И оружье принять из натруженных рук.
Испытай, завладев
Еще теплым мечом
И доспехи надев,—
Что почем, что почем!
Разберись, кто ты — трус
Иль избранник судьбы,
И попробуй на вкус
Настоящей борьбы.
И когда рядом рухнет израненный друг,
И над первой потерей ты взвоешь, скорбя,
И когда ты без кожи останешься вдруг
Оттого, что убили его — не тебя,—
Ты поймешь, что узнал,
Отличил, отыскал
По оскалу забрал —
Это смерти оскал! —
Ложь и зло, — погляди,
Как их лица грубы,
И всегда позади —
Воронье и гробы!
Если путь прорубая отцовским мечом
Ты соленые слезы на ус намотал,
Если в жарком бою испытал что почем, —
Значит, нужные книги ты в детстве читал!
Если мяса с ножа
Ты не ел ни куска,
Если руки сложа
Наблюдал свысока
И в борьбу не вступил
С подлецом, с палачом —
Значит, в жизни ты был
Ни при чем, ни при чем!
1975
Булату Окуджаве
Нежная Правда в красивых одеждах ходила,
Принарядившись для сирых, блаженных калек, —
Грубая Ложь эту Правду к себе заманила:
Мол, оставайся-ка ты у меня на ночлег.
И легковерная Правда спокойно уснула,
Слюни пустила и разулыбалась во сне,—
Грубая Ложь на себя одеяло стянула,
В Правду впилась — и осталась довольна вполне.
И поднялась, и скроила ей рожу бульдожью:
«Баба как баба, и что ее ради радеть?!» —
Разницы нет никакой между Правдой и Ложью, —
Если, конечно, и ту и другую раздеть.
Выплела ловко из кос золотистые ленты
И прихватила одежды, примерив на глаз;
Деньги взяла, и часы, и еще документы, —
Сплюнула, грязно ругнулась — и вон подалась.
Только к утру обнаружила Правда пропажу —
И подивилась, себя оглядев делово:
Кто-то уже, раздобыв где-то черную сажу,
Вымазал чистую Правду, а так — ничего.
Правда смеялась, когда в нее камни бросали:
«Ложь это. все, и на Лжи одеянье мое…»
Двое блаженных калек протокол составляли
И обзывали дурными словами ее.
Стервой ругали ее, и похуже чем стервой,
Мазали глиной, спустили дворового пса…
«Духу чтоб не было, — на километр сто первый
Выселить, выслать за двадцать четыре часа!»
Тот протокол заключался обидной тирадой
(Кстати, навесили Правде чужие дела):
Дескать, какая-то мразь называется Правдой,
Ну а сама — пропилась, проспалась догола.
Чистая Правда божилась, клялась и рыдала,
Долго скиталась, болела, нуждалась в деньгах, —
Грязная Ложь чистокровную лошадь украла —
И ускакала на длинных и тонких ногах.
Некий чудак и поныне за Правду воюет,—
Правда, в речах его правды — на ломаный грош:
«Чистая Правда со временем восторжествует, —
Если проделает то же, что явная Ложь!»
Часто, разлив по сто семьдесят граммов на брата,
Даже не знаешь, куда на ночлег попадешь.
Могут раздеть, — это чистая правда, ребята, —
Глядь — а штаны твои носит коварная Ложь.
Глядь — на часы твои смотрит коварная Ложь.
Глядь — а конем твоим правит коварная Ложь!
1977
Мы все живем как будто, но
Не будоражат нас давно
Ни паровозные свистки,
Ни пароходные гудки.
Иные — те, кому дано,—
Стремятся вглубь — и видят дно, —
Но — как навозные жуки
И мелководные мальки…
А рядом случаи летают, словно пули, —
Шальные, запоздалые, слепые, на излете, —
Одни под них подставиться рискнули —
И сразу: кто — в могиле, кто — в почете.
А мы — так не заметили,
И просто увернулись,—
Нарочно, по примете ли —
На правую споткнулись.
Средь суеты и кутерьмы —
Ах, как давно мы не прямы —
То гнемся бить поклоны впрок,
А то — завязывать шнурок.
Стремимся вдаль проникнуть мы,—
Но даже светлые умы
Все размещают между строк —
У них расчет на долгий срок…
А рядом случаи летают, словно пули, —
Шальные, запоздалые, слепые, на излете, —
Одни под них подставиться рискнули —
И сразу: кто — в могиле, кто — в почете.
А мы — так не заметили,
И просто увернулись,—
Нарочно, по примете ли —
На правую споткнулись.
Стремимся мы подняться ввысь —
Ведь думы наши поднялись,—
И там царят они, легки,
Свободны, вечны, высоки.
И так нам захотелось ввысь,
Что мы вчера перепились —
И горьким думам вопреки
Мы ели сладкие куски…
Открытым взломом, без ключа,
Навзрыд об ужасах крича,
Мы вскрыть хотим подвал чумной —
Рискуя даже головой.
И трезво, а не сгоряча
Мы рубим прошлое с плеча,—
Но бьем расслабленной рукой,
Холодной, дряблой — никакой.
Приятно сбросить гору с плеч —
И все на божий суд извлечь,
И руку выпростать, дрожа,
И показать — в ней нет ножа,—
Не опасаясь, что картечь
И безоружных будет сечь.
Но нас, железных, точит ржа —
И психология ужа…
А рядом случаи летают, словно пули, —
Шальные, запоздалые, слепые, на излете, —
Одни под них подставиться рискнули —
И сразу: кто — в могиле, кто — в почете.
А мы — так не заметили,
И просто увернулись,—
Нарочно, по примете ли —
На правую споткнулись.
1974
Болтаюсь сам в себе, как камень в торбе,
И силюсь разорваться на куски,
Придав своей тоске значенье скорби,
Но сохранив загадочность тоски…
Свет Новый не единожды открыт,
А Старый весь разбили на квадраты,
К ногам упали тайны пирамид,
К чертям пошли гусары и пираты.
Пришла пора всезнающих невежд,
Всё выстроено в стройные шеренги,
За новые идеи платят деньги —
И больше нет на «эврику» надежд.
Все мои скалы ветры гладко выбрили —
Я опоздал ломать себя на них;
Всё золото мое в Клондайке выбрали,
Мой черный флаг в безветрии поник.
Под илом сгнили сказочные струги,
И могикан последних замели,
Мои контрабандистские фелюги
Худые ребра сушат на мели.
Висят кинжалы добрые в углу
Так плотно в ножнах, что не втиснусь между
Смоленый плот — последнюю надежду —
Волна в щепы разбила об скалу.
Вон из рядов мои партнеры выбыли —
У них сбылись гаданья и мечты:
Все крупные очки они повыбили —
И за собою подожгли мосты.
Азартных игр теперь наперечет,
Авантюристов всех мастей и рангов…
По прериям пасут домашний скот —
Там кони пародируют мустангов.
И состоялись все мои дуэли,
Где б я почел участие за честь.
Там вызвать и явиться — всё успели,
Всё предпочли, что можно предпочесть.
Спокойно обошлись без нашей помощи
Все те, кто дело сделали мое,—
И по щекам отхлестанные сволочи
Бессовестно ушли в небытиё.
Я не успел произнести «к барьеру!» —
А я за залп в Дантеса все отдам.
Что мне осталось — разве красть химеру
С туманного собора Нотр-Дам?!
В других веках, годах и месяцах
Все женщины мои отжить успели, —
Позанимали все мои постели,
Где б я хотел любить — и так, и в снах.
Захвачены все мои одра смертные —
Будь это снег, трава иль простыня, —
Заплаканные сестры милосердия
В госпиталях обмыли не меня.
Мои друзья ушли сквозь решето —
Им всем досталась Лета или Прана, —
Естественною смертию — никто,
Все — противоестественно и рано.
Иные жизнь закончили свою —
Не осознав вины, не скинув платья,—
И выкрикнув хвалу, а не проклятья,
Беззлобно чашу выпили сию.
Другие — знали, ведали и прочее,—
Но все они на взлете, в нужный год —
Отплавали, отпели, отпророчили…
Я не успел — я прозевал свой взлет!
1973
Штормит весь вечер, и пока
Заплаты пенные латают
Разорванные швы песка —
Я наблюдаю свысока,
Как волны головы ломают.
И я сочувствую слегка
Погибшим — но издалека.
Я слышу хрип, и смертный стон,
И ярость, что не уцелели,—
Еще бы — взять такой разгон,
Набраться сил, пробить заслон —
И голову сломать у цели…
И я сочувствую слегка
Погибшим — но издалека.
Ах, гривы белые судьбы! —
Пред смертью словно хорошея,
По зову боевой трубы
Взлетают волны на дыбы, —
Ломают выгнутые шеи.
И я сочувствую слегка
Погибшим им, — издалека.
А ветер снова в гребни бьет
И гривы пенные ерошит.
Волна барьера не возьмет,—
Ей кто-то ноги подсечет —
И рухнет взмыленная лошадь.
И посочувствуют слегка
Погибшей ей, — из, далека.
Придет и мой черед вослед:
Мне дуют в спину, гонят к краю.
В душе — предчувствие, как бред,
Что надломлю себе хребет —
И тоже голову сломаю.
Мне посочувствуют слегка —
Погибшему, — издалека.
Так многие сидят в веках
На берегах — и наблюдают
Внимательно и зорко, как
Другие рядом на камнях
Хребты и головы ломают
Они сочувствуют слегка
Погибшим — но издалека.
Но в сумерках морского дна —
В глубинах тайных, кашалотьих —
Родится и взойдет одна
Неимоверная волна, —
На берег ринется она —
И наблюдающих поглотит
Я посочувствую слегка
Погибшим им, — издалека.
1973
Анатолию Гарагуле
Был шторм — канаты рвали кожу с рук,
И якорная цепь визжала чертом,
Пел песню ветер грубую — и вдруг
Раздался голос: «Человек за бортом!»
И сразу — «Полный назад! Стоп машина!
На воду шлюпки, помочь —
Вытащить сукина сына
Или, там, сукину дочь!»
Я пожалел, что обречен шагать
По суше, — значит, мне не ждать подмоги —
Никто меня не бросится спасать,
И не объявят шлюпочной тревоги.
А скажут: «Полный вперед! Ветер в спину!
Будем в порту по часам.
Так ему, сукину сыну,
Пусть выбирается сам!»
И мой корабль от меня уйдет —
На нем, должно быть, люди выше сортом.
Впередсмотрящий смотрит лишь вперед —
Не видит он, что человек за бортом.
Я вижу — мимо суда проплывают,
Ждет их приветливый порт, —
Мало ли кто выпадает
С главной дороги за борт!
Пусть в море меня вынесет, а там —
Шторм девять баллов новыми деньгами, —
За мною спустит шлюпку капитан —
И обрету я почву под ногами.
Они зацепят меня за одежду, —
Значит, падать одетому — плюс.
В шлюпочный борт, как в надежду,
Мертвою хваткой вцеплюсь.
Я на борту — курс прежний, прежний путь
Мне тянут руки, души, папиросы, —
И я уверен, если что-нибудь —
Мне бросят круг спасательный матросы.
Правда, с качкой у них перебор там,
В штормы от вахт не вздохнуть —
Но человеку за бортом
Здесь не дадут утонуть!
1969
Капитана в тот день называли на ты,
Шкипер с юнгой сравнялись в талантах;
Распрямляя хребты и срывая бинты,
Бесновались матросы на вантах.
Двери наших мозгов
Посрывало с петель
В миражи берегов,
В покрывала земель,
Этих обетованных, желанных —
И колумбовых, и магелланных.
Только мне берегов
Не видать и земель —
С хода в девять узлов
Сел по горло на мель,—
А у всех молодцов —
Благородная цель…
И в конце-то концов —
Я ведь сам сел на мель.
И ушли корабли — мои братья, мой флот, —
Кто чувствительней — брызги сглотнули.
Без меня продолжался великий поход,
На меня ж парусами махнули.
И погоду и случай
Безбожно кляня,
Мои пасынки кучей
Бросали меня.
Вот со шлюпок два залпа — и ладно! —
От Колумба и от Магеллана.
Я пью пену — волна
Не доходит до рта,
И от палуб до дна
Обнажились борта,
А бока мои грязны —
Таи не таи, —
Так любуйтесь на язвы
И раны мои.
Вот дыра у ребра — это след от ядра,
Вот рубцы от тарана, и даже
Видно шрамы от крючьев — какой-то пират
Мне хребет перебил в абордаже.
Киль — как старый неровный
Гитаровый гриф:
Это брюхо вспорол мне
Коралловый риф.
Задыхаюсь, гнию — так бывает:
И просоленное загнивает.
Ветры кровь мою пьют
И сквозь цели снуют
Прямо с бака на ют, —
Меня ветры добьют.
Я под ними стою
От утра до утра, —
Гвозди в душу мою
Забивают ветра.
И гулякой шальным все швыряют вверх дном
Эти ветры — незваные гости.
Захлебнуться бы им в моих трюмах вином
Или — с мели сорвать меня в злости!
Я уверовал в это,
Как загнанный зверь,
Но не злобные ветры
Нужны мне теперь.
Мои мачты — как дряблые руки,
Паруса — словно груди старухи.
Будет чудо восьмое —
И добрый прибой
Мое тело омоет
Живою водой,
Моря божья роса
С меня снимет табу,—
Вздует мне паруса,
Будто жилы на лбу.
Догоню я своих, догоню и прощу
Позабывшую помнить армаду.
И команду свою я обратно пущу:
Я ведь зла не держу на команду.
Только, кажется, нет
Больше места в строю.
Плохо шутишь, корвет,
Потеснись, — раскрою!
Как же так — я ваш брат,
Я ушел от беды…
Полевее, фрегат,
Всем нам хватит воды!
До чего ж вы дошли:
Значит, что — мне уйти?!
Если был на мели —
Дальше нету пути?!
Разомкните ряды,
Всё же мы — корабли,—
Всем нам хватит воды,
Всем нам хватит земли,
Этой обетованной, желанной —
И колумбовой, и магелланной.
1971
Рвусь из сил — и из всех сухожилий,
Но сегодня — опять как вчера:
Обложили меня, обложили —
Гонят весело на номера!
Из-за елей хлопочут двустволки —
Там охотники прячутся в тень,—
На снегу кувыркаются — волки,
Превратившись в живую мишень.
Идет охота на волков, идет охота —
На серых хищников, матерых и щенков!
Кричат загонщики, и лают псы до рвоты,
Кровь на снегу — и пятна красные флажков.
Не на равных играют с волками
Егеря — но не дрогнет рука, —
Оградив нам свободу флажками,
Бьют уверенно, наверняка.
Волк не может нарушить традиций, —
Видно, в детстве — слепые щенки —
Мы, волчата, сосали волчицу
И всосали: нельзя за флажки!
И вот — охота на волков, идет охота —
На серых хищников, матерых и щенков!
Кричат загонщики, и лают псы до рвоты,
Кровь на снегу — и пятна красные флажков.
Наши ноги и челюсти быстры, —
Почему же, вожак, — дай ответ —
Мы затравленно мчимся на выстрел
И не пробуем — через запрет?!
Волк не может, не должен иначе.
Вот кончается время мое:
Тот, которому я предназначен,
Улыбнулся — и поднял ружье.
Идет охота на волков, идет охота —
На серых хищников, матерых и щенков!
Кричат загонщики, и лают псы до рвоты,
Кровь на снегу — и пятна красные флажков.
Я из повиновения вышел —
За флажки — жажда жизни сильней!
Только сзади я радостно слышал
Удивленные крики людей.
Рвусь из сил — и из всех сухожилий,
Но сегодня не так, как вчера:
Обложили меня, обложили —
Но остались ни с чем егеря!
Идет охота на волков, идет охота —
На серых хищников, матерых и щенков!
Кричат загонщики, и лают псы до рвоты,
Кровь на снегу — и пятна красные флажков.
1968
Михаилу Шемякину
Словно бритва, рассвет полоснул по глазам,
Отворились курки, как волшебный сезам,
Появились стрелки, на помине легки, —
И взлетели стрекозы с протухшей реки,
И потеха пошла в две руки, в две руки.
Вы легли на живот и убрали клыки.
Даже тот, даже тот, кто нырял под флажки,
Чуял волчие ямы подушками лап;
Тот, рого даже пуля догнать не могла б, —
Тоже в страхе взопрел и прилег — и ослаб.
Чтобы жизнь улыбалась волкам — не слыхал, —
Зря мы любим ее, однолюбы.
Вот у смерти — красивый широкий оскал
И здоровые, крепкие зубы.
Улыбнемся же волчьей ухмылкой врагу —
Псам еще не намылены холки!
Но — на татуированном кровью снегу
Наша роспись: мы больше не волки!
Мы ползли, по-собачьи хвосты подобрав,
К небесам удивленные морды задрав:
Либо с неба возмездье на нас пролилось,
Либо света конец — и в мозгах перекос…
Только били нас в рост га железных стрекоз.
Кровью вымокли мы под свинцовым дождем —
И смирились, решив: все равно не уйдем!
Животами горячими плавили снег.
Эту бойню затеял не бог — человек:
Улетающим — влет, убегающим — в бег…
Свора псов, ты со стаей моей не вяжись,
В равной сваре — за нами удача.
Волки мы — хороша наша волчая жизнь,
Вы собаки — и смерть вам собачья!
Улыбнемся же волчьей ухмылкой врагу,
Чтобы в корне пресечь кривотолки.
Но — на татуированном кровью снегу
Наша роспись: мы больше не волки!
К лесу — там хоть немногих из вас сберегу!
К лесу, волки, — труднее убить на бегу!
Уносите же ноги, спасайте щенков!
Я мечусь на глазах полупьяных стрелков
И скликаю заблудшие души волков.
Те, кто жив, затаились на том берегу.
Что могу я один? Ничего не могу!
Отказали глаза, притупилось чутье…
Где вы, волки, былое лесное зверье,
Где же ты, желтоглазое племя мое?!
Я живу, но теперь окружают меня
Звери, волчьих не знавшие кличей.
Это — псы, отдаленная наша родня,
Мы их раньше считали добычей.
Улыбаюсь я волчьей ухмылкой врагу,
Обнажаю гнилые осколки.
Но — на татуированном кровью снегу
Тает роспись: мы больше не волки!
1978
Прошла пора вступлений и прелюдий, —
Все хорошо — не вру, без дураков:
Меня к себе зовут большие люди —
Чтоб я им пел «Охоту на волков»…
Быть может, запись слышал из окон,
А может быть, с детьми ухи не сваришь —
Как знать, — но приобрел магнитофон
Какой-нибудь ответственный товарищ.
И предаваясь будничной беседе
В кругу семьи, где свет торшера тускл, —
Тихонько, чтоб не слышали соседи,
Он взял да и нажал на кнопку «пуск».
И там не разобрав последних слов, —
Прескверный дубль достали на работе, —
Услышал он «Охоту на волков»
И кое-что еще на обороте.
И все прослушав до последней ноты,
И разозлясь, что слов последних нет,
Он поднял трубку: «Автора «Охоты»
Ко мне пришлите завтра в кабинет!»
Я не хлебнул для храбрости винца, —
И, подавляя частую икоту,
С порога — от начала до конца —
Я проорал ту самую «Охоту».
Его просили дети, безусловно,
Чтобы была улыбка на лице.
Но он меня прослушал благосклонно
И даже аплодировал в конце.
И об стакан бутылкою звеня,
Которую извлек из книжной полки,
Он выпалил: «Да это ж — про меня!
Прее нас про всех — какие, к черту, волки!
Ну все, теперь, конечно, что-то будет —
Уже три года в день по пять звонков:
Меня к себе зовут большие люди —
Чтоб я им пел «Охоту на волков».
1972
Я скачу, но я скачу иначе —
По камням, по лужам, по росе.
Бег мой назван иноходью — значит:
По-другому, то есть — не как все.
Но наездник мой всегда на мне,
Стременами лупит мне под дых,
Я согласен бегать в табуне —
Но не под седлом и без узды!
Если не свободен нож от ножен —
Он опасен меньше, чем игла, —
Вот и я подседлан и стреножен,
Рот мой разрывают удила.
Мне набили раны на спине,
Я дрожу боками у воды.
Я согласен бегать в табуне —
Но не под седлом и без узды!
Мне сегодня предстоит бороться, —
Скачки! — я сегодня фаворит.
Знаю, ставят все на иноходца, —
Но не я — жокей на мне хрипит!
Он вонзает шпоры в ребра мне,
Зубоскалят первые ряды…
Я согласен бегать в табуне —
Но не под седлом и без узды!
Пляшут, пляшут скакуны на старте,
Друг на друга злобу затая, —
В исступленье, в бешенстве, в азарте —
И роняют пену, как и я.
Мой наездник у трибун в цене —
Крупный мастер верховой езды.
Ох, как я бы бегал в табуне, —
Но не под седлом и без узды!
Нет, не будут золотыми горы —
Я последним цель пересеку:
Я ему припомню эти шпоры —
Засбою, отстану на скаку!..
Колокол! Жокей мой на коне —
Он смеется в предвкушенье мзды.
Ох, как я бы бегал в табуне, —
Но не под седлом и без узды!
Что со мной, что делаю, как смею —
Потакаю своему врагу!
Я собою просто не владею —
Я прийти не первым не могу!
Что же делать остается мне?
Вышвырнуть жокея моего —
И бежать, как будто в табуне, —
Под седлом, в узде, но — без него!
Я пришел, а он в хвосте плетется —
По камням, по лужам, по росе…
Я впервые не был иноходцем —
Я стремился выиграть, как все!
1970
Во хмелю слегка лесом правил я.
Не устал пока, — пел за здравие.
А умел я петь песни вздорные:
«Как любил я вас, очи черные…»
То плелись, то неслись, то трусили рысцой,
И болотную слизь конь швырял мне в лицо.
Только я проглочу вместе с грязью слюну,
Штофу горло скручу — и опять затяну:
«Очи черные! Как любил я вас…»
Но — прикончил я то, что впрок припас.
Головой тряхнул, чтоб слетела блажь,
И вокруг взглянул — и присвистнул аж:
Лес стеной впереди — не пускает стена, —
Кони прядут ушами, назад подают.
Где просвет, где прогал — не видать ни рожна.
Колют иглы меня, до костей достают.
Коренной ты мой, выручай же, брат!
Ты куда, родной, — почему назад?!
Дождь — как яд с ветвей — недобром пропах.
Пристяжной моей волк нырнул под пах.
Вот же пьяный дурак, вот же налил глаза!
Ведь погибель пришла, а бежать — не суметь.
Из колоды моей утащили туза,
Да такого туза, без которого — смерть.
Я ору волкам: «Побери вас прах!..» —
А коней пока подгоняет страх.
Шевелю кнутом — бью крученые
И ору притом: «Очи черные!..»
Храп, да топот, да лязг, да лихой перепляс —
Бубенцы плясовую играют с дуги.
Ах вы кони мои, погублю же я вас,
Выносите, друзья, выносите, враги!
От погони той даже хмель иссяк.
Мы на кряж крутой — на одних осях,
В хлопьях пены мы — струи в кряж лились —
Отдышались, отхрипели да откашлялись.
Я лошадкам забитым, что не подвели,
Поклонился в копыта, до самой земли,
Сбросил с воза манатки, повел в поводу…
Спаси бог вас, лошадки, что целым иду.
Что за дом притих, погружен во мрак,
На семи лихих продувных ветрах,
Всеми окнами обратясь в овраг,
А воротами — на проезжий тракт?
Ох, устал я, устал, — а лошадок распряг.
Эй, живой кто-нибудь, выходи, помоги!
Никого, — только тень промелькнула в сенях,
Да стервятник спустился и сузил круги.
В дом заходишь как все равно в кабак,
А народишко — кажный третий — враг.
Своротят скулу, гость непрошеный.
Образа в углу — и те перекошены.
И затеялся смутный, чудной разговор,
Кто-то песню стонал и гитару терзал,
И припадочный малый — придурок и вор —
Мне тайком из-под скатерти нож показал.
«Кто ответит мне — что за дом такой,
Почему во тьме — как барак чумной?
Свет лампад погас, воздух вылился…
Али жить у вас разучилися?
Двери настежь у вас, а душа взаперти.
Кто хозяином здесь? — напоил бы вином».
А в ответ мне: «Видать, был ты долго в пути —
И людей позабыл, — мы всегда так живем!
Траву кушаем, век — на щавеле,
Скисли душами, опрыщавели,
Да еще вином много тешились, —
Разоряли дом, дрались, вешались».
«Я коней заморил, — от волков ускакал.
Укажите мне край, где светло от лампад,
Укажите мне место, какое искал, —
Где поют, а не стонут, где пол не покат».
«О таких домах не слыхали мы,
Долго жить впотьмах привыкали мы.
Испокону мы в зле да шепоте
Под иконами в черной копоти».
И из смрада, где косо висят образа,
Я башку очертя гнал, забросивши кнут,
Куда кони несли да глядели глаза,
И где люди живут, и — как люди живут.
…Сколько кануло, сколько схлынуло!
Жизнь кидала меня — не докинула.
Может, спел про вас неумело я,
Очи черные, скатерть белая?!
1974
Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю
Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю…
Что-то воздуху мне мало — ветер пью, туман глотаю, —
Чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю!
Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!
Вы тугую не слушайте плеть!
Но что-то кони мне попались привередливые —
И дожить не успел, мне допеть не успеть.
Я коней напою,
я куплет допою —
Хоть мгновенье еще постою
на краю…
Сгину я — меня пушинкой ураган сметет с ладони,
И в санях меня галопом повлекут по снегу утром, —
Вы на шаг неторопливый перейдите, мои кони,
Хоть немного, но продлите путь к последнему приюту!
Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!
Не указчики вам кнут и плеть.
Но что-то кони мне попались привередливые —
И дожить не успел, мне допеть не успеть.
Я коней напою,
я куплет допою —
Хоть мгновенье еще постою
на краю…
Мы успели: в гости к богу не бывает опозданий, —
Что ж там ангелы поют такими злыми голосами?!
Или это колокольчик весь зашелся от рыданий,
Или я кричу коням, чтоб не несли так быстро сани?!
Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!
Умоляю вас вскачь не лететь!
Но что-то кони мне попались привередливые…
Коль дожить не успел, так хотя бы — допеть!
Я коней напою,
я куплет допою —
Хоть мгновенье еще постою
на краю…
1972
Я из дела ушел, из такого хорошего дела,
Ничего не унес — отвалился в чем мать родила, —
Не затем, что приспичило мне, — просто время приспело,
Из-за синей горы понагнало другие дела.
Мы многое из книжек узнаем,
А истины передают изустно:
«Пророков нет в отечестве своем», —
Но и в других отечествах — не густо.
Растащили меня, но я счастлив, что львиную долю
Получили лишь те, кому я 6 ее отдал и так.
Я по скользкому полу иду, каблуки канифолю,
Подымаюсь по лестнице и прохожу на чердак.
Пророков нет — не сыщешь днем с огнем, —
Ушли и Магомет, и Заратустра.
Пророков нет в отечестве своем, —
Но и в других отечествах — не густо.
А внизу говорят — от добра ли, от зла ли, не знаю:
«Хорошо, что ушел — без него стало дело верней!»
Паутину в углу с образов я ногтями сдираю,
Тороплюсь — потому что за домом седлают коней.
Открылся лик — я встал к нему лицом,
И он поведал мне светло и грустно:
«Пророков нет в отечестве своем, —
Но и в других отечествах — не густо».
Я влетаю в седло, я врастаю в коня — тело в тело, —
Конь падет подо мной, я, уже закусил удила.
Я из дела ушел, из такого хорошего дела:
Из-за синей горы понагнало другие дела.
Скачу — хрустят колосья под конем,
Но ясно различаю из-за хруста:
«Пророков нет в отечестве своем, —
Но и в других отечествах — не густо».
1973
Я при жизни был рослым и стройным,
Не боялся ни слова, ни пули
И в привычные рамки не лез, —
Но с тех пор, как считаюсь покойным,
Охромили меня и согнули,
К пьедесталу прибив ахиллес.
Не стряхнуть мне гранитного мяса
И не вытащить из постамента
Ахиллесову эту пяту.
И железные ребра каркаса
Мертво схвачены слоем цемента, —
Только судороги по хребту.
Я хвалился косою саженью —
Нате смерьте!
Я не знал, что подвергнусь суженью
После смерти, —
Но в привычные рамки я всажен —
На спор вбили,
А косую неровную сажень —
Распрямили.
И с меня, когда взял я да умер,
Живо маску посмертную сняли
Расторопные члены семьи.
И не знаю, кто их надоумил, —
Только с гипса вчистую стесали
Азиатские скулы мои
Мне такое не мнилось, не снилось,
И считал я, что мне не грозило
Оказаться всех мертвых мертвей, —
Но поверхность на слепке лоснилась,
И могильною скукой сквозило
Из беззубой улыбки моей.
Я при жизни не клал тем, кто хищный,
В пасти палец,
Подходившие с меркой обычной —
Отступались, —
Но по снятии маски посмертной —
Тут же в ванной —
Гробовщик подошел ко мне с меркой
Деревянной.
А потом, по прошествии года —
Как венец моего поправленья —
Крепко сбитый литой монумент
При огромном скопленье народа
Открывали под бодрое пенье,—
Под мое — с намагниченных лент.
Тишина надо мной раскололась —
Из динамиков хлынули звуки,
С крыш ударил направленный свет, —
Мой отчаяньем сорванный голос
Современные средства науки
Превратили в приятный фальцет.
Я немел, в покрывало упрятан, —
Все там будем!
Я орал в то же время кастратом
В уши людям.
Саван сдернули — как я обужен, —
Нате, смерьте! —
Неужели такой я вам нужен
После смерти?!
Командора шаги злы и гулки.
Я решил: как во времени оном —
Не пройтись ли, по плитам звеня?—
И шарахнулись толпы в проулки,
Когда вырвал я ногу со стоном
И осыпались камни с меня.
Накренился я — гол, безобразен —
Но и падая вылез из кожи,
Дотянулся железной клюкой,—
И когда уже грохнулся наземь,
Из разодранных рупоров все же
Прохрипел я похоже: «Живой!»
И паденье меня и согнуло,
И сломало, —
Но торчат мои острые скулы
Из металла.
Не сумел я, как было угодно, —
Шито-крыто, —
Я, напротив, ушел всенародно —
Из гранита!
Из писем маме:
«Скоро буду сдавать экзамены и целый месяц усиленно готовиться к ним. Если сдам их на «отлично» и «хорошо», то папа купит мне велосипед», г. Эберсвальде (Восточная Германия), 1948 год
«Я уже две недели в Гайсине у дяди Леши. У него есть прекрасная собака. Она на меня сначала лаяла, а теперь привыкла».
г. Гайсин (Украинская ССР),
9 июля 1950 года
В зимнем пионерском лагере «Машиностроитель» под г. Покровом, 4-й класс
1 мая 1956 года. Высоцкий уже не студент МИСИ, куда он поступил вместе со своим одноклассником Игорем Кохановским, но еще не студент Школы-студии МХАТ
Апрель 1962 года. Возле киностудии им. Горького молодые актеры В. Высоцкий, В. Трещапов и А. Стрельников
На съемках кинофильма "Штрафной удар"
Чимбулак, 1963 год
С участниками съемочной группы фильма «Вертикаль». Кавказ, лето 1966 года
Владимир Высоцкий и Всеволод Бобров
Ему все нужно было попробовать самому. Знания и впечатления никогда не пропадали даром…
Знаменитые Канадские озера, 1976 год
Водные лыжи — тоже не для фотографии. г. Шахты, 1971 год
Владимир Высоцкий и Марина Влади во время путешествия по Америке. На берегу Атлантического океана, 1976 год
Во время круиза по Черному морю на теплоходе «Шота Руставели». Новороссийск, 1971 год
Первые публичные выступления Высоцкого относятся к 1965 году
География его концертных выступлений очень обширна. На выступлении перед строителями КАМАЗа, июнь 1974 года
Медео, 1963 год. Съемки «Штрафного удара». Вторая справа — заслуженный мастер спорта Инга Артамонова
Открытие чемпионата СССР по каратэ. На трибуне В. Высоцкий. Москва, 14 апреля 1980 года
Апрель 1979 года.
На 15-летии Театра на Таганке
Хлопуша в спектакле по поэме С. Есенина «Пугачев»
Лопахин в спектакле «Вишневый сад» по пьесе А. П. Чехова
Исполняется песня «Охота на волков» в спектакле «Берегите ваши лица»
Сцена из спектакля «Послушайте!» по стихам В. Маяковского
Гамлет
Кинофильм «Карьера Димы Горина». «Там я приобрел побочную профессию — научился водить МАЗы. Так что кусок хлеба под старость есть»
В фильме «Увольнение на берег»
Кадр из кинофильма «713-й просит посадку;
В кинофильме «Штрафной удар:
В фильме «Стряпуха» герой Высоцкого впервые пел, но — чужую песню и чужим голосом
Кадр из фильма «На завтрашней улице»
Всесоюзную известность принесли Высоцкому песни из кинофильма «Вертикаль»
На широкий экран фильм «Короткие встречи» вышел только в 1987 году
Фильм «Служили два товарища» Высоцкий называл среди своих любимых работ в кино
В кинофильме «Хозяин тайги» Высоцкий снимался вместе со своим партнером по театру Валерием Золотухиным
Кадр из фильма «Белый взрыв»
Высоцкий в кинофильме «Четвертый»
Фильм «Плохой хороший человек»
В кинофильме «Бегство мистера
Во время съемок фильма «Сказ Мак-Кинли» про то, как царь Петр арапа женил»
Фильм «Интервенция» вышел на экран уже после смерти В. Высоцкого, пролежав на полке 19 лет
Телефильм «Маленькие трагедии»— последняя экранная работа В. Высоцкого
В. Высоцкий в телефильме «Место встречи изменить нельзя»
28 июля 1980 года Москва прощалась со своим поэтом. Вид с крыши Театра на Таганке
Группа красноярских туристов на перевале, названном ими в честь В. Высоцкого. Уже три горных перевала названы его именем
Слова из его песен можно встретить в горах, на могилах погибших туристов и альпинистов, на местах тяжелых боев Великой Отечественной…
25 января 1988 года Владимиру Высоцкому исполнилось бы 50 лет