Глава 5 Нам остались только сны и разговоры[5]

21.12.2042. Город.

Городской уголовный суд. Алекс

Оказывается, окаменеть от горя – вовсе не метафора. Разум ученого с присущей ему педантичностью (словно я наблюдал не за самим собой, а за кем-то посторонним) привычно отмечал типичные для шокового состояния оттенки самочувствия: застывшие, точно замкнутые ледяной коркой эмоции, общая заторможенность всех психофизических реакций. Даже рукой шевельнуть было трудно. Библейское сравнение – жена Лота, обращенная в соляной столп, – описывало мои ощущения как нельзя более точно. Все, что было во мне живого – мысли, чувства, ощущения, – застыло, закаменело, не оставив во мне ничего живого. Ни капли. При всем том я был совершенно очевидно жив. Двигался как заржавевшая машина, но двигался. И совершенно точно: если провести по руке ножом, пойдет кровь.

Жаль, что так же нельзя вызвать слезы. Говорят, от них становится легче.

Я всегда выглядел моложе своих лет. Сейчас я вижу в зеркале старика, который вполне мог бы быть отцом меня вчерашнего: обвисшего, ссутулившегося, точно под непосильным грузом, и – совершенно седого.

Всемирным символом скорби считается Ниоба, мифическая гречанка, которую гнев богов лишил в одночасье всех ее детей – семерых сыновей и семерых дочерей[6]. Я потерял двоих. Но разве скорбь моя слабее ее скорби?

И отцом-то, по правде говоря, я был никудышным. Ну что я сделал для своих детей? Считал, что мой долг – поставить их на ноги, дать образование, профессию, вывести в люди. И все. Все перечисленное я исполнил, но сделало ли это детей моих – счастливыми? Точнее, а задумывался ли я вообще о том, счастливы ли мои дети?

Нет, я вроде бы не был равнодушным себялюбцем, не был ни тираном, ни чрезмерно благодушным папашей, не баловал детей чрезмерно, но и в ежовых рукавицах не держал. Был обычным, как мне казалось, отцом. И лишь сейчас, перебирая безнадежно отравленные горечью воспоминания, задумался об отношениях со своими детьми – а были ли они, эти отношения? Отношения предполагают чувства: любовь (ну или ненависть, и так бывает), дружелюбие, доверие. А у нас? Холод, бесстрастность, отчужденность. Формальная семья. Может, потому все так и вышло?

Но ведь я же старался! Я уважал право своих детей на выбор: выбор жизненных принципов, выбор профессии, выбор спутников жизни. Я не возражал, когда мягкий, так похожий на свою маму Валентин вышвырнул страстно обожаемую жену из дома. Я принял ее в своем доме – как принял бы бездомного котенка, снисходительно и равнодушно, – но я не принял ее сторону. И сторону Валентина – тоже. Возможно, и даже наверное, Вероника тоже была виновата в их разрыве (брак и строят, и разрушают двое). Но почему я об этом не знал? Потому что считал: Валентин выбрал себе спутницу, и теперь это его дело. Почему он никогда не рассказывал мне о проблемах своего брака? Потому что я не спрашивал. Почему, когда их семья начала рушиться, он не пришел ко мне за советом? Потому что не считал меня тем, кто может помочь. Потому что я не был другом собственному сыну. Между нами не было ничего похожего на родственные или хотя бы приятельские чувства. Дома я был таким же, как и на работе: педантичным, собранным и деловым. Предельно рациональным.

Нет, не так. Беспредельно рациональным.

Но я ведь умел любить, я же помню!

Виктория, Вика, счастье мое! Рядом с ней я старался быть другим – и был другим: наслаждался не только холодом лаборатории, но и домашним теплом, с удовольствием (сейчас даже странно) занимался детьми, даже ходил в церковь. И даже, кажется, чувствовал, как и она, что под этими высокими сводами – дом Бога. А потом остались только прекрасные высокие своды, под которыми была только пустота.

В моей любви не было иссушающей страсти, не было любовных безумств, она не была пожаром – она была теплым огнем очага, нежным светом лампадки. Тишина, нежность, забота, ласка. Все это лежит теперь там, в том же гробу, в котором покоятся останки Вики.

Когда ее отпевали, мне хотелось, задрав голову, орать туда, под храмовые своды, тому, кого видела там моя жена:

– Почему Ты не уберег ее?! Она так верила в Тебя?!

Но я молчал.

Дети плакали: Вера рыдала навзрыд, Валентин всхлипывал. А мои глаза были сухи.

Позавчера похоронили моих детей. И глаза мои опять были сухи.

Отец Александр провел короткую заупокойную службу. Феликс, тоже сильно осунувшийся, беззвучно шевелил губами – повторял за ним. Серое небо равнодушно сыпало мелким снегом – тоже, кажется, серым.

Кладбищенские рабочие опустили брата и сестру в общую могилу, рядом с их матерью.

Прах к праху, тлен к тлену…

Когда я был моложе, я точно знал, зачем живу. Чтобы добывать и нести людям знания о мире, исцелять их, рассеивать мрак невежества, делать жизнь уютнее и комфортнее. Я сделал уютнее и комфортнее жизнь своих детей. Я дал им знания. И все это оказалось бесполезным. Ни комфорт, ни знания, ни умения их не защитили. И можно винить комету или Ройзельмана, но дело ведь не в них. Не будь Ройзельмана, были бы Иванов, Джонс или Чанг. Не будь кометы, явилась бы нью-эбола или еще что-нибудь.

Мы не можем взять скальпель и вскрыть человеческую душу, чтобы, вырезав оттуда все зло, вшить на его место добро. Добро и зло – категории абстрактные. Именно это было моим символом веры до шестнадцатого декабря две тысячи сорок второго года. Но сейчас эти абстрактные символы стали вдруг куда более материальными и ощутимыми, чем жесткий воротник пальто или колючие уколы мелкого снега.

Когда мы уходили с кладбища, мои щеки были мокры от этого снега – как будто я все-таки заплакал.

В соответствии с последними дополнениями к уголовному кодексу («убийство женщины репродуктивного возраста или женщины, участвующей в Программе, карается…») приговоры по «женским» делам выносились очень быстро. Без вариантов – только высшая мера. Корпорация не шутит. Не умеет.

Герман так горбился, что из-за барьера, окружающего скамью подсудимых, его почти не было видно. Ненавидел ли я его? Нет. Я думал о собственной вине: может, если бы я не принял зятя в своем доме, это спасло бы Веру? А может быть, наоборот, ускорило развязку? Если бы я вовремя поговорил с ними об их проблемах… Если бы знать… ощущение собственной вины не сверлило бы так безжалостно. Будто недостаточно самой скорби – ее едкая горечь на всю жизнь теперь приправлена неистребимым: что я сделал не так?

Герман сидел, низко опустив голову, так что не только глаз, лица было почти не видно. Вину свою он признал сразу и безоговорочно, на вопросы отвечал безразлично и односложно, речи прокурора, свидетелей, адвоката он слушал равнодушно, даже невнимательно. Так же безучастно выслушал и приговор, лишь кивнул едва заметно. Он не поднял головы даже выходя из зала суда. Для него все уже кончилось. Технически Герман был еще жив, но от апелляции он отказался сразу после вынесения приговора, и оставалось ему буквально несколько часов. Так что фактически из зала выходил уже мертвец. А я вспоминал их свадьбу. С каким обожанием смотрели они друг на друга, какие светящиеся, какие счастливые были у них лица…

И жестокие кадры новостей, где лицо Веры «затуманено», чтобы не шокировать чувствительную публику видом ужасных травм… Несовместимых с жизнью.

И его осунувшееся, заострившееся лицо… Лицо, несовместимое с жизнью.

Место для курения располагалось почти рядом с залом «тяжелых» преступлений. Раскуривая трубку, я удивился: почему-то казалось, что она должна обжечь руки, ведь это же подарок Германа – а она не обжигает, трубка как трубка. Очень хорошая. И через несколько дней (да что там дней – часов) Германа уже не будет, а его подарок будет все так же хорош.

Дым явственно горчил.

С лестницы к судебному залу стремительно приближалась черная с головы до пят фигура. Вероника, в грош не ставившая Валентина, пока он был жив, сейчас почтила его полным трауром: черное манто, узкая черная юбка, черный кружевной шарф на голове и черные перчатки. Впрочем, перчатки она носила практически с сентября по май, боялась застудить руки. Темные очки на пол-лица смотрелись несколько диковато – все-таки не горнолыжный курорт здесь, а здание суда, но в целом траур моей своенравной невестки выглядел весьма достойно.

Я тоже двинулся в зал – два дела рассматривались подряд. Видимо, для пущего удобства журналистов, скандал-то какой, пальчики оближешь. Меня почему-то эти «акулы пера» не раздражали: ну вьются и вьются. Вероника, кажется, как и я, отделывалась от особо назойливых репортеров стандартным «no comments».

К Жанне, которую я так и не начал воспринимать как невестку и даже ни разу не видел (странно, правда: вроде бы жена моего сына, будущая мать моих будущих внуков), репортеры не подходили. Может, к подсудимым – нельзя? А может, при всей своей профессиональной бесстыжести папарацци стеснялись: сидящая в коляске (не на скамье) бледная женщина с двумя АР на ногах, с моей точки зрения, не слишком подходила на роль «звезды» шоу. Или все еще проще: журналистов могла «взять на поводок» Корпорация: этот судебный процесс – не лучшая реклама для Программы. Вот мягкий приговор – совсем другое дело. В том, что приговор будет мягче мягкого, не сомневался никто.

Жанна едва слышно рассказывала, что была сильно напугана новостным сюжетом о Германе и Вере. Поэтому, когда Валентин вернулся – нет, она не знает, где он был, – пьяным и очень агрессивным, она была почти в панике. И когда он замахнулся на нее стоящей в прихожей вазой – она тяжелая, оникс с серебром, – ей пришлось защищаться. Нет, она не знает, почему ее муж впал в бешенство, но он был очень пьян.

Эксперты подтвердили: содержание алкоголя в крови убитого соответствует сильной степени опьянения, на вазе свежие отпечатки, расположенные так, словно ее схватили за горловину, чтобы замахнуться…

Боже! Валентин, такой мягкий, такой добрый – поднявший руку (да что там руку!) на женщину? Тем более на женщину, которая даже убежать не может. На ту, что носит его детей. Немыслимо. Может, на него тоже подействовала новость об убийстве Веры? Хотя неизвестно, успел ли он об этом узнать.

Но так все одновременно…

Дикость какая-то.

Я ученый. Я не верю в случайности и совпадения. У любой случайности есть причина, а совпадения выдают взаимосвязь явлений. Даже если мы поначалу не видим ни причин, ни взаимосвязей.

Я мог бы еще поверить в то, что комета несла некий загадочный, так и не обнаруженный нами фактор, вызвавший одновременную всепланетную репродуктивную катастрофу.

Но после этого подобно deus ex machina[7] явился Ройзельман – и все двинулись к нему, как… ну как лемминги, честное слово! Меня не удивляет, что ему поверили – люди вообще склонны легко верить в панацеи и прочие глобально-радикальные решения. И готовность расстаться с немалыми деньгами тоже выглядит вполне правдоподобно: пример многочисленных финансовых пирамид – тому подтверждение, ради гипотетических золотых гор человек охотно распотрошит кубышку «на черный день». Тем более, что нынешний мир весь стоит на системе кредитов: купи сегодня, заплатишь потом. Все это нормально и понятно.

Дико другое. Женщины с какой-то невероятной охотой кинулись менять на детей собственные руки и ноги. И как быстро! Диагноз «бесплодие» они проверяют и перепроверяют чуть не по десять лет, лечатся, надеются на всемогущество науки вообще и медицины в частности. Вера во всемогущество науки, помноженная на столь же органичную веру в «а вдруг завтра», свойственна подавляющему большинству людей. И ведь даже когда диагноз уже не вызывает сомнений, далеко не все решаются на ЭКО или, скажем, на усыновление. Желание иметь детей – один из самых мощных человеческих инстинктов. Но все же не до такой степени. А тут – извольте видеть – во-первых, все как-то моментально разуверились в науке (и куда, скажите, делась общечеловеческая надежда на «вдруг завтра все изменится»?), во-вторых, желание иметь детей от этого не только не пропало, а как будто даже усилилось.

Быть может, у социологов найдется объяснение для наблюдаемого парадокса, но мне все это кажется диким. Неправдоподобным. Как будто человечество внезапно сошло с ума.

Быть может, надежда на завтрашнее «вдруг» трансформировалась в страх: вдруг завтра и кошмарная ройзельмановская «панацея» перестанет работать? Но в этом случае скорее стоило ожидать лишь некоторого уныния: ах, у меня (у соседа, у третьего, пятого, сотого) не будет детей. И ничего больше. Никакие «судьбы человечества» обычного среднестатистического гражданина (или гражданку) не беспокоят. Среднестатистической Джейн Доу (или Джону Доу) в массе своей сугубо плевать, что будет с человечеством после собственной смерти Джейн (Джона) Доу.

Спору нет, пиар-кампанию Корпорация запустила колоссальную. Всемерное возвеличивание Долга Женщины (в том числе на государственном уровне), помноженное на убедительную качественность киберпротезов (действительно, великолепных, признаю), – да, это могло сработать очень эффективно. И, кстати. Быть может, лицо Веры в криминальных новостях «закрыли» вовсе не из заботы о чувствительности обывательских нервов, а чтобы не отказываться от наглядной рекламы, изрядная часть которой крутится вокруг моей дочери и ее ребенка. Во всяком случае, количество их портретов ничуть не уменьшилось – один из билбордов красовался возле здания суда, когда я к нему подъезжал. Как сказали бы, наверное, в Корпорации: ничего личного, просто бизнес. А мощная государственная поддержка Программы – ну, значит, щупальца Корпорации распростерлись еще дальше и еще глубже, чем я даже предполагал. Чему удивляться?

Пока я размышлял, суд успел не только удалиться на совещание (очень и очень недолгое), но и вернуться для вынесения приговора. Вполне предсказуемого. Учитывая активное участие подсудимой в Программе (два АР на ее ногах говорили сами за себя), наличие на иждивении сына-подростка (вот как, а я и не знал), состояние, близкое к аффекту (адвокат из кожи вон лез, чтобы «предумышленное» превратить в «непредумышленное», уж будто у каждой домохозяйки в кармане «случайно» оказывается пистолет), угрожающее поведение потерпевшего… и так далее и тому подобное. Учитывая, учитывая, учитывая вышеизложенное – три года исправительных работ в колонии Корпорации.

Да, ее щупальца и впрямь распространились куда шире и куда глубже, чем можно было предполагать. И «спаситель человечества» Ройзельман теперь – прямо-таки повелитель новой Вселенной, всесильный демиург. Хотя, насколько я его знаю, роль спасителя подходила ему меньше всего. Скорее уж – злого духа. Вероятно, это говорила во мне наша давняя вражда, и отец Александр наверняка осудил бы меня за… за что, кстати? За то, что я не готов к всепрощению?

Вот к Жанне, как ни парадоксально, я не испытывал сколько-нибудь серьезной вражды. Чем дальше, тем сильнее мне казалось, что и она, и Герман – лишь слепые исполнители, марионетки в чужом театре. Да и Валентин… Да, мы не были близки, но уж настолько-то я собственного сына знал: добрый, мягкий, даже робкий, тут он действовал как автомат, выполняющий заложенную извне программу.

Внезапно мне захотелось того, чего не хотелось, кажется, никогда. Ну или по крайней мере со дня смерти Виктории. Мне захотелось выговориться.

Рассказать кому-то все. Ведь в разговоре происходит своего рода кристаллизация мыслей, своего рода превращение невнятной мешанины из фактов, гипотез и ощущений в сверкающие кристаллы истины.

В первую очередь я, разумеется, подумал о Феликсе. Я не общался с ним с того дня, когда узнал о его беде. Дня, который для меня стал еще более роковым, чем для него. Настолько, что даже не узнавал, как там Рита – ведь ей предстояла нешуточная операция. Да, собственные беды вышибли меня из всей остальной жизни, но сейчас мне стало стыдно.

Едва закончилось заседание, я открыл базу данных клиники… и облегченно вздохнул: операция прошла успешно, и, согласно записям, Рита была выведена из искусственной комы уже шестнадцатого числа. Осложнений не было, реабилитация проходила хорошо.

Ну хоть что-то хоть где-то хорошо. Но вот то, что я оказался до такой степени эгоцентристом, что позабыл обо всем, что не касалось лично меня, – это уже не так хорошо. Неправильно это. Пять дней я фактически был исключен из жизни. Меня словно не было. Так не должно быть.

Да, моя утрата невосполнима. Но сам-то я еще жив. И другие люди вокруг меня тоже еще живы. Личная трагедия – не повод превращаться в аморфную безвольную массу, тем более не повод хоронить себя заживо.

Телефон Феликса был почему-то «выключен или вне зоны доступа сети». Оставив ему сообщение, я двинулся наконец к стоянке, где утром, перед судебными слушаниями – а кажется, десять лет назад или вовсе в другой жизни, – бросил машину.


21.12.2042. Город.

Усадьба Алекса. Алекс

У ворот усадьбы я буквально столкнулся с подходившим с другой стороны отцом Александром. В последнее время он стал отлучаться из дому чаще – разбежавшаяся было паства постепенно возвращалась. Собор тоже открыли, правда, не весь, а только один из его приделов. Наверное, нет ничего сильнее привычки. Полагаю, именно поэтому люди, проклинавшие Бога после постигшей нас всепланетной трагедии, сейчас стали возвращаться в лоно церкви – чтобы вернуть себе хоть часть того привычного мира, который существовал «до».

Отец Александр, надо сказать, был со мной совершенно не согласен.

– Человек не может без Бога, – добродушно улыбнулся он, когда я изложил ему свою теорию о роли привычек в статусе его церкви.

Я только пожал плечами:

– Я же могу. Разве я не человек?

Отец Александр внимательно и довольно долго смотрел мне в глаза, но так ничего и не ответил.

Пять дней назад отец Александр бросился было ко мне с утешениями, но я остановил его довольно холодно – не нуждался я ни в чьих утешениях. Но сейчас я почти обрадовался нашей встрече.

Благословив провожавшую его (у девушки на левой руке был АР) семейную пару, священник пропустил мою машину и, все еще прихрамывая после того избиения, пошел следом. Загнав машину в гараж, я, поджидая, остановился на крыльце:

– Вижу, у вас дела налаживаются, – я кивнул в сторону ушедших.

– С таким же успехом можно сказать, что после артобстрела налаживаются дела у армейского хирурга, – как-то нерадостно усмехнулся отец Александр, снимая надетую поверх рясы куртку. – Кофе или чай?

– Кофе, если вас не затруднит, – теперь кофе в моем доме заваривал именно он. Я расположился в кресле и бегло просмотрел память коммуникатора. Феликс не перезванивал.

Вскоре епископ вернулся, неся на подносе кофейник, две чашки и тарелку с нарезанным маковым рулетом. Пристроив поднос со снедью на столик, он присел на диван:

– Не возражаете, если я составлю вам компанию?

– Составляйте, если хотите, – безразлично пожал плечами я.

– Порой мне кажется, что вы боитесь со мной разговаривать, – с явным наслаждением пригубив кофе, отец Александр откинулся на спинку дивана.

– Потому что вы лезете ко мне в душу со своим милосердием. А я в нем не нуждаюсь.

– Вы просто не хотите, чтобы вас жалели.

– Правильно. Не хочу. – Я, честно говоря, не очень понимал, зачем он говорит мне все эти банальности. Но, удивительно, реплики отца Александра меня не раздражали. Почти не раздражали.

– Потому что считаете, что жалость унижает человека, – это прозвучало не как предположение или вопрос, а как простая констатация.

– Тоже верно, но не надо устраивать мне сеанс психоанализа. Мне сейчас не до проповедей.

– А до чего же? – он посмотрел мне прямо в глаза. Его взгляд был усталым, но и совершенно открытым. – До угрызений совести?

– Вы испытываете мое терпение, святой отец, – огрызнулся я. – Оставьте ваше профессиональное участие для храма, хорошо?

– На всяком месте да будет проповедано слово Божие, – терпеливо сказал он. – Но вам я проповедовать не стану. Даже не собираюсь. Жизнь с этим справится гораздо лучше.

– Вы хотите, конечно, сказать, что Бог карает меня за неверие? – усмехнулся я. – Очень корректно и тактично. И милосердно.

Он молчал. Ни жеста «да» или «нет», ни хотя бы движения бровью. Просто молчал.

– Если так, то ваш Бог – маньяк, желающий, чтобы все его любили, хотя бы даже из-под палки.

– Бог никого не карает, – спокойно ответил священник.

Нет, «ответил» – это неправильно. В «ответил» есть оттенок возражения, а отец Александр вовсе не возражал. Он, казалось, просто сообщил мне нечто безусловное. Ну вроде как «зимой бывает холодно».

– Как? – я был удивлен. – А как же Страшный суд?

– А Страшный суд – это просто констатация факта, – ответил он. – Если ты выбрал дела жизни, ты жив, если дела смерти – ты умер. Вот и все. Собственно, больше ничего другого нет.

– И вы хотите сказать, что нет никакого наказания Господня?

– Мы сами себя наказываем, – вздохнул он. – Мы и только мы сами творим дела, которые впоследствии приводят к тем результатам, что заставляют нас стенать и жаловаться на несправедливую судьбу. Хочешь увидеть виновника своих несчастий – посмотри в зеркало.

Даже не задумываясь, я понял, что он, раздери его сила инерции, так называемая сила Кориолиса, прав! Ведь именно об этом я размышлял, глядя на склоненную за барьером голову Германа – искал первоисточники произошедшей трагедии в своих поступках и не-поступках. Если бы я был внимательнее к Вере и Валентину, вероятно, все могло бы сложиться совершенно иначе, и они были бы живы! Но свое внимание, свою любовь я благополучно конвертировал в их материальное обеспечение. А теперь мучительно перебираю всевозможные «если бы».

– Конечно, – сказал я с сарказмом, желая его поддеть. – Вы же все знаете. У вас на все вопросы есть ответы. Может, вы знаете, что сейчас происходит? Отчего утробы не зачинают более? Какова причина того, что женское лоно отвергает мужское семя?

– Это апокалипсис, – сказал он коротко.

– Конец света?

– Нет. Выражаясь вашим языком, конец света – это частный случай апокалипсиса. Вернее говоря, его наиболее экстремальное проявление. Меж тем как апокалипсис – это просто Откровение. Раскрытие. Раскрытие тайн, если угодно. Или раскрытие значений. В конце концов, ветхозаветное «мене, мене, текел, упарсин»[8] – исчислено, взвешено, разделено – это тоже апокалипсис.

– Боже, как интересно, – по привычке саркастически усмехнулся я, хотя не испытывал ничего, что тянуло бы на сарказм, скорее уж – вполне искренний интерес, привычный интерес ученого. – Итак, на нас излили чашу Гнева Господня… и какую же из?

– Никакую, – он слегка качнул головой. – Вы понимаете Писание слишком буквально…

– Неужели? А как надо?

Но он продолжал, словно не заметив моего вопроса:

– …и не там ищете врага. Вы, неверующие, наивно думаете, что Бог – это такой мудрый бородатый дедушка на облаке, а дьявол – чудовище с рогами, и вместо лица у него ягодицы.

– И еще копыта, наверное? – с иронией спросил я.

Порой мы с отцом Александром говорили друг другу колкости, но до настоящей ссоры дело у нас никогда не доходило. Наверно, потому, что ко многому, как это ни странно, относились почти одинаково. Он мне нравился. Возможно, я ему тоже.

– Нет. В каждом человеке есть и Бог, и дьявол, но все зло, равно как и все добро в мире, происходит от рук людей, от их помыслов и деяний. Словом, от того, какую роль для себя они выбрали – дьявола или Бога.

– Это ведь чистая метафизика, а мы живем в реальности.

– Это и есть реальность. Та реальность, которую вы не видите, которую попросту не желаете замечать. Вы ищете источник бед вовне – в комете, излучениях, бактериях и энергетических полях, но не хотите заглянуть в себя, потому что отрицаете факт наличия души.

Я подался вперед:

– По вашей логике, верующие должны, несмотря на произошедший катаклизм, продолжать плодиться и размножаться? Ведь они с вашей помощью, святой отец, заглядывали себе в душу. Но разве не те самые верующие, потерявшие в одночасье детей, избивали вас и варварски разрушали ваш храм?

Он вздохнул:

– Храм разрушить нельзя. Собор – это лишь камни, лишь место, где голос Бога лучше слышен, потому что там ничто не отвлекает. Бог – в нас самих. Но не только он. В каждом человеке есть Бог и дьявол. Нет ни одного человека, в котором нет этих двух противоположных начал. Ни одной души, где бы не происходила битва между ними. Вера не панацея, она часто не выдерживает испытаний. Тем более столь чрезмерных, что обрушились ныне на людей. На всех людей, обратите внимание, по всему миру. В своей жизни человек множество раз теряет веру и вновь обретает ее. Потому те, кто в помрачении и отчаянии поднял на меня руку, в сущности, невиновны.

– А та парочка, которую вы благословили только что? Почему она не зачнет? Зачем им АР?

– Потому что им сказали, что отныне зачатие невозможно, и они поверили. И эта вера борется в них с другой верой. Если победит настоящая вера, чудо обязательно случится. Но надежды на это очень мало. Потому что такой верой обладают считаные единицы.

– Чудо… настоящая вера… Туманно как-то все это. Расплывчато. Так все что угодно можно доказать. А пенициллин лечит пневмонию независимо от того, верит ли пациент в антибиотики. Наши исследования, во всяком случае, не дают никакой корреляции между верой и репродуктивной устойчивостью. Ну хотя бы на уровне: верующие хоть и потеряли ожидаемых младенцев, но их здоровье не столь пошатнулось. Исследования не могут базироваться на столь зыбких фантазиях, как поединок между двумя разновидностями веры, – честное слово, я не собирался говорить отцу Александру ничего обидного, не нападал на него. Скорее уж, на самого себя, на бессилие нашей чертовой науки.

– А разве ваши исследования уже установили причину происходящего? – спросил священник, отставив пустую чашку. Во время беседы он съел лишь небольшой кусочек рулета.

– Мы обязательно отыщем ее, – я встал. Моя чашка тоже была уже пуста, к аккуратно нарезанному рулету я так и не прикоснулся.

– Бог в помощь, – почти смущенно улыбнулся он.

Я отправился к себе.

Реплика отца Александра – им сказали, что отныне зачатие невозможно, и они поверили, – мучила меня весь вечер, как-то странно перекликаясь с моими недавними размышлениями о колоссальном размахе ройзельмановской рекламной кампании.


21.12.2042. Город.

Окружная тюрьма. Герман

Через два часа я умру.

Это так странно – знать точное время собственной смерти. Я почему-то вспомнил, что раньше осужденному вроде бы полагалась последняя трапеза из блюд, которые он сам пожелает. Последний ужин приговоренного, так это, кажется, называлось. Теперь такое не практикуют: нерационально ублажать того, кто и так уже, считай, мертвец. Теперь казнят натощак – голодный желудок лучше впитывает яд, и патологоанатому потом меньше мороки.

Но я и не голоден.

Еще более странно, что я совершенно спокоен и с каждой минутой становлюсь все спокойнее и спокойнее – словно эмоции умирают еще до смерти физического тела. Страсти, тревоги, волнения, вся скопившаяся в душе боль – все уносится, как осенняя листва с качаемых ветром ветвей. Улетучился даже всегдашний страх, неотвязный, как нытье незалеченного зуба. Остается лишь покой, похожий на майский солнечный день на безлюдной лесной поляне.

У меня мозг администратора и душа художника. Именно благодаря этому парадоксу я и преуспел. Я всегда любил и ценил красоту, средоточием которой для меня являлась Вера. Я вспоминаю, как ее изящная, стройная ножка приподнимала ниспадающую складку туники, чтобы плавно подняться в releve lent. Это движение буквально сводило меня с ума, на него можно было смотреть вечно…

Я любил ее как идеал, почти недостижимый в этом мире; не только тело, всю ее. Она была самой совершенной композицией в мире, нет, даже не так, для меня она и была самим миром. Ей было подчинено не только мое творчество, даже мое дыхание. И в эту священную область грубо вторглись, чтобы разрушить и заменить естественную гармонию карикатурой, жалкой подделкой! Я не мог жить с этим: рана, нанесенная моему идеалу, рикошетом ударила по мне самому.

Когда же она забеременела, мир перевернулся. А ведь это было просто изменение композиции, ведь ее совершенство от этого никуда не делось, просто обрело новые формы. Боже, как я безнадежно был тогда слеп! Чтобы мои глаза открылись, понадобилось ее участие в Программе.

Да, я изменился, это изменение, обильно сдобренное виски, разрушало мою личность, разрывало меня на части и вновь склеивало, но уже в виде какого-то сшитого из кусков монстра, вроде того Голема, что создал на беду себе Франкенштейн.

На волю вырвалась та часть меня, которая породила так и не законченные «Мемуары гейши». Кошмары, непременно сопровождающие запой, больше меня не пугали. Окружающая действительность, в которой на добровольное самоистязание выстраивались целые очереди женщин, – вот что было самым страшным кошмаром.

Я врал сам себе. Теперь я уже хотел вернуться к Вере. Я говорил себе, что должен быть благородным, должен был принять ее такой, какая она есть. А может быть, это автор «Мемуаров гейши» хотел принять ее именно такой, какой она стала? Он становился все сильнее. А я слабел. В конце концов я капитулировал. Доктор Джекил[9] пал под натиском мистера Хайда и был заживо съеден своим дьявольским двойником.

Смог бы я восстановиться? Смог бы стать таким, каким был прежде?

Может быть. Нет. Не знаю.

Впрочем, когда она показала мне эти ужасные протезы…

О нет, стошнило меня – практически вывернуло наизнанку – отнюдь не из-за отвращения к ней или к этим жутким конструкциям.

Все куда хуже.

Я, написавший и поставивший три балета и множество дивертисментов, испытал отвращение к автору одного-единственного незаконченного балета «Мемуары гейши». Теперь он ликовал во мне. Он испытывал экстатическое удовольствие от вида силиконовых тканей, пластика и металлического искусственного таза. Это прорыв! Это новое слово! В балете, в музыке, во всем искусстве!

Он уже представлял себя новым Михаилом Фокиным и Вацлавом Нижинским одновременно, видя Веру, нет, этакую кентаврессу: полу-Веру – полукиборга в партии Избранницы. Или – в какой-то другой, еще не придуманной, не написанной…

И это было невероятно прекрасно. Нечеловечески прекрасно.

Да, нечеловечески. И от того, что я «увидел» эту красоту, от того, что я готов был обожествлять эти механические движения, из самого нутра выплеснулась волна кисло-горькой желчи. Мне хотелось исторгнуть из себя сами внутренности, даже саму душу. Если только у меня осталась еще душа.

Потому что в исполнении полу-Веры танец сможет продолжаться вечно.

И весна никогда не настанет.

Я хотел этого и одновременно боялся. Когда она взяла меня за плечо там, в ванной, вселенная передо мной раскололась надвое. И две половинки, два осколка стремительно разлетались в разные стороны. В одной из них была Вера, с ее настоящими руками и ногами и любующийся ею Герман, написавший и поставивший три балета и множество дивертисментов. В другой – автор незаконченного балета «Мемуары гейши», который уже видел танец «железных» ног. От этого танца невозможно было отвести взгляд, он завораживал, манил, затягивал в темные, мрачные, нечеловечески притягательные бездны.

Танец, объединивший всю красоту и все уродство мира.

Это новое видение, этот извращенный экстаз был таким болезненно-насыщенным, что я попытался защититься, попытался остановить эту новую реальность, убить ее. И ту часть себя, которая придумала «Мемуары гейши».

Да, я знал, на что иду. Я убил ее. Я прервал бесконечный танец механических ног. Теперь весна настанет.

Два часа пролетели, как две минуты. Я ничего не успел обдумать, не успел попрощаться с самим собой, с этим миром – да, собственно, какая мне теперь разница? – а за мной уже пришли. Вывели из камеры и привели в помещение, больше похожее на операционную из фантастического фильма, чем на место казни. Впрочем, откуда мне знать, как должно выглядеть место казни? Почему бы и не так. Все стерильно, холодно, безлико, и все-таки чувствуется ледяное дыхание смерти. Но мне не страшно. Перед лицом смерти я избавился наконец от всех своих страхов. Наверное, это и есть счастье?

По распоряжению сопровождающих я раздеваюсь и облачаюсь в сорочку очень больничного вида. Устраиваюсь на операционном столе, успев подумать: зачем на стол-то? Казнят вроде ядом? Или я ошибаюсь?

Нет, я не ошибаюсь.

Один из сопровождающих – не то врач, не то санитар, кто их в халатах разберет – вручает мне обычный стакан с какой-то бесцветной жидкостью (вроде простой воды), в который он перед этим обыденнейшим жестом опорожнил столь же обыденно надломленную ампулу:

– Выпейте.

На вкус раствор оказался сладковатым, с привкусом клубники. У меня еще хватило сил, чтобы улыбнуться.

– Почему он улыбается? – Теперь голоса доносились до меня словно издалека или сквозь толщу воды.

– Они все улыбаются. В яд добавляют самые разные вкусовые добавки. Интересно, какая была у него?

«Клубника», – отстраненно констатирую я.

– О’кей, работаем. Януш, факт смерти констатировал?

– Глазной рефлекс отсутствует. Реакция на глубокую центральную боль отсутствует. Усложняющие диагноз и симулирующие смерть мозга состояния не отмечены. Так… Так… Всё. Он мертвый, как моя прабабка.

– Отлично. Кладите навзничь. Приготовьте контейнеры и кюветы. Так, секционный нож. Пилу. Так, подвиньте чуть выше. Итак, начинаем с трепанации.

Голоса постепенно становились все глуше, тяжелая, непроглядная толща воды надо мной росла и словно бы темнела.

– Но разве мы сначала не должны…

– Нет. Сначала извлечем мозг.

– Он же мертвый!

Какой же мертвый? Живой! Удивление было, кажется, моей последней мыслью. А последней услышанной фразой – ответ доктора-палача:

– Много будешь знать, скоро состаришься. Этот мозг нам еще пригодится. Кюветы готовь, кому говорят!


21.12.2042. Город.

Дом Анны. Феликс

По правде сказать, о просьбе Риты связаться с Марией я вспомнил только на следующее утро. Аппарат на ноге Анны и ее безжизненное лицо продолжали стоять у меня перед глазами, так что ни о чем другом я и думать не мог. На больничном крыльце даже поймал себя на том, что до боли сжимаю кулаки: кто-то должен за это заплатить!

Дома, проверив автоответчик и попытавшись дозвониться Максу, я даже слегка обрадовался, что и там, и там – ничего. После визита в палату Анны я не то что взглянуть Максу в глаза – я говорить-то с ним боялся!

Стоп. Так нельзя. Я – ученый. Пусть я мало чем пока отличаюсь от аспиранта, но я уже отношусь к братству науки, к людям особенного склада. Ученый не должен подчиняться эмоциям. Поэтому я попытался взять себя в руки и в компании чашки кофе проанализировать ситуацию.

Кто-то должен ответить? Но за что? Если произошедшее – природный катаклизм, то кому выставлять счет? Самому Господу Богу? Или неумолимым законам природы?

Стоп. Стоп. Не надо эмоций. Надо думать.

Рассуждая обобщенно, законы природы образуют некоторую очень сложную и невероятно гармоничную систему. Некоторых ученых ее гармония приводила к вере. Другие, неверующие, утверждали, что эта гармония сродни гармонии кристалла, который формируется в естественной среде, но при этом идеален с точки зрения пропорций.

И вот есть закон природы, по которому млекопитающие (все млекопитающие!), в том числе Homo sapiens, размножаются определенным образом. А потом происходит нечто, и один-единственный вид перестает размножаться естественным путем. Но у остальных-то все идет, как шло!

Причем все это очень кстати для Ройзельмана и Фишера, мелькнула у меня ехидная мысль, которую я поспешно отогнал, чтобы не мешала. Все-таки почему только люди? Не шимпанзе, генетически отличающиеся от нас буквально на несколько процентов, не дельфины, чей интеллект довольно высок, а именно люди? Почему? Точнее, каким образом?! Как из целого яблоневого сада выделить плоды одной-единственной яблони – и чем-то их поразить? Как? Яблоки тут и яблоки там…

Стоп! Но мы-то, млекопитающие, не яблоки!

Генетически, анатомически, физиологически мы почти совпадаем с шимпанзе (у нас даже болезни примерно одни и те же). Но одно отличие все же есть!

Разум! Точнее, сложная психика. Сознание вкупе с подсознанием.

Может ли воздействие на подсознание так радикально повлиять на физиологические процессы? Разумеется, может. Человеку, находящемуся под гипнозом, прикладывают к руке деревянный карандаш и внушают, что это – раскаленный гвоздь. Результат – ожог во всей своей красе. Про стигматы – самовнушенные раны, имитирующие раны Иисуса Христа, – я уж и не говорю. Наверняка могут быть и более сложные механизмы и, соответственно, более сложные результаты. Вплоть до физиологической невозможности зачатия (восприятия семени или плода как чужеродного белка, требующего уничтожения) – это же гормоны, ничего больше. Всего-то и нужно – как-то воздействовать на сознание (подсознание) всего человечества. Ну вроде того как инфразвук вызывает панику и сердечные приступы у сколь угодно больших скоплений людей.

И что это нам дает?

Да ничего, собственно. Хотя идея красивая. Вот если бы комета Грейнджера-Гемжи не была так хорошо изучена, я бы всерьез решил, что мы имеем дело с инопланетной агрессией. Но ведь этот небесный труп не имел ни малейших признаков жизни, иначе это давным-давно обнаружили бы. Но комета – всего лишь ледяная глыба в такой же ледяной газовой оболочке. И уж тем более на ней не сидело никаких зеленых человечков с пси-излучателями.

Но если ледяная глыба не могла воздействовать таким образом… может, она и не воздействовала? Может, комета здесь вообще ни при чем? Или виновна только косвенно? А, возможно, это вообще лишь совпадение – ее приближение к Земле и последовавшая за ним катастрофа? После этого – не значит вследствие этого. Один из первых законов логики.

Я попытался отхлебнуть кофе, но чашка была пуста. Пришлось идти на кухню. Может, начать курить? Говорят, это помогает сосредоточиться. Впрочем, нет, слишком уж высока цена: что делает табачный дым с человеческим организмом, я как биолог знал очень хорошо.

Если комета ни при чем, то… То что тогда при чем? Или кто? Ройзельман? Как говорят детективы всего мира вслед за древними римлянами, ищи, кому выгодно. Выгоды Ройзельмана и вообще Корпорации несомненны.

Но как?! Да еще и по всему миру? Не колдуны же они, в самом-то деле.

Я попытался уснуть, но сон упорно не шел. В голове, как в виртуальном калейдоскопе, крутились обрывки мыслей и событий. Почему-то вдруг вспомнился неприметный человек с внимательным взглядом, которого я в последнее время встречал возле лабораторного корпуса. Проходя мимо, неприметный искоса поглядывал на меня. Что за чушь лезет мне в голову! Надо уснуть, уснуть, уснуть…

Когда на меня навалилась наконец вязкая дремота, я так же безотчетно вспомнил, что никак не могу дозвониться до Макса… и провалился в тяжелый сон.

Там, естественно, присутствовали и Ройзельман, и комета. Ройзельман безмятежно курил трубку, совсем такую же, как у Алекса, и, указывая на комету, напевал:

Снаряд взорвался – звезда Полынь,

И вам в лицо летят осколки… [10]

И в этот же миг комета над его головой превращалась в огромный красочный фейерверк. Кстати, зрелище этого грандиозного фейерверка я видел только в записи – когда он фонтанировал над городом, нам на горе было не до этого…

Проснулся я почти в ужасе, хотя ничего особенно пугающего мне не «показали».

Вообще-то считается, что только темные, суеверные люди верят во сны и в приметы. Но верить – это одно, а находить в них смысл – совсем другое. Бодрствуя, мозг собирает информацию, а ночью обрабатывает все заново, включая пропущенное, комбинирует, играет с кусочками информации, как с пазлом, и возвращает нам результат этой работы в форме сна. В конце концов, Менделеев увидел во сне свою таблицу (над которой безуспешно трудился предыдущие несколько лет), а Кеккуле – формулу бензольного кольца.

То есть процент толковых сновидений наверняка невысок, но…

Но все-таки… Ройзельман, комета, звезда Полынь… почему Полынь?

Причем это выражение казалось мне знакомым.

Вот интересно, как люди искали такие смутно знакомые выражения лет сто назад, когда у них не было интернета с его поисковиками и онлайн-справочниками?

Интернет не подвел. А вот яичницу я едва не сжег.

«Третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде «полынь»; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки»[11].

Отогнав нахлынувший ужас, я задумался. Что это может значить – что-то содержится в воде? И о каких еще осколках говорил Ройзельман в моем сне?

А не слишком ли я доверяю какому-то смутному случайному сну?

Но и выкинуть его из головы было выше моих сил. Вот поговорить бы с кем-нибудь… Нет, не с Алексом, разумеется, он меня просто на смех поднимет. Но тогда с кем? И тут меня осенило. Отец Александр! Ну конечно! Мобильного у него не было, но я могу ведь позвонить в усадьбу Алекса.

Бесполезно.

Да что же за напасть такая! У всех все выключено. Кажется, именно эту мысль и именно этими словами я уже про себя проговаривал…

И вот тут-то я вспомнил наконец о своем обещании Рите.

Вот только номера телефона Марии я не знал, поэтому, вспомнив, что они живут вместе, для начала набрал их домашний номер. Ответила мне Мария, но, увы, только записью на автоответчике. Я оставил сообщение – что Рита ждет ее в больнице, а предварительно нужно связаться со мной, но на этом не успокоился. Подумаешь, не знаю номер мобильного, рабочий-то телефон установить довольно просто. Что называется, интернет в помощь. Ну вот, пожалуйста: Мария преподает в приюте святой Сесилии. Отчего-то – я ведь и сам приютский – это показалось хорошей приметой, даже на сердце потеплело.

Но примета не сработала. Пять дней назад Мария, позвонив вечером в приют, попросила отпуск «по семейным обстоятельствам». Директор знала, что сестра Марии попала в аварию, и не возражала.

– Она, когда торопилась в больницу, даже, представьте, мобильник на работе забыла, – зачем-то сообщила директриса.

– А вам никто не звонил, не спрашивал ее? – поинтересовался я.

– Нет, с тех пор никто не звонил, – уверенно ответила она. Я поблагодарил за помощь и отключился.

Интересно. И где она пропадает уже пять дней, раз у Риты не появлялась? Ну, по крайней мере до вчерашнего вечера. Может, уже объявилась?

Но и Ритин врач ничего о Марии не знал.

– Нет, кроме вас, никаких посетителей не было, – ответил он довольно раздраженно. – И сейчас у нее никого нет. – Он помолчал и зачем-то добавил. – Она быстро восстанавливается, но вот амнезия, боюсь, у нее останется навсегда. Так нередко бывает при травмах головы. Впрочем, утрачены воспоминания всего о нескольких днях, это вряд ли серьезно. Потому очень прошу вас, не старайтесь помочь ей восстановить память, чтобы не спровоцировать нежелательные осложнения.

Час от часу не легче. Выходит, Мария и впрямь куда-то пропала. И как раз пять дней назад. Мне припомнились рассказы Риты об охотниках за женщинами, и я похолодел.

Но тут меня буквально озарило. Ведь с какого-то же телефона Мария звонила в приют? Да, могла позвонить из дома, могла одолжить телефон у прохожего – а если нет? Если, к примеру, она звонила из автомата, этот автомат где-то да стоит – ниточка слабая, но хоть какая-то. И у меня как раз была возможность за нее потянуть. От одного из приютских однокашников, посвятившего себя системам телефонной связи, я когда-то заполучил список закрытых (то есть внутрислужебных) номеров городской телефонной сети. Ну а уж сочинить внушающую доверие легенду – не фокус.

И я позвонил в районную АТС, обслуживавшую телефоны приюта.

– Добрый день, я ваш бывший коллега, – соврал я. – Вы мне не поможете? По личному вопросу?

– Ну чего там… – голос невидимого «коллеги» отчетливо выдавал дремучее похмелье. Что ж, тем лучше, в таком состоянии люди более покладисты, да и любопытство у них падает до нуля.

– Тут дело такое, – я изобразил смущение. – Кажись, моя девочка решила налево гульнуть. Сами знаете, после кометы куда как проще стало, залететь-то не боятся уже.

– Не говорите, – ответил мой томящийся собеседник. – Бабы как с цепи сорвались. Да это еще полбеды… Моя, вон, руку себе хочет оттяпать. Ребенка, понимаешь, хочет. Я бы и не спорил, но где бабок-то взять? И так на двух работах кручусь, по квартире еще шесть лет ипотеки.

– Сочувствую, брат. Такие времена, хоть вообще не женись.

– Золотые твои слова, – он, похоже, проникся ко мне искренним расположением. – Так чего хотел-то?

– Да, понимаешь, звоночки бы ее последние проверить… особенно рабочие… особенно один… в мобильном-то у нее вроде чисто, но мало ли…

– Не вопрос. Где работает-то?

– В приюте, – я не стал конкретизировать, в этой части города приют был только один.

«Коллега» невнятно бубнил что-то про медленную загрузку нужной базы, про старое оборудование, про тупое начальство… но через минуту я уже записывал номер, с которого вечером пять дней назад звонили в приют.

На прощанье похмельный голос настоятельно порекомендовал мне не только начистить физиономию потенциальному ухажеру, но и вправить мозги своей девчонке. Я пообещал так и сделать, от души поблагодарил «коллегу», отключился и уставился на ряд цифр, не веря своим глазам.

Мария звонила с номера Макса!

Что за черт? Ну, какие бы причины ни подтолкнули эту невероятную пару к общему бегству, единственное место, где они могли пересечься, – клиника. Вот туда я и отправлюсь. В любом случае надо навестить Риту.

Вот только что и как ей рассказать?


21.12.2042. Городок Корпорации.

Ойген

Если честно, я до дрожи в коленках боялся, что Ройзельман за все мои художества снимет с меня голову. Он же лишь вызвал меня к себе и велел «в ближайшее время не светиться». В городке тоже было дел по горло – сооружались новые корпуса, а на вершине скалы уже по-настоящему запустили в эксплуатацию так называемый «специальный отдел». Называя вещи своими именами, этот специальный отдел был ничем иным, как тюрьмой. Здесь держали «доноров поневоле», а также всех, кто мог сколько-нибудь реально помешать проекту. Проходя мимо бетонного забора со спиралью Бруно наверху (во влажную погоду спираль слегка искрила – ток, шедший по ней, был вполне достаточен, чтобы убить взрослого человека), я думал о том, как скоро за этим забором окажутся мои дорогие друзья. Феликса с Ритой нельзя было трогать, пока на свободе остаются Макс и Мария. Но рано или поздно они выйдут друг на друга. Что ж, подождем…

Да уж, с Максом и Марией мы изрядно опростоволосились. Нацпарк прочесали вдоль и поперек, даже использовали беспилотники и служебных собак, но так никого и не обнаружили, кроме нескольких «диких» туристов. Ну хоть влюбленных парочек не наловили – декабрь все-таки, холодновато на пленэре адюльтеры крутить, – и то спасибо. В общем, как, собственно, и следовало ожидать, Макс меня перехитрил и теперь мог быть где угодно. Мы выяснили многое, но на его след так и не вышли. Свой мобильный он выбросил, последним звонком записав отвлекающее сообщение на домашний автоответчик. Мы даже узнали, что он купил в сомнительном привокзальном магазинчике кое-что из электроники, но номеров этих устройств нам, увы, не назвали. Я догадываюсь, почему – наверняка продавцы принимали на реализацию ворованную технику. Возле вокзала сам бог велел это делать.

Короче говоря, Макс, прихватив с собой Марию, исчез бесследно. Растворился в пространстве. Растаял в воздухе. Впрочем, это вряд ли. Он, конечно, супермен, но не до такой степени.

Единственной зацепкой оставался Феликс. Ну и в какой-то степени Рита. Но Рита лежала в клинике, и, по самым оптимистическим прогнозам, должна была выписаться не раньше, чем через пять дней. Врач говорил, что она просто очень хорошо восстанавливается, но все равно он ее раньше срока не отпустит, физическая кондиция это одно, а последствия травмы могут «выстрелить» в любой момент. Человеческий мозг – слишком загадочная субстанция, как он работает, не знает никто, кроме разве что самого Ройзельмана. Тот, кстати, в последнее время занимался как раз опытами с мозгом и практически не выходил из лаборатории. А я-то неизвестно почему думал, что шеф до собственноручного экспериментирования уже не опускается. Но надо же – сам что-то такое химичит. Ох, чувствую, что он еще преподнесет человечеству новый сюрприз. Хотя вроде бы у него возможности теперь почти неограниченные – сегодня в ассистенты к «спасителю человечества» выстраиваются очередью даже те, кто еще совсем недавно и руки-то не подавал.

Такова жизнь. Или ты нагибаешь, или тебя нагибают, третьего не дано. Меня тоже, конечно, нагибают, но только один-единственный человек. Да и какой! И нагибает-то, в общем, не слишком, вроде как я у него ценный сотрудник. Обращается почти уважительно. Тем не менее каждый раз, когда он вызывает меня к себе я, фигурально выражаясь, переодеваюсь в чистое. Потому что будь я хоть трижды ценным сотрудником, а от Льва Ройзельмана вполне можно выйти вперед ногами или чего еще похуже. Словом, я по-прежнему боюсь его и по-прежнему преклоняюсь перед ним – все в одном флаконе.

Вот и сегодня утром он снова меня вызвал. Да не в кабинет, а в лабораторию. Это было еще хуже, поскольку будило подспудные страхи – вот возьмет шеф, да и использует тебя, как материал для опытов. Войдешь вице-директором, а вынесут упоротым чучелком. Но глаза боятся, а руки (или, в данном случае, ноги) делают, так что вскоре я, переодевшись в легкий костюм биозащиты, входил в колдовскую башню моего патрона, внешне, правда, мало чем отличающуюся от самой обычной операционной. Очень крутой, впрочем, операционной. Самой-самой-самой.

Да уж, похоже, скоро нам действительно предстоит узнать о новом изобретении великого Льва Ройзельмана. Не сомневаюсь, что оно будет сенсационным, тем более не сомневаюсь, что далеко не всем оно придется по вкусу.

Ройзельман стоял у секционного стола. Когда он работал, то просто преображался, даже молодел – сейчас от его сутулости и следа не осталось. Его осанка напомнила мне гравюры с изображением прусских офицеров. На секционном столе перед ним лежало обнаженное женское тело – хрупкое и очень изящное. Прямо-таки не верится, что такие девушки могут существовать в нашем грубом и, что греха таить, грязноватом мире.

– Оцени, какая ювелирная работа, – небрежно кивнул он. – Какая чистота линий, какая грациозность. Совершенство, да и только.

– Она – человек?

– Киборг. Это тело полностью напечатано на моем принтере. Ну, скажем, частью напечатано, частью выращено в колбах и кюветах, но дела это не меняет. Все, как говорится, при ней, кроме одного, – если бы я его не знал, я мог бы поклясться, что на этих словах он вздохнул.

– Вы хотите сказать…

– Именно, – легкий, почти незаметный кивок подчеркнул значимость сказанного. – Это тело было создано без мозга, разумеется. Сам знаешь, воспроизводить его какими бы то ни было способами нет смысла. Неужели ты хочешь что-то спросить? Вижу на твоем лице явственно нарисованное недоумение.

– Не понимаю, зачем может быть нужна безмозглая кукла, пусть даже такая красивая.

– Ты заметил тонус ее мышц? Вот посмотри…

– Конечно, но… – и тут меня осенило. – Как? За счет чего?

– Я сделал пересадку мозга. Первую успешную, если не считать успехом несколько предыдущих. Но они прожили всего по несколько минут. Апистия, в отличие от них, жива уже несколько часов и помирать, судя по всему, не собирается. Я уже жду, когда она очнется и попросит стакан виски. Мозг у нее, скажем так, несколько не соответствует телу. Мы забрали его у… Впрочем, совершенно неважно, у кого.

Я во все глаза смотрел на него. Он был без защитного шлема, и я мог видеть его лицо. Выражение его лица было абсолютно серьезным. Неужели Ройзельман шутит?

– Просто не верится… это невероятное достижение, – пробормотал я. – Человечество должно аплодировать вам стоя.

– Человечество забьет меня камнями, если только узнает о ней, – на сей раз он позволил себе некое подобие улыбки. – Современный человек слишком задержался на эволюционном пути. Пора сделать следующий шаг. Может, и не один, а сразу несколько.

Он помолчал, а потом добавил:

– Собственно, над этим я и работаю, – И сразу же без перехода поинтересовался: – Вы нашли беглецов?

У меня сложилось мнение, что спрашивает он про Макса и Марию для проформы, слишком увлечен своим экспериментом, потому ответил я напрямик, без всяких уловок:

– Нет. И пока даже не имеем ни малейшего представления о том, где они могут скрываться.

– И не найдете, – улыбнулся он. – Ойген, ты у меня на хорошем счету, но перед Максом ты как неандерталец перед кроманьонцем. Знаешь, неандертальцы, говорят, не только обрабатывали орудия труда, но даже молились и создавали музыку. Но тем не менее на кроманьонских стоянках находили их обглоданные косточки, и следы зубов были вполне себе кроманьонскими. А не наоборот, знаешь ли.

Он замолчал. Мне показалось, что мысли его витают где-то далеко от проблем с нашими беглецами, но продолжил он все-таки о них:

– Бойся зубов Макса. Тебе кажется, что он – простак, рубаха-парень, и это отчасти верно. И все же этот простак вполне способен зажарить тебя на костре и полакомиться твоей печенью. Все вокруг не то, чем кажется, далеко не то. Так что не поддавайся иллюзиям, смотри на мир открытыми глазами, будь начеку, ясно?

– Хорошо… шеф, я все понял, – сказал я, опустив глаза. – Можно мне…

– В поле? На свободу? – Ройзельман посмотрел на меня так пристально, что по моей спине побежали холодные мурашки. Господи, почему я испытываю такой животный страх перед этим человеком? – Нельзя. Категорически нельзя.

– Просто я думал…

– Что под твоим непосредственным руководством поиски пойдут быстрее? – да он мысли мои читает, не иначе! – А нам и не надо ускорять поиски. Видишь ли, Ойген, я знаю, где они прячутся.

Я уставился на него с полнейшим недоумением:

– Тогда почему бы…

– …нам не взять их? По многим причинам. Сейчас они – зайцы в ржаном поле, над которым кружатся ястребы. Они затаились в месте, кажущемся им безопасным. Пусть посидят. Мы возьмем их в этом самом безопасном месте, но прежде мы должны спровоцировать остальных двоих. Теперь понятно?

Я кивнул. Это и правда было просто.

– И не упусти Алекса – от него можно всего ожидать. Лучше бы его мозг был в нашем распоряжении.

Он окинул невидящим взглядом прекрасное, совершенное тело, лежащее перед ним на холодном столе (я даже пожалел эту «девушку»: почему шеф, раз уж ожидает, что она очнется, не переместил ее на нормальное реанимационное ложе), и повернулся ко мне:

– Теперь иди. Продолжай заниматься своими делами. А на досуге зайди в бокс «В» спецотдела, там, на скале, и подготовь четыре камеры для твоих друзей. Надеюсь, тебе будет приятно вскоре встретиться с ними?

Я вышел из лаборатории и двинулся к спецотделу.

Загрузка...