А Я БЫ СМОГ?!

— Ну а потом как ты жил? — когда электричка тронулась, спросил я. — Школу-то кончил?

— Ну, до этого ещё много чего произошло. До этого мы ещё всей семьёй (кроме Насти, которую замуж выдали) в Среднюю Азию ездили.

— Зачем?

— Дело в том, что тогда, в двадцатые годы, небывалая засуха началась и из-за этого неурожай и страшный голод. Все стали разъезжаться, чтобы спастись, и наш отец предложил в Среднюю Азию поехать: там у него знакомые оставались с той поры, когда он от полиции туда убегал. Ну, собрали, что было, оставили Настю дом сторожить, а сами сели в поезд и поехали.

— Ну и как там было? — нетерпеливо спросил я.

— Да погоди, дай сначала доехать! — усмехнулся дед. — Это сейчас поезда так быстро ходят, — он кивнул за окно электрички, где мелькали деревья, — а тогда... до Средней Азии мы, наверно, три месяца ехали. И ничего не ели почти, только был у нас хлеб из лебеды, разломишь его — он чёрный такой. И главное, если быстро бы ехали, а то загонят наш состав в тупик, паровоз отцепят — для других, скажем военных, нужд срочно понадобился — и мы стоим неделю-две. Все выйдут из вагонов, костры вокруг разведут — целый табор. Потом вдруг, непонятно почему, снова прицепят паровоз, все загалдят, снова в вагоны полезут, и, главное, все перепутают, кто где ехал, — ругань, драки! Наконец угомонились, поехали. Поезд тогда медленно шёл, паровоз еле тянул — уголь, что ли, плохой был? Ну, я за это время освоился уже с поездом, перезнакомился со всеми, во всех вагонах. Всё равно скучно было ехать. Тогда я такую штуку придумал: сходил с последнего вагона и пешком за поездом шёл, по сторонам поглядывал. Потом нарочно стал метров на десять отставать, потом — на сто... интересно, сердце колотится... думаю: догоню, нет? Такой своего рода спорт! Далеко отстану — поезд уже в точку почти превратится — тут страшно мне станет, брошусь догонять. И однажды так чуть не отстал. Далеко поезд упустил — и вдруг вижу: дым из трубы сильней повалил, там впереди подъём был, и он решил разогнаться, чтобы влететь на него. Я — бежать. Бегу, бегу, сердце в горле уже колотится, а поезд не приближается ничуть! И понимаю: если останусь тут, погибну, вокруг пустыня уже, и поезда ходят раз в месяц, наверное... Как догнал я состав, не помню, в глазах абсолютно черно было, ухватился за задний буфер, а залезть не могу, держусь и бегу, ноги уже переставляю, как автомат, и задыхаюсь. Хорошо, там какие-то беспризорники курили, помогли влезть. Ну, и с того раза я как-то сразу повзрослел, почувствовал, пока там сидел и на пустыню вокруг смотрел: всё, кончились детские игры, серьёзно пора к жизни относиться! А было мне тогда девять лет. Ну, так вот, с горем пополам, доехали до станции Голодная Степь — там у отца знакомые жили. Выделили нам там участок, стали всей семьёй его обрабатывать. Я не рассказывал тебе, как я сома в арыке ловил?

— Нет, ну когда же? — сказал я.

— Мотыжил я наш участок — подсолнухи выращивали, — а рядом был арык — канава с водой. Там орошаемое земледелие, воду подводят по арыкам, но не всегда, то пускают её, то перекрывают — экономят, вода там самое ценное. И вот уже почти спустили в арыке воду, вдруг слышу я, что-то плещется, и не так, как вода, так часто-часто и неритмично: шлёп! — потом часто: шлёп-шлёп-шлёп! Заглянул я в арык, а там огромный сом — серый в чёрненьких точках. Ну, я бросил мотыгу, ринулся туда, прыгнул на него животом — он выскользнул, извивается как змея, далеко уполз. Я туда, снова кидаюсь — он опять выскальзывает! Так раз, наверное, пятьдесят прыгал — и представляешь, не поймал!

— Надо было мотыгой его оглушить! — тоже разгорячившись, сказал я.

— Вот не догадался! — Дед азартно улыбался, и я, глядя на него, вдруг ясно почувствовал: а ведь он тоже был мальчишкой, весёлым и шустрым, и, главное, ему кажется, что это было совсем недавно — будто только позавчера ловил он в арыке сома.

Дед задумчиво улыбался, и пассажиры, которые оказались с нами рядом, тоже тихо улыбались, один толстый дядечка даже произнёс неопределённо:

— Да-а-а...

— Ну вот, днём я работал... или сомов ловил, — продолжил дед, — а вечером ещё подрабатывал: мать заставляла. На станции Голодная Степь холодную воду продавал пассажирам. Подходил к поезду с бидоном и кружкой, в тюбетейке на голове, и кричал с азиатским акцентом — смекнул, что так пассажиры больше любят! — Дед озорно улыбнулся. — «Холодный вода! Ошень холодный вода! Один кружка — тыща рублей!»

— Так дорого? — изумился я.

— А что? — улыбался дед. — Тогда деньги мало стоили, буханка хлеба стоила чуть не миллион!

— Так ты, выходит, миллионером побывал? — Слегка отодвинувшись, я посмотрел на деда.

— Побывал! — Дед весело кивнул. Все вокруг с ещё большим интересом смотрели на него.

— Ну вот, прожили мы там два года, собрали хороший урожай, продали, купили на вырученные деньги нужных продуктов и в двадцать втором году обратно в Берёзовку поехали.

— Ну и как вы ехали? — спросил я.

— Да с приключениями, как всегда! — Дед разошёлся, разговорился. — В городе Самаре на Волге — там у нас пересадка была — украли у нас мешок кишмиша и мешок риса.

— И как же это произошло?

— Да довольно хитро, там уж своего рода мастера работали. Вышли с вокзала мы с мешками, договорились с извозчиком. А в Самаре тогда всех приехавших в санпропускник направляли — ну, в баню, проще говоря. В стране тогда эпидемия брюшного тифа была, поэтому без бумажки из санпропускника дальше ехать не разрешали. Ну, довёз нас извозчик до бани, там разделись мы, одежду нашу тут же на санобработку унесли, а мешки мы не отдаём, прямо так с мешками мыться и пошли. Ну, вышли чистые — наш извозчик ждёт нас, как и сговорились. Но только вдруг стал он снова торговаться: мол, долго нас не было, так он и разориться может, требует надбавки, иначе отказывается везти на вокзал. А мы уже мешки к нему нагрузили — и тут такое! И здесь вдруг подскакивает другой извозчик, тоже с лошадью, с санями, и начинает первого ругать: «Как не стыдно тебе: люди издалека едут, с детишками, а ты с них три шкуры дерёшь! Живодёр ты!» — «А ты голодранец!» — первый второму говорит. «Ладно, я голодранец, — говорит второй, — но зато я не живодёр. Садитесь ко мне, я вас задешево до вокзала довезу!» И начинает хватать наши мешки и перетаскивать в сани к себе. Первый не пускает, кричит: «Это мои седоки!» Мы только сидим, глазами моргаем, а они уже драться начали, разодрались чуть не в кровь, живодёр от голодранца убегать начал, вскочил в свои сани и уехал. Стали мы пересчитывать мешки, которые второй к себе перетащил, смотрим, двух мешков недостаёт: одного с рисом, другого с кишмишем.

— Тот первый увёз? — спросил сидевший с нами толстый дядька.

— Ну да, — сказал дед. — Второй, как узнал, вообще разъярился. «Под землёй его найду!» — кричит и всё собирается куда-то тоже умчаться. Еле удержали его, уговорили, чтобы до станции нас довёз. Но всё успокоиться не мог, дрожал — пришлось нам ещё успокаивать его, мать ему горсть кишмиша подарила, чтоб не расстраивался. Только в поезде мы поняли — деревенская простота! — что наверняка эти двое заодно были, в паре работали: один вроде бы нехороший, зато второй хороший, и вроде ограбленным уже и не так обидно. Как поняли мы это, так начали хохотать, до самой Берёзовки вспоминали да хохотали. Семья, вообще, у нас весёлая была: часто хохотали, когда плакать бы нужно было.

— А дорого этот... мешок кишмиша стоил?

— Да порядочно. Могу сказать: как приехали, так на один мешок кишмиша — ну, это изюм такой, сушёный виноград — целую корову выменяли, а на мешок риса — лошадь! Стали снова в Берёзовке жить. Ну, тут уже колхоз стал организовываться — коммуна во время голода распалась, — и я в колхозе уже работать стал, лет двенадцать мне тогда было. Бывало, запряжёшь коня в плуг, перевернёшь плуг, чтобы за землю не цеплялся, и скачешь на какой-нибудь дальний участок — пахать. У нас странно там места назывались... Ураль! Потом было такое место — Куток. Уезжаешь на весь день, до глубокого вечера, берёшь с собой котелок, пшена и сала кусок. Попашешь, потом разведёшь костерок, нарежешь сала, насыплешь крупы, палкой какой-нибудь сало растолчёшь да ещё дикую луковичку туда бросишь. А когда утку подстрелишь — бросишь туда — или хотя бы грача, — объеденье! Я уже охотился тогда вовсю — без особого, правда, успеха. Помню, однажды забрался в болото по шейку, ружьё зубами держу из последних сил. И вижу: на чистом месте плавает стая уток. Я вынул ружьё из зубов, стал осторожно наводить... Ба-бах! Дробь по воде, брызги. Утки улетели, а одна, гляжу, ранена: одним крылом машет, а другое висит. Но всё равно быстро-быстро уплывает. Я ружьё положил в развилки камыша — и за ней. Плавал, нырял — так и не догнал! Исчезла куда-то. Утки часто, когда их ранят, ныряют глубоко, хватаются клювом за стебель камыша и не выныривают к охотнику — так, клюва не разжимая, и погибают.

— Не нашёл, значит, её?

— Не-а! — весело проговорил дед. — Ружьё и то еле потом разыскал! Выбрался из болота весь в грязи. Я, вообще, довольно чудаковатый был, взрослые часто надо мной смеялись, поэтому я не рассказывал никому, как я утку ловил. Тебе, наверное, первому рассказываю — через шестьдесят пять лет!

— А почему мы раньше с тобой так не разговаривали? — удивился я.

— Вот не знаю, — ответил дед. — То тебе всё некогда было... то мне. А рассказывал я тебе, как однажды куропатка обманула меня?

— Нет, ну когда же? — сказал я.

— Шёл я как-то по высокой траве. С косой. Ну да, косить! Вдруг выскакивает передо мной куропатка, и вижу, одно крыло волочит — не может лететь. Я — к ней! Она так боком отпрыгнула и сидит. Я снова к ней — она снова отпрыгнула. Так весь луг я за ней пробежал — и тут вдруг она как ни в чём не бывало взлетела — фыр-р! — и только её и видели!

— Так зачем она раненой притворялась, крыло волочила? — удивился я.

— От гнезда своего отвлекала — вот зачем! — вдруг нетерпеливо вмешался толстый дядька. — Ну и дети нынче, — обратился он к деду, — ничего в сложностях жизни не понимают!

— Да откуда у них сложности? — откликнулся дед. — Да-а! — проговорил он. — Много тогда птицы в степи водилось. Самые крупные — дудаки!

— Дудаки? — переспросил я.

— Дудаки. Их в других местах называют «дрофы». Размером с хорошего гуся. Их поздней осенью на конях гоняют. Дожди пойдут, потом морозы ударят — у них крылья намёрзнут, лететь не могут. Тут собираются мужики на конях и гонят их по степи и так и загоняют прямо во двор. Большие, вкусные! Однажды отец дудака застрелил. Тот над плетнём летел, отец выстрелил — дудак упал и плетень до самой земли прошиб!

— Да, здорово! — проговорил я. — Ты так аппетитно про всё это рассказываешь!

— Да голодный всё время был, оттого и с аппетитом! — откликнулся дед. — Ну это всё так, эпизоды. Основное время работал и всё! Мне уже тогда на конной жатке поручали работать. Такая коса ходит, от колеса, косит хлеб — и нужно успевать его вилами вбок отбрасывать. Потому и называется эта жатка лобогрейкой: не успеваешь пот стирать со лба, заливает глаза. Вот тáк вот, до зимы работал, а зимою учился.

— И как ты учился?

— Только на «отлично», представь себе! Думаешь, профессора просто так, шаляй-валяй получаются? Нет, брат!

Я слегка понурился.

— И как ты... закончил? — проговорил я.

— Подожди! Так уж сразу и закончил! — усмехнулся дед. — Ты вон до середины школы ещё доучился — и то тебе уже кажется, что ты целую жизнь прожил. А у меня, думаешь, по-другому было? Тем более сколько событий тогда происходило!

— Каких событий?

— А ты не знаешь? Организовался у нас колхоз. Тяжёлый это был процесс. Кулаки против были. На отца — он начальником сельсовета стал — даже покушение однажды было.

— Да? А я и не знал!

— Да ты и про деда-то не знаешь ничего, не то что про прадеда! — Он весело пихнул меня в плечо. — А покушение, к счастью, не удалось. Ночью кто-то постучал в дверь. А время тогда такое было: богатые мужики угрожали отцу за то, что он их батраков в колхоз переманил, а также скот и зерно у них отбирал. Тогда ходили бедняки по дворам, отбирали у богатых всё лишнее. А им, естественно, это лишним не казалось. Отсюда и вражда. И вот — ясно помню этот момент — вдруг ночью раздался стук. Луна, помню, очень яркая была — всю избу освещала. Отец пошёл открывать. А ночью, надо сказать, его часто тогда поднимали: то и дело возникали разные экстренные вопросы, с которыми до утра никак нельзя было ждать. Отец пошел к двери, а мать вдруг поднялась с лежанки и говорит: «Погоди, Иван, не открывай! Спроси: кто?» Как она тогда догадалась, что это недобрый был стук, неизвестно. Много ещё загадочного в человеческой психике есть. Но что жизнь она спасла отцу — это точно. Отец остановился, спросил: «Кто?» И вдруг — ещё никакого ответа не раздалось — он вдруг от двери отскочил и к боковой стенке прижался. Как он об опасности догадался, опять же в точности неизвестно. Наверное, пауза оказалась чуть длиннее, чем нужно. И тут же выстрелы раздались. Три выстрела. Ясно их слышу: сразу два, а потом ещё один. И топот убегающих ног. Пули прошли через дверь и в стенку влетели — как раз над лавкою, на которой я лежал, — с ног до головы я штукатуркой был осыпан. Вот так! А ты хочешь, чтобы я сразу тебе сказал, как я школу окончил! История длинная!.. Но только скажу, что, несмотря на все эти события, учился я всегда хорошо. Видно, тогда уже твёрдо решил профессором стать! — улыбнулся дед. — Тогда же у нас в деревне комсомольская ячейка организовалась — и я сразу же в неё вступил, хотя и опасно это было тогда, но мы и гордились тем, что опасно! Помню, даже театр свой организовали, пьесы ставили против белогвардейцев, против священников.

— И ты играл?

— Не! — вдруг весело признался дед. — Не выходило у меня!

«Конечно, — подумал я. — Когда станешь профессором, известным учёным, можно и признаться в том, что в детстве не получалось у тебя что-то, — скажем, на сцене не мог играть. Это те, у кого в жизни не получилось ничего, вынуждены врать, что когда-то и где-то они блистали!»

— Не выходило у меня! — с каким-то даже удовольствием повторил дед. — Так что я там в основном на побегушках был — достать, принести... Помню такой эпизод: должна была ставиться антирелигиозная пьеса и нам с другом Саньком поручили иконы из монастыря привезти — по ходу действия нужны были иконы. А монастырь, брошенный после революции, стоял за рекой, на Краишевской горе. Помню, приплыли мы туда на лодке, вошли в монастырь. Там пусто всё, брошено, темно, — только святые с икон страшными глазами смотрят на нас. Ну, схватили мы пару самых больших икон, ростом примерно с нас, и на воздух выскочили, с облегчением вздохнули. Потом плыли мы через Терсу обратно — солнце уже садится, река тёплая, сверкает. Санёк вдруг говорит: «Иконы, наверное, вымыть надо — гляди, в паутине все да в пыли!» Ну, перевалили мы иконы через борт, сами на них перебрались, стали мыть, и так уютно оказалось на них: солнце греет, волны покачивают. Потом стали с них нырять. Вечер этот помню, словно недавно совсем он был: солнце светит с заката, вода блестит, а мы нырнём туда, потом выберемся на икону, отдышимся и снова ныряем.

— Ну а как пьеса прошла?

— А этого я уж не помню! — улыбнулся дед. — Но помню, очень часто мы собирались тогда все вместе, мечтали о том, как жизнь переменим!

— Ну и что вы хотели переменить?

— Ну, тогда это очень конкретно было. Я, например, больше всего хотел, чтобы голода больше не было, такого, как только что прошёл, от которого маленький брат мой умер и ещё полдеревни. Мечта у меня была уже тогда — сделать так, чтобы всегда хлеба хватало для всех! Тем более голод ещё продолжался, лепёшки из лебеды обычная была еда... Поэтому, когда сестра Татьяна из Саратова приехала — она там уже в педагогическом училась — и сказала, что набирают в сельскохозяйственный институт, я сразу же сказал: «Еду!» Дали мне с собой курицу, одеяло, денег три рубля, и Настя, старшая сестра — ну, чью тетрадку ты ночью читал, — дала от себя ещё десять рублей. И всё. Пошёл на разъезд Марец, сел в поезд и поехал.

— И приехал в Саратов?

— Погоди ещё! — усмехнулся дед. — Это только в голове у тебя... всё так сразу и рядом, а жизнь — она большая. На поезде я доехал до Камышина, там сел на пароход и поплыл в Саратов. Ну, естественно, на палубе плыл, купить билет в каюту — за пять рублей! — мне и в голову не приходило. Нашёл на корме какой-то свёрнутый канат и на нём сидел, по сторонам смотрел. И здорово, помню, меня Волга поразила. До этого я только Терсу видел, а тут плывёшь и плывёшь и всё берегов почти не видно! От восторга, помню, на месте не мог усидеть, то и дело вскакивал, подбегал к кому-нибудь из попутчиков: «Эк, гляди, какая река-то!» Ну, все отвечают: «Ну какая река? Обыкновенная!» А я посижу опять на своём канате — и опять не выдерживаю, подскакиваю к другому кому-нибудь: «Эк, гляди, река-то! Гляди!» Скоро меня, наверное, за сумасшедшего какого-то стали на палубе считать. Я тогда абсолютно простодушный был — наивный, как сейчас бы сказали. Но горячий — непременно считал своим долгом своими переживаниями со всеми поделиться. Ну, доплыли наконец до Саратова, взял я свою котомку, сошёл на берег. Стал у всех спрашивать, как до сельскохозяйственного института добраться, наконец разыскал. Зашёл в дирекцию, сказал, кто я и откуда, записали меня на подготовительные курсы, потом дали бумажку: «Это коменданту общежития отдай!» Пришёл я в общежитие. Огромное количество коек в гигантском каком-то зале — конца и не видно. В жизни ещё таких больших комнат не встречал. Ну, нашёл наконец свободную кровать, котомку под голову положил — и сразу уснул. Проснулся, не знаю уж через сколько часов, и понять со сна не могу: где же это я нахожусь? Кругом шум, кто ест, кто на гармошке играет, уходят, приходят... И главное, не могу понять: утро сейчас или вечер? А спросить боюсь, понимаю: на смех поднимут, сразу за чудака у них числиться буду. Народ, гляжу, бойкий вокруг, как в деревне говорили у нас, на ходу подмётки рвут, а я не особенно бойкий был тогда. «Ну, — думаю, — заклюют!» Но постепенно освоился, понял, что уже побольше знаю откуда-то, чем большинство из них, а сначала они мне какими-то просто богами казались. Но разобрался постепенно, что к чему. Это всегда сначала кажется, куда ни приди: господи, как же я тут буду? Вон все вокруг какие бойкие и знающие! Но начнёшь постепенно разбираться и видишь: большинство хорохорится просто, а умеют не больше тебя, если не меньше!

— Точно, это я замечал! — оживлённо перебил я деда. — Всегда, когда в новое место придёшь — в новую школу или даже в кружок, — кажется, что к каким-то гигантам попал или, наоборот, в какое-то дикое племя, но постепенно начинаешь разбираться и видишь: ничего особенного, обычные люди, как и везде.

— Вот хорошо, что ты это понял! Причём раньше, чем я. Но это потому что ты в таком городе живёшь, а я до приезда в Саратов трёхэтажного дома ни разу не видал — совершенно был ими поражён. Ходил по саратовским улицам, голову задрав, пока на столб фонарный не налетел. Но освоился постепенно, друзей среди своих однокурсников завёл. Многие из них признавались потом мне, что страшно были перепуганы в первый момент и оттого как можно развязнее старались держаться: мы, мол, не лыком шиты, нас не удивишь!

— Ну и как вы жили?

— Весело! — на секунду задумавшись, ответил он. — Думаю, что молодёжь всегда весело должна жить — вне зависимости от того, какие бы трудные ни были времена.

— А трудно было?

— Ну, вообще-то, конечно, да. Но мы сразу же организовали коммуну — четырнадцать человек — и легче стало жить, да и веселей. Все деньги, что получали, и если кому посылки приходили из дома — в общий котёл! Никому даже в голову не приходило прятать от друзей деньги или, скажем, кусок. Большего позора просто себе представить было нельзя! Всё вместе. Вместе, собрав в кучу все деньги, решали, кому что в первую очередь надо купить: у этого сапоги каши запросили, у того — пальто украли, замёрзнуть не дадим!

— Трудно, значит, жили?

— Чудесно! — ответил дед. — Более весёлого времени не помню. Днём в институте, потом вагоны разгружаем с углем, а вечером по всему общежитию пыль столбом — пляски, песни. Помню, там в углу зала высокая кафельная печка стояла, метра три высотой, и я, уж не помню как, вдруг взлетел на неё, стал филином оттуда гукать, филина изображать! Нет, весёлое было время! Откуда что бралось? — Дед покачал головой.

— Энтузиасты были потому что! — вздохнув, проговорил толстый дядька, который сделался уж участником нашего разговора.

— Да, видно, от этого! — повернулся к нему дед. — Потому что еда была — ноги, казалось, должны были протянуть! Обед стоил пять копеек в студенческой нашей столовой, и давали нам на них жидкий супчик — ну, фактически водичку — и в нём плавала половинка зелёной помидорины или кружок морковки. Кусочек хлебца, прозрачный почти, и ещё — горсточка чечевичной каши. И ещё один обед съесть нельзя было: в специальной такой карточке клеточку зачёркивали. Ну, выйдешь после такого обеда — в животе петухи поют, — вздохнёшь, сотрёшь с клеточки крестик и снова заходишь, в очередь встаёшь. Иногда проходило, но редко, чаще в шею выгоняли. А на рынке всё страшные деньги стоило, а стипендию нам давали восемь рублей, да ещё рублей по десять в месяц зарабатывали на разгрузке вагонов. Один у нас был, самый ушлый, ходил на станцию он, у него уже были там свои люди, договаривался — и мы приходили разгружать. Скажем, арбузы или дыни грузить — ещё ничего, порой уронишь как бы случайно, разобьёшь — накинемся все, съедим. А вот уголь грузить или хлопок не приведи господь: глотку пылью забьёт, не продохнуть, а останавливаться нельзя — ты звено цепи, из-за тебя вся работа остановится, ребята денег не получат. И не останавливаешься, часов по десять!

— Да-а! — вздохнул я.

— Зато гляди, какие мышцы у меня! — Дед напружинил руку. Я потрогал.

— А они теперь мышцы гирями накачивают! — проговорил сосед.

— Вот так вот! — тараща, по своему обычаю, глаза, задумчиво проговорил дед. — Многие не выдерживали, конечно, такой жизни, уезжали. Но я твёрдо решил: выдержу, не уеду. А знаешь почему?

— Почему?

— Потому что почувствовал я сладость узнавания нового. Впервые открылось передо мной, какой мир огромный и сколько в нём такого всего, о чём раньше я и не подозревал. С этого учёный, я думаю, и начинается — с ощущения радости узнавания, познания нового, неизведанного! Надо сказать, нам повезло в те годы: преподавательский состав тогда в саратовском институте на высочайшем мировом уровне находился. Потом уже, читая зарубежную литературу, понял я, каких корифеев в своей жизни повидал. А тут они ходили просто по коридорам, охотно с нами разговаривали обо всём, делились.

— И кто же там у вас был?

— Ну, в основном их специалисты знают, но среди специалистов имена их стоят очень высоко! Академик Тулайков был тогда крупнейший специалист по засушливому земледелию.

— А там что, засушливое земледелие было?

— А чего я тебе про засухи толковал? — рассердился дед. — Глухой, что ли?

— Ну, извини, пожалуйста, — спохватился я.

— На всю жизнь первую тулайковскую лекцию запомнил, — проговорил дед. — Про земледелие он сначала не говорил — сначала он другой нам урок преподал.

— Какой?

— Рассказать?

— Ну конечно!

Дед хитро улыбался. Любил он так — на самом интересном месте поиздеваться!

— Ну ладно, расскажу! — наконец сжалился он. — Вошёл академик Тулайков на кафедру — в безукоризненном чёрном костюме, в белой крахмальной сорочке, в галстуке бабочкой. Впервые я тут, наверное, стал догадываться, что такое элегантность. Поздоровался, краткое вступительное слово сказал: надеется, мол, что мы не опозорим стен славного учебного заведения. Потом говорит: «А сейчас выполним первое задание. Возьмите карандаши!» Ну, карандаши нам выдавали там. «Откройте тетрадь в клетку. И на листе нарисуйте десять маленьких кружков, чтобы помещались в клеточку». — «А где их рисовать?» — кто-то спрашивает. Ну, фантазия у нас всех не очень развита была. «Где хотите, лишь бы они располагались на листе, — Тулайков вежливо говорит. — Как можно аккуратнее рисуйте — это важно». У многих, гляжу, от такой задачи пот закапал! Другое дело стог сена сметать или рожь молотить — там всё ясно, а тут... где размещать эти десять кружков, в каком месте? Ну, наконец все нарисовали по десять кружков, тогда Тулайков вдруг говорит: «А теперь положите этот лист аккуратно перед собой... Положили? Возьмите в руку карандаш... удобней возьмите... теперь крепко закройте глаза... — Все тут удивились, но стали закрывать, раз надо. — Теперь, не открывая глаз, постарайтесь — по памяти, только по памяти — поставить точки карандашом во все десять кружков. Даётся десять минут». Тут такая тишина в аудитории настала — редко когда в жизни я такую тишину слышал. «Вот, — думаю, — история! Куда же я наставил кружки?» Долго так неподвижно просидел, потом вспомнил вроде один кружок — ткнул, второй вспомнил вроде — ткнул. Так чувствуется просто, как минуты уходят. Незаметно приоткрываю один глаз. На свой листок не смотрю — понимаю, что нечестно было бы, — но к соседям подглядываю. Гляжу, у одного пять попаданий, у другого уже семь. Быстро зажмурился, стал тыкать карандашом. «Всё, — голос Тулайкова раздаётся, — время истекло, больше точек не ставьте. Откройте глаза, напишите свою фамилию и несите листочки мне». Открыл я быстро глаза: ни одного попадания! Понёс я листочек к кафедре, гляжу, люди даже с десятью попаданиями листочки сдают! «Ну всё, — думаю, — пропал! Посмотрит Тулайков мой листок и тут же обратно в деревню меня прогонит: нет у меня никаких способностей». Тулайков долго молча листочки разглядывал. Гляжу, соседи мои хорохорятся, перья распускают: «У тебя сколько?» — «У меня восемь!» — «А у меня девять!» Ну, я как в воду опущенный сижу, сейчас, думаю, скажут: «Вон из аудитории!» Тулайков что-то долго молчит, — видно, чем-то огорчён. «Дело в том, — наконец хрипло как-то заговорил, — что мировой наукой установлено, что попасть в эти кружки карандашом практически невозможно — при любой памяти и координации. Статистика допускает, что может быть случайное одно попадание... ну два. Фамилий я никаких называть сейчас не буду, но пусть те, кто в пять кружков попал или даже больше, скажут сами себе сейчас, как они это сделали!»

Гляжу, несколько человек вокруг прямо багровыми стали. Постучал Тулайков по кафедре — подошла к нему молодая лаборантка. «Пожалуйста, — Тулайков ей говорит, — сожгите эти листки прямо здесь, и пусть навсегда тайной останется, кто сколько кружков поразил. Только хочу я вам сказать, дорогие мои ребята, что таким путём добиваться успехов в жизни, как некоторые сегодня пытались добиться, бесчестно и, мало того, бесперспективно! С таким подходом можно чего угодно добиться: чинов, славы, но учёным, настоящим учёным так никогда не сделаешься. Засим прощайте, до завтра!» И с кафедры сошёл.

Обычно при выходе из аудитории толкотня шла, возня, гогот, — а тут тихо все выходили и молча расходились.

— Ну и что? — нетерпеливо спросил я. — Из тех... кто сжульничал тогда... так ничего и не получилось?

— Да нет, — после долгой паузы проговорил дед. — Некоторые из тех даже в академики вышли... поняли после этого, что к чему.

— Так... а потом что было? В деревню свою ты больше не приезжал?

— Нет, почему, приезжал, конечно же, много раз. Но в принципе с момента отъезда в Саратов — то есть с шестнадцати с половиной лет — вёл уже полностью самостоятельное существование, на своих корнях: никогда ни у кого ничем не одалживался, понимал, что только на то ты имеешь право, что заработал! И прожил так до семидесяти трёх лет... И отлично себя чувствую! — улыбнулся дед. — Во — мускулы какие! — Он снова согнул руку. — Ну, а в следующее лето, после окончания первого курса, послали нас всех на уборку урожая, в заволжскую степь. Там, где вырос я, сухие были места, но Заволжье!.. Это сейчас там мелиорация, трубы с водой, — а тогда воду для питья за сто километров в железных бочках возили. Представляешь, какой у воды вкус, когда её за сто километров по раскалённой степи в железной бочке везут?

— Представляю! — проговорил я.

— Да чего ты там представляешь! — Сморщившись, дед с досадой махнул рукой.

Обидевшись, я смотрел в окно электрички. Долгое время там шли сплошные жёлтые колосья, потом мелькнул разъезд, возле него стояли несколько железнодорожных рабочих в жёлтых жилетках, словно специально поставленных, чтобы желтизна не прерывалась, — и снова закачались колосья.

— Вот скажи тогда... — Дед кивнул за окно. — Рожь это, пшеница или ячмень?

Подумав, я пожал плечом.

— A y нас многие в классе не смогут отличить, где рожь, где пшеница, а где ячмень! — защищаясь, сказал я.

— Что ж, очень плохо это, — вздохнул дед. — Что люди, от которых вся наша будущая жизнь зависит, не знают ржи, пшеницы и ячменя! Ну, другие не знаю, почему такие тёмные, а ты ведь внук агронома! — с упрёком проговорил он.

— Ну и что? — Мне не хотелось признавать своего поражения. — Зато я много знаю такого, чего ты не знаешь!

Сказал и испугался. А вдруг он спросит: «Ну что? Чего я не знаю?» Дед, вообще, хоть живёт на селе и в основном сельским хозяйством занимается, удивительно много всякого знает: и историю, и географию — такие города называет, про которые я никогда и не слышал, а он в них побывал и подробно рассказывает. Ну, что он химию там, физику, ботанику, зоологию, даже математику знает — это понятно. Но он ещё и в живописи сечёт, знает, в каком музее мира какая картина какого художника висит, и поэму Пушкина «Евгений Онегин» от первого слова до последнего чешет наизусть! Это я недавно узнал. Был день рождения отца, дед из своей деревни приехал, посидели они с отцом, разговорились, и у деда вдруг лицо такое нежное стало, восторженное, и он вдруг стихи начал читать — и весь вечер не переставая читал! Я потом спросил у него: откуда он всего так много знает? Ведь в сельскохозяйственном институте этому его не учили, да и потом стихи с его работой не были связаны. Спросил я у него — он вдруг так задумался. Надо признать: никогда он общих ответов не даёт, лишь бы отделаться, — всегда задумается сначала, потом отвечает конкретно и точно. «Знаешь, — подумав, он мне сказал, — когда мозг одной работой овладевает в совершенстве, то он и другую работу делает уже намного быстрей. Скажем, научился мой мозг разбираться с растениями и сортами — нелегко было научиться, но всё же я этим овладел, — и тут я стал замечать, что мозг мой вообще разработался, чётче стал: и стихи запоминает сразу, и любые мысли, и во всём соображает быстрей, чем раньше, — раньше я не то что тупой, но несколько чумоватый был, новое медленно воспринимал. А тут, благодаря моей работе, я и искусство быстрее стал понимать, и жизнь. Так что — работай, в этом спасение!»

В общем, я знал, сколько дед помнит всего, поэтому слегка испугался, когда нахально сказал, что знаю что-то, чего он не знает. Но дед припирать меня к стенке не стал — за это я, надо сказать, благодарность почувствовал. Спорит он интеллигентно всегда, к стенке не припирает, уважает партнёра, не показывает, что видит его насквозь.

— Может быть! — даже как-то охотно согласился дед. — Даже так и должно быть, чтобы следующие поколения больше знали, чем предыдущие, иначе жизнь никакого смысла бы не имела! Но всё ведь коварно устроено: чем больше ты знаешь, тем больше ты и не знаешь!

— Как это? — удивился я.

Вообще, с дедом интересно разговаривать: часто он неожиданные вещи говорит, как взрослые называют их, парадоксы.

— Как это? — вступил я в спор. — Я считаю, чем больше ты знаешь, тем меньше остаётся неизвестного. Скажем, выучил я две трети учебника — осталась одна треть. Выучил пять шестых — осталась одна шестая! Правильно?! — Я почувствовал вдруг, что довольно улыбаюсь: «Припёр деда-профессора к стенке!»

— Нет, неправильно! — Дед весело топнул ногой. — То есть для учебника это правильно, а для науки — нет!

— Почему это?

— Почему? — Дед торжествующе посмотрел на меня. — Ну гляди!

Он достал из портфеля толстый красный блокнот с вытисненными на нём золотыми буквами: «Участнику 11-й конференции селекционеров», потом, озабоченно сморщившись, стал шарить за пазухой, вытащил наконец карандаш.

— Вот. — Он нарисовал маленький кружок. — В этом кружке то, что ты знаешь в самом начале. Ясно?

— Ясно! — кивнул я.

— Ну а где располагается граница между тем, что ты знаешь, и тем, чего ты не знаешь?

— Граница... по этой окружности! — Выхватив у него карандаш, я обвёл карандашом окружность.

— Правильно! Соображаешь кое-чего! — похвалил меня дед, и мне стало приятно. — Ну а теперь гляди: идут годы, ты усиленно занимаешься наукой — и что становится с кругом твоих знаний?

— Больше становится — ясное дело! — Я провёл на соседнем листе блокнота большой круг.

— Так... а где теперь граница с неизвестным? — спросил он.

— Вот! — Я уверенно провёл карандашом по большой окружности.

— Правильно. И можно теперь заметить, что граница эта стала длиннее. То есть неизвестного в поле твоего зрения больше оказалось, чем раньше. То есть чем больше ты знаешь, тем больше ты не знаешь! Понял теперь?! — Дед бросил карандаш в блокнот и захохотал.

Я оцепенело смотрел на два нарисованных круга.

Да-а-а... неожиданно! Что значит общаться с учёным: всё время узнаёшь что-то такое, о чём раньше и не подозревал!

— Но так-то, вообще, конечно, — миролюбиво сказал дед (доказав своё, он мог теперь сделаться и миролюбивым!), — наверняка и ты знаешь что-то такое, чего я не знаю. Другое время, другой круг общения! А я ж из деревни приехал, только и знал всего, как быков запрягать! — Дед весело мне подмигнул. — Но что касается ржи, пшеницы и ячменя — их я знал с раннего детства! И особенно хорошо изучил я их на уборочной после первого курса института. Послали в Заволжье нас — там огромные поля были, от горизонта до горизонта, и там мы на собственной шкуре узнали разницу между уборкой ржи, уборкой пшеницы и уборкой ячменя.

— И как вы убирали? Вручную?

— Иногда приходилось и вручную. Но вообще-то, в те времена стали уже появляться и уборочные комбайны — в основном американские, две марки тогда были у нас: «Оливер» и «Холт». Комбайны те ещё не самоходные были, прицеплялись к трактору, а на самом комбайне двое восседали — штурвальный и комбайнер. Комбайнер за всем сразу смотрит, как капитан, а штурвальный управляется с хедером — режущей частью комбайна. Перед хедером крутятся такие плоскости — ну, видал, наверное, в кино — называются «мотовила». Мотовила наклоняют стебли, хедер их срезает, лента транспортёра поднимает срезанные растения наверх, в барабан! Барабан крутится, молотит, зерно ссыпается в бункер, солома выбрасывается наружу.

Непросто хедером управлять: на такой высоте надо нож держать, чтобы как можно ниже стебли срезало, — солома ведь тоже ценный продукт, коровы едят, нельзя половину соломины в поле торчать оставлять. Но рассчитать трудно, особенно неопытному. Пшеница довольно малорослая, как можно ниже держишь нож к земле, и чуть какой бугорок — нож зацепит сухую землю и земля — в барабан, дымище поднимется — всё закроет! Я в первый раз подумал — пожар! Хотел убегать! Единственно почему не убежал — испугался прыгать на ходу, да и высоко! — Дед улыбнулся. — И можешь представить, в каком виде комбайнер в конце дня с комбайна слезает! Зубы и то чёрные! А мы не только днём — мы и ночью работали!

— Ну, ночью вас, наверно, вообще не видно было! — сказал я.

— Почему это? — удивился дед.

— Ну... ночь — чёрная, и вы — чёрные!

— А, да... действительно! — Дед захохотал. — Ну, значит, поработали мы там до осени. Убрали всё. Зерно отвезли на станцию. Потом было собрание торжественное — и меня за ударную работу шерстяной кофтой наградили! Вот так!

— Кофтой? — Я засмеялся. — Это женской, что ли?

— Честно говоря, — улыбнулся дед, — так и не понял я, мужская она или женская. У нас в деревне таких кофт не носили. В общем, когда я к нашим ещё в Берёзовку перед занятиями заехал, сестра моя Татьяна, тоже из Саратова на каникулы приехавшая, попросила у меня эту кофту поносить, и так она понравилась, что я ей подарил. Наверное, всё же она женская была. Ну, повидал я своих и снова в Саратов поехал. На обратном пути, помню, со мной смешное проишествие случилось. Пересаживаться с поезда на пароход где мне надо было? — Дед повернулся ко мне.

— В этом... Камышине!

— Правильно! — обрадовался дед. — В Камышине! Ты не бывал там, нет?

— Ну когда же?

— Жаль! — сказал дед. — Интересный город! И помню, подъезжаю я к Камышину — и вдруг подсаживаются ко мне на полку два подозрительных типа. А у меня с собой был огромный чемодан с морковью — на всю зиму запас — ну прямо целый шкаф с ручкой! И гляжу, типы эти глаз с него не сводят — думают, чего, наверное, только нет в таком чемодане! А ещё у меня был тёплый шарф (сестра Таня мне связала его из овечьей шерсти в благодарность за кофту). А в вагоне душно было, переполненно — я шарф этот снял и повесил на крючок. И вот подходит поезд к вокзалу, загляделся я на встречающих — и вдруг вижу: шарф мой как змея — р-раз! — с вешалки и исчез. Я вскочил, гляжу, один из этих типов в самом уже конце вагона с шарфом моим пробирается. Я бросился за ним, толкаюсь, кричу — мне, естественно, тем же отвечают. И тут вдруг осенило меня, догадался я оглянуться. И вижу: второй из этих типов с морковным чемоданом моим к другому выходу пробирается. Ну, тут растерялся я, заметался: «За кем бежать?» Потом всё-таки решил, что морковь важнее: как-никак еда на весь год — морковь и парить можно, и тереть! Побежал за тем. Выскочил на платформу, гляжу, идёт он с моим морковным чемоданом по платформе и еле-еле ноги передвигает: здорово тяжёлым чемодан оказался, но бросить — жадность не позволяет. «Уж не золото ли там?» — видно, думал. Хотел я догнать его, шум поднять, чемодан отнять... А потом вдруг, — дед усмехнулся, — такая мысль мне пришла: «А зачем? Несёт себе — и пускай несёт! Идёт в ту сторону, куда мне и нужно... Бесплатный носильщик, — думаю. — Чем плохо?» Вышли мы на привокзальную площадь — я за ним не спеша иду. По улице пошли. Тут остановился он — дух перевести, руку сменить... Озирается на меня: чего я не накидываюсь на него? А я спокойно гляжу на него, даже улыбаюсь. «Устал, — думаю, — человек, пусть передохнёт!» Посмотрел он на меня, злобно уже — ещё бы, такую тяжесть ему из-за меня приходится волочить! — поплевал на руки, снова понёс. Прошли мы так с ним почти что до пристани, тут он в другую сторону решил повернуть — от реки. Догнал я его. Показываю: «Мне сюда!» Поставил он чемодан, на меня посмотрел. «Твой, что ли?» — мрачно так спрашивает. «Мой!» — говорю. «Ну так сам тогда и неси!» — обиженно так выговорил и ушёл. Ну, мне уж до пристани недалеко оставалось — сам донёс! — Дед весело засмеялся.

— Да... остроумно ты сделал! — сказал я.

— Соображать надо! — Дед хлопнул себя по лысой голове.

За окном снова замелькали высокие дома, мелькнул старинный дом с острой кровлей, сложенный из крупных камней, в котором, как однажды рассказал мне дед, жил знаменитый русский писатель Куприн.

— О, уже к Гатчине подъезжаем! — удивился дед. — И незаметно, как за разговорами время летит! Ну, так мы с тобой, значит, на второй курс Саратовского сельскохозяйственного института перешли?

— Да. — Я кивнул.

— Ну, на втором курсе уже серьёзные науки начались — биология, физиология растений, генетика, почвоведение. У нас в деревне довольно примитивно хозяйство велось, применялась обычная трёхполка и всё!

— Трёхполка... это значит сеяли на трёх полях? — попытался я разгадать это слово.

— Ну, где-то ты прав... Но как сеяли, какой год что? Знаешь?

— Нет! — Я тяжко вздохнул. А действительно, что я знаю? Что в прошлых классах учил — забыл, даже что неделю назад учил — и то не помню! Как же я жить-то собираюсь с такой пустой головой?

— Ну так слушай, что такое «трёхполка»! — сжалился дед. — Трёхполка — это трёхпольный севооборот. Если, скажем, на одном поле сеять год за годом рожь, что будет?

— Хлеб?

— Шиш тебе с маслом будет, а не хлеб! — рассердился дед. — Если год за годом на одном поле сеять одну и ту же культуру, истощится земля, урожаи падать начнут и сойдут до нуля! Поэтому трёхполку придумали: три поля, на которых по очереди разные культуры сеют, чтобы год за годом посевы не повторялись. Посеяли в один год озимую рожь, а на следующий год обязательно на этом поле другую культуру надо сеять — яровую пшеницу или просо, ячмень или картошку. А на следующий год на этом же поле кормовую однолетнюю траву сажали — вику. И только на третий год на это поле снова высевали рожь — и урожай гораздо лучше получался, чем если бы год за годом рожь сеять.

— Почему?

— Вот правильный вопрос: почему? Крестьяне поначалу просто по опыту поняли, что надо культуры на одном поле переменять, а потом уже учёные разобрались, почему это хороший результат даёт. Ну, во-первых, объясняется это тем, что у каждого растения свой аппетит — каждое растение свою любимую пищу из почвы съедает, и поэтому, если подряд одно сеять, на следующий год «пищи» в почве не хватит, а если на следующий год другое посеять, оно свою «пищу» в почве найдёт, которой предыдущий посев совершенно не интересовался. Ну, кроме того, за год на определённую культуру слетаются разные вредители её, болезни накапливаются, чтобы на следующий год как следует уже на культуру эту накинуться, а тут раз — и совершенно другое сеют. И болезни, и вредители с носом остаются, а вредителей и болезней для новой культуры нет ещё на этом поле, не собрались.

— Да, остроумно придумано! Болезни собрались, а болеть некому! — сказал я. — Гениальный какой-то человек придумал севооборот!

— Это, пожалуй, не один человек придумал, а человечество, — сказал дед. — Человечество, размышляющее о путях прогресса! И двигающееся по этому пути всё дальше и дальше. Потом на смену трёхпольному обороту многопольный изобрели — семипольный и так далее. И чем больше «смен» побывает на одном поле, тем лучше для почвы. Почва — это только на первый взгляд обыкновенная земля. Соотечественник наш, великий учёный Докучаев, доказал, что почва — живое тело, в ней всегда идёт жизнь, живут миллиарды бактерий, микроскопических водорослей, червей, микрогрибов и других полезных существ, и все они не зря там живут, а делают важнейшее дело — перерабатывают те органические остатки, которые в почве оказываются — останки животных, корни растений, — в минеральные соли, то есть в пищу для следующих поколений растений. Особенно хорошо эта работа идёт, если почва один год не засеивается, — тогда она особенно хорошо успевает обогатиться минеральными солями. Видел, наверное, иногда: поле распахано, а не засеяно. Это специально делается. Называется «пар». Почва незасеянная стоит, обогащает себя. А перед этим хорошо на ней посеять многолетние кормовые травы: от них много корней в почве остаётся и всякие бактерии и червячки превращают их за время «пара» в питательнейшие минеральные соли для тех растений, которые на следующий год будут тут посажены. Давно уже людьми замечено было: после «пара» — самый богатый урожай. Ну, кроме этого, почве ещё специально помогают: добавляют в неё навоз, минеральные удобрения. Кроме того, целая специальная наука существует о том, как землю надо пахать, чтоб она наилучшим образом свои богатства посеву отдала. Многие сотни учёных этим занимались. И поняли постепенно, что земля не только отдавать должна — так её за несколько лет высосать можно, — но и копить, набираться животворных своих сил. Ты знаешь, кто прадед твой был?

— Твой отец?

— Нет, отец бабушки Алевтины.

— Он... академик был?

— Правильно! А по какой науке?

— Ну тоже — по сельскому хозяйству.

— Правильно! А по какой отрасли?

— Забыл! — проговорил я.

— «Жабыл!» — вытаращив глаза, передразнил меня дед. — Это недавно в гостях я у своего друга Кротова был. И привели к нему внука его, полутора лет. Спрашивают его: «Митенька! Скажи, как дедушку твоего зовут!» Он молчал так, молчал, в точку глядя, потом вдруг говорит: «Жабыл!» Так и ты тоже: «жабыл»! — Дед ткнул меня в бок. — Так вот, прадед твой, академик Мосолов, бывший вице-президент Академии сельскохозяйственных наук, как раз почвоведением занимался, проблемами улучшения почвы и обработки её. Такая толстая у него книга тогда была — «Углубление пахотного слоя», мы эту книгу в Саратове изучали, и сам Мосолов несколько раз из Казани приезжал — величественный такой, солидный, седой — и нам по почвоведению лекции читал. Помню, мы трепетали все перед ним, хотя он тогда ещё не академиком был, а обычным профессором и в Казани ещё жил, а не в Москве, — но лучшим уже специалистом по проблемам почвы считался. Помню, смотрел я на него и думал: «Неужели простой человек, в бедной марийской семье родившийся, может таким знаменитым стать?» И даже не догадывался я ещё тогда, что в Казани встречусь с ним довольно тесно в работе и даже на его дочке женюсь!

— Так... баба Аля... дочка его?

— Чего ж ты удивляешься? Каждая бабушка — чья-нибудь дочка! Ну, в общем, в Саратове я уже здорово наукой заинтересовался! Хотя, может (возвращаясь к твоим словам), многого и не знал тогда, что сейчас все знают. Скажем, пиво в первый раз попробовал в двадцать лет, когда мы с друзьями в Саратовскую оперу пошли. Горьким оно мне показалось!! — Дед сморщился. — И как это, думаю, его пьют, да ещё деньги за это платят! Ну, всю свою учёбу в Саратове я рассказывать не буду тебе... ты ведь не собираешься агрономом становиться? — Дед испытующе посмотрел на меня.

— Не знаю... ещё не думал.

— «Жабыл»! — усмехнулся дед. — Да вряд ли из тебя агроном хороший вырастет. Для агронома скрупулёзность нужна, внимание ко всякой мелочи и усердие, конечно, хождение по полям и в снег, и в слякоть. Ну ладно, поживём — увидим! Да-а-а, много необычного было в те годы, что сейчас по меньшей мере странным может показаться. Учились мы, например, по бригадному методу!

— Как это?

— А? — Дед глянул на меня. — Очень просто: объединяют несколько студентов в бригаду по принципу — слабых присоединяют к сильным, и, пока слабые всех экзаменов и зачётов не сдадут, сильным тоже этих экзаменов и зачётов не засчитывают. Вот так и приходилось работать: за себя да за какого-нибудь ещё Васю ленивого. Потом этот метод отменили — и правильно, я считаю. Каждый взрослый человек должен быть в состоянии сам разобраться в своих делах. Ну, в общем, закончили мы институт. Началось распределение. Мы, с двумя ещё дружками моими, стали как можно дальше проситься. Тогда это почётным считалось — как можно дальше уехать, на самую тяжёлую работу, которую только можно себе представить. «Ну, — нам говорят. — Хотите поехать работать в Казахстан?» — «А дальше, — спрашиваем, — никуда нельзя?» — «Нет, — нам говорят. — Дальше нельзя!» — «Ну хорошо, — со вздохом говорим. — Если дальше нельзя, давайте Казахстан!» Ну, выдали нам дипломы — «корочки», как мы их тогда называли, не знаю, есть сейчас такое выражение или нет, — какие-то деньги на дорогу выдали, и мы отправились. Долго ехали. Приехали наконец в Алма-Ату. Красивый город, больше Саратова и буквально весь утопает в садах. Впервые там увидели, как готовится шашлык: шашлычник надевает мясо на шампуры, над углями кладёт, и запах такой летит — слюнки текут. Ну, съели мы по шашлыку — понравилось нам — и пошли Министерство сельского хозяйства искать. Приходим, нам говорят: «Один из вас должен в министерстве у нас остаться работать. Сами решайте: кто?» Ну, вышли мы в коридор, заспорили.

— Кому оставаться?

— Ну да, только наоборот: оставаться никто не хотел!

— А плохо разве в министерстве?

— А ты бы хотел? — посмотрел на меня дед.

— А почему бы и нет? — подумав, рассудительно проговорил я.

— Вот видишь, — сказал дед. — Какой ты! А мы другие были! Тогда чуть ли не позором считалось чиновником работать, над галстуком и портфелем смеялись все. Сейчас по-другому, конечно, все понимают, что и за столом можно пользу приносить, но тогда никто из нас не соглашался остаться. Решили жребий тянуть: подошли к старичку вахтёру, попросили фуражку его, бросили бумажки туда со своими фамилиями и попросили вытащить одну из них...

— То есть буквально твоя судьба в эту секунду решалась? — сказал я.

— Да не знаю... Не думаю, вообще-то! — ответил дед. — Считаю, что от случайностей в жизни мало зависит. Конечно, могут они влиять на ход событий, но в конце концов каждый человек непременно получает то, чего он заслуживает. Ну, вытащил старик бумажку, развернули мы... Не моя фамилия! Взяли мы под руки дружка нашего, Колю Безверхнего, и, смеясь, наверх повели. «Вот, — говорим, — вам будущий министр!»

— Ну и как, стал он министром?

— Не помню сейчас... но вроде бы нет. Другое только могу сказать: простились мы с другом, с которым четыре года спали бок о бок, и вагоны с углем разгружали, и на лекциях вместе сидели, — простились мы с ним, и больше я в жизни никогда его не видел. И теперь, наверное, уже и не увижу... А увижу — так и не узнаю! — вздохнул дед.

— А куда же он пропал?

— Да никуда, наверное, не пропал, просто не пришлось нам увидеться больше. Жизнь — довольно клейкая штука, влезешь в неё — и не вылезешь. Так и мы: каждый ушёл в новую жизнь, и выбраться из неё и как-то встретиться уже не удалось. Так Коля Безверхний в моей памяти и остался, как мы его, хохочущего и упирающегося, по мраморной лестнице вверх тащим...

— Да-а, — грустно проговорил я.

— Что делать? Жизнь! — вздохнул дед. — Ну, значит, а нас со вторым дружком, Федей Вильяновым, послали в распоряжение местных властей в город Чимкент — это за несколько ещё сот километров дальше за Алма-Ату. Сели мы в поезд, поехали. Смотрим, за окном унылая, голая степь! Так грустно нам стало! Да ещё с другом Колей нас разлучили! Хоть и понятия я тогда не имел, что не увижусь больше с ним никогда, — наоборот, думал, через месяц-другой увижусь, — но всё равно грустно нам было, да и пейзаж за окном не то что тоску нагонял, а, я бы сказал, полное отчаяние! Ведь если бы знал я тогда, — дед усмехнулся, — что я в Ленинграде потом буду жить и вот так вот с внуком ехать буду, может быть, я тогда бы и развеселился, но тут казалось: всё, закончена жизнь! Наконец, не помню уже на какую ночь, проводник нас будит в темноте: «Приехали! Чимкент!» Похватали мы шмотки свои, вылезли из вагона. Вокруг полная тьма. Светится только керосиновая лампа на будке из глины, на ней название — по-русски и по-казахски. Это, значит, вокзал. Вошли мы молча туда, молча легли на какие-то лавки и молча так, ни слова не говоря, всю ночь пролежали, хоть и не спали. Чуть-чуть светать стало, как говорили тогда, развидняться — мы сразу же к окнам и чуть оба не закричали с отчаяния: во все стороны, до самого горизонта — абсолютно ровная и пустая степь. Стоят несколько таких же глиняных будок, как наша, — это у них, стало быть, главная улица — и больше ничего. «Да, — оба с Федей молча подумали. — Ну и занесла нас жизнь — дальше некуда!» Но что делать — собрали вещички, вышли. Стали у каких-то прохожих спрашивать, как к местному начальству пройти, они показывают нам: «Идите в ту сторону!» Бредём, значит, с Федей, понурив головы, и вдруг останавливаемся: прямо под нашими ногами крутой обрыв и там внизу — райская долина! Красивые домики, утопающие в садах, весёлая речка журчит, и всё это восходящим солнцем освещено! Посмотрели мы с Федей друг на друга, ни слова не говоря, обнялись, потом на радостях возиться начали и по склону вниз покатились. До низу докатились, поднялись, отряхнулись — смотрим, на уютном домике вывеска: «Областное управление сельского хозяйства». Зашли мы туда, приняли нас там очень хорошо, дали нам адрес, где мы устроиться можем, рассказали нам, как туда пройти. Идём мы по городу и любуемся — до чего уютный городок: при каждом домике двор, затенённый густыми деревьями, в некоторых дворах бассейны, и сидят перед ними люди по-турецки, пьют утренний чай и вежливо все нам кивают. Нашли мы наш дом, отвела нам хозяйка просторную прохладную комнату — окнами она почти в землю выходила. Но уже чувствовалось, что прохлада здесь — первое дело, чувствовалось, что жара будет здесь страшная, — уже по тем нескольким минутам, пока мы искали дом. Стали мы жить. Да, и знаешь, кто хозяйкой этого дома оказалась?!

— Кто?!

— Она зубным врачом была, весь Чимкент лечил у неё свои зубы... Но главное, знаешь, кем она была? Матерью Милицы Николаевны!

— Как же вы к ней попали? Случайно?

— То есть как случайно?

— Ну, что вы, ни с того ни с сего вдруг к матери своей знакомой попали?

— А! — Дед засмеялся. — Понял теперь. Это мы потом уже стали близкими знакомыми и даже друзьями, а тогда мы впервые увиделись только.

— А! Всё ясно теперь! — сказал я.

Милицу Николаевну я знал очень хорошо — с тех самых мгновений, как помню себя. Она появлялась в нашем доме бурно и энергично, сразу начинала что-то рассказывать или чему-то меня учить. Например, прерывала разговор и вдруг требовала, чтобы я вбил немедленно гвоздь: «Посмотрим: настоящий ли мужчина растёт?» Я дрожащими руками брал гвоздь, молоток — и, как правило, от волнения бил себе по пальцам. Но в общем-то, она меня многому научила. Она таскала меня по всяким выставкам, музеям, обсуждениям — каждый день, по её мнению, где-то поблизости происходило что-то потрясающее, требующее немедленного и самого экстренного вмешательства или, во всяком случае, бурного возмущения или восхищения. Сначала она меня пугала, я даже прятался от неё, потом — удивляла, а в последнее время я стал даже восхищаться ею. Надо же, ей больше семидесяти лет, а она продолжает так бурно жить, как лично я не живу даже в молодости! Всю жизнь она работала по изучению землетрясений, и сама она была как землетрясение. Помню, как мы с ней ездили в знаменитую Пулковскую обсерваторию. Сначала мне не хотелось тащиться в такую даль неизвестно зачем: я, кажется, не собираюсь стать астрономом или землетрясенцем? Но она всё-таки вытащила меня, сказав, что если я так ленив и нелюбопытен, то, может быть, соглашусь поехать на такси? На такси я поехать согласился: почему бы и не проветриться? Мы выехали из города на шоссе, долго ехали среди одинаковых белых яблонь плодового питомника, потом вдруг над шоссе поднялась ровная гора, и из неё торчало здание с куполом. «Видишь?! — Милица Николаевна так и подпрыгнула на сиденье. — Под этим куполом расположен самый главный пулковский телескоп». Потом мы поднялись на эту гору, ходили по разным зданиям обсерватории — и везде её, оказывается, знали и уважали, оказывается, она сделала в своей жизни — между своими заходами к нам домой — несколько очень важных открытий «по разломам земной коры», как сказал её знакомый, худой старичок. Мы поднялись под купол, я приложился к окуляру гигантского телескопа. Хотя время пребывания за этим телескопом расписано, оказывается, до секунды на десять лет вперёд между крупнейшими астрономами мира, однако для меня она выхлопотала полсекунды, и я глянул. Молодой американец в джинсах и свитере — крупнейший, как сказала Милица Николаевна, специалист в мире по туманностям — вежливо улыбнулся и на секунду уступил мне своё место. Ничего, правда, разглядеть толком я не успел, но сознание важности момента — я среди великих учёных! — у меня осталось. Потом она показала мне место, где проходит знаменитый Пулковский меридиан. Потом мы спустились в глубокий холодный подвал, где самописцы вели ровную линию по тянущимся мимо них листам — и вздрагивали при малейшем сотрясении земли в любой точке земного шара, оставляя пику, которую потом учёные тщательно изучали. Было это уже довольно давно, но ощущение у меня сохранилось до сих пор очень сильное: я вдруг понял, что существует какая-то жизнь, тихая, серьёзная и очень важная, эту жизнь мы не видим ни в школе, ни в магазине, ни в спортзале, но люди, которые ведут ту жизнь, считают её самой важной и интересной на свете и заглядывают туда, куда большинство людей не имеют доступа и даже не догадываются о существовании таких тайн. В общем, тот молодой американец меня задел: почему он может глядеть в эти тёмные дали и даже что-то там понимает, а я не вижу ничего дальше собственного носа? В общем, надо признать, поездка получилась очень важной: какие-то серьёзные мысли впервые зашевелились тогда во мне.

Так вот, оказывается, когда познакомилась Милица Николаевна с дедом: тогда не было меня и даже далеко было до начала Отечественной войны. Так давно это было, что, наверно, только астроном из Пулковской обсерватории может себе представить это.

— Так вот вы когда познакомились с Милицей Николаевной! — сказал я.

— Да, поселились мы в этом доме, и там жила девушка, очень серьёзная, энергичная. Сначала она свысока на нас смотрела: вот, мол, прислали каких-то балбесов! — и только потом, когда началась уже работа, мы подружились.

— Ну и какая там работа была? Интересная?

— Да, честно говоря, не очень! — сморщился дед. — К научной работе, к которой я уже стремился тогда, эти годы вроде никакого отношения не имеют... но, впрочем, говорят, напрасно прожитых лет не бывает. Многое и за те годы я прожил, понял, почувствовал. Главное, молодой я был тогда — и тут вдруг оказаться в местности совершенно незнакомой, попасть в жизнь, ничем не напоминающую ту, к которой ты привык. Помнишь, в детстве я ездил в Среднюю Азию, в голодные годы, но тогда я мало что ещё соображал, а тут сознательная уже жизнь началась, и не только жизнь, а работа: с этими загадочными людьми, которые окружали меня и даже по-русски не понимали, надо было каких-то результатов добиваться, успехов! А они даже и не понимали порой, чего ты хочешь от них. Представляешь: седой старец, в халате, в чалме, всю жизнь прожил по своим твёрдым законам — и тут вдруг какой-то юнец к нему пристаёт и заставляет что-то делать не так, как тот привык, а совсем наоборот! Да, нелегко было. Но характер, я думаю, я именно тогда выработал. Умение добиваться того, что надо тебе, — при любых обстоятельствах, при полной вроде бы невозможности добиться того, что требуется.

Должность у меня такая там была: агроном-плановик. Надо было обмерять земли в разных хозяйствах — сколько где гектаров сенокоса, сколько пашни — и подсчитывать, сколько хозяйство, при теперешних возможностях, должно сдать сена и урожая. Надо сказать, что работа очень ответственная: все люди смотрят на тебя, какое задание ты им напишешь: слишком мало — за глупого тебя будут считать, слишком много — людям тяжело будет, с них же потом будут требовать невозможного. А решать быстро надо, за один день, — а ты ещё, в сущности, мальчишка двадцати лет, нет ни опыта обращения с людьми, ни авторитета — приходилось всё это на ходу вырабатывать.

Приходилось, естественно, в дальние командировки ездить, и каждая командировка там была как целое путешествие. Помню одну из первых своих поездок. Говорят: «Поезжай в Сузакский район, посмотри, сколько там земель, какой они могут дать урожай, и дай им там соответствующее задание». Всё! А как я, юнец в рваных брюках, буду разбираться с тамошними людьми — это уж, как говорится, моё личное дело! Даже как добираться туда и то неизвестно. Посмотрел по карте: поезда идут только до станции Туркестан, а от неё к посёлку Сузак надо как-то перевалить хребет Каратау и за хребтом ещё двигаться порядочно — сам Сузак стоит на краю пустыни Муюнкум. Ну, взял я нехитрый свой багаж: тетрадку для записей, счётную линейку и тонюсенькое одеяло. И поехал. Поезда тогда, в начале тридцатых, плохо ходили. До станции Туркестан — по карте это совсем недалеко — почти двое суток добирался. Доехал наконец, вышел на станции Туркестан. На горизонте поднимаются горы, до самых туч — тот самый хребет Каратау, через который мне каким-то способом перебраться нужно. Но как сделать это, неизвестно. Хожу по станции, спрашиваю — никто не знает. Разузнал наконец, что в горах свинцовые разработки ведутся, работает днёвник и на следующий день с рудника на станцию машина придёт. Пришла машина, стал я шофёра уговаривать взять меня. Тот не соглашается. Зачем я нужен ему? У него своих грузов хватает — машина маленькая, старая, а дорога трудная. Наконец как-то всё-таки уломал я его, сел в кузов. Не знаю, то ли действительно дорога там такая ужасная была, то ли он со злости так меня тряс, — несколько раз я чуть вообще из кузова не вылетел! Добрались наконец до рудника. Шахта, несколько домиков. И никому абсолютно я там не нужен, наоборот, все злобно косятся на меня: что за тип непонятный? Случайно вдруг узнаю: из Сузака приехали на рудник в гости к родственникам казахи на лошадях. Надо, думаю, уговорить их взять меня с собой. Но как уговорить? Пошёл к ним. Стоят мрачные, в малахаях, в рваных халатах. Я объясняю им: «Надо мне ехать!» Они даже и не смотрят. Наконец один из них молча кивнул на свободную лошадь, я обрадовался, взгромоздился на неё. Страшное это было путешествие: через перевалы, ущелья, по самому краю тёмных пропастей. Спустились с гор, оказались в пустыне. В песке ядовитые фаланги шевелятся, каракурты ползают.

Въехали наконец в аул. Сады, арыки, вода. Я прямо с лошади свалился на центральной площади аула, возле водоёма. Лежу и чувствую: ни рукой, ни ногой не могу пошевелить. А мне надо в Сузак добираться, в районный центр. Пошёл к местному председателю: как добраться в Сузак? Тот говорит (по-русски немножко понимал): «Не знаю! Мы в Сузак редко ездим. Говорят, к кому-то тут приехали родственники из Сузака — попробуй с ними договорись». Я стал метаться по дворам, выяснять, к кому родственники из Сузака приехали. Наконец в одном дворе увидел подводы. «Да, — там вроде соглашаются, — завтра поедем!» Завтра рано утром пришёл я в этот двор, сел на одну из подвод, поехали. А вся подвода — это колёса и две доски положено вдоль. И на этих досках сидишь — ни прилечь, ни облокотиться. И главное, я понятия не имел, сколько дней до Сузака ехать. Оказалось, четыре дня! Ну, днём ещё ничего, а ночью в пустыне — холод! А у меня из вещей — толстовка (так тогда рубашка называлась, с тесёмочкой возле горла) и тоненькое одеяльце. Казахи завернутся в кошмы и спят, а я наброшу на плечи одеяльце и целую ночь прыгаю вокруг подвод. Наконец на четвёртый день вечером приехали в Сузак. Поселили меня в школе — и помню, каким блаженством мне показался сон в пустой комнате, на полу, на подстеленном тонком одеяльце! Утром встал — сразу взялся за дело. Обошёл с местным начальством поля, составил план по урожаю и сенокосу. Всё нормально, — но как вспомню обратный путь, сразу сердце в пятки уходит. Снова придумываю себе какое-нибудь дело, по которому ещё на день надо задержаться.

Наконец окончательно все дела сделаны, пора ехать. Спрашиваю у местного начальства насчёт транспорта. Мне говорят: «Послезавтра на станцию Туркестан пойдёт караван верблюдов — ранним утром приходи на центральную площадь». Пришёл я в назначенный срок на площадь, гляжу, лежат верблюды в пыли, с невозмутимым видом жвачку жуют — нижняя челюсть медленно так двигается слева направо, справа налево, — а вокруг них страшный гвалт стоит — погрузка идёт! — какие-то споры, чуть ли не драка. Разыскал наконец в пыли начальника каравана. Так и так, говорю, надо ехать. «Билет бери!» — он так отрывисто мне говорит. «Билет?! — говорю. — На верблюда?» — «А ты на чём ехать хочешь?» Пошёл я — и действительно, разыскал такую зелёную будочку на краю площади, купил билет. Как сейчас помню: билет на верблюда, тридцать рублей!

Стали тут верблюдов нагружать, привязывают канистры, мешки — равномерно с обеих сторон, чтобы уравновешивалось. Нагружают буквально гору — верблюда под ней почти и не видно, только голова торчит и с тем же невозмутимым видом жвачку жуёт. А вокруг него шум, суета ещё больше усиливаются. На меня никто и не смотрит. Понимаю: сейчас поднимется караван, уйдёт, а про меня никто и не вспомнит. Я забегал, засуетился, потом полез на лежащего с краю верблюда, и вовремя, как оказалось: верблюдов как раз поднимать начали. В ноздри у них такая палка насквозь продета, с узлами на концах, чтобы палка не выскочила, — и вот караванщик хватает за эту палку, дёргает, наконец верблюд неохотно встаёт — и сразу ты поднимаешься на огромную высоту! Причём сначала верблюд, неожиданно для меня, на задние ноги поднялся — я поехал вперёд, еле ухватился, потом на передние встал — я поехал назад. Наконец приспособился, гляжу на всё уже с высоты. Караванщик берёт верблюда за палку, продетую в ноздри, ведёт к стоящему впереди верблюду и привязывает палку верёвкой к хвосту переднего верблюда — так составляется караван.

И наконец — закачались, поехали. Верблюд медленно идёт, словно спит на ходу. И качает непрерывно, как в лодке. Скажу тебе: ничего на свете нет более выматывающего душу, чем езда на верблюде. И пейзаж вокруг один и тот же: пустыня день за днём. Солнце палит, караванщики покрикивают на верблюдов. У караванщиков ружья за плечами — это ещё тридцать третий год шёл, басмачи иногда нападали на караваны. Но в этот раз обошлось, ехали нормально, хотя выматывала эта поездка страшно. Останавливаются наконец, верблюдов пускают пастись в кусты колючки — жуткое растение, только верблюды и могут его есть, приспособились. А я тут падал на землю и лежал. Понял тут, какое это счастье — просто лечь на землю и полежать распрямившись. Казахи тем временем в огромном казане воду греют. Потом посылают ко мне мальчишку, тот кричит: «Шай!» (то есть «чай»). А было у меня на весь путь три сухие лепёшки. И вот оторвёшь половину лепёшки, тебе нальют в кружку кипятку — и вся еда за день! Измучился, проголодался. В общем, когда доехал я до станции Туркестан и в поезд сел, да ещё на верхнее лежачее место устроился, только тут понял я, какая замечательная это вещь — цивилизация, с её благами!

И много ещё похожих поездок было. Особенно запомнилась мне поездка в Аулетай — далеко это, на самом краю Казахстана, возле границы с Киргизией. Послали меня туда с заданием — организовать и провести посевную. А местные жители, надо сказать, на протяжении многих веков почти исключительно скотоводством занимались. И вдруг — сеять! Почти незнакомое для них дело. И вот приезжаю я в Аулетай. Ранняя весна. Крестьяне местные сидят на мешках с зерном и сеять явно не собираются. «Рано ещё!» — мне говорят. Тут вспомнил я лекции Тулайкова по основам засушливого земледелия. Учил он нас в условиях жаркого климата влагу в почве беречь: как можно раньше взборонить почву, чтобы разрушить в ней трубочки-капилляры, по которым влага испаряется напрасно, — и сеять. Говорю местным жителям: «Надо начинать!» Они говорят, хитро сощурившись: «А дашь расписку, что это ты приказал?» Задумался я, но всё же чувствую: моя правда. А червячок во мне какой-то пищит: зачем это нужно тебе — так рисковать? Пусть сеют, когда хотят, — с них тогда и спрос. «Ну нет уж, — думаю, — человек, который решения никакого не может принять, сам превращается в жалкого червячка, а я специалист — не зря меня учили четыре года!» «Сейте!» — говорю и пишу им расписку: что сев в такие-то сроки произведён по моему распоряжению. Уехал и долго ещё боялся: что будет! И вдруг осенью уже приезжает человек из Аулетая, специально разыскивает меня и говорит мне: «Ну, тебя там вспоминают всё время! Надо же, говорят, такой молодой, а такой умный и смелый! Урожай там вырос, какого никогда не видели в здешних краях!»

Ну, тут я уже и почувствовал цену себе, понял, что могу чего-то в жизни добиться — не зря родился на белый свет.

Уверенность появилась в своих силах, понял: а ведь я, может быть, на многое способен, не надо останавливаться, надо вперёд идти!

Зашевелилась у меня мысль об аспирантуре — о том, чтобы основательно заняться наукой.

Услышал я, что в Ленинграде набирают с осени аспирантов, — но как вдруг решиться и поехать? Тут уж я освоился как-то, друзья появились, подруги — дело молодое. Приехали ещё два ветеринарных врача — лошадей лечили, верблюдов, — поселились с нами, стало нас четверо — и пошло веселье, с утра до вечера дым коромыслом. Научился я уже выпивать — до этого я спиртного запаха не переносил, а тут вдруг почувствовал, что это вроде и ничего: голова так приятно кружится, вокруг сразу все добрые становятся, симпатичные, что ты ни скажешь — они радостно смеются. Стало нравиться мне это, и дружки, конечно, это почувствовали — стали по гостям меня водить, день — сюда, день — туда. Ну как тут уедешь от такого?! Впервые, можно сказать, весёлая жизнь началась, когда все тебя любят, все тебя ждут, а тут вдруг собраться и уезжать в какой-то далёкий холодный Ленинград?

Короче говоря, появился у меня так называемый вкус к жизни — стал я тут «вкушать наслаждения», о которых раньше понаслышке только знал. В Азии тогда сложно всё происходило, сложнее даже, чем в России. Баев, богатеев местных, вроде бы скинули, но настолько уже велика была вековая традиция, настолько развита была у баев привычка властвовать, а у бедных людей — подчиняться им, что во многих местах баи снова к власти прорвались — под видом председателей сельсоветов, агрономов и так далее. А люди, надо сказать, в большинстве своём они были хитрые, умные, знали, как разговаривать с людьми, где приласкать надо, а где припугнуть. И умели, конечно, хорошо пожить. Искусство приготовить вкусную еду, с почтением принять дорогого гостя у них на самом высоком уровне было. И видно, что-то во мне стало появляться такое, что все эти «мастера застолий» сразу принимали меня за своего. То есть едешь в командировку в какое-то место — и по дороге думаешь уже: ну, что там такое вкусное приготовят хозяева на новом месте, чем сумеют превзойти тех, у которых ты до этого был? Приезжаешь на место — тебя уже с почтением встречает местное начальство, с почтением под руки ведут тебя за стол — и главное, ты уже к этому как к вполне нормальному делу относишься: ну как же, такой высокий начальник к ним пожаловал, из областного управления, ясное дело, все должны стелиться перед тобой! Усаживают тебя за стол. Ну, столов в нашем смысле, на высоких ножках, там у них нет, обычно вкушают яства, сидя по-турецки, на ковре, в каком-нибудь тенистом дворике на берегу водоёма или ручейка. Садишься и смотришь, как готовят, например, плов в большом железном казане, из специального риса — рис только самый лучший для плова берут, продолговатый, — мягкое мясо кладут туда, разные специи, морковку, и такие запахи доносятся до тебя — сознание можно потерять, тем более после стольких лет, когда я почти впроголодь жил. И вот начинается угощение, подносят тебе одно блюдо за другим: копчёное мясо, сушёный виноград, потом в такой расписной пиале подносят плов. Есть его полагается так: набираешь прямо рукой такую пирамидку, рис липкий от жира и специй, лепится легко. Кладёшь эту пирамидку в рот и начинаешь не спеша пережёвывать, перекатывать между языком и нёбом, и такой вкус, такое приятное жжение от перца, такая истома разливается по телу! Особенно когда такое угощение после долгой голодовки. Жили мы все голодно тогда, выдавали буханку хлеба на неделю, и это почти всё. И после этого — вдруг такое блаженство! Так живот набьёшь тёплым пловом, что сидеть уже вертикально не можешь — хозяева в знак почтения атласные подушки подпихивают тебе под бок. Потом, полулёжа, вкушаешь душистый зелёный чай, и хозяин, местный начальник, рассказывает тебе, сколько он хлопка хочет посеять, сколько дынь и арбузов, и ты уже, не вникая почти, говоришь: «Хорошо!» «Неужели, — успокаиваешь себя, — такой добрый хозяин может меня в чём-то обмануть?»

На следующее утро уезжаешь от него, слегка смущённый, а тут ещё попадаешь в дороге на ночлег к беднякам и с ужасом буквально видишь, как они живут: ходят к старой копне, перетряхивают, находят старые зёрна по одному, собирают их, на сковороде жарят и по малюсенькой горсточке раздают — и это еда за весь день!

А потом к другому уже начальнику приезжаешь, а тот, скажем, приготовил для тебя бешбармак — мясо целого барана, обработанное специальным образом. И всё это — тебе! Слюнки текут! Опять набьёшь живот, дремлешь, а хозяин под это дело какие-то выгоды выговаривает для себя, и так любезно, обходительно — поневоле соглашаешься. Потом ещё провожает тебя, чуть не плачет на прощание, просит не забывать. Дают фруктов на дорогу, восточных сластей. Отъедешь немного — и вдруг поймёшь: да он же тебя вокруг пальца обвёл — всего добился, что выгодно было ему, а не государству!

Поездил я так, потом говорю себе: «Что ж это делается со мной?» Зайдёшь к местным беднякам — глядишь, они всё хуже живут! Баи, начальники всё толстеют, всё наглее становятся, а дехкане местные ходят худые, от голода покачиваются. Спрашиваю у них: что же такое? Они говорят: «Совсем нет ничего. Не сеяли в этом году вовсе. А баранов всех начальник к себе забрал и с гостями своими скушал!» Чувствую, провалиться хочется на месте от стыда! Я же был здесь год назад — и как же я мог такое допустить? Пошёл я к начальнику местному ругаться, а он мне: «Молчи, жалкий шакал! Ты лизал мой казан — как смеешь голос теперь против меня поднимать!» Хотел я врезать ему как следует — гляжу, со всех сторон уже его верные слуги подходят, подниму руку — несдобровать!

Вернулся я оттуда в отчаянии. Думаю: «До чего же я дошёл? Что бы сказали мои друзья, с которыми вместе мы в деревне о счастливой будущей жизни мечтали! Что я для этого делаю?» К дружкам своим местным обратился, а они говорят: «Да брось ты о серьёзном всё время думать! Выпей вот вина — сразу развеселишься!» Не знаю, что бы могло случиться со мной, — но сумел я взять себя в руки, трезво на свою жизнь посмотреть. И тут ещё сыграло огромную роль письмо, которое от старшей сестры моей Насти из Берёзовки пришло. «Ну как ты живёшь, Егорушка?! — пишет. — Всё ли у тебя хорошо? Как твоя работа? Как твоя мечта — сделать так, чтобы никогда нигде не было голодных? Помни: ты главная надежда всей нашей семьи, все мы надеемся на тебя, верим, что из тебя учёный выйдет, который спасение людям принесёт!»

Прочитал я письмо её и, веришь ли, проплакал всю ночь. Вспомнил, как она нянчила нас, когда мама в поле работала, будто второй матерью для нас была. Как школу после четвёртого класса бросила, чтобы нас кормить. Как говорила ласково мне: «Ты, Егорушка, светлая голова! Смотри не подведи нас!»

И что сделалось со мной?! За три года ни одной, наверное, книжки не прочёл, только живот себе набивал! Было бы ружьё — застрелился бы в эту ночь, честное слово! Но ружья, к счастью, не оказалось. Наутро я другу своему Феде говорю: «Надо нам дальше учиться — в Ленинград в аспирантуру ехать. Мало мы знаем, поэтому и толку от нас мало. Человек как велосипед: если не двигается вперёд, набок падает!» — «Я тоже тебе всё сказать хотел, — Федя говорит. — Надо ехать!» Ну, тут нам вскоре как раз дали отпуск большой — три года мы отпуска не брали. Купили с Федей билеты, поехали в Ленинград.

Ехали мы, честно говоря, в полную неизвестность: никто нас там не ждал и вообще плохо представляли себе, как жизнь в таком большом городе идёт. Чем ближе подъезжали, тем сильнее робели. А собрались мы, надо сказать, наспех: у меня такая маленькая корзинка была с книгами и бельём, у Феди — большой жёлтый портфель и всё! Ну, приехали мы сначала в Москву, поглазели разинув рот на её красоты, сели на поезд снова, поехали в Ленинград. Город, надо сказать, меня поразил. Каким-то очень странным показался.

Ну, нашли как-то Всесоюзный институт растениеводства — на Исаакиевской площади, возле Исаакиевского собора, который, надо сказать, тоже меня поразил: самое большое здание в Ленинграде — сто один метр! Долго, голову задрав, на купол под облаками смотрел — наконец Федя дёрнул меня за рукав: «Ворону проглотишь!» Федя, надо сказать, более шустрый, более расторопный был, чем я. Вот иногда я думаю: каким я растяпой в молодости был! Откуда же у меня деловая хватка выработалась, чёткость, умение быстро соображать? От работы — исключительно. Только работая человек развивается. Ну, зашли мы в институт: мраморная лестница, позолоченные узоры. Зашли — в первый раз — в роскошный зал с огромными окнами, весь разукрашенный красивыми такими барельефами.

Потом мы узнали, конечно, что это главный конференц-зал института — так называемый Помпейский зал, названный так из-за фресок, копирующих фрески знаменитого города Помпеи. Потом, в течение долгой жизни моей, зал этот привычным мне стал: сколько здесь за мою жизнь научных сражений произошло, сколько собраний, что историческое значение имели для науки о сельском хозяйстве! Здесь же я и обе свои диссертации защитил. Можно сказать, нет на земле теперь более важного места для меня, чем этот зал! Хотя нет, — конечно, есть более важное место! В зале этом учёные только отчитываются о своих делах, а главное место, где по-настоящему всё решается, — это поле с посевами.

Вообще, надо сказать, что Всесоюзный институт растениеводства (сокращённо — ВИР), что на площади у Исаакия расположен, не только с виду такой величественный — он и действительно колоссальную роль в науке играет. Основатель его, знаменитый академик Вавилов, собрал в нём гигантскую коллекцию растений, как культурных, так и диких — сотни тысяч номеров! — со всего света. Потом, когда я стал выведением новых сортов заниматься, понял я, какое значение эта коллекция имеет: можно в ней растение разыскать с любыми свойствами, которые требуются тебе для работы. Но о работе этой рассказ впереди, так же как и о том, как лично мне удалось эту огромную коллекцию пополнить.

А пока что стояли два растерянных паренька — по двадцать три года нам всего тогда было — и не могли глаз отвести от фресок Помпейского зала. Наконец Федя снова меня одёрнул: «Хватит! Забыл, что ли, зачем сюда пришли?»

Ну, разыскали дирекцию, вошли туда — я прямо с плетёной корзинкой в руках, боялся где-нибудь её оставить или потерять. Говорим секретарше — надменная такая дама с аристократическими манерами, — что вот, мол, приехали в аспирантуру поступать, хотим учёными стать. Она оглядела нас с ног до головы, потом говорит: «Приём в аспирантуру будет в августе. А сейчас — июнь. Так что на три месяца — до свидания». Мы говорим: «Ну как же! Мы же специально из Казахстана приехали, две недели добирались!» Она говорит: «Я вижу, что вы приехали, а не пешком пришли, но специальную аспирантуру для вас раньше срока никто открывать не будет!» — «Извините!» — говорим.

Вышли в коридор, стоим. Что делать? Обратно ехать? Но ведь ясно уже, что второй раз мы оттуда сюда не выберемся, — на первый-то раз еле хватило сил и решимости! И тут выходит эта самая женщина в коридор и говорит нам: «Что, и жить вам здесь негде?»

Мы тут встрепенулись немножко.

«Негде!» — говорим. «Ну ладно, — говорит. — Поезжайте в Пушкин к профессору Еремееву, заведующему аспирантурой, — может, он и разрешит вам досрочно экзамены сдать!» — «Профессор Еремеев! — я радостно говорю. — Это тот самый, который знаменитый сорт пшеницы под названием «украинка» вывел?!» — «Правильно! — секретарша говорит. — И не забудьте ему сказать, что вы знаете про этот сорт, — человек он уже пожилой, ему это приятно будет услышать!» — «Обязательно скажем!» — горячо я ей говорю.

Ещё бы не сказать! Тогда весь юг страны сеял «украинку»: замечательный урожай она давала и очень вкусные булки из неё выпекались — лёгкие, пушистые!

«Не может такого быть, — думаю, — чтобы такой человек прогнал нас: ведь мы тоже мечтаем о том, чтобы новые отличные сорта выводить!»

Помню, в какой-то горячке туда ехал, чуть не дрожал: раз, думаю, тут такие люди есть, как профессор Еремеев, обязательно я должен остаться тут и этой работой заниматься!

Приехали в Пушкин мы — бывшее Царское Село, — показали нам плантации ВИРа. Рядом лаборатории вировские стояли — такие красивые домики, асимметричные, с необычными овальными окнами, с барельефами из листьев, водяных каких-то вроде бы растений. Много лет спустя я узнал, что стиль этот называется «модерн» и домики эти — подарок английской королевы русскому царю.

Разыскали в одном из этих домиков кабинет Еремеева, ворвались как шутоломные туда, и я всё выпалил, что я думаю о профессоре и о выведении новых сортов! Тот посмотрел на нас, улыбнулся и записку написал, чтобы приняли у нас экзамены в аспирантуру досрочно. Ну, потом мотались мы по Ленинграду, разыскивали всех, кто экзамены должен принимать, сдали успешно все экзамены, и был издан приказ о нашем зачислении — выписку из этого приказа мы сразу же на старое наше место выслали, в Чимкент. Также дали нам разрешение на получение места в общежитии аспирантов — в центре города, на Сапёрном переулке. Богатый такой переулок, с красивыми домами. Вошли мы в дом, комнату получили. Не знал я ещё тогда, сколько жизни моей в этом доме пройдёт и что сын мой в этом доме вырастет — твой отец. Потом я узнал уже, откуда это название пошло — Сапёрный. Оказывается, в этом районе Петербурга стоял до революции знаменитый Преображенский полк, организованный ещё Петром Первым из «потешных» солдат, и в Сапёрном переулке стояла сапёрная рота этого полка. А рядом Артиллерийский переулок был. А в этом конкретном доме — номер семь, — в котором теперь общежитие аспирантов разместилось, помещался до революции приют слепых женщин. Всё это значительно позже из справочника «Весь Петербург» я разузнал, а в тот момент, когда мы в этом доме поселились, у нас одна главная мысль была: как бы поесть?

Деньги мы все на дорогу истратили, а стипендию нам должны были платить только с сентября, с начала занятий. Так что нам без копейки предстояло три месяца в незнакомом городе прожить, где у нас не только близких — даже просто знакомых не было. Ну, набрали мы с Федей на конверт, написали письмо в Чимкент нашему третьему другу Михаилу, который не захотел с нами поехать («И может, прав он оказался?» — мы сейчас уже думали), — написали ему, чтобы он продал все наши вещи, которые мы оставили там, и всю мебель, которую нажили за три года. Стали ждать. Ну, голодным совсем нельзя жить. Вспомнили мы наш саратовский опыт, пошли на вокзал, подрядились вагоны разгружать. Целый день поразгружаешь кирпич или уголь, вечером поздно возвращаешься, опускаешь руку в почтовый ящик — ничего! Прожили так месяца два — обтрепались окончательно, на руках кровавые мозоли, всякая наука уже вылетела из головы, уже как-то и непонятно было: учиться мы приехали сюда или вагоны разгружать? Скорей, казалось, второе, чем первое.

Однажды вечером сидим в комнате у себя — Федя говорит: «Всё! Больше я не могу! У нас в Чимкенте сейчас тепло, виноград поспевает, дыни, урюк, — а здесь дождик с утра до вечера. Там нас красивые девушки с тобой ждут, а здесь мы, кроме бригадира грузчиков, ругателя и драчуна, не знаем никого! Да и в таком виде мы, что девушкам и неохота на нас смотреть! Конечно, этот город великий, но мы ему как-то сбоку припёка. Поехали назад!»

Послушал я его, представилось мне, как у нас на юге сейчас хорошо. Всё неприятное оттуда забылось — одно только приятное в памяти осталось.

«А как же аспирантура?» — спрашиваю. «Да ну её! — Федя говорит. — Зачем она? Вспомни, сколько у нас там людей хороших живёт, и домик имеют, и сад, и жену, и ораву ребятишек, а спроси у них, что такое «аспирантура», — они на тебя словно на сумасшедшего посмотрят! Кончаем с этим сумасшествием, едем назад!»

«А как же наука? Как же выведение новых сортов?» Такая мысль шевельнулась у меня, но как-то глухо она уже шевельнулась.

«Ладно, — только я сказал. — На всякий случай не будем говорить, что мы аспирантуру бросаем. Просто — на время как будто уезжаем. Мало ли что?» — «Ну как хочешь, — Федя вяло плечом пожал. — Можно и так».

И тут произошло такое событие... можно сказать, случайность всё повернула. Уже собрались мы с Федей, сдали все вещи наши на вокзал в камеру хранения. И решили вдруг съездить в Петергоф — знаменитый город фонтанов. Так и не повидали за всё время его, и неизвестно: будет ли у нас теперь возможность когда-нибудь его увидеть? Поехали туда, полюбовались фонтанами: знаменитый Большой каскад — стена бьющей воды от земли до неба, фонтан «Солнце», «Римские» — огромные чаши, потом разные шутейные — «Грибки», «Дубки», поливающие людей. Люди веселятся, а нам грустно: увидим ли их когда? Поехали в город обратно — и опоздали на вокзал. Как это получилось, непонятно, вроде бы всё рассчитано было. Примчались на вокзал — поезд ещё стоял, но нам надо ещё вещи из камеры хранения выручать? Бросились туда, пока вещи получили, на платформу выскочили, — поезд ушёл. Так вот случайность эта всё и решила...

Дед надолго умолк.

— А может, и не случайность это? — спросил я. — Может, ты остаться всё же хотел — и специально всё делал, чтобы на поезд опоздать?

Дед задумался:

— Да нет. Специально вроде об этом не думал. Но где-то, наверное, в извилинах это желание сидело, поэтому и двигался, наверное, чуть медленнее, чем всегда. Так что вот так: если бы не Петергоф, вся жизнь моя иначе бы пошла! И бабушку твою — мою будущую жену — не встретил бы, и отца твоего на свете бы не было... а значит — и тебя!

Вот это да! Много раз я бывал в Петергофе — и не знал, что он сыграл такую роль в моей жизни. Точнее, без него и моей жизни бы не было!

Надо будет обязательно съездить туда, посмотреть на всё уже с новой точки зрения и, может быть, даже в благодарность бросить монетку в фонтанчик с механической уткой — многие бросают монетки в этот фонтан.

— Вот так вот, — продолжил дед. — Федя потом всё-таки уехал. А я остался. И надо же как бывает в жизни: проводил я его на вокзал, простились, возвращаюсь я в общежитие, гляжу, в ящике что-то есть. Запускаю руку туда — вытаскиваю перевод из Чимкента, на сто рублей. Да, важное это качество, как понял я за свою жизнь, уметь дожидаться — удача сразу никогда почти не приходит.

Ну, началась нормальная жизнь, а вскоре уже и занятия в аспирантуре пошли, и стипендия — сколько раз я себя потом хвалил, что дождался потом, не уехал, как Федя.

— А что с Федей стало потом? — спросил я деда.

— Да всё нормально: работал, потом женился. Самого я уже больше не видел его, а дочка его однажды приезжала в гости к нам — красивая девушка. Да и сам Федя красивый был: чёрные кудри, синие глаза...

Дед задумался, вспоминая Федю. Всё-таки сурово устроена жизнь — разводит по разным местам и дорогам лучших друзей!

— Ну и как ты в аспирантуре учился?

— Ну, это уже отдельный рассказ! — проговорил дед.

Загрузка...