Впервые в жизни Фрэнсис Корниш осознал себя — как существо, наблюдающее отдельный от него мир, — в саду. Фрэнсису было почти три года. Он заглядывал в глубины роскошного красного пиона. Фрэнсис остро ощущал, что он живой (хоть и не научился еще думать о себе как о Фрэнсисе), и пион тоже в своем роде ощущал, что живет на свете, и они взирали друг на друга с высоты эгоизма (каждый — своего) и серьезной уверенности в себе. Мальчик кивнул пиону, и пион, кажется, кивнул в ответ. Мальчик был аккуратненький, чистенький и хорошенький. Пион был распущенный, растрепанный, как положено пиону на пике красоты. Это был важный момент — первая сознательная встреча Фрэнсиса с красотой, которой предстояло стать радостью, мукой и горечью его жизни. Но, кроме самого Фрэнсиса и, может быть, пиона, никто не узнал об этой встрече, а если бы и узнал, то не обратил бы внимания. Каждый час полон моментов, которые для кого-то судьбоносны.
Сад принадлежал матери Фрэнсиса. Впрочем, ошибкой было бы счесть, что Мэри-Джим увлекалась садоводством. Сады ее мало интересовали. Сад у нее был только потому, что молодой состоятельной замужней женщине полагалось его иметь. Если бы Мэри-Джим решила, что сад ей не нужен, майор запротестовал бы: у него были незыблемые убеждения по поводу того, что нравится женщинам. Женщинам нравятся цветы; в определенных случаях женщинам дарят цветы; в определенных случаях женщин положено сравнивать с цветами. Хотя, пожалуй, не с пионами: пион — красивый, но развратный цветок. Сад был плодом труда мистера Мейдмента и отражал его скучную, геометрически правильную душу.
Фрэнсиса не часто оставляли в саду одного. Мистер Мейдмент не любил мальчиков — они топчут траву и срывают цветы. Но в этот волшебный миг Белла-Мэй оставила Фрэнсиса, поскольку ей понадобилось на минуту зайти в дом. Фрэнсис хорошо знал, что она пошла писать, как делала часто, ибо у нее, как и у всех Эльфинстонов — ее родни, — был слабый мочевой пузырь. Белла-Мэй не знала, что Фрэнсис знает, поскольку в ее обязанности входило защищать его от травмирующих фактов окружающей действительности. В ее примитивном мозгу царило убеждение, что маленькие мальчики не должны знать о животных потребностях взрослых. Но Фрэнсис, даже если и не осознавал полностью, кто такой Фрэнсис, все же знал, куда ходит Белла-Мэй, и чувствовал себя слегка виноватым из-за того, что знает. Он пока не очень хорошо умел рассуждать и не мог еще сделать вывод, что, раз Белла-Мэй обременена такими низкими телесными нуждами, то же относится и к его родителям. Родители пока были для Фрэнсиса далекими богоподобными существами. Конечно, они никогда не раздевались (хоть и появлялись несколько раз на дню в новых нарядах), но Фрэнсис видел, как раздевается Белла-Мэй или, во всяком случае, стаскивает с себя одежду под покровом ночной рубашки, потому что Белла-Мэй спала у него в детской. Кроме того, она каждый вечер перед сном сто раз проводила щеткой по грубым волосам цвета ржавчины — Фрэнсис слышал, как она считает, и обычно крепко засыпал задолго до ста.
По настоянию майора Беллу-Мэй звали «няня». Но Белла-Мэй, верная дочь Блэрлогги, считала, что очень глупо звать человека не его именем. Майора и миссис Корниш она считала зазнайками и не думала, что работа няньки — предмет для гордости. Это была работа, и Белла-Мэй старалась как могла, но у нее были свои соображения, и порой она шлепала Фрэнсиса — не потому, что он как-то особенно шалил, но в качестве личного протеста против семьи Корниш и всего их уклада, идущего вразрез с убеждениями Блэрлогги.
После встречи с пионом, но до того, как Фрэнсису исполнилось четыре года, он узнал, что Белла-Мэй — Ужасная. Она была некрасива, если не откровенно уродлива, а взрослые женщины обязаны быть красивыми, как мама, и пахнуть дорогими духами, а не крахмалом. Белла-Мэй регулярно чистила зубы коричневым мылом, и Фрэнсиса тоже заставляла, хотя в детской всегда был зубной порошок. Это было Ужасно. Еще Ужаснее было ее неуважение к святым образам, которые висели на стене детской. Тут были ярко раскрашенные портреты короля Эдуарда VII и королевы Александры, и раз в месяц Белла-Мэй скоблила их стекла порошком «Бон ами», бормоча себе под нос: «Ну-ка, пожалуйте умываться». Если бы майор это знал, он бы задал Белле-Мэй. Но он, конечно, не знал, потому что Фрэнсис не был ябедой, — Белла-Мэй терпеть не могла ябед. Но Фрэнсис был наблюдателен и вел мысленное досье на Беллу-Мэй. Если бы родители Фрэнсиса могли заглянуть в это досье, они бы, несомненно, ее уволили.
Взять хотя бы ее дерзость по отношению еще к одной картине, висевшей в детской: изображению Некой Особы. Белла-Мэй терпеть не могла идолов; она принадлежала к немногочисленной в Блэрлогги пастве Армии спасения и точно знала, что правильно, а что нет. Изображение Некой Особы, тем более в детской, не имело права существовать.
Разумеется, она не могла ни убрать картину, ни даже перевесить ее в другое место: картину повесила у кроватки Фрэнсиса тетя, мисс Мария-Бенедетта Макрори, которую точнее было бы называть двоюродной бабушкой. Белла-Мэй не единственная косилась на изображения Некой Особы: майор тоже был недоволен, но решил не затевать ссору с тетушкой и терпеть, так как у детей и женщин всегда бывают разные причуды, связанные с религией. А когда мальчик подрастет, отец, разумеется, покончит со всей этой ерундой. Так что картина висела себе — ярко раскрашенное изображение Иисуса. Он печально улыбался, словно зрелище, представшее большим карим глазам, причиняло Ему боль. Он был в синем хитоне и простирал к зрителю белые руки в традиционном жесте, как бы говоря: «Приидите ко мне». Он словно плавал в небе на фоне множества звезд.
Время от времени тетя Мэри-Бен приходила «пошептаться по секрету» с Фрэнсисом.
— Когда молишься, посмотри сначала на Иисуса, потом закрой глазки, но представляй себе картинку, как будто она перед тобой. Потому что ты молишься именно Ему, понимаешь? Он знает все про всех маленьких мальчиков и любит их крепко-крепко.
Белла-Мэй точно знала, что Иисус не любит видеть маленьких мальчиков голыми, и всегда переодевала Фрэнсиса очень быстро, с определенными стыдливыми предосторожностями.
— Ты же не хочешь, чтобы Иисус видел твою голую «мадам Сижу»? Видишь, какие у Него большие глаза? — говорила она, умудряясь выразить в этих словах упрек и Фрэнсису, и Иисусу. Ибо запасы ее неодобрения были безграничны.
Религиозная доктрина Армии спасения изливалась из уст Беллы-Мэй в виде неодобрения того и сего; Белла-Мэй жила этой доктриной и часто произносила боевой клич Армии «Кровь и пламя!» с жаром, с каким люди обычно ругаются.
Белла-Мэй старалась, чтобы Армия спасения играла как можно большую роль в жизни Фрэнсиса, хотя, конечно, не рисковала водить его в храм: майор этого не потерпел бы. Но не реже двух раз в неделю Фрэнсис лицезрел Беллу-Мэй во всем великолепии униформы, и он же был первым, кто увидел Беллу-Мэй во всем блеске, увенчанную Шляпой.
Униформа Армии спасения стоила недешево, и Белла-Мэй покупала обмундирование по частям, скопив нужную сумму. Так, она постепенно приобрела ботинки на низком каблуке, черные чулки, юбку, мундир с чудесными пуговицами. Настало время великого решения. Купить ли ей чепец, всем знакомый головной убор Девушек Армии спасения, или выбрать Шляпу? Шляпа была широкополая, с плоской тульей, из синего фетра, с роскошной красно-золотой лентой, очень похожая (хотя Белла-Мэй этого не знала) на головной убор католических священников в соседнем Квебеке. Белла-Мэй долго вглядывалась в собственную душу, молилась о вразумлении и в конце концов выбрала Шляпу.
Став владелицей полного облачения, Белла-Мэй явилась Фрэнсису во всем блеске. Она маршировала по детской и пела в своеобразном стиле — дополняя песню звуками, которые должны были изображать оркестр.
У Креста, у Креста
Воссиял мне Божий свет,
Будем славить мы Христа: ни следа от скорби нет
(пум! пум!)
Откровенье снизошло,
Как мне праведником стать:
На душе моей светло, счастлив я — не передать!
(Плям! — сердито сказали цимбалы).
У Креста-а-а-а-а, у-у-у-у-у Креста-а-а
Воссиял мне Божий свет
(пум-ти-пум!)
Вот такая благодать!
Будем славить мы Христа,
Счастлив я — не передать!
(Бум! БУМ!!)
Удержаться было невозможно. Фрэнсис соскочил с кровати и принялся вышагивать за Беллой-Мэй, экстатически выкрикивая в нужный момент под ее руководством: «Тебе слава!» и «Мой Спаситель!» Душа его воспаряла ввысь. Он перестал бояться гнева Некой Особы и решительно избегал взгляда печальных глаз. Он не знал, о чем поет, но пел от сердечной радости.
Дверь детской отворилась. Появилась крохотная фигурка тети Мэри-Бен; тетя приятно улыбалась и кивала головкой в маленьком мягком чепчике. Она вовсе не была против. Ни в коем случае! Она жестом велела Фрэнсису вернуться в постель и отвела Беллу-Мэй к окну, где несколько минут что-то очень тихо говорила ей, после чего Белла-Мэй с плачем выбежала из комнаты.
Засим тетушка сказала:
— Фрэнки, давай помолимся перед сном. Или вот что: давай я помолюсь, а ты послушаешь.
Тетя с мальчиком встали на колени у кровати, и тетя вытащила из кармана что-то вроде бус, каких Фрэнсис никогда не видел: черные шарики разного размера были нанизаны на серебряную цепочку, и тетя принялась, пропуская шарики меж пальцев, бормотать что-то похожее на стихи. Закончив, она почтительно поцеловала крестик, подвешенный к бусам, и с милой улыбкой протянула их Фрэнсису, чтобы он тоже поцеловал. Фрэнсису понравилось целовать крестик, понравилась благоговейная тишина и воздействие стихов. Это было не хуже, чем марш Беллы-Мэй, но совсем другое. Он подержал крестик в руке, не желая его отдавать.
— Хочешь такие, Фрэнки? — спросила тетушка. — Боюсь, что эти, прямо сейчас, я не могу тебе отдать, но, может быть, скоро подарю тебе такие же. Это называется четки, милый, а по-другому — розарий, потому что это сад молитвы, где растут дивные розы. Этот сад принадлежит милой Матери Иисуса, и, когда мы молимся с четками, мы подходим к Ней очень близко и можем даже увидеть Ее прекрасное лицо. Но это будет наш с тобой секрет. Не говори папе, хорошо?
Тетя могла не опасаться. Разговоры Фрэнсиса с отцом носили совершенно другой характер.
— Фрэнк, поди сюда, я тебе покажу свое ружье. Загляни в дуло. Видишь? Чисто, как в аптеке. Всегда держи ружье чистым и смазанным. Оно того заслуживает. За хорошим ружьем и уход должен быть хороший. Когда подрастешь, я тебе куплю ружье и научу с ним обращаться. Чтобы ты стрелял как спортсмен, а не как убийца.
Или:
— Фрэнк, пойдем, я тебе покажу, как завязывать мушку для форели.
Или:
— Фрэнк, погляди на мои сапоги. Видишь, как блестят? Я никогда не позволяю горничным до них дотрагиваться. Этим сапогам одиннадцать лет, а по виду ни за что не скажешь. Вот что значит правильный уход! Человека видно по обуви. Всегда заказывай ботинки у лучшего сапожника. Только мужланы ходят в нечищеной обуви.
Или, на ходу:
— Фрэнк, стой прямо. Никогда не горбись, даже если устал. И выгни спину немножко: на параде это выглядит очень красиво. Приходи завтра после завтрака, я тебе покажу свою саблю.
Хороший отец, твердо намеренный вырастить сына хорошим человеком. Пожалуй, никто не ожидал такого от Деревянного Солдатика. В майоре оказались неизведанные глубины любви. И гордости. Но не поэзии.
Мама была совсем другая. Она очень любила сына, но как будто умела по желанию включать и выключать эту любовь. Она почти не видела Фрэнсиса — разве что случайно, потому что у нее было ужасно много дел. Ей надо было развлекать отца и предотвращать нежелательные встречи, когда Корниши выходили воскресным утром в церковь Святого Альбана, а карета Макрори в это же время выезжала в сторону храма Святого Бонавентуры; надо было читать один за другим романы с хорошенькими картинками на обложке; надо было заводить фонограф с «Лучшими ариями из „Волшебника Нила“»,[9] среди которых Фрэнсис больше всего любил такую:
Что это творится тут?
Все топочут — просто жуть!
Что тут делает народ?
Что? Танцует тэрки-трот![10]
Посмотри, как ритм сменился,
Наш танцор со счета сбился —
И танцует он прескверно!
Это точно гризли-беар!
Можно со стыда сгореть:
Он танцует как медведь!
Это было чудесно — лучше всего на свете. Не хуже папиной сабли, таинственных тетушкиных бус и мундира Беллы-Мэй, который, правда, Фрэнк с тех пор не видал. Мама брала его за руки, и они танцевали терки-трот — все кругом и кругом, по хорошенькой маминой гостиной. Как чудесно!
В своем роде это было так же чудесно, как счастье первой встречи с пионом, но, может быть, все-таки не совсем, потому что та встреча принадлежала только Фрэнку, — он мог повторить ее летом и вспоминать о ней зимой, ни с кем не делясь.
Все было чудесно, пока в одно сентябрьское утро 1914 года мир не разлетелся на куски. Белла-Мэй отвела Фрэнка в школу.
Обитатели «Чигуидден-лодж» могли бы уделить этому событию больше внимания, но домашняя жизнь пришла в неустройство из-за частых отлучек майора и его жены — сначала по нескольку дней, потом недель, потом месяцев. Майор с женой ездили в Оттаву, где их все сильнее привечали в резиденции генерал-губернатора. Кроме того, происходили таинственные встречи с военными властями: майор выступал как представитель генерал-губернатора, герцога Коннахтского, который был фельдмаршалом и знал о военных делах больше, чем большинство канадских кадровых военных. Герцог, будучи представителем короны, не мог быть слишком на виду и не хотел создавать положения, при которых канадцы могли потерять лицо. Поэтому нужен был человек, который доставлял бы информацию в Ридо-холл и советы из Ридо-холла, не задевая ничьего самолюбия. Этим человеком стал майор Корниш — воплощение такта. И когда наконец война против Германии и так называемых Центральных держав была объявлена, майор занял должность, которой не сразу подобрали официальное название, но по сути стал главой военной разведки, насколько таковая была в Канаде, и вместе с Мэри-Джим переехал в Оттаву. Он сказал сенатору, что они вернутся, когда кончится война, — тогда все думали, что это ненадолго.
Никто особо не задумывался над образованием Фрэнсиса. Для Марии-Джейкобины все заслонила Оттава, удовольствия и интриги при дворе вице-короля, а она была из тех матерей, которые уверены, что если они счастливы, то и с их ребенком все в порядке. Фрэнсис был слишком мал, чтобы отправить его в пансион, и к тому же страдал от постоянных тяжелых простуд и бронхитов.
— Пусть пока походит в местную школу, — сказал майор, но не Фрэнсису.
Надо заметить, что Фрэнсису вообще ничего не сказали, пока вечером перед началом учебного года Белла-Мэй не заявила:
— Ну-ка ложись, завтра тебе рано вставать: ты идешь в школу.
Фрэнсис прекрасно разбирался в ее интонациях и уловил в этих словах нотки злорадства.
На следующий день Фрэнсис вытошнил весь завтрак, а Белла-Мэй заявила ему, что не потерпит такого, потому что у них совсем нет времени. Крепко — пожалуй, крепче обычного — сжимая его руку в своей, она отконвоировала его в Центральную школу Блэрлогги и сдала в подготовительный класс при школе.
Школа была неплохая, но ее обитатели не привыкли ни к детям, которых приводит за руку няня, ни к детям, одетым в матроску и фуражку с надписью «Славный». Подготовительные классы располагались в здании старой школы, к которому было пристроено большое, новое школьное здание. Внутри воняло — вполне объяснимо — маслом для натирки полов, меловой пылью и многими поколениями детей, не дотерпевших до туалета. Учительница мисс Уэйд улыбалась и была вполне дружелюбна, но незнакома Фрэнсису, и среди трех десятков детей в классе не нашлось ни одного знакомого лица.
— Его зовут Фрэнсис Корниш, — объявила Белла-Мэй и удалилась.
Кое-кто из детей плакал, и Фрэнсис уже было собрался последовать их примеру. Но он знал, что отец не одобрил бы такого, а потому закусил губу и сдержался. По приказу мисс Уэйд и учительницы-практикантки, которая ей помогала, дети расселись на стульчиках по кругу, нарисованному на полу красной краской.
Чтобы сразу установить дружелюбную атмосферу, мисс Уэйд велела детям вставать по очереди, называть свое имя и говорить, где они живут, чтобы она могла приготовить что-то под таинственным названием «классный журнал». Дети повиновались. Одни смело выкрикивали все, что надо, другие справлялись с именем, но не могли объяснить, где живут. Третьей по порядку была маленькая девочка, которая потеряла самообладание и обмочилась. Многие дети засмеялись, зажимая нос и явно получая удовольствие от происходящего, а практикантка кинулась к девочке с мокрой тряпкой для пола и носовым платком для глаз. Когда пришла очередь Фрэнсиса, он тихо сказал: «Фрэнсис Чигуидден Корниш, „Чигуидден-лодж“».
— Как твое второе имя, Фрэнсис? — переспросила мисс Уэйд.
— Чигген, — повторил Фрэнк — так его учили произносить это название.
Мисс Уэйд растерялась и из лучших побуждений переспросила:
— «Чикен»?[11] Ты сказал «Чикен»?
— Чигген, — еще тише поправил Фрэнсис, но его заглушили голоса тридцати других детей, которые принялись восторженно выкрикивать: «Чикен! Чикен!»
Это было что-то понятное, удобная зацепка. Мальчишку в дурацком костюме зовут Чикен! Вот это да! Гораздо лучше той девчонки, которая описалась!
Мисс Уэйд восстановила порядок, но на перемене дети кричали: «Чикен! Чикен!» — целых пятнадцать минут и были совершенно счастливы. В приготовительном классе учились только до обеда, и, как только детей распустили, Фрэнсис со всех ног побежал домой, а в спину ему летел презрительный смех.
На следующее утро Фрэнсис заявил, что не пойдет в школу.
— Еще как пойдешь, — сказала Белла-Мэй.
— Не пойду, — сказал Фрэнсис.
— Хочешь, чтобы я отвела тебя к мисс Макрори? — припугнула его Белла-Мэй, ибо в отсутствие родителей тетушке Мэри-Бен дали полную власть решить и вязать во всех вопросах, лежащих вне компетенции няньки.
Так что Фрэнсис отправился в школу под конвоем Беллы-Мэй, и второй день оказался еще хуже первого.
Школьники постарше услыхали, что у малышей завелось что-то необычайное, и на перемене Фрэнсиса окружили большие мальчишки, желающие расследовать дело.
— Не Чикен, а Чигген, — сказал Фрэнсис, изо всех сил стараясь не плакать.
— Видите, он сам говорит, что его зовут Чикен! — завопил один мальчик с явными задатками лидера, ставший впоследствии политиком.
— Да ну, — сказал другой мальчик, философ, желающий смотреть вглубь вещей. — Не могут человека так звать. Ну-ка скажи еще раз.
— Чигген, — сказал Фрэнсис.
— М-да, и впрямь Чикен, — признал мальчик-философ. — Правда, у тебя каша во рту, но все равно Чикен. Ух ты!
Мальчики были полны презрения, но девочки оказались еще хуже. У них была своя площадка для игр, куда мальчикам вход был воспрещен, но во многих местах граница напоминала экватор, то есть была воображаемой линией. Мальчики решили, что будет очень забавно выпихнуть Фрэнсиса на девчачью территорию, — все равно если человека зовут Чикен, то он, скорее всего, девчонка. Когда это случилось, девочки окружили Фрэнсиса и стали говорить не с ним, но через его голову.
— Его зовут Чикен! — вопили одни, визжа от радости.
Эти девочки принадлежали к женскому типу, который психологи позже назовут Гетерой, или Блудницей.
— Да ну, не лезьте к нему. Наверно, у него мамка с папкой дурные. Смотри, он щас заплачет. Он не виноват, что у него родители психи. Мальчик, тебя правда зовут Чикен?
Этих девочек психолог отнес бы к типу Матерей: они стремились питать и защищать. Их жалость была едва ли не хуже открытой издевки.
Учителя патрулировали обе площадки; у каждого в руках был колокольчик. Учитель придерживал его за язычок и чаще всего пристально глядел на небо. Играя роль стражей порядка, они, как настоящие полицейские, не обращали внимания ни на что, кроме разве убийства или поджога. Если бы их спросили, они, наверное, сказали бы, что Корниш пользуется популярностью у соучеников: вокруг него всегда кипит какая-то игра.
Но нужно жить, а иногда это значит просто терпеть. Фрэнсис терпел, и мучители постепенно успокоились, хотя каждые две-три недели игра возобновлялась. Фрэнсис начал ходить в школу сам, без Беллы-Мэй. Уроки были омерзительны. Дурацкое вырезание из бумаги, какое годится только для младенцев, — Фрэнсис справлялся с ним шутя, и это занятие было ниже его достоинства. Еще дети сшивали карточки с грубо пробитыми в них дырками, чтобы получилась картинка (обычно — силуэт какого-нибудь животного). Еще они учились определять время по часам, что Фрэнсис и так давно уже умел. Учили наизусть 23-й псалом и скучный гимн, который начинался словами:
Могу ли я, еще дитя,
Достойно восхвалить Отца? —
и переходил к монотонному (так как мисс Уэйд была не бог весть каким регентом) припеву:
Отец наш, хвала, Отец наш, хвала,
Отец наш Небесный, хвала!
Фрэнсис, развитой не по возрасту в области богословия, задавался вопросом: почему он должен хвалить некоего Отца, кто бы тот ни был, за всю эту скуку и мучения?
Именно в детском саду была заложена незыблемая основа пожизненной мизантропии Фрэнсиса. Представители человечества, к которым забросила его судьба, мучили и дразнили его, не допускали до своих секретов и не принимали в игры, кроме случаев, когда играли все до одного. Они смеялись над его одеждой, и однажды кто-то написал слово «х…» чернильным карандашом на воротнике его матроски, за что Белла-Мэй его жестоко отругала.
Дома он ни о чем не мог рассказать. Когда (очень редко) родители приезжали в Блэрлогги на выходные, мама говорила ему, что он должен быть очень-очень хорошим мальчиком, потому что папа делает очень важную работу в Оттаве и его нельзя беспокоить. Ну как дела в школе?
— Ничего…
— «Ничего» — это значит «совсем ничего нет», Фрэнк. «Ничего» вместо «хорошо» говорят только глупые люди.
Люби Бога и трудись,
Сердцем всем Ему молись:
Отец наш Небесный, хвала!
— Итак, Фрэнсис перешел из райского сада детства в детский сад, — заметил Цадкиил Малый.
— Вот так он испытал второе изгнание из рая, — отозвался даймон Маймас. — Первое изгнание — это, конечно, рождение, когда человека выпихивают из рая материнской утробы. Второе — когда он покидает дом, где был счастлив, если ему посчастливилось иметь такой дом, и оказывается среди своих сверстников.
— Но конечно, глупо было посылать его в детский садик в белом костюмчике и в сопровождении няньки?
— Об этом никто не подумал. Майор и его жена думали только об оттавской работе майора, суть которой Фрэнсису, конечно, никто никогда не разъяснял. Но майор был не дурак и почуял приближение войны гораздо раньше, чем многие люди поважней его чином.
— Ты как будто доволен тем, что случилось с твоим подопечным.
— Я примерно представлял себе, в каком направлении собираюсь его толкать, а я люблю начинать закалку стали заранее. Не одна многообещающая жизнь была испорчена счастливым детством. Кроме того, детство Фрэнсиса нельзя назвать полностью несчастным. Продолжай рассказ, и увидишь.
Приближалось Рождество, и стало ясно, что война затягивается; майор решил закрыть «Чигуидден-лодж» и переехать в Оттаву. Фрэнсиса, конечно, глупо было бы брать с собой, так как ни отец ни мать не могли им заниматься. Мэри-Джим с головой ушла в работу дамских комитетов. Она была очаровательна в суровой одежде, которая, по ее мнению, подходила к этой роли. Решили, что Фрэнсис переедет в «Сент-Килду» под крыло бабушки с дедушкой и тети Мэри-Бен.
Переезд сильно облегчил его участь. Тетушка немедленно купила ему одежду, похожую на то, в чем ходили остальные дети Блэрлогги. Фрэнсис блаженствовал в вельветовых бриджах и клетчатой спортивной куртке. Дурацкую бархатную кепку с ушами сменила вязаная шапочка. К тому же теперь Фрэнсис жил в комнате с нормальной, взрослой мебелью, а не в детской. Лучше всего было то, что Белла-Мэй осталась в «Чигуидден-лодж» смотреть за домом, а тетя деликатно объяснила Белле-Мэй, что она может больше не утруждать себя заботой о Фрэнсисе. Это устраивало Беллу-Мэй, по ее собственным словам, сверху донизу, потому что оставляло ей больше свободного времени для продвижения в ее любимой Армии.
Жизнь Фрэнсиса сильно переменилась. Теперь он ел за столом со взрослыми, и оказалось, что застольные манеры, которых он набрался от Беллы-Мэй, нужно срочно улучшать. Во-первых, ему запретили чавкать. Белла-Мэй любила поесть и при этом громко и смачно чавкала, а так как Фрэнсис никогда не ел с родителями, его чавканье доселе проходило незамеченным. Он также научился бормотать молитву перед едой и осенять себя крестным знамением до и после еды. Научился аккуратно управляться с ножом и вилкой, и ему запретили гонять куски еды по тарелке. А самое главное — научился говорить по-французски.
Взрослые не сразу решились его учить. Grand-père[12] и Grand-mère[13] хотели иметь возможность говорить за столом так, чтобы внук их не понимал. Но тетя сказала, что он все равно нахватается языка, — не лучше ли сразу учить его как следует. Поэтому Фрэнсис сидел рядом с тетушкой и учился вежливо просить все нужное, а потом — говорить другие вещи, и все это на чистом, приятном французском, которому тетушка научилась в монастыре. Кроме этого, Фрэнсис выучил патуа (который тетушка называла лесным французским) — на этот диалект переходили бабушка и дедушка, обсуждая какой-нибудь секрет.
Французский язык открыл Фрэнсису целый новый мир. Конечно, Фрэнсис и раньше замечал, что многие жители Блэрлогги говорят на этом языке, с разной степенью элегантности, но теперь обнаружилось, что владельца скобяной лавки, некоего Дежоде, на самом деле зовут Эмиль Дежарден, а семейство Ле Гарри носит фамилию Легарэ. Однако тут нужен был такт, поскольку среди англоговорящих жителей городка считалось делом чести как можно сильнее уродовать французские фамилии, чтобы отомстить людям, которые имеют глупость (или коварство) говорить на никому не понятном жаргоне. Скорее всего, они еще и предатели. Но Фрэнсис был смышленым мальчиком («на ходу ловит», как выражался сенатор) и выучил не только два французских языка, но и два английских. На школьном дворе большое количество чего-либо следовало называть «агроменная куча», а любое расстояние, которое невозможно было покрыть пешком, — «далёко». Если один взрослый приветствовал другого словами: «Хороший денек, э?» — другой должен был ответить: «Лучше не бывает». Фрэнк осваивал все эти нюансы с той же легкостью, с какой ел и рос, и к девяти годам был уже не дву-, а многоязычен: он мог поговорить с любым встречным на его языке, будь то французский, патуа, английский язык канадских шотландцев или диалект долины верхней Оттавы. Кроме того, Фрэнк усвоил хорошие манеры и никогда не стал бы, например, «тыкать» мадам Тибодо, чье положение в свете росло сообразно с ее весом.
Насколько до сих пор Фрэнсиса творила и ваяла Белла-Мэй, настолько теперь его формировала и духовно окутывала тетушка. Это стоило доброй даме немало беспокойных часов, потому что, когда Фрэнсиса передавали в «Сент-Килду», майор торопливо и с явным смущением сказал, что его сын — протестант и, более того, принадлежит к англиканской церкви, поэтому он, майор, попросил каноника Тремейна, чтобы тот время от времени заходил проведать мальчика. Но каноник Тремейн был ленив и не желал обращать против себя такую важную особу, как сенатор. Поэтому он зашел в «Сент-Килду» только раз, к полному удивлению Марии-Луизы, которая сказала, что, конечно, мальчик здоров и счастлив, и, конечно, ходит в протестантскую школу, и, конечно, молится как положено, и не желает ли каноник еще кусочек торта? Каноник с удовольствием съел предложенное и забыл, что собирался спросить, почему мальчик никогда не появляется в церкви Святого Альбана. Но теперь все заботы о душе Фрэнсиса пали на тетушку.
Тетушка все знала про души. Запущенная душа приманивает в себя врага рода человеческого, а стоит ему войти — и его уже почти невозможно изгнать. Фрэнсис умел молиться перед сном: «День прошел, иду ко сну…» — и, конечно, знал, кто такой Иисус, потому что портрет Некой Особы висел в детской, сколько Фрэнк себя помнил. Но чем именно был так важен Иисус, Фрэнк не знал. Не знал он и того, что Иисус всегда рядом, наблюдает за тобой и, несмотря на то что давно умер, все же невидимо присутствует. Что же до Божьей Матери, друга и хранителя всех детей, Фрэнсис о Ней даже не слыхал. При виде такого запущенного ребенка тетушкино сердце преисполнилось жалости. Она не могла понять, как Мэри-Джим могла настолько раствориться в муже-протестанте, чтобы допустить подобное. Что же делать?
Искать совета у Марии-Луизы было бесполезно: ее ловкий, практичный ум если вообще работал теперь, то был занят исключительно бриджем. Она организовала в приходе вечера бриджа и юкера для сбора денег на фронт, и эта работа поглощала ее целиком. Работа, впрочем, была непростая, так как большинство католиков в Блэрлогги были франкоканадцами и их патриотический пыл в войне Англии с ее врагами оставлял желать лучшего. Но Мария-Луиза, отведав роскошных яств при дворе английского короля, стала пламенной роялисткой. Мадам Тибодо оказалась еще менее полезной в борьбе за душу Фрэнсиса: дитя крестили в протестантизм, оно осуждено на вечные муки, и чего теперь шуметь? Сенатор и хотел бы помочь, но он подписал бумажонку Деревянного Солдатика и не мог взять назад свое обещание. Впрочем, он также пообещал не вмешиваться, если Мэри-Бен будет действовать самостоятельно. Он посоветовал поговорить с доктором Дж.-А. — у того светлая голова. Не ходи к попам, Мэри-Бен, пока не поговоришь с доктором.
Отличный совет! Доктор Дж.-А. Джером точно знал, что делать.
— Фрэнк — умный парень. Он много читает для своего возраста. Его нужно вести очень деликатно. Например, ты когда-нибудь говорила с ним о его святом покровителе?
Фрэнк родился 12 сентября, поэтому единственным святым, на которого он мог рассчитывать, был Гвидо Андерлехтский — бельгиец, который неудачно вложил все свои деньги, потерял их и после банкротства обратился к Богу. Такая история вряд ли могла возбудить религиозный пыл у девятилетнего мальчика. Но на этот день приходился также праздник Святого Имени Марии — почти забытый, сильно уступающий популярностью Дню Святого Имени Иисусова. Но для начала сойдет. И вот в один прекрасный день Фрэнсис обнаружил на стене своей комнаты большую олеографию с изображением Марии: это была репродукция картины Мурильо, и, вопреки ожиданиям, Фрэнсису она очень понравилась. Мягкая красота Марии напомнила ему мать, которую он так редко видел. Он с интересом выслушал объяснения тети: как добра и нежна Матерь Божия и как Она следит за судьбой маленьких мальчиков. Доктор Дж.-А. оказался прав, как всегда.
— Я вовсе не одобряю то, что ты делаешь, — сказал он тетушке. — Но мне часто приходится давать советы, которым я бы никогда не последовал сам. Богоматерь — это гораздо лучше, чем Ее сынок. Я еще ни разу не видел мальчика, который искренне полюбил бы этого придирчивого проныру.
— Ах, Джо, ты это нарочно говоришь, чтобы меня шокировать.
— Может, и так, а может, и нет. Я иногда сам не знаю, что говорю. Но ты, кажется, идешь верным путем.
У Святого Альбана, куда Фрэнсиса брали с собой родители, и речи не было о чьей бы то ни было матери. Но Фрэнсис готов был слушать про кого угодно, если этот кто-то жалел несчастных, ибо сам Фрэнсис был глубоко несчастен.
Все потому, что его в одночасье перевели из Центральной школы, расположенной недалеко от «Сент-Килды», в Карлайлскую сельскую школу: до нее было почти две мили, но «Сент-Килда» была приписана именно к ней, так как лежала на самом краю участка, относящегося к этой школе. Фрэнсиса перевели из-за того, что попечительский совет школ округа хотел насолить его деду: секретарь совета проверял списки и обнаружил, что Фрэнсис, переехав на сотню ярдов из дома отца в дом деда, оказался в зоне Карлайлской школы. Поэтому как-то в сентябре, когда Фрэнсис был в третьем классе, в десять часов утра ему и еще двоим детям велели собрать книги и явиться в новую школу к мисс Хелен Макглэддери. Не прошло и часа, как Фрэнсис оказался — во всех аспектах, актуальных для его возраста и развития, — в аду. Время, проведенное там, показалось ему вечностью.
Карлайлская сельская школа в то время не была исключительно сельской, так как находилась на окраине Блэрлогги, в районе, где жили в основном рабочие с разнообразных фабрик и заводов, принадлежащих сенатору. В обществе детей этих рабочих, а также фермеров, возделывающих каменистую, скудную землю сразу за околицей городка, Фрэнсис теперь получал образование — по всем школьным предметам, а также, что гораздо важнее, по социальным, этическим и экономическим вопросам.
Он уже научился хитрить и потому сказал мисс Макглэддери, что его зовут Фрэнсис Корниш. Но ее заранее известили о новых учениках, и она велела ему объяснить, что означает буква «Ч.» в телефонном сообщении секретаря. И вся история началась заново, только с новыми и более искусными мучителями.
На первой же перемене к Фрэнсису подошел старший мальчик, ударил кулаком в лицо и сказал:
— Ну-ка, Чикен, покажи, как ты умеешь драться.
Они подрались, и Фрэнсис бесславно проиграл.
Отныне Фрэнсису приходилось драться дважды в день в течение трех недель, и каждый раз его побивали. Маленькие мальчики обычно не очень искусные бойцы: Фрэнсиса трясли, ему делали больно, но ни разу не нанесли серьезных травм. Но когда начинался урок, Фрэнсис сидел за партой несчастный, у него все болело, и мисс Макглэддери сердилась на него за невнимательность. Мисс Макглэддери было пятьдесят девять лет, и она упорно пробивалась сквозь ухабы и тернии учительской карьеры: ей нужно было дотерпеть только до шестидесяти пяти, а там она сможет выйти на пенсию и, Бог даст, никогда больше не увидит никого из своих учеников.
Благодаря шотландским корням и тридцати годам преподавания в Карлайлской сельской школе мисс Макглэддери умела выстроить класс по струнке. В Карлайлской школе было только две классные комнаты, и мисс Макглэддери забирала себе все старшие классы, так что у нее под началом было три группы детей. Коротенькая, толстая, невозмутимая, она правила не железной дубиной, но кожаным ремешком, который учителям выдавали для наведения высшей справедливости. Мисс Макглэддери нечасто пользовалась ремешком: ей достаточно было вытащить его из ящика и положить на стол, чтобы погасить любое обычное неповиновение. Ее ремешка боялись даже самые рослые и отпетые хулиганы: она не только исхлестывала руки виновного, превращая их в распухшие, больные, красные лапы, но и виртуозно отчитывала его, к безмолвному экстатическому восторгу остального класса.
— Гордон Макнэб, ты истинное яблочко с макнэбовского дерева. (Хрясь!) Я порола твоего отца (хрясь!), обоих твоих дядюшек (хрясь!) и однажды выпорола твою мать (хрясь!), и я всему миру готова подтвердить, что ты самый тупой, самый невежественный и самый никчемный лоботряс из всего вашего стада. (Хрясь!) А такое нечасто встретишь. (Хрясь!) А теперь иди на место, и, если ты хоть пикнешь без спросу, получишь еще раз то же самое, да похуже, потому что ремешок — вот он, лежит у меня в столе и ждет тебя. Понял?
— Уы.
— Что? Громче! Не слышу!
— Да, мисс Макглэддери.
И Макнэб тащился на место; мальчики в это время прикрывали рот руками, а девочки, осмелев, презрительно тыкали в него пальцами. И напрасно потом Макнэб кричал на школьном дворе, что мисс Макглэддери — старая сука и панталоны у нее воняют. Он потерял лицо. Авторитет мисс Макглэддери был незыблем, как у капитана пиратского судна.
Она знала, что происходит на школьном дворе, но не вмешивалась. Дедушка юного Корниша был большой шишкой в партии «кремней», то есть ненавистных либералов. А мисс Макглэддери была непоколебимой сторонницей консерваторов, или тори. Если мальчик действительно такой кремень, пусть себя покажет. Учительница не собиралась ничего делать, пока он не пожалуется: в этом случае она предпримет кое-какие шаги, но будет презирать его как ябеду.
Он не жаловался, но однажды ему поставили фонарь под глазом. Фрэнсис отправился домой, зная, что поднимется шум.
Шум поднялся, но только не такой, какого он ожидал.
Тетя Мэри-Бен пришла в ужас и немедленно потащила его к доктору Джерому. Синяк — это ничего, сказал доктор. Беда невелика. Но…
— Фрэнк, они к тебе лезут? Можешь не отвечать. Я знаю. Я знаю все, что происходит в этом городе. Ты не знал? В Карлайлской школе народ грубый. Ты знаешь, что такое правила Куинсберри?
Фрэнсис что-то слыхал о них от отца. Нельзя бить ниже пояса.
— Нельзя, говоришь? Ну так вот, правила Куинсберри — это все очень хорошо на ринге, но в Карлайлской школе о них не слыхивали. Да и нигде в Блэрлогги не слыхали, насколько я знаю. Ты когда-нибудь видел, как дерутся лесорубы в субботу вечером? Наверняка нет. Эти французишки умеют жестоко драться. Вот гляди: кулаками ты даже вмятину в куске масла не сделаешь. Но у тебя две ноги в хороших, крепких ботинках. Штука в том, чтобы подпустить противника поближе, а потом откинуться назад и въехать ему правой ногой прямо под дых. Не пинай его в пах: это ты и потом успеешь. Но выбей из него дух. Если это правильно сделать, он, скорее всего, упадет. Тогда ты должен броситься на него и выколотить из него всю начинку. Бей изо всех сил. Он ничего не сможет сделать, пока не переведет дух. Убивать его не надо, но можешь к этому приблизиться — насколько осмелишься. Можешь схватить его за уши и колотить головой об землю — ихние головы все равно не пробьешь.
— Ох, Джо, ты мне сделаешь из мальчика хулигана, — сказала расстроенная тетушка.
— Именно, милая. К этому я и веду. Если у человека есть хоть какие-то мозги и он ходит в Карлайлскую школу, он должен себя поставить как следует, иначе эти мозги из него выбьют. Кстати говоря, Фрэнк, это хороший жизненный принцип — показать, что ты груб и жесток. Тогда тебя оставят в покое, а в одиночестве можешь быть сколь угодно нежным — главное, чтобы тебя не раскусили. Ну хорошо, вот вам арника — мажьте синяк два раза в день. И еще, Мэри-Бен, подержи его дома до конца недели — пускай мисс Макглэддери испугается, что на этот раз хватила через край.
И действительно, вышло так, как предсказывал доктор. Когда Фрэнк не пришел в школу, мисс Макглэддери забеспокоилась, а когда она беспокоилась, ее начинал мучить геморрой. Конечно, ей бы и в голову не пришло пойти к врачу-католику, но в субботу утром доктор Дж.-А. поймал ее за пуговицу на ступенях перед входом на почту, и деваться ей было некуда.
— Я слыхал, хулиганы в Карлайлской школе и не думают исправляться. Вы не боитесь, что в один прекрасный день они зайдут слишком далеко? Будет очень печально, если кто-нибудь получит серьезную травму.
Мисс Макглэддери умела понимать намеки. В понедельник утром она объявила, что в последнее время на школьном дворе стало слишком много драк и что отныне драчуны будут получать ремня.
Конечно, за это винили Фрэнка; он наябедничал. Но стало ясно, что у него есть кое-какая власть, и больше к нему не лезли. Его все равно не полюбили, и, когда началась великая весенняя игра, ему приходилось смотреть со стороны.
Многие мальчики были только наблюдателями, но они, в отличие от Фрэнка, получали удовольствие. Это зрелище подпитывало в них какую-то очень глубинную потребность.
В поле, через дорогу от Карлайлской школы, был пруд, в котором по весне кишели лягушки. Игра состояла в том, чтобы поймать лягушку, воткнуть ей соломинку в клоаку и надуть до огромных размеров. Пока лягушка раздувалась, зрители глядели в восторге, затаив дыхание: не лопнет ли она? Кроме того, была еще более захватывающая возможность — если сказать надувающему мальчику что-нибудь очень смешное, вдруг он на миг перестанет дуть и вместо этого вдохнет, и тогда… тогда он может даже умереть, и это будет настоящая потеха.
Фрэнк не сводил глаз с лягушки: ее корчи и судорожные подергивания лапок пронзали его сердце мукой. Он живо представлял мучения Иисуса, которые тетя как раз начала ему описывать. Когда мальчишки поминали Его имя всуе, Он страдал, а когда шалили, Его раны снова вскрывались и кровоточили. Как, должно быть, страдал Иисус из-за страданий лягушек! И — о ужас! — что Он должен был пережить, когда мальчишки поймали кота, отрезали ему яйца и отпустили и кот умчался прочь, воя и истекая кровью! Фрэнсис к этому времени начал смутно сознавать, что у него тоже есть яйца и они как-то связаны с чем-то Ужасным, о чем, однако, Фрэнк никак не мог ничего выведать.
Этим занимались животные, и приходилось бежать мимо них, отворачиваясь, краснея и умирая со стыда. Но мальчишки говорили, что люди этим тоже занимаются, — такого ведь не может быть? И собственные родители Фрэнка… но об этом невыносимо было думать. Это было ужасно, чудовищно и невероятно. Ум Фрэнка превратился в царство тошнотворных фантазий. И хотя он был еще мальчиком, его тело словно вступило в заговор против него самого.
Тетушка была не единственным источником информации о тайнах жизни. Фрэнсис находил великое утешение в обществе дедушкиной кухарки, Виктории Камерон. Тете не нравилось, что он якшается с Викторией — не просто протестанткой, а пресвитерианкой из самых отпетых. Виктория знала, что творится в доме сенатора, и не одобряла этого. Мисс Макрори пытается перетянуть бедного мальчика в католичество. Виктория как великая художница от кулинарии получала огромные деньги — тридцать семь долларов в месяц, да на хозяйских харчах! — и ценила это, но душу свою не продавала ни за какие деньги и противодействовала папистскому влиянию насколько могла, не идя на открытый конфликт. Она говорила себе, что знает про Макрори достаточно, чтобы их повесить, но держит язык за зубами. Не судите, да не судимы будете. Конечно, нельзя быть кальвинистом и при этом никого не судить, но кальвинисты знают, каково Божье предначертание, так что это не значит «судить». Это просто значит отличать добро от зла.
Как часто бывает с людьми, которые держат язык за зубами, Виктория накопила в душе огромные запасы неодобрения: это чувствовалось по ее мрачному взгляду и по манере несколько раз подряд громко втягивать воздух через нос, так что слышно было издалека.
Все, что Виктория могла сделать как верная слуга, которая ест хлеб сенатора, — подружиться с мальчиком. Она так и сделала — правда, в своеобычной суровой манере.
Фрэнсис напрямоту спросил Викторию о великой тайне: правда ли, что люди занимаются тем же самым, что и животные? Виктория ответила, что в мире ужасно много Плохого, и чем меньше об этом знаешь, тем счастливее живешь, и чтоб он не смел больше такое спрашивать.
Тетя Мэри-Бен смутно подозревала об оппозиции в кухне, но доподлинно ничего не знала. Она поведала Фрэнку множество чудесных историй о милосердии Божьей Матери и о его свидетельствах, которые она видела собственными глазами. О Фрэнки, будь уверен: если у тебя беда, ты всегда можешь прибегнуть к Ней. Тетя сдержала обещание и во время истории с подбитым глазом подарила Фрэнку хорошенькие четки, благословленные епископом в Оттаве; она велела держать их под подушкой и обещала вскоре научить Фрэнка стихам, которые читают, когда молятся по четкам.
Фрэнк очень страдал, но знал, что нельзя задавать тетушке тот вопрос. Она либо ничего не знает о таких вещах, либо знает — и тогда расстроится, что он тоже знает. И, кроме того, мало ли — вдруг от этого раны Иисуса опять раскроются.
Вопрос мучил и не отпускал Фрэнка. В это время в театр, принадлежащий его деду, — Оперный театр Макрори, главный очаг культуры в Блэрлогги, — приехала бродячая труппа и начала представлять спектакль с мучительно интригующим названием «Нежеланное дитя». В дополнение к спектаклю устраивались утренние представления «только для женщин», на которых с лекциями по теме пьесы, важной для всех, выступал «известный специалист». Фрэнсис знал, что Виктория ходила на такой утренник, и неотвязно приставал к ней, пытаясь выведать, о чем же эта пьеса.
Наконец Виктория сломалась.
— Фрэнки, — сказала она с великой серьезностью, — это история девушки, которая Перешла Границы.
Больше он не вытянул из нее ни слова.
Границы? О, что же это за границы?
— Вот бедняга, — сказал Цадкиил Малый, прерывая повесть. — Неужели тебе его не жалко?
— Нет, нет! — ответил даймон Маймас. — Жалость — это человеческое чувство, я не имею к нему никакого отношения. Ты, брат, так тесно соприкасаешься по работе с человеческими существами, что заразился их слабостями. Взять, например, этих детей из Карлайлской школы: они всего лишь то, что они есть. Но ты рассказываешь историю Фрэнсиса так, словно осуждаешь их. Я никого не осуждаю. Моя работа заключалась в том, чтобы сделать из Фрэнсиса нечто при помощи подручных материалов. Если они оказались грубыми — тем лучше: тем удобней было обточить Фрэнсиса, чтобы на его поверхности проступили золотые жилы. Тонкую полировку я оставил на потом.
— Но мальчик худел, бледнел и чах.
— Ну-ну, опять твои жалостливые суждения. Оставь жалость. Но я и забыл: ты же не можешь. Это не в твоих силах. Но я могу и должен, поскольку призван обтачивать, придавать форму, отсекать пустую породу. Мы с тобой — как греческие скульпторы. Сначала я высекаю нечто из неподатливого камня и полирую, чтобы вышла ровная, гладкая поверхность. Потом ты раскрашиваешь ее, используя богатую палитру, в которой не последнее место занимают такие краски, как Жалость и Любовь к ближнему. Они как будто вдыхают в мое творение жизнь, понятную и близкую людям, но краски смываются со временем, и открывается реальность. Я-то знаю, что эта реальность была там с самого начала.
— Но как ужасна «борьба за душу мальчика»! Пекарь — свое, черт — свое.
— Надеюсь, ты использовал эту фразу метафорически. Тетю Мэри-Бен несправедливо было бы звать чертом: она примерно так же честна и исполнена благих намерений, как любой другой человек. Она хотела добиться своего только потому, что считала это наилучшим исходом. А вот Викторию Камерон вполне можно назвать пекарем, если очень хочется. В этом есть определенная доля истины.
Доля истины в этом действительно была, так как несколько поколений семьи Камерон были пекарями; отец Виктории и два ее брата, Хью и Дугал, держали лучшую в Блэрлогги пекарню. Как-то в пятницу вечером Виктория выпросила у тетушки разрешение поднять Фрэнка в два часа ночи и отвести его в пекарню посмотреть, как Камероны месят тесто.
Тесто оказалось необъятной массой в большой круглой деревянной квашне. Посредине в квашню был вделан огромный шест, а к нему привязаны три длинные полосы льняной ткани. Трое Камеронов сидели с подвернутыми до колен штанами и мыли ноги в низкой раковине. Они скребли и скребли, — казалось, сейчас кожа слезет. Потом они вытерли ноги чистыми полотенцами, припудрили ступни мукой, перескочили из раковины в квашню с тестом, схватились каждый за свою полосу ткани и завели что-то похожее на безумный танец. Они танцевали прямо в квашне, кругом и кругом, пока полосы не намотались на шест; затем Камероны повернулись и заплясали в другую сторону, разматывая полосы, с криками «Хэй! Хэй! Хэй!».
— Молодой хозяин, хочешь вымыть ноги да поплясать с нами? — закричал старый Камерон.
И не успел Фрэнсис и глазом моргнуть, как Виктория стащила с него башмаки и чулки, вымыла ему ноги, припудрила ступни мукой и плюхнула его в квашню рядом с мужчинами. И он заплясал как мог, потому что тесто оказалось упругим, будто наступаешь на живое тело; но от этого было только веселее. Фрэнсис на всю жизнь запомнил ту ночь, жар печей, куда бросали одну за другой охапки папоротника и где они превращались в тонкую белую золу. Когда танец окончился, тесто порезали веселками на куски, которым предстояло превратиться в фунтовые буханки, и оставили снова расстаиваться перед загрузкой в яростно жаркие, сладко пахнущие кирпичные печи.
Наутро за завтраком Виктория заверила Фрэнка, что он ест хлеб, который вчера сам помогал печь.
Жизнь мальчика не была беспросветно мрачной. Он не очень хорошо успевал в школе, но привлек внимание мисс Макглэддери серьезностью, с которой подходил к получасу в неделю, отведенному на изобразительное искусство. Этот предмет, как и все остальные, преподавала мисс Макглэддери, посвящая сразу три класса в тайны рисования пирамиды. Одну сторону следовало затенить, чтобы пирамида казалась трехмерной, или, как выражалась мисс Макглэддери, чтобы заштрихованная сторона «уходила назад», а незаштрихованная «выступала вперед». Засим последовали пирамида с кругом, который нужно было штриховкой превратить в шар, и наконец апофеоз изобразительного искусства — яблоко. Штриховку следовало выполнять, возя по рисунку плоской стороной карандашного грифеля. Но Фрэнк решил, что это не годится: дома его учили штриховать тонкими параллельными линиями, а иногда — перекрестной штриховкой. Это требовало великого терпения.
— Если будешь рисовать всякие крестики-нолики, то не управишься к четырем и тебе придется остаться после урока, — сказала мисс Макглэддери.
Так что Фрэнк остался в обществе еще пяти или шести неуспевающих, которые не могли уйти домой, не закончив ту или иную работу. Когда Фрэнк показал мисс Макглэддери свое яблоко, она неохотно признала, что вышло «неплохо», не желая поощрять в мальчике «выпендреж», то есть выход за рамки школьной программы и того, что знала сама учительница. Фрэнк умел рисовать, что вовсе не требовалось от школьников на уроке изобразительного искусства. Однажды мисс Макглэддери обнаружила карикатурный портрет самой себя — на последней странице Фрэнсисова учебника по арифметике. Мисс Макглэддери была вполне справедлива во всем, что не касалось религии и политики, и не страдала тщеславием. Поэтому она призналась самой себе, что портрет хорош, и ничего не сказала Фрэнсису. Он был со странностью, а мисс Макглэддери, как истинная шотландка, одобряла «деток с причудами», если они не заходили слишком далеко.
Почти каждую субботу Фрэнсису удавалось сбежать в мир фантазий — он ходил на утренние представления в Оперном театре Макрори, когда там показывали кино. Он попадал на сеансы бесплатно: молодая кассирша узнавала его и, когда он клал в окошко кассы десятицентовик, подмигивала и незаметно совала монету обратно.
Теперь скорее на любимое место — в последнем ряду. Фрэнк не шел к другим детям, которые сбивались в кучу на передних рядах. И перед ним разворачивались сокровища. Очередной эпизод (в городке говорили «эзипод») сериала, в котором благородный ковбой каждую неделю был на волосок от ужасной смерти, обманутый коварными врагами, желающими разлучить его со столь же благородной возлюбленной. Конечно, в двенадцатом «эзиподе» все кончалось хорошо, и следовал анонс другого фильма, который должен был идти несколько недель. После ковбоя показывали ужасно смешную комедию. Иногда «Кистоунскую полицию»,[14] про тупых полицейских, таких же беспомощных в борьбе против преступников, как девушка в сериале. Время от времени — Чарли Чаплина, но Фрэнсис его не любил. Чарли Чаплин был неудачником, а Фрэнсис слишком хорошо знал, каково быть неудачником, и не собирался никого из них допускать к себе в любимчики. Потом шел полнометражный художественный фильм на нескольких бобинах. Самые любимые картины Фрэнсиса обычно не нравились другим детям. Английский фильм «Лорна Дун»[15] наглядно доказывал, что гадкая тайна — имеющая отношение к тому, чем занимаются животные и почти наверняка не занимаются хорошие люди, — была ложью. Фильм повествовал о прекрасной Лорне, как две капли воды похожей на Богоматерь, но благосклонной к подлинно добродетельному герою, который мог поцеловать ее невинным поцелуем, а затем поклоняться ей до скончания века. Этот образ больше повлиял на формирование идеи женственности у Фрэнка, чем все благочестивые наставления тетушки. Конечно, такая девушка, как Лорна, никогда бы не Перешла Границы, что бы они собой ни представляли, — да она к ним и на милю не приблизилась бы! После Лорны крутили фильм «Жилец с третьего этажа»,[16] в котором великий английский трагик Форбс-Робертсон (его величие особо подчеркивалось в афишах, и билеты на этот сеанс стоили чуть дороже) играл роль незнакомца, показавшего кучке опустившихся людей, что им совершенно не обязательно жить по-свински. Он выглядел таким благородным, таким утонченным, настолько неспособным на смех или любые другие живые чувства, что явно изображал Некую Особу. Правда, на нем был не слащавый хитон, в каком обычно рисовали Некую Особу, а модный плащ и широкополая шляпа. Фрэнка еще ни разу не водили к мессе, а про церковь Святого Альбана он уже забыл, но, сидя в кино, слагал все виденное в сердце своем и возносил хвалы.[17]
Смотря фильм, Фрэнк видел не только сюжет, но гораздо больше: задний план, пейзажи (многие оказывались нарисованными, если вглядеться пристально), углы зрения, даже свет. Этим углубленным пониманием он был обязан дедушке-сенатору: тот увлекался фотографией. Фототехника сенатора была примитивной даже для времен Первой мировой: простейшая ящичная камера и треножник. С этим добром сенатор увлеченно вышагивал по Блэрлогги, фотографируя город и наиболее живописных его обитателей, если они поддавались на уговоры и соглашались посидеть смирно нужное количество секунд. Он выезжал в лагеря лесорубов, откуда подпитывалось его растущее богатство, и фотографировал людей за работой или стоящих возле огромных поваленных стволов. Он фотографировал свои заводы. Он фотографировал молодых мужчин в полном снаряжении, уходящих из Блэрлогги на войну, и делал лишний отпечаток с негатива — для их семей. Сенатор никогда не считал себя художником, но у него был острый глаз, и он без устали гонялся за различными световыми эффектами, доступными в Канаде в разные времена года. Все это он обсуждал с Фрэнсисом как с равным. Вся его отстраненность — положенная сенатору и деду — исчезала во время этих экспедиций, охоты за тем, что сенатор называл «солнечными картинами».
— Это все свет, Фрэнк, — твердил он. — Все дело в свете.
Он же объяснил, что штриховка, которой уделяли столько времени на уроке изобразительного искусства, имеет отношение к свету, — мисс Макглэддери не пришло в голову, что это надо объяснять.
Сенатор пламенно ненавидел фотографии, сделанные при искусственном освещении. Он особенно любил снимать под навесом, который по его приказу соорудили в саду. Туда при необходимости тащили мебель, драпировки и прочий антураж — это стоило немалого труда, — и там же, вроде бы в помещении, но на самом деле при натуральном дневном свете, он без устали снимал мадам Тибодо, Марию-Луизу, детей своей младшей дочери Марии-Терезы и зятя, Джеральда Винсента О’Гормана, который быстро делал карьеру в индустриальной империи Макрори. Тетушка наотрез отказывалась фотографироваться.
— Камера сломается, Хэмиш, — шутила она.
Но по ее настоянию он сфотографировал отца Девлина и отца Бодри. Каждый читал толстую книгу в кожаном переплете, в высоком раздумье облокотившись на стол и прижимая указательный палец ко лбу, явно набитому душеполезной ученостью. Сенатор даже доктора Джерома уговорил попозировать — доктор опирался на череп, ценный экспонат его коллекции.
Фотографировать было ужасно интересно, но потом становилось гораздо интереснее: Фрэнсис и дедушка запирались в ванной комнате, где было темно, если не считать тусклого света красной лампы. Они полоскали и промывали пленку в вонючих жидкостях, налитых в раковину и ванну, ожидая, пока не проявится каждая солнечная картина в отдельности — именно так, как надо, на придирчивый взгляд сенатора. А потом…
Потом начиналось самое интересное. Дедушка брал очень остро заточенный карандаш и принимался улучшать свою работу: ретушировать негатив, подчеркивая тени или обогащая отдельные детали картины тончайшей штриховкой, иногда в виде крохотных точек, иногда — микроскопических спиралей, иногда — крест-накрест. Все для того, чтобы польстить «модели».
Впрочем, не всегда для того, чтобы польстить. Джеральд Винсент О’Горман был брюнетом, и, когда сенатор закончил возиться с его фотографией, на чисто выбритой челюсти зятя проступила темная тень, придавшая ему явно криминальный вид. А шишка отца Бодри — она торчала у него на левой стороне носа, не слишком большая, но заметная, — на фотографии так сильно бросалась в глаза, что священник был поражен: он собирался послать фотографию своей матери в Труа-Ривьер. Даже величественные сутана и биретта не скрашивали этой выдающейся шишки. Зато отретушированная Мария-Тереза потеряла уже заметный второй подбородок. Сенатор никогда не комментировал эти изменения, но мальчик видел улыбку деда, под карандашом которого они рождались, и усвоил, сам того не зная, что портрет — не только желательное для всех сходство, но и выражение мнения художника.
Фрэнсиса иногда тоже допускали к ретуши, и ему не терпелось преобразить «моделей», пририсовав им косые глаза, горбы и уродливые морщины. Этого ему не позволяли, но однажды, когда дедушка отлучился, Фрэнсис слегка заострил один передний зуб отца Девлина: такой вид, по мнению Фрэнсиса, лучше первозданного снимка отражал внутреннюю сущность святого отца. Фрэнсис так и не узнал, заметил ли дедушка его художество. На самом деле тот заметил, но из духа озорства, которому не так часто давал ход, и из гордости за психологическую проницательность внука промолчал и отпечатал «улучшенный» снимок. Отец Девлин так ничего и не понял: он неоднократно исследовал собственные зубы в зеркале, а также ощупывал их языком, каждый раз убеждаясь, что его клык вовсе не похож на клыки вампира; но он принадлежал к той простодушной части человечества, которая считает, что фотоаппарат не может лгать; кроме того, отцу Девлину не хотелось критиковать сенатора.
Так Фрэнсис там и сям урывал кусочки счастья, вопреки нависающей над ним мрачной тени школы, где его травили почти все. Сам того не зная, он навсегда вобрал в голову и сердце уходящий мир — мир изолированных общин типа Блэрлогги, знающих о мире за околицей лишь из «Почтового рожка» или — в сотне-другой нетипичных семей — из оттавских газет. Из культурных мероприятий в городке было кино и редкие представления бродячих театральных трупп в Оперном театре Макрори; прочие развлечения ограничивались группами при церквах, различными братствами, бесчисленными карточными вечеринками и, конечно, сплетнями, часто жестокими и причудливыми.
На самом верху классовой пирамиды в городке стояли не многие семьи, которые могли себе позволить держать горничную. Парадоксальным образом наличие горничной придавало семье высокий статус, но сама горничная была презренным существом, служанкой. Например, если горничная покупала себе пальто в магазине Томпсона и Хоуата, Арчи Томпсон непременно звонил ее нанимателям (в городке было около двухсот телефонов), спрашивал, может ли она себе это позволить, и по возможности выяснял размер ее месячного жалованья. Если горничная осмеливалась завести поклонника, хозяйка время от времени обязательно врывалась на кухню, чтобы проверить, чем они там занимаются. Иметь горничную значило быть богатыми; быть горничной означало сносить чужую спесь, особенно со стороны дам, которые сами не держали слуг. Протестантские священники увещевали хозяев отпускать горничных на вечер воскресенья, чтобы те могли прийти на позднюю службу в церковь. Но сами читали на этих службах «подержанные» проповеди.
Лошади в этом мире играли первостепенную роль. Но среди них мало было благородных коней с огнем в глазах и гордо выгнутой шеей; преобладали клячи, годные только на собачье мясо, с запалом, с костным шпатом, часто с запущенным гельминтозом или капающими ноздрями — признаком сапа. Даже великолепные першероны, таскавшие для сенатора огромные сани, груженные бревнами, не были предметом гордости своих коногонов: их редко мыли, не расчесывали им гриву, и слова «от тебя разит, как от лошади» наносили особенную, ныне забытую обиду. Но все эти лошади бодро извергали навоз, и весной, когда с ни разу не чищенных за зиму дорог постепенно сходил снег, сладкий воздух апреля пропитывался запахом ноябрьских отложений, которые постепенно являлись на свет вместе с потерянными галошами и обильными плевками табачной жвачки, накопленными за долгие месяцы морозов.
Где лошади, там и кузнецы. Фрэнсис провел множество счастливых часов, которых не одобрила бы тетя, околачиваясь в кузнице Донохью. Там огромных коней, которые тянули сани с бревнами, подковывали особыми подковами с шипами, не скользящими на ледяных дорогах. Там, в тепле конского дыхания и огня, пылающего в горниле, Фрэнсис научился у Винсента Донохью цветистому богохульству и роптанию на Небеса, узнал запах конского копыта, на которое возлагают раскаленную подкову, и еще более острый запах от фартука кузнеца, на который упала искра. Но ничего непристойного не узнал. Донохью был пуританином, и словарный запас лошадника служил ему для общения с лошадьми, как он их понимал; он не потерпел бы в своей кузнице грязных баек.
Такси еще не вошло в обиход, и те, кому нужен был экипаж для похорон или визита в больницу, ездили в тряских повозках вроде бричек. Зимой колеса бричек меняли на полозья. Внутри воняло старой кожей и плешивыми полостями из шкуры буйвола, которыми пассажиры прикрывали колени. Кучер сидел на ящике впереди, завернувшись в меховую доху незапамятной древности.
В городе было несколько лошадей получше, достойных звания коня, а самые лучшие, конечно, принадлежали сенатору: шестерка славных гнедых и один-два пони — запрягать в легкую двуколку, в которой Мария-Луиза и зачастую мадам Тибодо ездили за покупками. Неплохие лошади были и у похоронных дел мастеров, ибо смерти подобал особый антураж, а из этих самой лучшей упряжкой — вороных — владело похоронное бюро Девинни.
За хорошими лошадьми и уход должен быть хороший. Когда Старый Билли наконец спился окончательно и умер, сенатор заключил неписаный договор, как часто делали в Блэрлогги. Кучер-конюх, работающий у Девинни, должен был взять на себя уход и за лошадьми сенатора. Очень скоро этот человек — его звали Зейдок Хойл — уже проводил в «Сент-Килде» больше времени, чем в «Мебельном магазине и похоронном бюро Девинни».
Зейдок Хойл на облучке экипажа ли, катафалка ли выглядел весьма импозантно. Он был крупный, мускулистый, осанистый, темноволосый и смуглый, с усами, которые закручивались из-под носа в два изящных черных завитка. Если подойти поближе, становилось заметно, что он косоглаз, нос у него пунцовый, а белоснежный «охотничий» галстук и воротничок белы не столько от стирки, сколько от толстого слоя мела. Швы фрака, в котором Хойл обычно правил катафалком, были бы белыми, если бы он не мазал их чернилами. Цилиндр блестел, но исключительно благодаря вазелину. Голос у Хойла был низкий и ласковый. Хойл был старым солдатом, ветераном Бурской войны, и с лошадьми научился обращаться в армии.
Фрэнсис пламенно обожал его — выше Хойла он ставил только дедушку. Зейдок Хойл родился в Корнуолле и сохранил тамошний выговор. Фрэнсиса он обычно называл «масенький», что в его устах звучало вовсе не странно, или «бедный червячок» — по-доброму, а не оскорбительно. С лошадьми он разговаривал примерно в тех же выражениях, и лошади его любили, насколько они вообще способны любить. Лучше всего было то, что Зейдок мальчиком жил недалеко от корнуолльского Чигуидден-холла и правильно произносил это название. Когда Фрэнсис признался, что в школе его дразнят Чикеном, Зейдок сказал:
— Их надо жалеть за невежество, масенький; жалеть за невежество и презирать.
11 ноября, вскоре после того, как Фрэнсису исполнилось девять лет, Первая мировая война, которую так долго называли просто Великой войной, кончилась. Но это не значит, что майор Корниш и Мэри-Джим вернулись в Блэрлогги. Все понимали, что теперь, когда война кончилась, нужно все подчищать, приводить в порядок, мстить побежденным, а это занимает едва ли не больше времени и мозговых усилий, чем собственно военные действия. Майор очень славно повоевал, но остался майором, так как это звание было хорошей защитной окраской. Майоров много, а тот факт, что данный майор был необычно умен, служил в канадской армии, но при этом мелькал в министерстве обороны в Лондоне, афишировать не стоило. О майоре говорили, что он «большая шишка в разведке», а это гораздо лучше, чем какой-нибудь подполковник. Таким человеком нельзя было пренебрегать, когда предстояло столько дел, и майору с женой, светской львицей, пришлось немедленно и на неопределенный срок уехать в Лондон.
Война кончилась, но болезни и не думали складывать оружие. Инфлюэнца — в Блэрлогги точно знали, что она идет от трупов, гниющих на поле битвы, — прошествовала по земле и убила еще двадцать миллионов. Но, кроме нее, в Блэрлогги свирепствовал и коклюш, а стоило эпидемии коклюша пойти на спад, как пришло то, что тогда называли детским параличом, — ужасное воспаление спинного мозга. Оно убило одних детей, а других превратило в калек на костылях, с ногами, заключенными в ужасные пыточные клетки, или приковало к инвалидным коляскам. Но Фрэнсис, который не был ни особенно крепким, ни особенно болезненным ребенком, умудрился избежать всяческих эпидемий. Он впервые столкнулся с коклюшем четырьмя годами позже. Ему было тринадцать лет, и он кашлял, по выражению доктора Дж.-А., словно индеец улюлюкает на тропе войны.
— Так, этот молодой человек у нас пока в школу ходить не будет — по крайней мере, до Рождества, — заявил доктор тетушке (конечно же, это она в семье отвечала за выхаживание больных). — А может, еще и после. Посмотрим. Болезнь его сильно ослабила, и стоит ему слишком рано оказаться среди других детей, как он станет верным кандидатом сама-знаешь-на-что. Держи его в кровати и заливай в него как можно больше гоголь-моголя. Не беда, если его стошнит от кашля; что-нибудь в нем да останется.
Фрэнсиса ждал долгий отдых от школы, исполненный размышлений, — особенно после того, как мисс Макглэддери убедили, что не стоит посылать ему пачки листов с задачами по арифметике. Мисс Макглэддери была непоколебимо уверена, что в больном теле нельзя терпеть праздный дух и арифметика — именно то, что нужно мальчику настолько больному, что он даже сесть в кровати не может. Фрэнсис был очень болен, и даже уколы, которые раз в три дня делал ему доктор Дж.-А., — в спину, над почками — слабо помогали. Однажды, когда Фрэнсис был совсем плох, тетя запаниковала и послала за отцом Девлином. Он пришел, что-то пробормотал и уронил на мальчика несколько капель воды. Фрэнсис лежал в горячке и ничего не понял, но тетя была весьма утешена. Когда Фрэнсису наконец вроде бы немного полегчало, доктор сказал, что он «совсем разбит болезнью» и его надо осторожно «восстанавливать».
— Надо полагать, это твоих рук дело, — сказал Цадкиил Малый.
— Естественно, — ответил даймон Маймас, — хотя за эпидемию я, конечно, не отвечаю. Но она дала мне возможность на время вывести нашего юного друга из мира действия и погрузить в мир размышлений и чувств. Его слишком много травили и третировали, а это уже не на пользу; оскорбления в адрес матери и гадкие слова про семью начали истощать его терпение. Так что я схватился за первую же возможность вывести его из боя. Ты же знаешь, с особыми людьми мы часто так делаем: им бывает нужен особый отдых, неторопливый, а он невозможен, когда все время приходится куда-то бежать. Хорошая, долгая болезнь может оказаться благословением. Продолжай свою хронику, и мы увидим.
— Ты безжалостен, брат.
— Да, так может показаться тем, кто смотрит с чисто человеческой точки зрения.
Между приступами кашля у Фрэнсиса было время поразмыслить. Он был рад, что на время спасся от Александра Дэгга, который мучил его не физически, а душевно.
— Слышь, чё скажу! — рявкал Дэгг. — У твоей родни кровь гнилая. У тетки твоей голова вередная. Ты не знал? Моя мамка говорит. А знаешь, отчего это? Оттого что мозги гниют. И у тебя то же самое будет, верней верного.
Вередная голова? Это словечко в Блэрлогги означало «покрытый сочащимися язвами». У детей в школе часто бывали вередные пальцы, которые они с гордостью демонстрировали, — запущенная ногтоеда. Но как может быть вередная голова? Дома тетушкину голову не обсуждали, и Фрэнсис никогда не видел тетю без шапочки. Он любил тетю и терпеть не мог подобные разговоры, но спасения не было.
— Слышь, чё скажу! Твоя мамка предшествует падению. Моя мамка говорит. Она говорит, гордость предшествует падению. Когда твоя мамка последний раз приезжала, она тут выкобенивалась и клянчила, как будто она лучше других. Так моя мамка говорит: выкобенивалась и клянчила!
Клянчила? Фрэнсису казалось, что его мать — чуть холодноватая красавица — держится с достоинством, равного которому он еще не встречал. Конечно, она лучше других! Было невыносимо, что Александр Дэгг и его мать-ведьма поганят своими грязными языками само мамино имя. Но… предшествует падению? Фрэнсис не мог извлечь из души занозы, оставленные словами Дэгга. Всю жизнь он будет беззащитен перед критикой, даже глупой и несправедливой.
— Слышь, чё скажу! У вас в доме чего-то неладно. Свет горит, где ему делать нечего. Моя мамка говорит, что у вас лунатик. Его там держат, в цепях. Может, это твою тетку сажают на цепь, когда ей с головой сильно хужает? Ты знаешь?
Да, Фрэнсис об этом знал. Обитатели лучшего дома в небольшом канадском городке словно принадлежат к роду Атридов,[18] и остальные жители городка подозревают их в самых темных, поистине мифологических грехах. Подхалимство встречается, но редко, зато процветают зависть, ревность, клевета и насмешки. В домах победнее случаются драки, тайные аборты, детей «подправляют» раскаленным утюгом, чтобы слушались, процветает скупость во всевозможных видах, кровосмешение и обыденная жестокость, но все это, вместе взятое, — ничто по сравнению со страшными тайнами Большого дома. Он для всего города — великая театральная сцена, где разыгрываются драмы, владеющие умами горожан еще долго после смерти актеров или ухода их на новые роли. С «Сент-Килдой» был неразрывно связан соседний дом, «Чигуидден-лодж»: майор и его красавица-жена прекрасно дополнили старший актерский состав. Правда, ежедневно выслушивать мнения Блэрлогги (который вещал устами мамки Александра Дэгга) приходилось только Фрэнсису.
Но главное место в размышлениях Фрэнсиса занимал доктор Аппер. Местный школьный попечительский совет, движимый бог знает каким порывом к современности, заручился услугами некоего доктора Г. Кортни Аппера: тот как раз объезжал эту часть провинции Онтарио и читал мальчикам и девочкам лекции о тайнах пола во всех школах, куда его приглашали. Курс лекций занимал два дня. В первый день доктор Аппер в загадочных и неконкретных терминах повествовал о необходимости любить и уважать свое тело, каковое есть часть Британской империи, продемонстрировавшей свое моральное превосходство в только что оконченной войне. Любой, кто отпадал от высочайших стандартов — чистоты помыслов, чистоты речи, глубокого дыхания, ежедневного омывания подмышек, — подводил Британскую империю. Кто рассказывает грязные анекдоты, тот сам скоро станет похож на грязный анекдот. Девочки — будущие матери Британской империи, им следует быть образцами утонченности и деликатности во всех отношениях; мальчики — будущие отцы Британской империи, поэтому расхлябанная походка, неправильная речь, курение сигарет, плевки на улице вредят империи, как не смогли ей повредить и гунны.
Сам доктор оказался маленьким, кругленьким человечком в поношенном черном костюме. Лицо у доктора было круглое, пухлое; глаза слезились, и приходилось их все время вытирать. Но на улице он был великолепен — в инвернесском плаще (сшитом на более рослого мужчину), увенчанный шляпой-котелком. Не прошло и часа после прибытия доктора, как его имя облетело весь город: доктор зашел в цирюльню к Джиму Мерфи побриться и услышал, как ругается кто-то из клиентов, — видимо, тот поставил своей целью разрушение Британской империи. Доктор сорвался с кресла, обличил изумленного богохульника и выбежал на улицу с лицом, еще наполовину покрытым мыльной пеной. Выступая перед детьми, доктор словно гипнотизировал их, заражая своими сильными чувствами.
На второй день проповеди он приступал к делу всерьез. Девочек отделяли от мальчиков и уводили в другую комнату, где луноликая фельдшерица должна была посвятить их в тайны их собственного лунного цикла, а мальчики оставались беспомощными жертвами доктора Аппера.
Доктор начинал разговор с материнства. Он был лиричен, как поэт; порой казалось, что он поет, аккомпанируя себе на арфе. Нет у мальчика ничего более важного, всеобъемлющего, святого и доброго, чем мама. Ей мальчик обязан самой жизнью, ибо мама, чтобы родить его, спустилась ко вратам ада, тело ее разрывалось от боли, чтобы ее сын мог жить. Доктор не объяснял, как именно это происходило, отчего тайна становилась вдвое ужаснее. Но именно это совершила мать в величии своей любви к еще неведомому ей сыну. Ни один мальчик, сколько он ни живи на свете, не может даже надеяться достойно отблагодарить маму за такой подвиг, ибо она выкупила его жизнь, рискуя собственной!
Конечно, это не под силу ни одному мальчику в мире, но беспрекословным повиновением и сильнейшей любовью он может хотя бы попытаться выразить свою благодарность. Доктор Аппер, пища и жеманничая, произнес монолог мальчика, обращенный к матери, которую он называл «мамочкой». В монологе смешивались поклонение и почитание. Любого человека, не подпавшего полностью под гипнотическую власть доктора, этот монолог заставил бы покраснеть, но доктор был блестящим ритором (хоть от его риторики и становилось нехорошо). Речь к мамочке, отработанная доктором в течение долгих лет, была своего рода шедевром.
Во второй половине дня доктор удвоил и утроил давление. Мальчики несут в себе задатки, необходимые для того, чтобы стать отцами великого народа. Но они не смогут ими стать, если хоть на минуту ослабят свою решимость хранить чистоту во всех отношениях. Чистоту мысли: об этом доктор уже говорил. Чистоту речи: он уже показал слушателям, насколько недостойны мужчины ругань и грязные разговоры. Но чистота тела — от нее зависит все остальное, и без нее весь народ обречен на вырождение, какое можно наблюдать у жителей других стран.
Чистота тела означала сентиментальное преклонение перед собственными яичками — лишь чуть менее слюнявое, чем то, которое следовало питать к мамочке. Яички не следовало трогать — разве что при мытье, если уж понадобится. Однако к ним можно и должно было обращаться, когда они требовали внимания, — примерно в том же стиле, что и монолог к мамочке, но в данном случае с упреком. Яички следовало поставить в известность, что они должны хранить терпение до дня, когда прекрасная девушка, которая сберегла свою чистоту, станет твоей женой ради высшей и прекраснейшей конечной цели — материнства. Неужели ты собираешься лишить ее того, что положено ей по праву, ради низкого самоудовлетворения или еще того хуже? (Доктор не объяснил, что именно может быть хуже.) Дальше следовал рассказ о судьбе знакомого доктору мальчика: того одолело такое любопытство насчет собственных яичек, что он вскрыл их перочинным ножом, дабы узнать, что там внутри, и умер от заражения крови на руках у доктора, с последним вздохом заклиная поведать всем прочим юнцам о фатальности неуважения к собственному телу.
Если яички время от времени нуждаются в строгой отповеди, то пенис — тем более. Да, доктор настаивал на том, чтобы мальчики пользовались медицинскими терминами и никогда не называли свои драгоценные части тела грязными кличками, ибо это большой грех. Оказалось, что пенис время от времени своевольничает, и, если это случается, с ним надо беседовать — ласково, но твердо (тут доктор произнес небольшой монолог, услышав который любой разумный пенис устыдился бы и перестал плохо себя вести) и оборачивать мокрым холодным полотенцем, пока тот не образумится. Ни в коем случае не следует поощрять его мыслью или делом, ибо этим ты предаешь свою самоотверженную мать или ту, почти равную ей по несравненности, девушку, которая доверится тебе и будет ждать от тебя абсолютно чистой и мужественной любви. Подобные дела и мысли называются мастурбацией и стремительно влекут за собой полное разрушение духа и тела. Доктору приходилось видеть чудовищные последствия этого апофеоза всяческих грехов, и он умел по виду отличать мальчиков, предающихся этому омерзительному пороку.
Да, омерзительному и притом опасному, ибо могучий дар пола небесконечен. Если им злоупотреблять, его можно лишиться, и тогда… но доктор отказался описать весь ужас этой перспективы.
Финал речи, он же кульминация представления, наступил, когда доктор, порывшись в штанах, достал собственный пенис как пример взрослого мужского полового члена в его полном великолепии. Держа его в руке, доктор возблагодарил Бога за то, что Он помог доктору донести мальчикам Блэрлогги великую весть о необходимости чистой жизни.
В те два дня, когда Фрэнсис слушал доктора Аппера, он уже заболевал коклюшем и вскоре после этого слег. Он лежал в кровати, в тепле, под одеялами, и тетушка прилежно поила его гоголь-моголем. Неприятные ощущения от болезни еще усиливались из-за своеволия тела — тех самых органов, которым доктор Аппер придавал такую зловещую важность. Они не слушались; они требовали внимания, и, как Фрэнсис ни старался, ему не удавалось пересилить их настойчивость мыслями о матери, о Британской империи или еще о чем-нибудь. Он был болен не только телом, но и духом.
Доктор поведал нечто, хотя и не все, о великой тайне. Ясно, что мальчики обладают некой властью — могут сделать девушку матерью. Но как именно? Неужели… неужели так, как это делают животные, — то, что видел Фрэнсис украдкой, не понимая? Что это за Границы, переход которых грозит столь страшными последствиями, что о них написали и поставили целую пьесу, с утренниками «только для женщин»? Разумеется, спросить было не у кого. В «Сент-Килде» царила строго католическая атмосфера, а к детям католиков доктора Аппера не приглашали. Дома Фрэнсис не рассказывал о докторе. Он был уверен, что это знание — греховно и, может быть, даже вновь открывает раны Иисуса. Что же до Божией Матери, Она, конечно, знает о несчастном положении Фрэнсиса, и неужели оно не возбудит в Ней жалости? Он был несчастен, и от этого коклюш становился еще хуже. Когда болезнь наконец отступила — через шесть долгих недель, — Фрэнсис остался наедине со своим давним врагом, тонзиллитом. Виктория Камерон заверила Фрэнсиса, что он выглядит как привидение.
Были в его положении и светлые стороны. Лучше всего было то, что школа отодвинулась куда-то в невообразимо далекое будущее. Даже мисс Макглэддери сдалась и поняла, что пачки задач по арифметике ему не помогут. Другой приятностью было то, что на день Фрэнсиса, полуодетого и закутанного в пледы и платки, перемещали в тетушкину гостиную.
Это была самая живая комната в доме. Мария-Луиза обставила дом строго во франкоканадском духе — комнаты на первом этаже, чопорные и величественные, были заполнены мебелью в голубой парче, которая казалась слишком изысканной, чтобы на ней могли сидеть простые смертные. Но в тетушкиной комнате царила дивная неразбериха — тут стояли все тетушкины любимые вещи, и Фрэнсиса ждал диван перед камином, в котором Зейдок Хойл ежедневно разводил прекрасный огонь. Визит Зейдока неизменно подбадривал Фрэнсиса, хотя светская беседа кучера состояла в основном из перечисления похорон, на которых он правил катафалком утром (католических) и после обеда (протестантских).
— В одиннадцать я везу мадам Делонпре, — говорил, например, он. — Очень большая женщина; ее было непросто бальзамировать, уж поверь мне. Потом надо ехать обратно в лавочку, снять крест с крыши катафалка и поставить задрапированную урну, чтобы везти старого Аарона Ронга в пресвитерианскую церковь ровно к двум. Подумать только, он девяносто четыре года проскрипел. Под конец совсем ссохся — вот его было легко бальзамировать, там почти ничего не осталось. Успею разве что сэндвич съесть, но мисс Камерон обещала вечером королевский ужин. Я загляну перед ужином, принесу еще дров. Держи выше клювик, малыш.
Пожалуй, это были не очень удачные слова в применении к Фрэнсису: конечно, Зейдок желал ему всего лишь сохранять бодрость, но Фрэнсис воспринимал эту фразу совершенно в другом смысле, так как прекрасно сознавал, что его «клювик» в течение дня слишком часто смотрит кверху и не желает сдаваться. Знает ли Зейдок? Может, он так смеется над Фрэнсисом? Поди пойми этих взрослых.
Зейдок неизменно возвращался вечером, как и обещал, с новым запасом дров и дневными новостями.
— Мадам Делонпре ужасно расстроилась бы, — говорил он. — Церковь была заполнена едва на треть. Но мадам была злобная старая сплетница. Вот к Аарону собралась полная церковь — его отпевали у Святого Андрея. Все дело в больших деньгах, ну и еще в том, что он дожил до таких лет. Похороны затянулись. Я собирался вернуться сюда, чтобы отвезти домой мадам Тибодо после карт. Между нами говоря, Фрэнсис, она уже слишком старая и толстая, чтобы ездить в двуколке с пони. Но в карты все еще играет мастерски. Сегодня вечером выиграла больше трех долларов. Как ты думаешь, может, она плутует?
Его веселая непочтительность слегка разбавляла теплую, счастливую, но неумолимо набожную атмосферу, созданную тетушкой. Та приходила в восемь вечера, чтобы прочитать вместе с Фрэнсисом полный круг молитв по четкам. Фрэнсис уже знал их все наизусть. Но не должен был говорить об этом майору — если тот вдруг приедет, что было маловероятно. Но ведь теперь, когда отец Девлин крестил Фрэнсиса, тот, несомненно, стал католиком, а значит, поэзия четочных молитв принадлежит ему по праву?
В какой мере сенатор с женой осознавали, что домом безраздельно правит тетушка? Она была такая скромная, так старалась угодить Марии-Луизе как хозяйке дома, жене и матери. Тетушка говорила очень тихо, все время улыбаясь, и почти никто не замечал, что вся жизнь семьи у нее под контролем. Мария-Луиза иногда называла тетушку своим правым, козырным валетом — этот термин она позаимствовала из юкера, любимой тетушкиной карточной игры. Скромность помешала тетушке освоить бридж — эта игра считалась в Блэрлогги новомодной и, конечно, по словам тетушки, была за пределами понимания бедной, скудоумной старой девы. Бридж больше подходил для таких могучих умов, как Мария-Луиза и мадам Тибодо, а также прочих заядлых картежников, с которыми они играли пять раз в неделю, с потрясающей жадностью сражаясь за скромные ставки. Разумеется, это нельзя было назвать азартной игрой: деньги лишь привносили небольшой дополнительный интерес в битву умов, последующие разборы игр и мелкое передергивание карт, которое, конечно же, нельзя считать настоящим обманом. Марии-Луизе уже ничего не нужно было от жизни, кроме обильной еды и стола, покрытого зеленым сукном. Что же до сенатора, его занимали деловые интересы, необходимость присутствовать в верхней палате в Оттаве, политика и «солнечные картины». Пускай сестра ведет дом; он выдавал ей щедрую сумму на хозяйство, — кажется, эти деньга большей частью уходили на церковь.
Большей частью, но не целиком. У Марии-Бенедетты тоже была своя страсть. Картины маслом. Тетушка покупала дорогие репродукции в монреальских лавках — в Монреаль она ездила дважды в год навестить преподобную мать Марию-Базиль. Картины уже не влезали на стены тетушкиной гостиной, увешанной от пола до потолка шедеврами Мурильо, Ари Шеффера, Гвидо Рени и прочих мастеров сладкой набожности, которая так нравилась тетушке. Десятки других картин, не вставленных в рамы, тетушка держала в папках и, счастливая, перебирала после совершения неточной молитвы. Фрэнсис сидел рядом, закутанный в платки, погруженный в благоговение. Картины принадлежали кисти мастеров эпохи Возрождения и мастеров девятнадцатого века. Не все они были на священные сюжеты. Дамы томно склонялись с балконов, слушая кавалеров, которые пели внизу, аккомпанируя себе на гитаре. Была тут и прекрасная картина «Сэр Галахад» Дж. Ф. Уоттса, О. З., Ч. К. А, — («Это означает „Орден Заслуг“, милый, и „Член Королевской академии“, он поистине великий человек»), на которой чистота юноши («Он не святой, милый, но он всем сердцем любил Господа нашего») и белизна его лошади были искусно связаны между собой. А вот, видишь, Фрэнсис, — это малютка Самуил, пробужденный от сна Божьим призывом; мы как будто видим у него на губах слова: «Говори, Господи, ибо слышит раб Твой».[19] Вспомни это, Фрэнсис, если когда-нибудь услышишь Глас во тьме. О милый, смотри, а это — Богоматерь Утешение: видишь, бедная женщина потеряла дитя, а Матерь Божия ее утешает; это картина французского художника, милый, Адольфа Вильяма Бугро. О, я не сомневаюсь, что у него была мятущаяся душа, потому что он рисовал ужасные, языческие картины, но вот, видишь, он создал и поистине священную картину, которая убеждает нас в милосердии Божией Матери. А это «Доктор» Люка Филдеса; доктора — невероятно замечательные люди, Фрэнсис, и в своей жалости, заботе о страдающих людях стоят сразу после священников. Видишь, как доктор смотрит на больного мальчика: совсем как наш доктор сидел с тобой, когда ты так ужасно болел коклюшем. А эта… эта картина попала сюда случайно: это «Пылающий июнь» лорда Лейтона. Видишь, девушка спит, но я совсем не понимаю, почему лорд Лейтон решил выставить ее «мадам Сижу» прямо посреди картины; сама не знаю, зачем я ее купила, но, раз уж купила, у меня рука не поднимается выбросить. Правда, красивый цвет?
Фрэнсис мог разглядывать картины часами, погружаясь в созданный ими мир фантазий; они обещали жизнь вне досягаемости Карлайлской школы, неуязвимую для чудовищной мамки Александра Дэгга. Фрэнсис пошел на поправку лишь за неделю до Рождества или около того, и на Рождество тетя приготовила ему два подарка. Своим выбором она признала во Фрэнсисе родственную душу.
Первым подарком было изображение головы Христа — ведь портрет Некой Особы остался в детской «Чигуидден-лодж». Но та картина предназначалась для ребенка; эта была, несомненно, произведением высочайшего искусства. Она называлась «Плат святой Вероники» — «потому что ты же знаешь, милый, что Господь наш споткнулся и упал на страшном крестном пути и тогда святая Вероника вытерла своим платком Его милый Лик, и глядь! — Образ Божий навеки отпечатался на платке. Совсем как с Туринской плащаницей. Взгляни на это спокойное лицо: кажется, что веки приподнимаются и глаза смотрят прямо тебе в душу. Это работа великого бельгийского художника, милый; мы повесим ее так, чтобы тебе было видно с кровати, и ты будешь знать, что Он смотрит на тебя всю ночь».
Другая картина была на светский сюжет, и притом с обнаженной натурой, но ничего скандального: мальчик, примерно одних лет с Фрэнсисом, стоял, рыдая, у двери; художник искусно дал понять, что дверь крепко заперта и в то же время скрывает нечто в высшей степени прекрасное и желанное. Картина называлась «Изгнанная любовь». «Ее нарисовала дама, милый, — американка. Но как она прекрасно владеет кистью — совсем как мужчина, иначе ей не удалось бы придумать и нарисовать такую прекрасную картину!»
Изгнанная любовь. Уж об этом он знал все. О мама, милая мама, почему ты так далеко? Почему ты никогда не бываешь дома? Мама приезжала так редко и ненадолго! Конечно, у нее в Англии была своя работа, в больницах, где лежали канадские солдаты, и Фрэнсису следовало тоже быть храбрым солдатом и не кукситься. Посылки на Рождество и редкие короткие письма, как будто предназначенные для совсем маленького мальчика, не могли восполнить маминого отсутствия. «Изгнанная любовь»… даже храбрый маленький солдат не сдержал слез. Эта картина придала тоске Фрэнсиса внешнюю, видимую форму. Тоска пряталась глубоко у него в душе, всплывая на поверхность каждый раз, когда ему было грустно или одиноко или когда сумерки сгущались за окнами и пламя камина отбрасывало переменчивые тени на стенах.
В ту рождественскую ночь тетя думала, что Фрэнсис уже давно спит, а он разделся догола и встал на фоне стены в своей комнате с ручным зеркальцем в руке, глядя через плечо на свое отражение в большом зеркале напротив. Он очень тщательно принял позу мальчика с картины и долго смотрел на себя. Печаль мешалась с удовлетворением от увиденного. У него получится. Он может войти в картину и стать ею. У него получится хорошо. Он снова надел пижаму и вернулся в постель; к тоске примешалось удовольствие, непонятное, но утешительное. Он еще много раз будет это проделывать.
— Что-то у тебя мальчик становится совсем чудиком, — сказал Цадкиил Малый.
— Дорогой коллега, ты заговорил почти как Александр Дэгг, — ответил даймон Маймас. — Я деликатно подталкиваю его в направлении, которое диктует его судьба, но в моем распоряжении лишь ограниченный набор инструментов. Мне приходится работать с тем, что есть. Он должен стать знатоком искусства, покровителем искусства, человеком, понимающим искусство, — хотя, конечно, у него на пути встретятся десятки Дэггов, только чуть утонченней, которые будут ядовито утверждать, что он вообще ничего об искусстве не знает. Не жди, что я приготовлю омлет, не разбивая яиц.
— Я думал, скорее, о разбитых сердцах.
— О, сердца! У любого идущего по жизни сердце неминуемо разбивается. Важно только разбить его так, чтобы потом, сросшись обратно, оно стало сильнее прежнего. Надеюсь, милый Цадкиил, ты простишь мне эту вольность, но вы, ангелы, слишком легко склоняетесь к сентиментальности. Если бы тебе пришлось делать мою работу, ты бы знал, насколько эта склонность губительна.
— Я иногда склонен к жалости, если ты это имеешь в виду.
— Будь Фрэнсис обычным мальчиком, возможно, ему бы повезло и он получил бы ангела-хранителя: тот держал бы его подальше от беды и подсовывал всякие хорошенькие вещи. Но, как ты прекрасно знаешь, я не ангел-хранитель; я даймон, и моя работа иногда кажется грубой. Мы не в последний раз видим Фрэнсиса перед зеркалом; в следующий раз он не спиной к нему будет стоять.
— А, ну хорошо. Давай смотреть дальше.
Поскольку тетя управляла всем домом, ее вкус проявлялся не только в ее собственной комнате, но повсюду — и особенно в выборе картин. В столовой, например, висели две большие картины Франческо Брюнери. Они обошлись сенатору в кучу денег, но, как объяснила ему тетушка, символизировали его положение в свете.
Одна из них, как гласил медальон на нижней перекладине рамы, называлась «Поворот сюжета». За обеденным столом — явно в каком-то римском дворце — сидели пять кардиналов в алых одеждах и епископ в фиолетовых. О, каким умом и проницательностью блистали их лица (три полных, два худых)! Пятеро в едином порыве подались вперед, внимательно слушая шестого, кардинала, чей поднятый палец и искорки в глазах обещали слушателям скорую развязку занятной истории. Что это могло быть? Какая-нибудь интрига в Ватикане, тончайшее изменение расклада сил в Римской курии или просто скандал с участием дамы? Скрытое наслаждение на лице мажордома, стоящего чуть поодаль, заставляло предполагать третий вариант. А посмотри на стол! Какое серебро и золото, хрустальные бокалы, рубиновое вино! (О, как ловко художник создал контраст между цветом вина и цветом кардинальских одежд, но не позволил им спорить между собою!) А этот роскошный серебряный сосуд для охлаждения вина! Он словно обещает новые потоки опьяняющей влаги, а стоит на искусно нарисованном паркетном полу. (Гляди, Хэмиш, вот тебе и дерево!) Это шедевр, настоящее произведение искусства, и в самый раз для столовой.
Напротив висела картина еще интереснее, с юмором, но, может быть, и с хитрецой. Она называлась «Усталый натурщик». Молодой монах, судя по рясе — доминиканец, стоит перед мольбертом в студии. На мольберте — портрет старого кардинала, человека святой жизни. Он прижимает руки к груди. Посмотрите, как нарисованы хрупкие старческие пальцы на фоне алого муара! А взор устремлен к небесам, откуда исходит окутывающий кардинала свет! Но на троне сидит тот, с кого пишут портрет, — старик, он сгорбился на сиденье и глубоко уснул; художник — красивый юноша с кудрями вокруг тонзуры — в отчаянии чешет затылок.
Несомненно, эти картины были исполнены благоговения, показывали преданность их владельцев всему связанному с Церковью, и особенно церковным чинам. Но в то же время напоминали, что и хозяева дома, и кардиналы в красных мантиях — в равной степени носители человеческой природы. Именно такие картины можно было найти в столовой БКМ (большого католического мирянина, как шутливо называли подобных людей в церковных кругах). Такой человек знал свое место, но знал и цену себе — он мог позолотить шпиль церкви или пожертвовать большой колокол, не особенно задумываясь о сумме счета. Заботами тети Хэмиш обзавелся именно такими картинами, которые ему подобали. Ужиная здесь, отец Бодри и отец Девлин улавливали тонкий намек: со всем нашим уважением, попы в этом доме править не будут. Пейте вино и не забывайтесь.
Канада официально приняла сухой закон в 1916 году, чтобы, вернувшись с войны, наши храбрые мальчики увидели страну очищенной от одного из главных корней всех зол. В богатых домах — как у сенатора — погреба были наполнены прежними запасами, поэтому на вино не скупились. Но даже обширные запасы со временем кончаются, и хозяев дома это отчасти беспокоило. Друзья Марии-Луизы могли поглотить удивительное количество белого вина после обеда, за картами, даже до того, как подадут чай.
Гостей в доме сенатора принимали, по меркам Блэрлогги, часто. Этим, как и всем остальным, незаметно управляла тетушка. Точнее, незаметно во всем, что не касалось музыки, — когда речь заходила о музыке, тетушка блистала. Она была артистичной во всех отношениях, но без нежелательного привкуса богемности, в полном соответствии со строжайшими нормами морали.
— Может быть, помузицируем немного? — спрашивала она через час после обеда, когда гости успевали слегка переварить еду и немного поболтать.
Никому и в голову не пришло бы ответить, что гораздо интереснее продолжать разговор: это было бы оскорблением для высокой эстетики, разлитой в атмосфере «Сент-Килды», которую создала тетушка к вящей славе своего брата и невестки.
Когда гости с жаром соглашались, что музыка — именно то, о чем они сейчас мечтают, тетушка подходила к пианино и, если кто-то из гостей присутствовал в доме впервые, немедленно разражалась какой-нибудь трудной для исполнения и очень громкой вещью — например, «Венгерской рапсодией» Листа. Гостя, если он был хоть сколько-нибудь чувствительнее брюквы, поражала громкость, головоломная скорость исполнения, обилие высококультурного шума, производимого тетушкой. Еще большее удивление постигало гостя, когда по завершении пьесы он как раз собирался сказать: «Мисс Макрори, я и понятия не имел…» — и тут остальные гости разражались шутовскими аплодисментами и сама тетушка разворачивалась на крутящемся стульчике, трясясь от смеха.
Ибо пианино было на самом деле «Фонолистом» («Лучшие пианисты мира к вашим услугам… ни педалей, ни рычагов…»), а все, вместе взятое, — маленькой шуткой тетушки. На самом деле играла великая Тереза Каррено, знаменитая укротительница роялей, навеки запечатленная на перфоленте.
— Но если вы хотите, чтобы я спела… — говорила тетушка, и все гости живо выражали желание, чтобы она спела.
Тетя пела по-английски и по-французски, и все обычно соглашались, что ее репертуар весьма целомудрен. Однако звуки, которые она издавала, вовсе не были целомудренны. У нее был хороший голос — истинное контральто, удивительно сильное и сочное для такой маленькой женщины. Тетя пела всю жизнь, а отшлифовала свое пение за двенадцать уроков у маэстро Карбони в Монреале. Метод маэстро был прост и эффективен. «Всякий трогательный звук идет от крика ребенка, — говорил он. — Поэтому кричите, как ребенок, — не от гнева, а зовя любовь — и улучшайте этот звук, мадемуазель, и все остальное само встанет на место». Тетушка послушалась, и ее пение было не просто хорошо — оно поражало; оно трогало и волновало даже людей, полностью невежественных в музыке.
Все песни, исполняемые тетушкой, были в том или ином смысле призывами любви. По-французски — авторства Ги Д’Ардело или по-английски — Керри Джейкобс-Бонд. Песни, пронизанные сильным чувством. Песни оргазмические, хоть тетушка этого и не знала, — они медленно набухали и прорывались финалом.
Но, вне всякого сомнения, шедевром тетушки, коньком, который никогда ее не подводил, была песня «Vale» Кеннеди Рассела. Фрэнсис умел читать и видел, что песня посвящена какому-то человеку по имени Вале, но тетушка и все культурные люди знали, что это по-латыни, произносится «воллЭ» и означает «Прощай». В двух кратких строфах, сочиненных неким де Бургом д’Арси (очевидно, аристократом), песня выражала самую душу тетушки и большей части слушателей. Это была песня умирающего. Он умолял кого-то (жену? невесту? уж конечно, в предсмертный час — не любовницу) остаться у его одра и провести с ним надвигающиеся часы зловещей тишины.
Любовь твоя была моей наградой.
Ты обо мне не плачь, не плачь, не надо…
(Видимо, все-таки жена, которая верно исполнила свой долг.) Последние строки были величественны и драматичны:
Когда исчезну я в сырой земле,
Вздымая КРЕСТ, молися обо мне!
Тетя пропевала слова «вздымая КРЕСТ» удивительно громко для умирающего, а следующие за ними «молися обо мне» — почти неслышно, словно и вправду испускала дух. Такой метод маэстро Карбони называл «кручением веретена» — очень эффектный итальянский прием, непростой в исполнении.
Тетя часто пела эту песню. На нее всегда был спрос, когда в приходе Святого Бонавентуры устраивались благотворительные концерты. Отец Девлин как-то сказал (может быть, не слишком удачно подобрав слова): когда мисс Макрори поет «Vale», слушатели настолько близки к смерти, насколько это возможно до того, как и вправду придет их час.
У тетушки в репертуаре были вещи и пожизнерадостней, но она приберегала их для тихих семейных вечеров, когда ее слушали только сенатор с Марией-Луизой да доктор Дж.-А., — он часто забегал на огонек после вечерних обходов, усталый, желающий отдохнуть душой.
— Спой «Пупидона», — говорил он, вытягивая ноги к огню.
— Ах, Джо, вечно ты надо мной смеешься, — говорила тетушка и затягивала балладу из «Веселой Англии»:
У Купидона — райский сад,
В нем женщины — цветы…
Далее в песне провозглашалось, что лучший цветок, любимый Купидоном больше всех, — это прекрасная английская роза. Тетушка, чистокровная шотландка из горцев, старая дева, и доктор, чистокровный ирландец, старый холостяк, нашли выражение своего задушенного, непризнанного романа в этой очень английской песне, написанной Эдвардом Германом Джонсом, который родился там, где Англия сходится с Уэльсом. Как тетушка часто говорила Фрэнсису, музыка не знает границ.
Фрэнсис все это слышал. Иногда он сидел в гостиной — уже в пижаме, но завернутый в плед, потому что выпросил разрешения послушать, как поет тетушка, а какой певец отвергнет такую похвалу своему таланту, столь явно искреннюю? Иногда, если в доме были гости, а Фрэнсис уже должен был лежать в постели, он сидел на лестнице — в пижаме и безо всяких пледов. На картины он откликался умом и сердцем, желая понять не только то, что они говорят, но и то, как они сделаны; а музыку он слушал только сердцем.
Он уже немало знал про картины. В его распоряжении было все тетино собрание репродукций и книг по искусству с названиями вроде «Шедевры великих галерей мира». Возможно, он был единственным мальчиком в радиусе пятисот миль, знающим, что такое Питти и кто такие путти.[20] Но лучше того: он начал постепенно понимать, как и из чего складываются картины.
Учитель у Фрэнсиса появился неожиданно. Среди тетушкиных книг была одна, которую тетушка купила уже давно, бегло просмотрела и решила, что это не для нее. Книга называлась «Рисование карандашом и пером», а автором был некий Гарри Фернисс.[21] Надо сказать, что в это время он был еще жив и прожил еще пять лет после того, как Фрэнсис впервые взял в руки его книгу. Фернисс был замечательным карикатуристом, но, как он объяснял в своей книге неподражаемо задушевным стилем, кто хочет рисовать карикатуры, должен сначала научиться рисовать людей, а кто хочет рисовать людей, тот должен уметь изобразить все и вся. Тот не сможет нарисовать мистера Гладстона похожим на старого орла, кто не умеет нарисовать серьезного мистера Гладстона и серьезного старого орла. Нужно разрабатывать глаз; нужно научиться видеть все как сочетание линий и форм. Андреа дель Сарто был отнюдь не Рафаэль, но мог поправлять рисунки Рафаэля; а читатель мог стремиться к тому, чтобы рисовать, как дель Сарто, даже если в лучшем случае был способен сравняться с Гарри Ферниссом. Впрочем, сравняться с Гарри Ферниссом тоже было не так просто.
Фрэнсис получал сколько угодно бумаги и карандашей: достаточно было попросить тетушку. Он не сказал тетушке про Фернисса, которого она отвергла как недостойного и, без сомнения, грубого в своих методах. Но человек, который в юности, оказавшись свидетелем лондонского пожара, покрыл набросками множество страниц, а потом переработал их в большую, на разворот, гравюру для «Лондонских иллюстрированных новостей», разумеется, завладел воображением Фрэнсиса. Фрэнсис никогда не встречал людей, изображенных на карикатурах Фернисса, но в рисунках просвечивала их душа. Именно такой человек нужен был, чтобы развеять заблуждение, посеянное тетушкой: изобразительное искусство — удел исключительно гениев, в основном иностранцев, а творят его в студиях, обычно под вселяющим ужас духовным водительством Пресвятой Девы, а может, даже и Некой Особы. Книга Фернисса оказалась глотком свежего воздуха. Она дарила надежду — слабую, но все же надежду, — что и кто-нибудь вроде Фрэнсиса может стать художником.
«Всегда имей в кармане запас бумаги, — писал Гарри Фернисс. — Не делай ни шагу без альбома для рисования. Не проходи мимо живописной фигуры, где бы ты ее ни увидел — на улице, в театре или в парламенте. Схвати каждый поворот головы, каждый блик в глазу. Нельзя изобразить хорошенькую девушку, не умея рисовать подзаборных мегер. Если не можешь хранить наброски по определенной системе, то и не надо; когда приучишь руку и глаз улавливать и сохранять каждую мелочь, каждый нюанс, то старые наброски уже не будут нужны, потому что все нужное само выстроится в систему у тебя в мозгу и в руке».
Словно свежий морской бриз прогнал запахи святости. Фрэнсис стеснялся альбома, как печати на лбу, выдающей в нем художника. Многие мальчики на его месте щеголяли бы своим занятием, всячески привлекая внимание взрослых, желающих посмотреть, чем это он занимается. Фрэнсис же научился рисовать, сидя тихо и ничем себя не выдавая.
Рождество прошло, и через несколько недель Фрэнсиса начали выпускать ненадолго подышать воздухом. Однако мальчик старался не привлекать внимания любопытствующих, которые непременно заинтересовались бы, чего это он болтается по улицам, когда все приличные мальчики либо сидят в школе, либо лежат дома с детским параличом или просто с распухшими желёзками. Постоянно быть незаметным, как и постоянно бросаться в глаза, — особое умение; Фрэнсис изучал технологию невидимости и рисовал везде и всюду.
Однажды, в феврале, он сидел на тюке соломы в конюшне и рисовал жующих лошадей. И вдруг Зейдок Хойл сказал:
— Фрэнк, погода хорошая, а мне нужно съездить на Переволок. Спроси тетю, — может, она тебя со мной отпустит?
Тетушка помялась, но все-таки разрешила, с условием, что Фрэнсиса хорошенько закутают. Его закутали — практически спеленали — и посадили рядом с Зейдоком на скамью кучера. Это был не один из дедушкиных фургонов, а какая-то странная телега с закрытой задней частью. Фрэнсис не смог понять, что это такое. Они проехали мили четыре, вдыхая режущий зимний воздух, и наконец увидели поселок на берегу реки. Он носил какое-то имя, но, по обычаю, его с незапамятных времен называли просто Переволоком. Зейдок показал кнутом куда-то далеко за реку:
— Видишь, Фрэнки? Там Квебек. Много странных делов творится на этой реке.
Они остановились на берегу, у какого-то сарая; оттуда вышел толстый небритый брюнет, кивнул Зейдоку, ушел обратно в сарай и скоро вернулся с ящиком; всего они с Зейдоком погрузили в крытый задок телеги шесть таких ящиков. Зейдок и брюнет не обменялись ни единым словом. Телега тронулась.
— Это был приятный визит, — пояснил Зейдок. — А теперь будет печальный.
Приятный? Что в нем такого приятного? Они не сказали ни слова, а у толстяка было, как показалось Фрэнсису, бельмо на глазу, и Фрэнсис жалел, что не успел его быстро зарисовать. А теперь — печальный визит?
Они проехали меньше мили и оказались у фермерского дома. Зейдок коротко переговорил с женщиной, одетой в черное; на заднем плане маячила другая женщина, постарше, тоже в черном. Из амбара вышел мужчина, и вдвоем с Зейдоком они вынесли из дома что-то тяжелое: длинный сверток в грубой бурой дерюге. Явно человеческое тело. Они запихали его в задок телеги вместе с ящиками. Зейдок произнес что-то утешительное, мужчина кивнул и сплюнул, и Зейдок развернул лошадей в направлении Блэрлогги.
— Зейдок, это мертвец? Почему мы везем мертвеца?
— Ну как «почему»? Таков уж бизнес мистера Девинни: я их забираю и привожу в порядок. Я правлю катафалком. А мистер Девинни заправляет бизнесом. Он следит за тем, чтобы в «Почтовом рожке» появилось объявление о смерти, заказывает и рассылает извещения. Он в траурном цилиндре марширует впереди катафалка. Он занимается утешением родственников — порой это бывает нелегко, но в нем иногда проступает поэтическая жилка. И конечно, он выставляет счета, подсчитывает траурные перья на катафалке и всякое такое. Этот, который лежит у нас за спиной, — это Старый Макалистер. Злобный был старикашка, но теперь он наш клиент. И мне надо приготовить его к похоронам, снова отволочь на ферму, а в пятницу приволочь обратно, чтоб его похоронили. В нашем деле все время приходится кого-нибудь куда-нибудь таскать. Мы едем на труповозке. Ты не знал? Ну да, таким мальчуганам, как ты, многое не рассказывают.
В Блэрлогги они направились прямо на Дэлхузи-стрит, главную и единственную деловую улицу города, и остановились у боковой двери «Мебельного магазина и похоронного бюро Девинни». Зейдок живо соскочил с телеги, открыл дверь лавки, выкатил оттуда легкий столик на резиновых колесах, перетащил Старого Макалистера на столик, прикрыл его простыней и вкатил в лавку. Вся процедура заняла секунд пятнадцать.
— Нужно пошевеливаться. Незачем людям видеть, чего мы тут делаем. Похороны, малыш, — это произведение искусства, а наша грубая работа не для глаз публики.
Говоря это, он быстро катил Старого Макалистера через ту половину лавки, где продавалась мебель. Задняя часть помещения была отгорожена стенкой с двойной дверью, прикрытой занавесками. Оказавшись на той стороне, Зейдок включил свет — его скупо дарили две не слишком мощные лампочки — и открыл еще одну двойную дверь, очень тяжелую, на широких петлях. Оттуда повеяло холодом, влажным и спертым воздухом, тающим льдом. Зейдок быстро вкатил Старого Макалистера внутрь и закрыл дверь.
— Надо сразу закрывать, чтоб лед не таял, — объяснил он. — Мистер Девинни вечно жалуется на счета за лед.
— А что же ты с ним будешь делать? — спросил Фрэнсис. — Так оставишь до похорон?
— Надо думать, что нет! Он у меня станет таким красавцем, каким при жизни сроду не был. Это искусство, Фрэнки. Основам научиться может каждый, но настоящим художником надо родиться. Ты и не знал, что я художник, а?
И тут Фрэнсис раскрыл свою великую тайну:
— Знаешь, я, наверно, тоже художник.
Он порылся в многослойных одеждах и достал блокнот с набросками.
— Клянусь мощью старого Мельхиседека! — воскликнул Зейдок (таково было его самое страшное ругательство). — Ты и правда художник, малыш! Ничего не скажешь. Мисс Макрори как живая. Ах, Фрэнки, ты очень уж зло изобразил ее шапочку. Нельзя быть жестоким, малыш. А это мисс Камерон! Она у тебя похожа на жутковатую духовную картинку, какие любит твоя тетя. Но в этом есть и правда. А вот я! Кто бы поверил, что когда-то я слыл красавцем! Ах ты, чертенок! Вот точно, мой красный нос, тютелька в тютельку! Ах ты, Фрэнки, негодяй! Заставил меня смеяться над самим собой. О, ты и правда художник. А что же ты с этим собираешься делать?
— Пожалуйста, пообещай, что никому не расскажешь. Они все сразу на меня кинутся, тетя захочет, чтобы я брал уроки, а я пока не хочу. Понимаешь, я должен сперва найти свой путь. Так говорит Гарри Фернисс: найди свой путь, а потом пускай, кто может, тебя учит; но ты иди своим путем.
— А это мадам Тибодо! Ах ты, разбойник! Погляди-ка, задница свисает по обе стороны стула. Если бы она это увидела, она бы тебя убила!
— Но это же по правде так! Мне надо научиться видеть то, что у меня под носом. Так говорит Гарри Фернисс: многие люди не видят того, что у них под самым носом. Они видят только то, что, как им кажется, они должны видеть.
— Это верно, Фрэнки, и мое искусство меня научило тому же. Надо подталкивать людей, чтобы они видели именно то, что, как им кажется, они должны видеть. Но давай-ка пойдем — я должен тебя вернуть домой, и лошадь замерзнет.
По дороге обратно в «Сент-Килду» Фрэнсис умолял Зейдока рассказать, что он будет делать со Старым Макалистером. Если это — искусство, разве собрат-художник не имеет права знать? Наконец они ударили по рукам: сразу после ужина Зейдок снова заберет Фрэнсиса, потому что тетушка собирается уйти на приходское собрание — что-то такое про бедных и нуждающихся, — и тогда Фрэнсис увидит Зейдока за работой, и Зейдок доставит его домой вовремя, чтобы никто, даже мисс Виктория Камерон, не заподозрил, что Фрэнк успел отлучиться.
В сарае сенатора Зейдок первым делом выгрузил из труповозки шесть ящиков, которые так там до сих пор и лежали, и запер их в одном из пустых стойл конюшни.
— Зейдок, что это?
— Да просто так, кое-что, это твой дедушка получает из Квебека, от одного надежного человечка. И мистеру Девинни чуток достается, за прогон телеги. Это у него такой побочный бизнес, но мы об этом никогда не говорим. Понимаешь, малыш, у каждого свой секрет. У тебя свой, а у мистера Девинни свой.
Фрэнсису показалось, что, перетаскивая последний ящик в стойло, Зейдок добавил вполголоса: «А у меня свой».
— Не уверен, что это была удачная идея — привести мальчика тринадцати лет в похоронное бюро, где заправляет бутлегер.
— А я уверен, — ответил даймон Маймас. — Тетино воспитание уже почти сделало из него старуху. Он нуждался в мужском примере, а где же был Деревянный Солдатик? Спасал Британскую империю где-то за морем. А мать порхала ангелом милосердия над ранеными солдатами, но на собственного сына у нее времени не было. А дед был слишком сломлен — он годился разве что на второстепенную роль доброго человека в жизни мальчика. Хотя, конечно, он был очень добр — когда вспоминал, что надо быть добрым.
— Дед — сломлен?
— Он так и не оправился после низвержения своего кумира. Когда Мария-Джейкобина попала в беду и ее пришлось выдать замуж за первого встречного — да еще протестанта, — сенатор разуверился в жизни. В бизнесе и политике он был по-прежнему сильным, но это все внешнее; только глупец вкладывает душу в подобные вещи. Из сенатора словно выдолбили сердцевину. Погляди на Марию-Луизу: старая жирная картежница. Погляди на Мэри-Бен: она боготворила брата, но понимала его в лучшем случае наполовину. Зейдок был самой сильной личностью в окружении мальчика, и ты это прекрасно знаешь.
— Он жулик, дорогой мой коллега. Жулик.
— Да, жулик, но порядочный и добрый, стоящий в самой гуще жизни и смерти. Ты же знаешь — мне приходится работать с тем, что под рукой.
— Тебе виднее. Я не бывал на твоем месте, так что, конечно, не мне критиковать, как ты делаешь свою работу.
— Совершенно верно. А Зейдок действительно был чем-то вроде художника — мы это увидим, если ты любезно продолжишь рассказ. Кстати, а ты знаешь, чем все кончилось?
— Я не могу помнить все жизни во всех деталях. Я, как и ты, словно впервые смотрю историю Фрэнсиса Корниша.
Фрэнсис подумал, что свет в похоронном бюро Девинни — как на картинах Рембрандта: две жалкие лампочки над узким наклонным столом, куда Зейдок водрузил сверток с останками покойного Макалистера, злобного старикашки. Зейдок стоял у раковины и яростно тер руки желтым мылом.
— Чистота — это очень важно, — сказал он. — Уважение к мертвым и предосторожность для живых. Никогда не знаешь, отчего умер очередной покойник. Так что я сейчас побрызгаю карболкой, а ты, малыш, отойди подальше в угол.
Уважение к мертвым; Зейдок очень бережно развернул Старого Макалистера, который, судя по всему, умер в кальсонах и фуфайке — мешковатых, цвета печенки, похожих на вторую кожу. Зейдок быстро взрезал нижнее белье кривым ножом, в котором Фрэнсис узнал нож для обрезки кустов. Скоро Старый Макалистер остался голым — непривлекательное зрелище, но Фрэнсис не променял бы его на все сокровища мира.
На такое он даже и не надеялся. Он сможет рисовать обнаженную натуру! Даже Гарри Фернисс утверждал, что это — после умения видеть, что у тебя под носом, — необходимейшая вещь для того, чтобы стать художником.
Старый Макалистер был лыс и тощ. Лицо и руки — выдубленные и загорелые: шестьдесят семь лет они были открыты всем стихиям, обитающим в долине Оттавы. Но все остальное тело оказалось голубовато-белым. Ноги были как палки, ступни вывернулись наружу. Белье пришлось разрезать, так как, по местному обычаю, оно было зашито на зиму прямо на теле. Фрэнсису был знаком этот обычай: в Карлайлской сельской школе так зашивали большую часть детей, и от них чудовищно воняло.
— Для начала устроим ему помывку, — сказал Зейдок. — Но сперва хорошенько выполоскаем.
Вооружившись большой спринцовкой, он аккуратно выполоскал содержимое прямой кишки в ведро. Затем вымыл Старого Макалистера, поливая из короткого шланга и часто сдабривая карболкой. Вода падала на цементный пол и уходила в сток. Зейдок вымыл руки Старого Макалистера, взбивая желтое мыло в обильную пену, и вычистил ему ногти перочинным ножом.
— С ногтями всегда возня, — сказал он Фрэнсису, который самозабвенно скрипел карандашом. — У этих деревенских и в заводе нету такого, чтоб ногти чистить. Так и ходят с нечищеными от Пасхи до Пасхи. Но когда придут прощаться с телом, у него должны быть ногти как у парикмахера. Понимаешь, это часть нашего искусства. Когда я закончу, он будет выглядеть не хуже, чем когда-то на собственной свадьбе, а может, и лучше. Наверно, лучше.
Он побрил Старого Макалистера, не скупясь на мыльную пену и горячую воду.
— Хорошо, что я побывал камердинером у джентльмена, — сказал он. — Правда, вот такого ни один джентльмен не потерпел бы.
Он ловко сунул палец в рот трупа, оттопыривая впалую щеку. У Старого Макалистера была такая жесткая щетина, что бритва скрипела.
— Надо полагать, он никогда в жизни не брился чаще раза в неделю, — сказал Зейдок. — Где-то у меня был рулон ваты. Для того, что мы называем отверстиями.
Отверстиями оказались уши, ноздри и, к изумлению Фрэнсиса, задний проход. Зейдок засунул в каждое по внушительному ватному комку. Самый большой ком ваты отправился в рот, а за ним — большой ком воска, после чего Зейдок сжал челюсти трупа и держал, пока они не схватились.
— На зимних похоронах с этим никаких забот, а вот летом совсем другое дело. Мне приходилось видать, как воск размякал от жары и покойник вдруг открывал рот. Ты не поверишь, какой тут поднимался визг и обмороки. Но с тобой все будет в лучшем виде, а, старина? — И он дружески хлопнул Старого Макалистера по плечу. — Ну вот, с чисткой покончено. Теперь начинается наука. Малыш, если тебя замутит, вон там есть ведерко.
Но Фрэнсиса не мутило. Он зарисовал правую руку Старого Макалистера — вот это рука, вот это узлы и шишки! Зарисовал обе ступни со всеми мозолями и натоптышами. Сейчас он трудился над изображением тела в полный рост, в непростой перспективе. Ему на помощь пришла ожившая в памяти картина из «Шедевров великих галерей», которую тетушка не давала слишком долго разглядывать, — кажется, она называлась «Урок анатомии». Вот это здорово! Вот это жизнь!
Зейдок подкатил к рабочему столу приспособление, установленное на столике с колесами. Это был бак, из которого тянулся шланг. Маленьким ланцетом Зейдок вскрыл вену в руке Старого Макалистера, ввел в нее иглу потолще, прикрепленную к шлангу, и стал размеренно качать рычаг насоса своей машинки. Качая, он пел красивым низким голосом, sotto voce:
Да! Пусть погибну, как солдат,
Пускай паду в бою —
И все, в чем был я виноват,
Я смертью искуплю…[22]
Прошло много времени — Фрэнсис успел еще раз нарисовать тело и стоящую рядом темную фигуру Зейдока. Он гордился мастерством, с которым изобразил гениталии Старого Макалистера: всего шесть беглых линий и тень. Совсем как у Рембрандта. Никакого сходства с омерзительными рисунками мальчишек на заборах. Но мальчишки, конечно, не художники.
— А теперь важное, — сказал Зейдок.
Он ловко наколол иглой пупок Старого Макалистера, вставил туда иглу побольше — он назвал ее трокаром — и снова принялся качать. Потом проделал какую-то очень тонкую операцию с уголком глаза.
— Вот так, старина, — сказал он. — Теперь ты у нас продержишься неделю-другую. А теперь, Фрэнки, настал черед настоящего искусства.
Работая, Зейдок, и обычно жизнерадостный, становился прямо-таки весельчаком.
— Время терять не след, а то он возьмет да и окоченеет, — объяснил Зейдок, ворочая Старого Макалистера и ловко натягивая на него носки, брюки и рубашку, — все приехало с фермы, завязанное в узел. — Ну-ка надевай бальные туфельки, щеголь, — пошутил Зейдок, втискивая огромные бесформенные ступни в мягкие кожаные тапочки. — А теперь, еще до воротничка и галстука, — тонкая работа.
— Зейдок, а где ты был камердинером? — спросил Фрэнсис.
— О, до войны — до Бурской то есть — я кем только не побывал! Сперва лакеем; это очень полезный опыт, помогает устроиться в кучу разных мест. Потом я поступил камердинером к джентльмену, потому что на войне я ведь был денщиком у нашего молодого лорда. Я был лакеем в доме у его отца, мы и в армию пошли вместе, — конечно, он офицером, а я рядовым. Но мы все время были неразлучны. Следить за тем, чтобы молодой офицер выглядел как следует — на фронте, где сволочи-буры лезут изо всех щелей, — это та еще работенка, скажу я тебе. Ты знаешь, что у буров не было военной формы? Они так и дрались в чем у себя на ферме ходили. Это и войной-то не назовешь. Но я научился одевать джентльменов, и живых и мертвых, чтоб они выглядели как джентльмены. А уж с деревенским жителем мне управиться — проще простого.
— Но где ты этому научился — вата, иголки и все такое?
— Меня всегда к этому тянуло. Помню, совсем маленьким, на похоронах деда, я все ныл: «Пустите меня к дедушке, пустите меня к дедушке». Мать решила, что это я из любви к деду, как хороший мальчик, но на самом деле мне просто было любопытно. У деда была трясучка, и меня страшно поразило, как это он перестал трястись. Я думал, это похоронных дел мастер, старый Смаут, его остановил. Конечно, Смаут был таким похоронных дел мастером, какого только и можно встретить в корнуолльской деревне, — по сути, гробовщик. Великие достижения нынешней науки ему были недоступны. По моим теперешним меркам, это была топорная работа: саван дешевый, волосы зачесаны не в ту сторону. Но именно тогда я первый раз этим заинтересовался… Потом, на войне, нам пришлось хоронить мертвых. В нашем полку похоронами ведал сержант-коновал, он не учился этому и сам ничего не мог придумать, но хотел, чтобы все делалось как следует. Тут я со своим даром и развернулся в полную силу. Конечно, мы мало что могли сделать; никакого бальзамирования, но мы хотя бы придавали нашим беднягам-ребятам вид, достойный солдат королевы. При ранении в лицо очень помогает хорошая доза алебастра. Я бы получил медаль за эту работу, но помешало одно недоразумение. Но я не держу обиды… уже не держу. Другие отделения копировали наши методы, но заходили слишком далеко. Один гнидор зарабатывал на сердцах. Он был офицером, так что его письма не подлежали цензуре, — джентльмен не читает письма другого джентльмена и все такое. И вот он писал родным погибших: «Дорогая мадам, прошу принять мои соболезнования в связи со смертью Вашего сына. Он достойно сражался и умер как герой. Его последним желанием было, чтобы его сердце вернулось в Англию и было похоронено в церкви, где он в детстве учился мужеству и любви к Родине. Я могу доставить Вам вышеупомянутое сердце, надлежащим образом законсервированное, по моем возвращении в Англию, за очень умеренную плату. Примите и проч.». Грязный трюк, но какая мать откажется? Черти б его драли — где бы он ни был сейчас… Потом, в Англии, я немного поучился у настоящих мастеров, там всего этого и набрался. Хотя, конечно, искусству прихорашивать покойных я научился не у бальзамировщиков. Настоящему искусству. Его я перенял у одного своего товарища, который подрабатывал в мелких ролях клоунов в рождественских пантомимах. Пудра. В ней — главный секрет.
Зейдок выпустил в воздух у головы трупа клубы рисовой пудры с запахом фиалок.
— Это основание, — сказал он.
Зейдок быстро покрыл пудрой лицо Старого Макалистера, которое раньше имело цвет темной замазки, а теперь стало розовым — наподобие лососины. Скулы Зейдок припудрил сухими румянами неожиданно алого цвета. После этого он занялся ртом: осторожно массировал мрачные серые губы, пока те не сложились в непривычную для них улыбку. Эту улыбку Зейдок накрасил красной помадой, какую и шлюха сочла бы чересчур яркой. Затем быстро втер в жидкие волосы немного вазелина и зачесал их на лоб.
— Что ты думаешь — как он причесывался? Когда вообще причесывался, конечно. С виду непонятно, так что будем делать классику.
Зейдок сделал в волосах пробор слева и пальцем взбил правую часть волос, придав Старому Макалистеру опрятный и даже щегольской вид. Быстро надел на покойника воротничок и галстук, потом жилет, перетянув его длинной и толстой серебряной цепочкой для часов (самих часов на ней не было). Потом пиджак. В нагрудный карман пиджака Зейдок вставил кусок картона, частично обтянутый белым батистом (своего носового платка у Старого Макалистера не оказалось, да он ими и не пользовался). Руки Зейдок сложил на груди, в позе христианского смирения, и Старый Макалистер стал законченным произведением искусства.
Тут Зейдок еще больше поразил Фрэнсиса — после всех восхитительных и поразительных событий этого дня. Он взял правую руку Старого Макалистера и сердечно потряс ее:
— С Богом, старина.
Заметив удивление Фрэнсиса, он объяснил:
— Я всегда так делаю. Понимаешь, я — последний слуга, я исполняю самые личные услуги. Священник — это все-таки другое. Поэтому я всегда жму руку и желаю доброго пути. И ты, Фрэнки, тоже пожми: все-таки ты тут был и рисовал его и все такое.
Фрэнсис, робея, отважно пожал ледяную лапу Старого Макалистера.
— Вот так, старина, а теперь давай-ка обратно в холодную. Завтра утречком я тебя отвезу и все успеют с тобой попрощаться. А тебя, Фрэнки, я должен доставить обратно домой и в постель, пока тебя не хватились.
К удивлению Фрэнсиса, Зейдок не только отвез его в «Сент-Килду», но и поднялся с ним наверх, закрыл за ним дверь спальни и пошел — куда? Шаги удалились не вниз по лестнице, а наверх, на третий этаж, в личное царство Виктории Камерон. Туда Фрэнсису запрещали ходить под страхом ужасных кар. Никогда не ходи туда, Фрэнсис, слышишь — никогда, ни в коем случае. Так почему же Зейдок туда пошел? Еще один сюрприз в конце удивительного дня, расширяющего кругозор, несущего просветление. Памятный день на пути к тому, чтобы стать художником, человеком, принадлежащим великому миру событий, — как Гарри Фернисс.
Теперь Фрэнсис проводил целые часы в задней комнате у Девинни, восторженно наблюдая, как работает Зейдок, и рисуя так, словно от этого зависела его жизнь. Его глазам и карандашу представлялось множество самых разных моделей. Старики, конечно, преобладали, но время от времени попадался кто-нибудь в расцвете лет — жертва несчастного случая или неожиданно тяжелой болезни. Однажды это оказалась девушка лет шестнадцати — Фрэнсис не знал ее, но встречал на улицах и в Оперном театре Макрори.
С женщинами Зейдок вел себя просто образцово. Раздевая клиентку на столе, он всегда прикрывал ей лобок полотенцем, поэтому Фрэнсис так и не увидел полностью голой женщины, как ему ни хотелось.
— Профессиональная скромность, — пояснил Зейдок. — С дамами — не подглядывать. Так что мы всегда прикрываем Особенности полотенцем, понимаешь? Потому что ни один мужчина, будь он хоть какой профессионал, не вправе разглядывать Особенности женщины, с которой имеет дело в чисто профессиональной сфере.
Но — о, как Фрэнсис жаждал увидеть Особенности! Он мучительно пытался себе представить, как они могут выглядеть. На картинах из тетушкиной коллекции было очень мало обнаженных женщин, и те, казалось, вовсе не имели Особенностей, либо прикрывали их рукой, либо стояли в такой позе, что зрителю ничего не было видно. Что собой представляют Особенности? Фрэнсис тактично задал этот вопрос Зейдоку, упирая на то, что он, как художник, обязан знать все о человеческом теле.
— Ты должен сам это выяснить, — серьезно ответил Зейдок. — Вот буст — это да. Его много где можно увидеть — да, по правде сказать, это первое, что видит любой человек в своей жизни. А вот Особенности — совсем другое дело.
Как-то мартовским вечером Зейдок приехал за Фрэнсисом в заметно подавленном настроении.
— Мне это не по сердцу, малыш, совсем не по сердцу.
Они вынули из ледника то, что ему было не по сердцу: это оказалось тело Франсуа Ксавье Бушара, карлика-портного, которого англоговорящие жители Блэрлогги звали Буши.
Его портняжная мастерская располагалась в жалком одноэтажном домишке в верхнем конце Дэлхузи-стрит. Зимой и летом Буши стоял в дверях, подпирая косяк в ожидании заказчиков. Заказов было немного: где пуговицу пришить, где перелицевать костюм для человека, не желающего тратиться на новый. Но Буши вроде бы зарабатывал себе на хлеб, хотя сам, подобно многим портным, одевался кое-как. На лице карлика навечно поселилась улыбка — собачья ухмылка, которая, казалось, просила, чтобы его хоть как-то потерпели, какое уж там уважение.
И вот он лежал на столе у Девинни. Голова огромная, торс — бочонком, ручки и ножки коротенькие — казалось, что между плечом и локтем, локтем и кистью расстояние совсем крохотное. Гениталии высились горой над крохотными ножками, хотя на теле мужчины обычного роста не показались бы чрезмерными. Голова лежала под странным углом.
— Повесился, — сказал Зейдок. — Его нашли сегодня утром. Судя по всему, два или три дня прошло. Бедный, бедный малыш. Фрэнсис, мы должны все сделать для старины Ф. К. по наилучшему разряду. Правда, то, что он вытерпел в своей жизни, уже никак не загладишь.
Зейдок поведал о событиях, которые привели к такой развязке жизни Буши, — все, о чем он рассказал, лежало полностью за пределами жизненного опыта Фрэнсиса, если не считать ужасных минут на переменах в Карлайлской школе, когда мальчики мучили котов и. надували лягушек.
— Это мужчины в одном братстве. Не буду говорить в каком. Ты знаешь, что такое братство? Это когда кучка мужчин собирается вместе для чего-то вроде религии, но не совсем настоящей; у них есть алтари и всякие штуки, и они одеваются в дурацкие костюмы и вещают всякую белиберду. Все это очень большая тайна, но кто хочет ее выведать, тот как-то выведывает… Время от времени в братство принимают новых людей и устраивают очень торжественную церемонию; а потом им надо повеселиться. Ну знаешь, после всяких серьезных вещей хочется чего-нибудь несерьезного для разнообразия. Как после похорон, когда на поминках рассказывают анекдоты и скандалят. Ну так вот, этим ребятам пришло в голову, что будет очень весело похитить Буши, притащить его в помещение братства — над лавкой де Марша — и выкупать. Они это проделывали несколько раз. Кто его держал, кто тыкал ему в лицо мылом, кто обдирал ему кожу полотенцем. А потом они его заставляли бегать по комнате, подгоняли мокрыми полотенцами, чтоб полюбоваться, как мелькают его ножки и как болтается его большая штука. Три дня назад они как раз устроили очередную забаву, и надо полагать, что бедняга просто уже больше не мог этого вынести и, придя домой, повесился на подтяжках. Фрэнки, господи боже мой, я даже не знаю — то ли меня плакать тянет, то ли блевать. Мне тоже в жизни всякого досталось, но бедный Ф. К…
Зейдок замолчал, склонился над телом и продолжил работу с особой деликатностью. «Да! Пусть погибну как солдат, пускай паду в бою…»
В тетиных книгах Фрэнсису встречались картины под названием «Положение во гроб». На лицах людей, несущих мертвого Спасителя, читалась такая скорбь, такое благоговение! Фрэнсис видел эти картины, но не понимал их, не воспринимал, не чувствовал, пока не увидел, как Зейдок работает над телом портного. Фрэнсис мужественно рисовал, как подобает настоящему художнику, но вынужден был время от времени шмыгать носом. Этот час запомнился ему на всю жизнь.
Когда все было сделано, Зейдок и Фрэнсис пожали Буши руку и напутствовали: «С Богом!» А потом Фрэнсис тщательно вымыл руки с мылом, ибо Зейдок не допускал отступления от правил.
Ночью, когда Фрэнсису полагалось лежать в постели и спать, у него иногда сна не было ни в одном глазу и он занимался… чем? Назвать это играми было бы не совсем точно, и сам он не смог бы определить свое занятие, если бы того потребовал какой-нибудь негодующий или сердобольный взрослый.
Мысли о сексе и телесные желания посещали Фрэнсиса по нескольку раз на дню, и даже предписанная доктором Аппером процедура с мокрым полотенцем не помогала. Фрэнсис попробовал ее раз или два, но потом решил, что это глупо: он вовсе не хотел упрекать свой пенис за настойчивое стремление напомнить о себе. Причем пенис проявлял себя не только в те минуты, когда мысли Фрэнсиса устремлялись к загадке Особенностей, но зачастую — когда Фрэнсис думал о чем-нибудь совершенно невинном, например о еде или о том, куда он положил баночку китайских белил. Неужели он порочен? Но порок неотвратимо манил к себе. Может, это какое-нибудь особенное расстройство или болезнь? Почему его так мучит эта часть тела, которую он не может контролировать? Спросить было не у кого.
Но пенис требовал внимания часто, и эти приступы доставляли Фрэнсису пугающее удовольствие. Иногда он сам их провоцировал — прекрасно зная, что поступает плохо, — тем, что разглядывал кинозвезд в журналах. Эти журналы он очень изредка покупал в местном магазине под названием «Улей», где, кроме них, продавались еще резиновые накладные лица, кольца в форме змей с красными стеклышками на месте глаз и книги, в которых рассказывалось, как стать фокусником или чревовещателем. В журналах изображались популярные актрисы того времени — Мэй Мюррей, Маргарита Фишер, Глэдис Уолтон — в купальных костюмах, обнажающих ноги до колена, или в коротких юбках и скатанных чулках; Глория Свенсон в каком-то историческом фильме, рисующем эпоху, когда люди явно не ведали стыда, показывала одно бедро почти до тазобедренного сустава. Фрэнсис подолгу смотрел на эту картинку, и его окатывала горячая волна. Это возбуждало гораздо сильнее, чем обнаженные женщины, которые изредка попадались в тетушкиных книгах, — зачастую монументальные фигуры Торвальдсена или какого-нибудь художника девятнадцатого века, явно единомышленника доктора Аппера. Те были скучны, а кинозвезды были живые и соблазнительные. Но сильнее всего Фрэнсиса возбуждали фотографии Джулиана Элтинга.
Фрэнсис видел этого знаменитого актера травести в дедушкином театре, в фильме «Прекрасная графиня». Элтинг, ничем не примечательный пухлый мужчина, умел перевоплощаться в женщин, полных элегантности и шарма; в фильме показали кружевное нижнее белье, корсет, парик, с помощью которых происходило перевоплощение. Фрэнсис пытался подражать Элтингу, используя куски занавесок и клочки шелка, припрятанные в комоде. Результат не убедил бы никого, но Фрэнсиса глубоко удовлетворил. Фрэнсису нужно было знать все о человеческом теле; он напихал в майку побольше тряпок, чтобы получился «буст» примерно как у Элтинга. Ноги были очень важной деталью на фотографиях кинозвезд. Фрэнсис расположил собственные ноги на манер Глории Свенсон. Парика у него не было, но он обмотал голову шарфом. Созерцание результата в зеркале доставило Фрэнсису несказанно острое наслаждение. Но как же Элтинг прятал свои Особенности? Личные Особенности Фрэнсиса недвусмысленно дали понять, что это — нелегкая задача.
Постельные фантазии сопровождались ночными кошмарами. Во сне Фрэнсиса преследовали суккубы, совершенно непохожие на Глорию Свенсон или обворожительную Кларину Сеймур; нет, Фрэнсису являлись страшные старые ведьмы и женщины, чудовищно похожие на тех, что он видел на столе бальзамировщика. Они мучили его, шептали ему на ухо, пока он не просыпался с горячим мокрым пятном на бедрах. Тогда он вскакивал, кое-как вытирал простыни мокрым полотенцем и как мог застирывал пижамные штаны. А вдруг кто-нибудь узнает? Вдруг Анна Леменчик, которая застилает его постель, расскажет Виктории Камерон? Что тогда? Фрэнсис не мог и гадать, но знал, что это будет позор, неописуемый даже красочным лексиконом доктора Аппера. Но остановиться он не мог. Позировать на манер Элтинга было наслаждением, которому Фрэнсис не мог противиться.
— Что ты об этом думаешь, друг мой? — спросил даймон Маймас.
— Лучше ты скажи мне, что ты об этом думаешь, — ответил Цадкиил Малый. — Я полагаю, что за всем этим стоял именно ты.
— Правильно полагаешь. И конечно, я позаботился, чтобы никто не застал Фрэнсиса за этими играми, потому что, как он совершенно правильно предполагал, поднялся бы благочестивый переполох. Но ты, конечно же, понимаешь, что он делал?
— Очевидно, пытался найти что-то такое, чем жизнь его обделила. Справиться с проблемой, которую нельзя было ни решить, ни забыть в условиях, определяемых его существованием в Блэрлогги. По-видимому, он не был знаком ни с одной девушкой — разве что вприглядку, — а если бы и знал каких-нибудь одноклассниц, все равно это и близко не подошло бы к тому, что он видел в кино.
— И это к лучшему, потому что упражнениями возле зеркала он не пытался вызвать к жизни ни какую-либо живую, знакомую девушку, ни, конечно же, Джулиана Элтинга. Конечно, он не знал — люди этого никогда не знают, — что ищет Девушку с большой буквы, девичью часть своей души, идеальную женщину, которая определенным образом присутствует в любом сколько-нибудь значительном мужчине. А мой Фрэнсис был, несомненно, значителен. Не женоподобие, хотя любой наблюдатель заподозрил бы именно это. Конечно, не гомосексуальность — у Фрэнсиса ее была разве что самая малость, не больше обычного. Нет — он ощупью искал Мистический Брак, единство мужского и женского начала в себе самом. Без этого он был бы бесполезен как художник и как знаток искусства. Как бесполезен любой человек — богач, бедняк, нищий, вор, король, королевич, сапожник, портной… кто угодно, если судьбой ему предписано видеть хоть немного дальше собственного носа. Так Фрэнсис начал поиски Мистического Брака — а это великое и значительное путешествие в человеческой жизни. Как водится, оно заняло очень много времени, и искать оказалось важнее, чем в конце концов найти.
— Ага! Надо полагать, именно об этих поисках смутно подозревает, но ничего не знает бедный Даркур, который трудится над биографией Фрэнсиса.
— Не надо ударяться в крайности. И конечно, не стоит недооценивать Даркура. Но ему не придет в голову описать жизненный путь Фрэнсиса как поиски женственной половины собственной души, как жажду познать эту половину, чтобы обрести полноту, духовную завершенность. Подобная идея, если человеческое существо сталкивается с ней в лоб, обычно оказывается непосильной. В результате люди начинают видеть то, чего не понимают, — а все непонятное для них, разумеется, чудовищно.
— Вроде тебя, дорогой Маймас?
— Да, вроде меня. Посмотри на меня, Цадкиил; что ты видишь?
— Прекрасное существо. Роскошные груди, которым позавидовала бы любая Венера; нежный цвет лица, блестящие глаза, гиацинтовые кудри цвета воронова крыла. Несомненно, женщина. Но эти изящные узкие бедра и жилистые ноги! Эти дивные мужские детородные органы, которые постоянно движутся и шевелятся при каждой смене настроения и направления мыслей! Гермес и Афродита, чудесным образом слитые воедино. Симулякр полного человеческого существа, хотя, конечно, ты бы не мог быть собою — даймоном, — если бы не стоял намного выше человечества в его нынешнем виде. Быть может, ты создание будущего?
— Только как символ, брат. Если человечество когда-либо примет подобные формы, ему будет очень трудно себя воспроизводить.
— Давай дальше разворачивать историю большого путешествия Фрэнсиса. Именно ее я, как ангел биографии, обязан сохранить, точнее, уже сохранил, ибо мы смотрим не что иное, как запись прошедших событий. Но, как я уже говорил, я не могу помнить все подробности всех жизней. Хотел бы я знать, нашел ли он то, что искал? Мало кто находит.
— Да, но любому, кто ищет, посылаются драгоценные знаки и намеки, приносящие внезапное озарение. И конечно, когда мы смотрели на Фрэнсиса перед зеркалом, в нелепых женских тряпках, ты заметил то пророчество, прозрачный намек.
— Боюсь, я очень тупой, — сказал ангел.
— Взгляни мимо переодетого мальчика — видишь картину на стене? Ту, которую повесила туда тетушка от всей щедрости внешне смиренного, властолюбивого сердца. Знала ли она, что это — пророчество? Вряд ли сознательное, но это было именно оно, а еще — символ той жизни, которую вели все обитатели «Сент-Килды». Картина «Изгнанная любовь».
— Неужели Фрэнсис так и не найдет любовь?
— Нить повествования разматываешь ты, дорогой друг. Продолжай.
Продолжая рассказ, мы обязательно должны взглянуть на событие, к которому Фрэнсис не имел ни малейшего отношения, но которое тем не менее решительно повлияло на его будущее. Мы говорим о падении — но лишь временном — Джеральда Винсента О’Гормана, который был мужем тетушки Мэри-Тесс и, таким образом, приходился Фрэнсису дядей.
Дж. В. О’Горман обладал незаурядными деловыми способностями, и сенатор, который отличал талантливых людей, быстро продвигал Джерри (как его все звали) по службе, пока тот не оказался вторым после сенатора человеком в компании. Джерри ведал всеми повседневными делами, давал советы, когда его просили, — а порой и тогда, когда его не просили, — но большие вопросы оставлял на решение сенатору.
Джерри, крупный и мясистый мужчина, канадский ирландец, был хорош собой, весел и добросердечен. Любящий муж Мэри-Тесс и заботливый отец двоих сыновей — Джеральда Лоренса и Джеральда Майкла. Истовый католик и, после сенатора, наиболее значительный БКМ в Блэрлогги и окрестностях.
Каждое воскресенье О’Горманы обедали в «Сент-Кидде», и тетушкино сердце радовалось при виде любящей четы. Коронным номером О’Горманов была своего рода «кладбищенская галантность» — они любовно препирались на публике, оспаривая друг у друга право первым уйти на тот свет.
— О-о-о, Мэри-Тесс, если ты уйдешь первой, я никогда в жизни тебя не прощу! Моя жизнь без тебя будет каким-то недоразумением.
— Джерри, не говори так! Ты же знаешь, если ты уйдешь первым, я этого не переживу. Ради бога, любимый, пропусти меня вперед. Это будет последнее из тысячи и одного доказательства твоей любви!
— Ну ладно; кто бы из нас ни ушел первым, будем надеяться, если на то Божья воля, что этот день еще не скоро наступит. Но я ничего не обещаю.
Засим следовал поцелуй — прямо за столом; Джерри сперва заботливо вытирал губы салфеткой, тетушка сияла, Мария-Луиза одобрительно кивала, а сенатор глядел в собственную тарелку.
Кажется, лучше не бывает. Но в один ужасный день Мэри-Тесс оказалась недалеко от главного отделения компании около пяти часов пополудни, решила туда зайти, чтобы прогуляться домой вместе с обожаемым Джерри, и обнаружила его на столе в кабинете: он занимался «этим самым» с секретаршей по имени Блонди Утронки.
О, какие слезы! Какие горячие отрицания! Какой ужасный позор! Ибо на крики Мэри-Тесс прибежала уборщица, которая затем разнесла новости по всему польскому «слою торта», откуда они быстро поднялись во французский «слой», а оттуда, практически мгновенно, — в шотландский, где, конечно, вызвали волну праведного злорадства.
А вы что, не знали? Ну конечно, с Блонди Утронки еще и не то станется! И так все знают, что Джерри О’Горман продвигал ее как мог — устраивал попеть в Оперном театре Макрори прямо перед художественным фильмом, да выбирал самые лучшие. А за это платят хорошие деньги — пять долларов за выход! «Мыльные пузыри», «Прощальный поцелуй» и все такое. Ну что ж, Блонди Утронки выдула последний мыльный пузырь в Блэрлогги, и скоро ей придется подарить Джерри прощальный поцелуй, это уж точно!
Мамка Александра Дэгга тоже не смолчала: «У них кровь гнилая! Я всегда говорила. То клянчат, а то бесстыдничают на столе со стеклянной крышкой! Мы еще увидим падение Макрори! Мозги гниют! Гляньте на старую тетку!»
Но это было еще не самое худшее. Тетушка, неутомимая закулисная устроительница чужих судеб, два года трудилась над большим замыслом, который должен был осуществиться через приход Святого Бонавентуры. Отец Девлин был уже монсеньором Девлином, и именно тетушка толкала и дергала епископа, чтобы отца Девлина удостоили такой чести. Она же подарила отцу Девлину две пары первых в его жизни фиолетовых носков, положенных его новому сану. Но не это было высшим достижением тетушки.
Приход Святого Бонавентуры в военное время отличился на поприще благотворительных трудов. Джеральд Винсент О’Горман был самую чуточку старше призывного возраста и к тому же чувствовал, что его свояк, майор Фрэнсис Чигуидден Корниш, с лихвой исполняет долг солдата за всю семью. О’Горман не покладая рук — как раб, как собака, как вьючный осел — трудился, организуя кампании по сбору денег в фонд победы. Карточные вечера, концерты, ужины, где подавали жареную птицу (говядина была нужна фронту). Он настолько преуспел, что приход Святого Бонавентуры затмил все протестантские церкви. Посмотрите на сигаретный фонд — огромное достижение, триумф организационных способностей! И еще все знали — стараниями тетушки, — что Джерри творил бесчисленные добрые дела, оплатил из собственного кармана множество украшений и улучшений для церкви и никогда об этом не заикался. Разве подобное усердие не заслуживает хоть какой-нибудь награды?
Усердие было вознаграждено, ибо тетушка не отставала от епископа, который, в свою очередь, не отставал от кардинала из Апостольской канцелярии, пока о Джерри не услышал сам наместник Христа на земле. Однажды в воскресенье утром после мессы монсеньор Девлин объявил, что Джерри за свои заслуги перед Церковью, Святым престолом и обществом становится кавалером ордена Святого Сильвестра.
Мэри-Тесс была сама скромность. Конечно, это не звание командора, не Большой рыцарский крест — просто орден Святого Сильвестра. Нет, супруге не полагается никакого титула — вся слава достается только мужчине. Но конечно, она очень гордится мужем. Внешние знаки отличия? Ну, в будущем, если выпадет торжественный случай… например, визит епископа или месса в престольный праздник святого Бонавентуры, 15 июля… Джерри обязан будет надеть парадный фрак с золотыми пуговицами и золотой вышивкой на бархатном воротнике и бархатных манжетах и золотым кантом на брюках. И двууголку с папской кокардой. И сам орден Святого Сильвестра, с прицепленной золотой шпорой. И конечно, шпагу. Хочешь не хочешь, ему придется все это надевать, а ей, Мэри-Тесс, придется следить, чтобы он все надел правильно, потому что вы же знаете этих мужчин… Наконец под давлением Мэри-Тесс сознавалась, что это очень приятно.
И вдруг — Блонди Утронки!
Монсеньор Девлин, жизнь которого была отнюдь не медом, столкнулся с самой неприятной задачей из всего, что до сих пор выпадало на его долю, — сообщить Джерри, что подобные вещи недостойны папских рыцарей и что епископ прислал запрос, от которого нельзя просто так отмахнуться. Ему, монсеньору Девлину, придется сделать формальный доклад епископу, а епископ перешлет его в Рим, и рыцаря лишат рыцарского звания. Монсеньор Девлин, корчась в фиолетовых носках, постарался, чтобы эта новость прозвучала как можно менее серьезно. Но Джерри не был расположен шутить.
— Я только одно хочу знать: требую, чтобы вы мне сказали, отец Мик, кто на меня донес?
— Ну что ты, Джерри, тут и доносчик не был нужен. Весь город знал.
— Мелкие местные сплетни. А кто донес епископу, я вас спрашиваю?
— Ну, Джерри, ты же знаешь, что мне придется написать докладную записку, даже если у меня рука отсохнет.
— Я все понимаю, вы исполняете свой долг. Но кто стукнул вам?
— Весь город, я же говорю. Мы стали посмешищем для пресвитерианцев. Я встретил на почте мистера Маккомаса, и он выразил мне соболезнования в связи с «неприятностями». Чтобы меня жалел пресвитерианский пастор! Они смеются над нами за глаза.
— Да и в глаза тоже, надо сказать! Вчера в конторе какой-то шутник повесил записку на доске объявлений: «Все шпаги, подлежащие возвращению в Рим, следует до пятницы поместить на стойку для зонтиков».
— О, это мелочи! Перетерпи, и они успокоятся.
— Честное слово, я знаю, кто это сделал! Сказать кто? Только не обижайтесь, но вы же знаете, что я его никогда не любил. Отец Бодри! Клянусь, это он написал донос епископу, а тот уже послал запрос вам!
— Довольно, Джерри, я не имею права слушать подобные разговоры.
— Ах, не имеете права? Ну так вот: будь он хоть трижды священник, все равно он доносчик и ябеда, и даю слово, что ему не носить фиолетовых носков, если я могу хоть как-то этому помешать!
— Ну-ну, Джерри, ты же знаешь, что устав ордена предписывает «незапятнанный моральный облик», и все тут. Разговорами не помочь. Где Блонди?
— Уехала в Монреаль.
— Она ведь хорошая девушка. Надеюсь, ты сделал ей щедрый подарок на прощание? Ты ее погубил, знаешь ли.
— У-у-у, отец Мик, нечего бить на жалость! Она прекрасно знала, на что идет. Это я погиб, а не она.
Кроме подобных разговоров, монсеньору Девлину пришлось выслушивать еще и причитания своей благодетельницы, мисс Мэри-Бен.
Темная туча окутала семью Макрори, за исключением, возможно, сенатора, который на несколько недель отлучился в Оттаву по государственным делам.
Фрэнсис ничего не знал о домашних и публичных несчастьях О’Горманов, так как не ходил в школу, а мрачная атмосфера, царящая в «Сент-Килде», на него не особенно действовала. Его полностью поглощало другое, его личное сенсационное открытие.
Теперь он точно знал, что несколько раз в неделю, вечером, Зейдок Хойл поднимается по лестнице, на которую Фрэнсису было запрещено ступать, так как она вела во владения Виктории Камерон. Что происходит там, наверху? Что связывает двух людей, столь важных в жизни Фрэнсиса? А если в этом нет ничего такого — почему Зейдок разувается и идет вверх по лестнице в одних носках?
И еще звуки. Смех — Фрэнсис по голосам узнал, что смеялись Зейдок и Виктория. Пение — явно голосом Зейдока. По временам — удары и возня. Изредка, но достаточно часто, чтобы повергнуть Фрэнсиса в недоумение, — какой-то странный звук, словно кошка мяукает, но гораздо громче. Фрэнсис не хотел спрашивать тетушку — вдруг он в результате окажется ябедой. Конечно, он не мог спросить у Зейдока или Виктории, потому что если они там занимаются чем-то запретным — возможно, чем-то имеющим отношение к великой тайне и мрачному миру, завесу над которым едва приподнял доктор Аппер, — то, естественно, рассердятся, и конец долгим философским беседам с Викторией, конец визитам в похоронное бюро Девинни и столь необходимым урокам рисования. Но он должен знать!
И вот как-то ночью, в начале Великого поста, Фрэнсис, в пижаме, осторожно прокрался наверх, двигаясь ощупью в темноте. Вскоре он почувствовал, что стены покрыты чем-то мягким вроде одеял. Лестничную площадку освещали лучи луны, падающие через высокое окно, и Фрэнсис увидел, что стены в самом деле обиты мягким и что путь ему преграждает тяжелый мягкий стеганый занавес. Это было странно: он знал, что комнаты Виктории — в другой стороне, а часть этажа, отгороженная занавесом, находится над спальней бабушки и дедушки. Тут он вдруг споткнулся — очень зря, хотя босой мальчик много шума не поднимет. И внезапно стало светло — это открылась дверь, и в дверном проеме появился Зейдок.
— Видите, мисс Камерон, я же говорил, что он рано или поздно сюда проберется. Входи, масенький.
Послышался голос Виктории:
— Вся ответственность на тебе! Ты знаешь, какой у меня приказ.
— Чем штаны короче, тем помочи длиннее: играть по обстоятельствам — что может быть умнее, — сказал Зейдок. — Он уже тут, и если ты его прогонишь, то потом пожалеешь.
Он поманил Фрэнсиса в комнату. Очень толстая дверь была неумело, но надежно обита мягким.
Комната, большая и пустая, напоминала больничную палату — на столе, покрытом белой клеенкой, стояли таз и кувшин. Пол был покрыт так называемым корабельным линолеумом. Единственная большая лампочка заливала помещение резким светом, который отражался вниз от белого абажура. Но первым делом Фрэнсис увидел кровать — и она приковала его внимание надолго.
Это была больничная кровать с подъемными бортиками — когда они поднимались, кровать превращалась в подобие клетки без крыши. В клетке сидело странное создание — меньше самого Фрэнсиса, одетое в мятую фланелевую пижаму. Голова у него была очень маленькая для такого тела, и череп сходился не в точку, а в некрупную шишку, на которой росли черные волосы. Оттого что верхняя часть головы была такая маленькая, нижняя казалась гораздо больше, нос — длиннее, челюсть — шире. Очень маленькие глазки без особого понимания разглядывали окружающий мир. Сейчас глазки были устремлены на Фрэнсиса. Дитя — или создание, или неизвестно кто — открыло рот и издало тот самый мяукающий звук, что порой доносился до Фрэнсисовой комнаты.
— Иди-ка, Фрэнсис, поздоровайся со своим старшим братцем, — сказал Зейдок. Потом обратился к созданию: — Видишь, Фрэнко, это твой брат пришел тебя навестить.
Фрэнсиса приучили слушаться. Он подошел к клетке, вытянув руку перед собой, и создание, поскуливая, отпрянуло и съежилось на постели.
— Это Фрэнсис-первый, — сказал Зейдок. — Обращайся с ним бережно: он не совсем здоров.
Фрэнсис-второй к этому времени проболел несколько месяцев и был еще слаб. Он упал в обморок.
Очнулся он в своей кровати. Рядом сидела Виктория и вытирала ему лоб холодным мокрым полотенцем.
— Слушай, Фрэнки: поклянись мне на Библии, что никому не расскажешь, где был и что видел. Но, я полагаю, ты хочешь знать, что происходит. Поэтому я отвечу на несколько вопросов. Но смотри, чтобы их было не слишком много.
— Виктория, это правда мой брат?
— Это первый Фрэнсис Чигуидден Корниш.
— Но он же на кладбище. Тетя показывала мне могилку.
— Ну, как ты сам видел, он не на кладбище. Но я не могу этого объяснить. Может быть, ты сам выяснишь, когда подрастешь.
— Но он совсем не похож на человека.
— Не говори так, Фрэнки. Он болен и никогда не выздоровеет, но он человек, это уж точно.
— Но почему он там, наверху?
— Потому что будь он здесь, внизу, это было бы очень тяжело для всех. Все очень непросто. Твоим дедушке и бабушке пришлось бы нелегко. Может быть, ему недолго осталось на этом свете. И так никто не ожидал, что он столько проживет.
— Но вы, кажется, все время с ним сидите, ты и Зейдок.
— Кому-то надо с ним быть, и твой дедушка попросил меня, и я это делаю. Но у меня не очень получается его веселить. Это делает Зейдок. У него просто замечательно выходит. Твой дедушка ему доверяет. А теперь давай спи.
— Виктория…
— Ну?
— Можно, я как-нибудь еще к нему приду?
— Я думаю, лучше не надо.
— Виктория! Мне бывает так ужасно одиноко. Я бы приходил иногда и сидел там, наверху, с тобой и Зейдоком. Может, я развеселю… его.
— Ну… я, право, не знаю.
— Ой, ну пожалуйста!
— Ладно, посмотрим. А теперь спи.
Взрослые всегда думают, что дети могут засыпать по желанию. Часом позже, когда Виктория снова заглянула к Фрэнсису, он все еще не спал, и она была вынуждена принять чрезвычайные меры — дать ему горячего молока с капелькой дедушкиного рома, чтобы заснул.
Весь этот час у Фрэнсиса в голове лихорадочно вертелись одни и те же мысли. У него есть брат. Этот брат — очень странный. Он, должно быть, и есть тот самый лунатик, которого, по словам мерзкой мамки Александра Дэгга, Макрори держат на чердаке. Лунатик! Фрэнсис не мог привыкнуть к этой мысли.
Но одно он знал твердо и не собирался уступать. Он должен нарисовать Лунатика.
Назавтра же вечером он явился наверх с карандашом и блокнотом. Виктория Камерон разгневалась: неужели он хочет насмехаться над бедным мальчиком, выставлять его беду напоказ? Конечно нет. Фрэнсис собирался лишь заняться тем же, чем занимался у Девинни, — рисовать все и вся, следуя совету Гарри Фернисса. Но в глубине души осознавал, что рисовать Лунатика его тянет не только пыл начинающего художника; рисуя разные вещи, Фрэнсис как бы осваивал их. Он не мог понять Лунатика, принять его как нечто родственное себе, если не нарисует его — если не будет рисовать его снова и снова, запечатлевая его подобие во всех возможных ракурсах.
Фрэнсис не мог бы поручиться, что Виктория полностью поняла его, но, услышав про Девинни, она очень широко распахнула глаза, тяжело задышала через нос и яростно взглянула на Зейдока. Тот был невозмутим:
— Нам надо признать, мисс К., что Фрэнсис не какой-нибудь заурядный шалопай. А как я всегда говорю, играй по обстоятельствам. Кого попало я бы к Девинни не повел, но для Фрэнсиса это — часть его образования. Он не из любопытства туда ходит: он наблюдатель и примечатель, а таких мало. Он глубже, чем кажется на первый взгляд, а таким людям нужно плавать в глубоких водах — чайная чашка не подойдет. А здесь мы имеем глубокую ситуацию. Фрэнсис-второй — там, внизу, и ум его остер как бритва; Фрэнсис-первый — тут, наверху, и доктор Дж.-А. раздает приказы направо и налево о том, как его следует содержать. Неужели этим двоим не суждено встретиться? Разве им нечего дать друг другу? Я, кажется, все справедливо изложил, не так ли, мисс К.?
Убедил ли он Викторию? Фрэнсис не мог сказать. Но она явно очень доверяла этому кучеру-бальзамировщику.
— Уж и не знаю. Я знаю, какие мне даны приказы, и мне непросто было уговорить его милость, чтобы он разрешил изредка пускать наверх тебя. Изредка, заметь, — а ты тут торчишь почти каждый вечер.
— Да, но сенатор мне доверяет. Иначе разве он просил бы меня ездить на Переволок?
— Ну… я, право, не знаю. Но ты солдат и мир повидал, и я только надеюсь, ты знаешь, что делаешь.
— Знаю. Фрэнсису-первому полезно будет увидеть новое лицо — это его развеселит. Давайте-ка споем.
Зейдок затянул «Frère Jacques». Он пел по-французски, и неплохо. Но Виктория пела: «Поп Мартын, поп Мартын! Спишь ли ты? Спишь ли ты?» — поскольку не знала французского — не умела «парле-ву ле дин-дон», как выражались англоговорящие жители Блэрлогги, — и даже не пыталась его учить. Фрэнсис подтянул третьим голосом, и вышло вполне приличное исполнение на двух языках.
Лунатик был зачарован. Не сказать, что его лицо просветлело, но он стоял, вцепившись в решетку кровати, и переводил глазки с одного певца на другого.
Потом Зейдок спел «Да! Пусть погибну как солдат» — очевидно, свою любимую песню. Слова в основном были очень мужественные, но, как Зейдок объяснил Фрэнсису, один куплет у него всегда выходил «жалистно»:
Судьбу прошу я об одном:
Пускай мой славный род
В моем лице сейчас покой
Достойно обретет.
— Так пал капитан в Южной Африке, — пояснил Зейдок, но не сказал, кто такой капитан.
Эта прекрасная оперная ария была жемчужиной его репертуара, который Фрэнсис хорошо изучил за несколько вечеров. У Зейдока была очень личная манера исполнения. Когда он пел:
И кого бы ни встречал
В этой дивной стороне,
О тебе всегда мечтал,
Думал только о тебе… —
он страстно взглядывал на Викторию, которая этого якобы не замечала, но краснела, что ей очень шло. Кроме этого, в репертуаре Зейдока были шумные мюзик-холльные арии времен Бурской войны и «Прощай, Долли Грей». И еще другие — видимо, обрывки народных песен глубокой древности, но Зейдок пел их так, как слышал в детстве, а не облагороженные, научно обработанные варианты, известные Английскому обществу любителей народных песен.
На дворе петух поет,
Мимо Ирод-царь идет,
Дайте пенни, дайте два
И кусочек пирога,
Дай вам Боже счастья (три раза),
Счастья в Рождество!
Еще он пел неприличную версию «Цыганского табора», заслышав которую Лунатик принимался прыгать на кровати. При этом он, как правило, громко выпускал газы, и Виктория почти автоматически реагировала:
— Ну-ка прекрати, или я сейчас же уйду.
Но вмешивался Зейдок:
— Ну-ну, мисс Камерон, вы же знаете, у мальчика талант.
И Лунатику:
— Лучше наружу, чем внутрь, а?
Это, кажется, слегка утешало несчастного Лунатика, не знающего, чем он провинился. Понимал ли он хоть что-нибудь из истории благородной дамы, которая сбежала от богатого мужа и мягкой перины, чтобы скитаться с ясноглазыми бродягами? Трудно было бы сказать, насколько Лунатик понимает происходящее, но он откликался на ритм, и его любимой песней, которой завершался каждый концерт, была залихватская мелодия, под которую Зейдок и Фрэнсис хлопали в ладоши:
Правь, Британия!
Боже, храни королеву —
Минует нас время
Без эля и хлеба!
Раз-два, так и быть,
Пробуй, прежде чем купить,
Запевай-ка веселей —
Слава Англии моей!
После этого Виктория требовала, чтобы они развлекались потише, иначе кое-кто никогда не заснет.
Иногда они устраивали импровизированные пикники: Виктория приносила с кухни разные лакомства. Ели все, Лунатик тоже — шумно и весело, но в его наслаждении Фрэнсис видел пародию на утонченное обжорство тетушки и бабушки. Он нарисовал карикатуру в духе Гарри Фернисса: все трое за столом. Да-да, тетушка, бабушка и Лунатик — все трое вгрызаются в один гигантский пирог. Зейдок счел карикатуру прекрасной, но Виктория схватила ее и разорвала, а Фрэнсиса отругала за нехорошее поведение.
Поскольку Лунатик не умел говорить, разговоры вели Зейдок и Виктория, время от времени кивком указывая на безмолвного собеседника в кровати, чтобы включить в разговор и его. Зейдок тыкал в сторону Лунатика черенком трубки и приговаривал: «Верно, сынок?» — словно тот молчал по собственному выбору и о чем-то раздумывал. Фрэнсис говорил мало, но безостановочно рисовал, пока не заполнил набросками целые альбомы: двое взрослых, одетые вне всякой моды, могли принадлежать к любому из пяти предшествующих столетий. Виктория обычно вязала или штопала, а Зейдок сидел, подавшись вперед и опираясь руками о колени. Он сидел на манер старых крестьян: не касаясь спиной спинки стула. И конечно, у Фрэнсиса накопилось огромное количество изображений Фрэнсиса-первого. Поначалу они были просто гротескны, но со временем стали проникновенны: в них сквозили сострадание и понимание, неожиданные для такого юного художника.
— Виктория, он правда так плох? Неужели ему нельзя хоть иногда сходить вниз?
— Нет, Фрэнк, нельзя. Ни сейчас, ни потом. Ты еще не все видел. Он ведет себя отвратительно.
— Да, он странный, но почему отвратительно?
Виктория покачала головой:
— Если б ты за ним смотрел каждый день, то знал бы. В нем глубоко сидит разложение.
Разложение? Может, у него гниют мозги, как утверждала мамка Александра Дэгга?
Дело вскоре прояснилось. Как-то ночью, в начале Страстной недели, Лунатика больше обычного захватил исполненный Зейдоком гимн, подходящий по календарю: «Кто сей в одеждах окровавленных?» Лунатик запыхтел и принялся дергать себя за пах, прикрытый пижамными штанами.
— Ну-ка, Фрэнко, перестань, — сказал Зейдок.
Но Лунатик не послушался. Он мастурбировал вовсю, сопя и булькая. Это зрелище воистину повергло Фрэнсиса-второго в бездну стыда.
Зейдок быстро поднялся и ухватил Фрэнсиса-первого за руки. Виктория достала из комода странное приспособление из проволоки и тесемок. Зейдок стянул с Лунатика штаны, Виктория быстро надела на его прыгающие гениталии проволочную клетку, пропустила завязки между ногами и закрепила все вместе на спине висячим замочком.
Лунатик упал на матрас, подвизгивая мяукающим голосом, и продолжал скулить.
— Тебе нельзя было это видеть, малыш, — сказал Зейдок. — Теперь ты знаешь, в чем беда. Он никак не может оставить себя в покое, и днем, когда мисс Камерон должна быть внизу, мы так и держим его в этой штуке, иначе никто не знает, до чего он себя доведет. Очень печально, и эта клетка — ужасная гадость, но доктор Дж.-А. говорит, что по-другому нельзя. А теперь давай-ка мы с тобой пойдем вниз, потому что Виктории уже пора его укладывать.
Так вот оно что! Это было явное подтверждение правоты доктора Аппера. Ужасный порок, разложение мозгов и позорная тайна Лунатика — все было частью одной и той же загадки жизни, которая снова начала мучить Фрэнсиса, — а он только было подумал, что начинает от нее освобождаться!
Ему снились чудовищные кошмары; его посещали чудовищные мысли, когда он лежал без сна, глядя невидящими глазами на картину «Изгнанная любовь». Иногда он рыдал, хотя такому большому мальчику стыдно плакать. Но что он мог думать об этом ужасном доме, где утонченная набожность тетушки жила под одной крышей с животной похотью Лунатика, а сладчайшая музыка в гостиной — с пением Зейдока на чердаке, настолько бодрым и смачным, что, казалось, в нем крылся намек на опасность, нечто такое, чего не одобрил бы доктор Дж.-А. О доме, где так дрожали за здоровье Фрэнсиса, но вовсе не давали столь нужной ему любви, — ее он получал от двух слуг, которые даже не столько любили его, сколько просто принимали как собрата-человека. О доме, где нежно лелеемый Фрэнсис знал про другого Фрэнсиса, который томился в больнице-тюрьме и которого даже никто не посещал, кроме одной пресвитерианки — кухарки и няньки; она иногда, очень неохотно, говорила, что обо всем этом думает.
— Мы не можем судить, Фрэнк, но такие вещи, как то, что там, наверху, не бывают случайно. Ничего не бывает случайно. Все где-то записано, знаешь ли, и те жизни, которые мы живем, были предрешены давным-давно, еще до Сотворения мира. Нельзя сказать, что твой брат — свидетельство, что кто-то осужден. Но можно, наверно, сказать, что он — предупреждение. Может, для того, чтобы осадить кое-чью гордыню.
Адамов грех —
Он пал на всех.
Моя бабушка в детстве вышила это крестиком, и ее вышивка до сих пор висит в рамке у нас дома.
— Виктория, мы все грешники, да?
— Да, Фрэнк. Все, как бы твоя тетушка ни пыталась это прикрыть своими религиозными картинками и расфуфыренными молитвами. Все католики себя так обманывают, как будто жизнь — это маскарад с фиолетовыми носками и прочим. Люди живут не для веселья, знаешь ли.
— И мы никогда-никогда не будем счастливы?
— Покажи мне, где в Библии написано, что люди должны быть счастливы в этой жизни. Счастье грешников — грех. От этого никуда не уйдешь.
— Виктория, а ты тоже грешница?
— Может, я хуже всех. Откуда мне знать?
— Тогда почему ты такая добрая к этому, который наверху?
— Понимаешь, мы, грешники, должны держаться вместе и делать все, что можем, — насколько позволяет наша падшая природа. Это и есть религия. Я никого не сужу. Этот дом, несмотря на все ковры, серебро и нарисованные картины, и твои картинки тоже, — обитель греха.
— Виктория, но это же ужасно. И потом, это не ответ. Если ты грешница, то почему не грешишь?
— Я слишком гордая для этого. Господь сотворил меня грешницей, и этого я изменить не могу. Но я не обязана сдаваться, даже перед Ним, и не сдамся. Не допущу, чтобы Он взял верх. Вот, Он убивает меня, но я буду надеяться.[23] Но я не сдамся, даже если Он меня осудит на вечные муки.
Так Фрэнсис, кроме капельки теплохладного англиканства и мощной струи горячего сладкого католичества, впитал суровый, неподатливый кальвинизм. Это мало помогло в его личных трудностях. Но он любил Викторию и доверял ей так же, как тетушке. Единственный человек, чей Бог, кажется, не охотился за его скальпом, был Зейдок.
Религия Зейдока, если это можно так назвать, укладывалась в несколько слов: «Жизнь — странная история, масенький. Уж я-то знаю!»
Обитель греха была, однако, в своем роде великолепна, и Фрэнк утешался ее роскошью, не осознавая, насколько она безобразна. Гостиная, такая серебристо-голубая, заставленная неудобной мебелью в стиле какого-то Луи, — ее разнообразили только яростно сверкающее красное дерево «Фонолиста» и массивная виктрола, вместилище дивной музыки, в том числе нескольких пластинок богоподобного Карузо. Столовая, поле великой пожизненной битвы с двумя несварениями желудка: тетушкино проявлялось в ужасных газах, которые она героически сдерживала, а бабушкино — в желчных приступах. Ни одной из дам ни разу не пришло в голову перейти на диету построже. «Я могу добавить сливок», — объявляла тетушка за каждой едой, словно ей отказывали во многих других видах роскоши. «О, не надо бы, но я рискну», — говорила бабушка, накладывая себе вторую порцию нежнейшего теста работы Виктории — обычно в виде сладкого пирога с фруктами. Столовая с бархатными красными обоями и картинками, изображающими кардиналов, казалась внешним придатком двух воспаленных, растянутых и перегруженных желудков. И кабинет деда с мучительно сложными панелями на стенах — тут интереснее всего были альбомы с «солнечными картинами». Обитель греха? Несомненно, дом разочарований и томлений, даже если не считать тех, что мучили Фрэнсиса.
В Страстную пятницу, поздно вечером, сенатор сидел в своем безобразном кабинете, освежаясь капелькой отличного контрабандного виски. (В этот день сенатор по настоянию Мэри-Бен и Марии-Луизы поужинал лососиной и не стал запивать ее шампанским: воистину день поста и воздержания.) В дверь постучали, и она открылась ровно настолько, чтобы пропустить внутрь доктора Джозефа Амброзиуса Джерома. Доктор улыбался своей обычной улыбкой — широкой, но нерадостной.
— Джо, заходи! Я надеялся, что ты заглянешь. Выпьешь немного?
— Да, выпью, даже несмотря на то, что сегодня такой день. Я на пару слов, насчет твоего жильца с верхнего этажа.
— Все по-прежнему?
— Да, он только становится старше, как и все мы. Хэмиш, ты помнишь, что много лет назад, когда мы переселили его туда, я отмерил ему совсем недолгий срок. И ошибся.
— Да, это была большая ошибка.
— А то я не знаю! Но ты же помнишь, мы тогда все это обсудили и решили, что так будет лучше для Мэри-Джим и нового ребенка.
— Да, но притвориться, что он умер! Мы даже Мэри-Джим обманули! Эти ужасные шутовские похороны — если бы отец Девлин знал, что в гробу только камни, он бы с нас обоих шкуру спустил!
— Нас поддержали Мария-Луиза и Мэри-Бен. Они были уверены, что это наилучшее решение. Они когда-нибудь заговаривают об этом?
— Не слышал ни слова ни от одной за все эти годы. Наверху никто не бывает, кроме Виктории Камерон, и, кажется, Зейдок заходит иногда. Я — никогда. Мой внук! Джо, ну почему, почему?!
— Лучше не вдаваться в причины.
— Это не ответ. Ты сам-то что предполагаешь? Что говорит наука?
— Ты прочитал ту книгу, что я тебе давал?
— Этого… как его… Крафт-Эбинга?[24] Частично. Когда дошел до человека, который ел ушную серу своей любовницы, то думал — сблюю. Будешь уходить — забери с собой. Скажи мне, при чем тут Мария-Джейкобина Макрори, милая, невинная девушка, попавшая в беду при обстоятельствах, в которых могла оказаться любая?
— А! Но что это за обстоятельства? Я тебе еще тогда сказал: будешь гоняться, как шлюха, за англичанами и светской жизнью — пожалеешь. А теперь посмотри на себя, на свою жизнь с тех самых пор, что она собой представляет? Жалкое зрелище.
— Ну конечно. Ты у нас всегда прав. И что тебе дала эта правота? Посмотри на себя. Ты — сумасбродный, полусъехавший с катушек старый холостяк, а моя сестра — сумасбродная, двинутая на религии старая дева, и, как бы тебя ни тошнило при взгляде на ее полусодранный скальп, вам было бы лучше вместе, чем так, как вы сейчас, — ни вместе, ни отдельно и оба мучитесь. Так что нечего тут проповеди читать.
— Хэмиш, Хэмиш, успокойся. Нечего тут закатывать шотландскую истерику. Все не так плохо. Когда я последний раз видел Мэри-Джим, она была вполне довольна.
— Вполне довольна — не то же самое, что счастлива. Может, я и ошибся. Но я хотел для своей дочери только самого лучшего.
— Боже мой, да никто не может сделать никому другому самое лучшее. Это и для себя-то не всегда получается. Мэри-Джим звезд с неба не хватает, но, Бог свидетель, она красива, и ты из-за этого потерял последние мозги. Добрые намерения могут привести к ужасному несчастью, но пока длится любовь, длятся и они, и вот мы имеем то, что имеем. Ты не так уж оплошал. Поймал вожделенного англичанина.
— Я не собирался ловить никаких англичан! Но ее надо было выдавать замуж, а где в этом городе или даже в Оттаве я бы нашел подходящего жениха?
— Вечная проблема богатых наследниц-католичек: где найти мужа на ее уровне?
— В Англии я встречал весьма достойных католиков.
— Весьма достойных? Надо думать, ты хочешь сказать — высокородных, богатых и образованных? Я ничего не говорю, это и само по себе немало. Но в результате у тебя на руках оказался Корниш.
— А чем он плох?
— Да ладно! Ты прекрасно знаешь чем. Помнишь бумажку, которую ты подписал?
— Он тогда загнал меня в угол, не буду отрицать. Но он оказался лучше, чем я думал. Пожалуйста, никому не говори, но скоро мы услышим о нем кое-что интересное.
— Чем это он занялся?
— Он этим занимался всю войну. Почти все время делал что-то очень секретное и, насколько я понимаю, опасное. Когда выйдет очередной список награждений, он станет кавалером ордена Британской империи, сэром Фрэнсисом! А моя девочка будет леди Корниш. Что теперь скажешь?
— Скажу, что я рад за тебя и за Мэри-Джим. Может, не очень рад за Джерри О’Гормана и Мэри-Тесс. Потерять рыцарское звание только для того, чтобы свояк тут же отхватил себе другое, — им это окажется не по нутру.
— О, то было всего лишь папское рыцарство; это — гораздо серьезней.
— Ты меня поражаешь! «Всего лишь папское рыцарство». Ты заговорил почти как протестант.
— В этой стране, если занимаешься финансами, приходится сидеть за одним столом с протестантами. Они правят бал. Католиков и евреев просят не беспокоиться. А я очень крепко подумываю о том, чтобы заняться финансами.
— Тебе что, денег не хватает?
— То, чего человеку не хватает, и то, чего он хочет, — это могут быть совсем разные вещи. Не забывай, я из очень бедной семьи и ненавижу бедность — это у меня в крови. А теперь слушай: торговля лесом уже не та, что была; этот рынок меняется, а я не хочу меняться вместе с ним. Я хочу чего-то совсем нового.
— В твоем возрасте?
— А что такое? Мне всего шестьдесят семь. Мне приходится думать о других. Ты знаешь, что уже много лет люди — вдовы, старики и так далее — приходят ко мне и просят позаботиться об их деньгах.
— И ты это делаешь, причем с выгодой для них. И для меня тоже.
— Да, но мне это не нравится. Ты мне доверяешь, и я этому рад, но бизнес не может строиться на личном доверии. В бизнесе никто не должен нести единоличную ответственность за деньги другого человека. Вот я и думаю разделаться с древесиной и учредить одну из этих компаний доверительного управления.
— В Блэрлогги? Не слишком ли мелкий масштаб?
— Нет, не в Блэрлогги. В Торонто.
— В Торонто? Ты с ума сошел! Почему не в Монреале? Все большие деньги — там!
— Есть и другие большие деньги, и они на западе, и центром для них станет Торонто. Это еще не случилось, но в таких делах приходится бежать впереди паровоза.
— Ты бежишь далеко впереди меня.
— Правильно, так и должно быть. Почему бы нет? Ты доктор — и заботишься о моем здоровье; я финансист — и забочусь о твоих деньгах.
— Ну что ж… Так когда ты делаешь большой шаг?
— Уже сделал. Об этом мало кто знает, но недавние события меня подтолкнули. Джерри О’Горман и Мэри-Тесс хотят выбраться из Блэрлогги: после той неприятной истории они его больше не любят. Они переедут в Торонто, и Джерри наладит дело.
— Боже мой! А он справится с таким масштабом?
— Да. У него масса еще не раскрытых способностей. И он честный.
— Честный! А как же Блонди Утронки?
— Честный в том, что касается денег. Женщины — это другое дело. Я ему сказал, чтоб больше никаких хождений налево, и Мэри-Тесс держит его под каблуком. Он справится. У него отличные организаторские способности, и люди его любят.
— Он не протестант.
— Пока нет. Но уже и не такой добрый католик, каким был раньше, до того как этот святой крысеныш Бодри постарался. Дадим ему время и Торонто и посмотрим, что выйдет. Хотя это даже и не так важно. Я тебе говорил, что Корнишу дают рыцарское звание?
— Я что-то не пойму, куда ты клонишь.
— Ну гляди. Трест Корнишей: Джерри будет исполнительным директором, я — председателем совета директоров (и будь уверен, вся настоящая власть останется у меня), а президентом — сэр Фрэнсис, вывеска всего бизнеса. А уж Корниш-то — махровый протестант. Кому и знать, как не мне.
— А он согласится?
— Куда он денется. Он все время приставал ко мне, чтобы я устроил его к себе в компанию, и вот — местечко прямо как на заказ.
— А он справится?
— Он далеко не дурак. У него прекрасный послужной список, включая войну, а это многое значит. И он не хочет возвращаться в Блэрлогги. Как у президента, у него будет только та власть, которую я сам ему дам. По-моему, все вытанцовывается отлично.
— Хэмиш, я всегда говорил, что ты голова, но это — венец всего.
— Да, все неплохо выходит. Совсем неплохо. Словно кусочки вдруг сложились в картинку.
— Любящим Бога все содействует ко благу.[25]
— Джо, ты ужасный циник. Но если ты говоришь искренне, то ты прав. Даже третье поколение окажется при деле. Сыновья Джерри — славные мальчики и, когда вырастут, займутся банковским делом и будут работать в тресте.
— А что же юный Фрэнсис? Неужели Корниш допустит, чтобы его сына не приняли в большую игру?
— Фрэнсис — хороший мальчик. Он мне нравится больше всех остальных, и я не позволю оттеснить его в сторону. Но он не совсем тот человек, которого я стал бы готовить к работе банкира. Впрочем, это беда небольшая: Мэри-Джим написала матери, что скоро на свет появится еще один юный Корниш. Если это мальчик — а вероятность, как ты всегда говоришь своим пациентам, пятьдесят на пятьдесят, — он попадет в семейное дело, когда вырастет, а это у нас теперь — финансы, отличный бизнес.
— Надеюсь только, что с ним все будет в порядке.
— Джо, о чем ты?
— Ты забыл про этого, наверху?
— Он же не сын Корниша. С Корнишем все в порядке. Отец этого несчастного создания наверняка дегенерат.
— Но он и сын Мэри-Джим тоже.
— Не понял.
— Слушай, Хэмиш. Ты знаешь, я не люблю говорить неприятные вещи…
— Джо, я тебя знаю, ты обожаешь говорить неприятные вещи.
— Это недостойный выпад против старого друга. Но помни, что я — человек науки, а науке приходится глядеть в лицо фактам, в том числе неприятным. Ребенок рождается у двоих людей, и, если с ребенком что-то не так, который из двоих виноват? Ты сказал мне, что отец этого бедного адиёта — неизвестно кто, солдат…
— Одному Богу известно, что он собой представлял. Возможно, сгнил от дурных болезней.
— Нет, очень маловероятно, потому что иначе это как-то сказалось бы и на Мэри-Джим, а я за все годы ничего такого не видел.
— Ты хочешь сказать, что виновата моя дочь?
— Тихо, Хэмиш! Тихо. Налей-ка мне еще стопочку этого превосходного виски, и я все объясню. Потому что я об этом много думал и перечитал все книги, какие мог достать и какие могли пролить свет на это дело. Я дал тебе ту книгу, Крафт-Эбинга, в надежде, что ты уловишь намек, но ты, кажется, не уловил.
— Эта книга — куча грязной чепухи!
— Жизнь тоже куча грязной чепухи. Я-то знаю, я врач. Если бы ты читал эту книгу как научный труд, ты бы понял, о чем она. Труды Крафт-Эбинга до сих пор признаются специалистами, хотя уже много времени прошло, как он умер. Я читал Крепелина, его преемника, он сейчас главное светило в этой отрасли медицины, и по ряду пунктов он полностью согласен с Крафт-Эбингом. Так вот, если бы ты прочитал эту книгу, вместо того чтобы выискивать истории про ушную серу, ты бы усвоил один очень важный факт: здоровая, хорошо воспитанная молодая женщина не испытывает вообще никакого полового влечения. Какие-нибудь романтические идейки из книжек — может быть, но настоящее влечение — никогда. Она не знает, что это такое, даже если примерно представляет себе, откуда берутся дети. А теперь посуди сам: бережно воспитанная и хорошо образованная девушка, католичка, оказывается в гостиничном номере с незнакомым мужчиной. Со слугой, приученным не отвлекаться от своих обязанностей и всячески прятать, если можно так выразиться, человеческую часть своей натуры. Насиловал ли он ее? Насколько нам известно — нет. Она сказала тебе, что одно повлекло за собой другое. Что же такое это «одно»?
— Хватит, Джо. Тебе пора.
— Нет, Хэмиш, не хватит. Ты прячешь голову в песок. И нечего меня выгонять, потому что я говорю как ваш семейный врач, — я лечу всю вашу семью с незапамятных времен. И сейчас я даю тебе горькое лекарство, чтобы вылечить. Я не говорю, что Мэри-Джим — позорная женщина. Да обратится твой виски в яд у меня во рту, если это так! Но и воплощение добродетели может пасть жертвой душевной болезни…
— Джо, неужели Мэри-Джим больна?
— Это не постоянное расстройство, насколько я знаю. Но оно существует и поражает молодых. Люди моей профессии называют его furor uterinus.
— Ты же знаешь, я не учился латыни. Что это такое?
— Ну… я бы перевел это как «бешенство матки». Неуправляемое желание. Я видел, как оно проявляется у женщин… низких женщин, с окраины города. Упаси тебя господь когда-нибудь с таким столкнуться. С желанием то есть. Да, иногда замужняя женщина, привыкшая к такому образу жизни, может… что-то такое почувствовать. Скажем, в жаркую летнюю ночь. Но многие прекрасные женщины никогда этим не страдают. Так какой можно сделать вывод из того, что это есть у Мэри-Джим?
— О боже! Ты говоришь ужасные вещи!
— Хэмиш, науке известно множество ужасных вещей. И некоторые ужасные люди на этом даже зарабатывают. Взять, например, этого Фрейда, о котором мы узнали только сейчас, когда немецкие книги опять стали доступны. Его никто не слушает, и он скоро сойдет со сцены, или же его изгонят сами коллеги. Но доказанные постулаты медицинской науки, подтвержденные обширным опытом, — против них не попрешь.
— Джо, ты намекаешь на то, что мир обременен сексом, пронизан этой гнилью сверху донизу.
— Я не намекаю — я знаю. Как ты думаешь, почему я холостяк? Хоть и знал давным-давно, что Мэри-Бен согласна за меня выйти. И сейчас еще, наверно, вышла бы. Но я слишком много повидал и решил не рисковать. У науки, как и у религии, есть свои безбрачные служители. А теперь мир сошел с ума и болтает о сексе на каждом углу. Как этот негодяй Аппер, который разъезжает с лекциями по школам и рассказывает невинным детям бог знает что! Фрэнсис о нем ничего не говорил?
— Нет, я даже не слышал от него такого имени.
— Возможно, ему удалось этого избежать. Он очень хрупок. Не думаю, что у него в голове уже завелись какие-нибудь такие мысли. Когда время придет, я обязательно сам с ним поговорю. Предостерегу его.
— Да, пожалуй. Но… Джо… ты думаешь, это… то, что у Мэри-Джим… может повлиять на ее будущего ребенка?
— Скажу тебе по совести, не знаю. Но она уже много лет живет семейной жизнью, и, может быть, оно как-то выгорело. Будем на это надеяться.
— Еще один такой же, как там, наверху, прикончит Марию-Луизу. И меня, возможно, тоже. Джо, неужели ничего нельзя сделать?
— Хэмиш, я тебе уже однажды говорил, что не пойду на убийство, и сейчас скажу то же самое. Я поклялся сохранить этого адиёта в живых; это священный завет в моей профессии. Потому я и приказал сделать ту проволочную штуку — чтобы сдержать его похоть. Без нее он наяривал бы без устали и скоро загнал бы себя в могилу, но я не могу такое терпеть и поощрять. Нам всем надо просто переждать. Слушай, Хэмиш! Если семейные интересы отныне будут в Торонто, почему бы не отправить Фрэнсиса туда учиться? Мэри-Тесс и Джерри за ним присмотрят. Я слыхал, что «Христианские братья» держат там неплохую школу. Убери его отсюда. Подальше от этих женщин. И представь себе, что будет, если по какому-нибудь чудовищному стечению обстоятельств он наткнется на эту тварь наверху. Что за ужас иметь такого брата!
— Брат, неужели тебе по-прежнему не жалко Фрэнсиса? — спросил Цадкиил Малый, приостанавливая ленту.
— Я тебе уже неоднократно говорил, что жалость не входит в набор инструментов, применяемых в моей профессии, — ответил даймон Маймас. — На этой стадии жизни Фрэнсиса моя жалость не сделала бы его лучше; она только притупила бы его восприятие и лишила преимуществ, которые я ему обеспечил.
— Довольно жестоко по отношению к случайным свидетелям, а?
— Случайные свидетели меня не касаются. Я даймон Фрэнсиса, а не их. Он уже познакомился со своим Темным Братом. У каждого есть Темный Брат, но большинство людей за всю жизнь так его и не узнают, и тем более не чувствуют к нему ни любви, ни сострадания. Они видят его издали и ненавидят. Но Фрэнсис надежно запер своего Темного Брата в альбомах с набросками, и даже более того — Темный Брат навеки запечатлелся у него в руках и в чувствительном сострадании художника.
— Тем не менее, дорогой коллега; только не подумай, что я тебя критикую или учу, как работать. Но разве это хорошо — то, что ты скрыл от всех, кто такой Темный Брат и как он появился на свет?
— Ну, в очевидном, физическом смысле этого слова Темный Брат в жизни Фрэнсиса — результат благих намерений Марии-Луизы, когда она в Лондоне всеми известными ей способами пыталась вызвать у дочери выкидыш. Эти люди думают, что ребенок не по-настоящему живой, пока его не выпихнули наружу. Они не знают о внутриутробной жизни, а это сладчайшее и безопаснейшее время в жизни человека. Если ребенка трясти, дергать, шпарить кипятком, окатывать слабительными и травить джином, его можно убить, или, если он очень силен — а Фрэнсис-первый был очень силен, иначе он не выдержал бы этих плясок, — на свет появится урод. Но Фрэнсисов Темный Брат — нечто гораздо большее, нежели очевидный, физический объект. Он — драгоценный дар от меня, и я думаю, что поступил очень хорошо, уцепившись за первую же возможность познакомить с ним Фрэнсиса.
— Надо полагать, тебе виднее, брат.
— Воистину. Так что давай смотреть дальше, и мы увидим, чем обернулся мой дар Фрэнсису. Все началось с того, что он выбрался из Блэрлогги.