Часть четвертая

Чего же не выбить из мяса?

— Все согласны, что твой первый год в Оксфорде был колоссально удачным, — заявил Бэзил Бьюс-Боцарис.

— Очень мило со стороны всех, — ответил Фрэнсис.

Жирный хам Бьюс-Боцарис беседовал с ним свысока, и Фрэнсис уже спрашивал себя, как долго собирается это терпеть.

— Ну-ну, к чему ложная скромность? Ты очень неплохо выступал на заседаниях в студенческом союзе; тебя допустили в члены одного из комитетов ДООУ;[51] твои шаржи на оксфордских знаменитостей в «Айсисе»[52] считаются лучшими вещами этого рода со времен Макса Бирбома.[53] Ты известен как эстет, но тебя нельзя назвать напыщенным дураком. Признай же, что это очень хорошо.

— Это все забавы, а я приехал в Оксфорд за делом.

— За каким?

— Ну, есть такое мнение, что сюда приезжают учиться.

— Чему же это?

— Основам профессии, которой человек намерен заниматься в дальнейшем.

— А именно?..

— Я пока не решил.

— О, хвала Господу! Я уже было испугался, что ты из этих серьезных американцев, строящих себе карьеру. Какое мещанство! Но Роскалнс говорил, что ты ему сказал, будто собираешься быть художником.

Роскалнс? Это еще кто такой? А, да, неопрятный тип, который околачивается вокруг ДООУ и частным образом репетирует студентов по современным языкам. Неужели Фрэнсис с ним откровенничал? Наверно, говорил с кем-нибудь еще, а Роскалнс подслушал — он, кажется, все время подслушивает. Фрэнсис решил, что Бьюс-Боцариса с него хватит.

— Мне пора, — сказал он. — Спасибо за чай.

— Не спеши. Я хочу еще поговорить. Я знаю кое-кого, с кем тебе интересно будет встретиться. Я слыхал, ты любишь играть в карты.

— Играю иногда.

— На большие деньги?

— Достаточно большие, чтобы играть было интересно.

— И часто выигрываешь?

— Обычно остаюсь при своих.

— О нет, гораздо лучше. Твоя скромность очаровательна.

— Мне действительно пора.

— Конечно-конечно. Только вот что: я знаю людей, которые играют регулярно — и притом хорошо; ты не хочешь к нам присоединиться? Но мы играем не на пуговицы.

— Вы меня приглашаете вступить в какой-то клуб?

— Ничего такого формального. И мы не только играем — еще и разговариваем. Я слыхал, что ты любишь поговорить.

— О чем же вы разговариваете?

— О, о политике. О текущих событиях. Мы живем в интересные времена.

— Такой-то и сякой-то поехали в Испанию, чтобы выяснить, чем они могут быть полезны. Еще больше народу заявляет, что сей же час поехали бы в Испанию, вот только уладят кой-какие дела. Такого рода разговоры?

— Нет, это — юношеский романтизм. Мы гораздо серьезнее.

— Может, я загляну как-нибудь.

— Конечно!

— Сегодня вечером?

— Восхитительно. В любое время после девяти.


Через несколько дней Фрэнсис послал очередное письмо полковнику Копплстоуну.


Дорогой дядя Джек!

Второй год в Оксфорде гораздо лучше первого. Уже знаешь, где найти то, что тебе нужно, и где находятся люди, которые тебе совершенно точно не нужны. В нашем колледже Тела Христова мне нравится то, что он такой маленький. Но это значит, что жить в самом колледже могут только первокурсники и немногие избранные, кроме них. Поэтому я снимаю частную квартиру. Мне повезло — я нашел очень приятные апартаменты практически на пороге колледжа. Дом, где я живу, называется Кентербери-хауз, так как стоит у Кентерберийских ворот колледжа Церкви Христовой. Я занимаю верхний этаж; у меня большая гостиная и маленькая спальня и прекрасный вид на Мертон-стрит — это, пожалуй, самая красивая улица в Оксфорде. Единственный недостаток моей квартиры — то, что, когда Большой Том в 9 часов вечера отбивает традиционный 101 удар, он звонит почти что у меня в спальне. Я подумываю написать ректору и предложить ему уничтожить этот старинный обычай. Как Вы думаете, он меня послушает?

Я познакомился кое с какими новыми людьми. На первом этаже нашего дома — в самой дорогой квартире с самым плохим видом из окна — живет некто Бэзил Бьюс-Боцарис. Имечко с вывертами, а? Он и сам отчасти с вывертами: пару дней назад я пробегал по лестнице мимо его двери, а он высунулся и сказал: «Дева! Узнаю по походке!» Это меня сильно заинтересовало, так что я остановился поболтать с ним, и он некоторое время разглагольствовал об астрологии; оказалось не лишено интереса. Я не особый приверженец астрологии, но обнаружил, что иногда она дает кое-какие полезные общие сведения о людях. В общем, он пригласил меня на чай и вчера я к нему пошел.

В промежутке я успел навести о БББ кое-какие справки. Наш домовладелец весьма словоохотлив; он сказал, что БББ богат, болгарин и князь. БББ часто принимает гостей и каждый раз, когда ждет кого-нибудь к обеду, накануне заказывает такой же обед для себя, с вином и всем прочим, а потом редактирует его на предмет ошибок повара и собственных вкусов! Это глубоко впечатлило хозяина, и его можно понять.

Другой знакомый БББ назвал его необычным человеком. БББ лет тридцать пять, и официально он приехал в Оксфорд для изучения международного права. Вы и без меня знаете, насколько это расплывчатая область изучения и как это полезно, если нужен предлог, чтобы околачиваться в каком-нибудь университете. БББ, по-видимому, интересуется коллизионным правом, а это, конечно, еще более темный лес. Мой информатор сказал, что БББ — один из вечных студентов, каких притягивает любой университет. Что же до княжеского титула — я не знаю, есть ли вообще в Болгарии князья и были ли когда-нибудь, но это туманный титул, который значит всего лишь, что его носитель стоит несколько выше крестьянских масс. Так что я успел кое-что разузнать до чая.

Начали с обычных вежливых вопросов, для прощупывания почвы. Он спросил, что я изучаю. Польстил мне, похвалив кое-какие наброски, которые я делал прошлой весной для «Айсиса», — портреты университетских знаменитостей. Вкрадчиво осведомился о дне и часе моего рождения, так как он будет счастлив составить мой гороскоп. Я выдал нужную информацию: у меня не было причины отказать, и, кроме того, я не могу устоять перед гороскопами. Я спросил, чем же интересуется он. «Я ценитель», — ответил БББ. Это меня удивило, так как комната совсем не похожа была на обиталище ценителя искусств: добротная, скучная мебель (от домовладельца), несколько фотографий в серебряных рамках — судя по виду, центральноевропейцев (мужчины в высоких воротничках, женщины с ужасным изобилием волос и полнотой, которую деликатно именуют пышностью). Во всей комнате ни одного предмета, на котором остановился бы взгляд. В углу — икона Богоматери в отвратительно слащавом стиле девятнадцатого века, в явно дешевой серебряной ризе, закрывающей все, кроме ликов и кистей рук. БББ улыбнулся, видя мое удивление. «Я ценитель не искусства, — сказал он, — но идей, мировоззрений, политики в широком смысле этого слова». Мы немного поговорили о текущем положении в Европе, об этом немецком деятеле Гитлере, о тяжелой ситуации в Испании — все очень отвлеченно, словно в событиях участвуют только идеи, но не люди. БББ пригласил меня заходить еще, поиграть в карты, и я согласился — не потому, что он мне понравился, а именно потому, что не понравился.

Я снова пришел к нему — на карточную игру, и она оказалась достаточно интересной, чтобы вознаградить меня за вечер, проведенный в неудобных обстоятельствах, каких я обычно избегаю. Хозяин выставил обильную выпивку и дорогие сигары для всех желающих, но главное происходило за двумя столами для бриджа — сколько уместилось в комнате, не создавая чрезмерной тесноты. Для дружеской игры на вечере царила слишком серьезная атмосфера. БББ заправлял за одним столом, а за вторым — неряшливый тип, некто Роскалнс; он занимается репетиторством: натаскивает первокурсников в латыни и всех желающих — в современных языках (он не на жалованье в университете, а сам по себе). Все остальные игроки время от времени переходили от стола к столу, но эти двое оставались на местах. Игра шла быстро, и ставки были заметно выше обычно принятых в Оксфорде — здешние обитатели, проиграв фунт, думают, что прожигают жизнь на всю катушку. Меня особенно интересовал другой человек — второкурсник колледжа Церкви Христовой, некто Фримэнтл, потому что он канадец, хотя давно живет в Англии.

У Фримэнтла взгляд безумного игрока. Жизнь с матерью, бабушкой и прабабушкой научила меня многому в том, что касается карт, и первое правило — сохраняй спокойствие, не стремись к выигрышу, иначе карты или боги, или кто там правит за карточным столом, посмеются над тобой и заберут твои последние гроши. Только то, что моя мать называла «умным, зорким равнодушием», позволит тебе выжить. Если видишь у кого-то в глазах такое выражение — жаркий, жадный блеск, — то знай: это человек, который уже первым делом потерял себя и, скорее всего, потеряет и все свои деньги — будет проигрывать, пока не отойдет от стола. Когда под конец вечера пришло время расчетов, оказалось, что Фримэнтл проиграл БББ около двенадцати фунтов и был этому явно не рад. Я выиграл ровно семь шиллингов, отчасти благодаря удаче, отчасти потому, что за мной стоят еще три поколения игроков. Любой, кто играл в скат с моими бабушкой и прабабушкой, научится по крайней мере передергивать карты, не роняя их.

Научится и разным другим интересным вещам, так что я глядел во все глаза, не будет ли чего такого. Но ничего интересного не увидел. Разве что Роскалнс самую чуточку склонен время от времени раздавать карты снизу колоды. Но последствия этого не очень сокрушительны. Я люблю рисковать по маленькой и потому собираюсь время от времени ходить на карточные вечера к БББ, хотя знаю несколько других мест, где можно играть в карты, и притом в намного более удобной обстановке.

Зачем же тогда ходить к БББ? Ну Вы же знаете, до чего я любопытен. Почему у БББ еще и голландская фамилия вдобавок к его родной болгарской? Как он финансирует свое роскошное гостеприимство — не за счет ли карточных выигрышей? Действительно ли Чарли Фримэнтл так твердо намерен идти к гибели, как кажется? И почему, когда я уходил, БББ дал мне конверт с неплохим гороскопом, в котором среди прочего говорилось: «Вы очень проницательны и провидите то, что скрыто от других»? Звучит так, как будто он делает мне авансы. Я никогда не видел в своих гороскопах ничего такого, что указывало бы на особую проницательность, — конечно, если не считать той, какая свойственна карикатуристу.

Как видите, я послушался Вашего совета и не пишу на бумаге с гербом колледжа. Эту бумагу я давеча свистнул, когда ходил в Старый дворец, чтобы по строгому настоянию моей тетушки Марии-Бенедетты нанести ежегодный визит вежливости монсеньору Ноллису, капеллану Римско-католической церкви. Капеллан — со странностями и глядит на канадцев немного свысока, именуя их «колонистами». Я ему покажу колонистов, дайте только случай.

Примите и проч., Ваш кр. сын Фрэнк


Через два дня после карточного вечера у Бьюс-Боцариса Фрэнк сидел у себя в гостиной и работал. Тут послышался резкий, короткий стук, дверь распахнулась, и в комнату влетела девушка.

— Ты Фрэнсис Корниш, верно? — выпалила она и свалила на диван охапку книг. — Я решила на тебя посмотреть. Я Исмэй Глассон, и мы с тобой вроде как кузены.

Со времени поездки в Корнуолл и Чигуидден-хауз прошло пять лет, и Фрэнсис уже забыл, что у него есть кузина по имени Исмэй. Но теперь вспомнил: это ужасная старшая сестра мерзких глассоновских отпрысков, которые уверяли его, что, будь Исмэй дома, уж она бы ему показала. Тогда он боялся девушек, но за это время научился значительно лучше владеть собой. Сейчас он сам ей покажет.

— Вот те раз, моя кузина, — сказал он. — А что, ты не спрашиваешь разрешения, прежде чем вломиться в чужую комнату?

— Обычно нет. «Вот те раз, моя кузина» — это ведь цитата откуда-то? Надеюсь, ты не английскую литературу изучаешь?

— Почему ты на это надеешься?

— Потому что те, кто ее изучает, обычно ужасные уроды, а я надеялась, что ты окажешься приятным человеком.

— Я приятный человек, но с незнакомцами обычно соблюдаю формальности, как видишь.

— В жопу формальности! Налей мне лучше хересу.

За первый год пребывания в Оксфорде Фрэнсис уже привык к местному обычаю — практически купаться в хересе. Он также открыл, что херес вовсе не такой невинный напиток, каким его полагают неискушенные люди.

— Какого тебе? Светлого или олоросо?

— Олоросо. Так что ты учишь, если не английскую литературу?

— Великих современников.[54]

— Это еще ничего. Дети что-то говорили про античную литературу.

— Я об этом думал, но решил, что мне надо немного расширить горизонты.

— Да, судя по всему, тебе это было нужно. Дети сказали, что ты все время бродил с видом лунатика, разглагольствовал про короля Артура и называл Корнуолл волшебной землей, как полный осел.

— Несомненно, по меркам твоих омерзительных, невоспитанных и необразованных младших родственников я и есть полный осел.

— Ого! Кажется, мы сразу не поладили, а?

— А чего ты ждала? Ты врываешься в мою комнату, когда я работаю, оскорбляешь меня, кладешь грязные ноги на мой диван. Тебе дали стакан хереса; по-моему, это любезность превыше той, которую ты заслуживаешь.

— Ну перестань! Я же твоя кузина, в конце концов!

— Не знаю. У тебя есть какие-нибудь документы? Правда, они все равно не скажут больше, чем твое лицо. У тебя лицо Корнишей.

— У тебя тоже. Я бы тебя где угодно узнала. Лошадиное, ты хочешь сказать.

— А я вот не говорил, что у тебя лошадиное лицо. Я слишком хорошо воспитан и уже вышел из детского возраста и потому не считаю возможным оскорблять людей подобным образом. Если в твоем понимании это значит, что я полный осел или даже урод, — пускай так. Иди играй с достойными тебя хамами.

Фрэнсис получал от этого диалога огромное удовольствие. В «Душке» он научился укрощать девушек: главное — сразу начать помыкать ими, и тогда они, может быть, не дойдут до стадии помыкания тобой, а именно к этому они, несомненно, стремятся. Эта девушка крута на словах, но ей не хватает подлинной уверенности в себе. Ее одежда неопрятна и не идет ей. Волосы явно нуждаются в расческе; мягкая женская академическая шапочка пыльная и мятая, мантия — тоже. Ноги неплохие, — правда, чулки явно слишком долго носили не стирая. Но корнишевское лицо у нее было выразительным, одухотворенным. Она, как и другие оксфордские девушки, могла бы быть красивой, если бы обладала понятием о красоте и применяла его к себе. Но у нее в голове, судя по всему, укоренилась типично английская идея презрения к собственной женственности.

— Давай не будем ссориться. У тебя хороший херес. Можно мне еще? Расскажи о себе.

— Нет, сначала дамы. Давай ты рассказывай.

— Я на первом курсе в Леди-Маргарет-Холле.[55] Мне дали стипендию на изучение современных языков, так что я ими и занимаюсь. Ты ведь знаешь Чарли Фримэнтла?

— Да, кажется, встречал.

— Он говорит, что вы познакомились за картами. Он проиграл кучу денег. А ты выиграл кучу денег.

— Я выиграл семь шиллингов. А что, Чарли считает себя игроком?

— Он обожает риск. Говорит, что от этого кровь быстрей бежит по жилам. Обожает опасность.

— Эта опасность обходится дорого. Надеюсь, у него толстый кошелек.

— Не очень тонкий. Толще моего, во всяком случае. Я — из достойных бедняков. Моя стипендия — семьдесят фунтов в год. Моя родня, стеная и жалуясь, добавляет до двухсот.

— Неплохо. Родсовские стипендиаты[56] сейчас получают всего триста.

— Да, но им еще дают кучу денег сверх этого на поездки и то-се. А ты сколько получаешь?

— Я до определенной степени сам присматриваю за своими деньгами.

— Понятно. Не хочешь говорить. Это все шотландская кровь. Чарли мне все про тебя рассказал, так что тебе теперь не укрыться. Он говорит, что твоя семья жутко богата, но слегка вульгарна. А мелкие сказали, что ты скряга. Даже по мороженому им не купил.

— Если они ждали от меня мороженого, то совершенно зря подкинули мне в кровать змею.

— Она была дохлая.

— Я об этом не знал, когда она оказалась у меня под ногой. Почему ты в Оксфорде? Ты синий чулок?

— Может быть. Я очень умная. Я хочу работать на радио. Или в кино. Куда-то надо идти, так почему бы и не в Оксфорд? Прошли те времена, когда девушки только выезжали в свет, ездили на балы и ждали прекрасного принца.

— Да, я слыхал. Ну так чем могу быть полезен?

— Похоже, что ничем.

— Если нет других предложений, можем сходить пообедать.

— О, замечательно! Я как раз проголодалась.

— Только не сегодня. Завтра. Чтобы ты успела привести себя в порядок. Я поведу тебя в ДООУ. Ты там была когда-нибудь?

— Нет, никогда. Мне очень хочется там побывать. Но почему ты говоришь «ДООУ»? Все зовут его просто Доу.

— Я знаю, но не знал, знаешь ли ты. В общем, это мой клуб, и туда пускают женщин на время обеда.

— Но ведь там, наверно, полно жутких уродов? Людей с тошнотными аристократическими именами типа Рептиллиан Пробк-Подошвинс? Там, наверно, вообще одни уроды?

— Нет. Самое большее — каждый четвертый. Но у этих жутких уродов, как ты невежливо выразилась, подают хорошую еду и напитки, и еще у них обычно прекрасные манеры, поэтому не вздумай кидаться булками или иным образом бузить, как принято у вас в женских колледжах. Встретимся в полпервого здесь — на первом этаже, возле двери, на которой написано «Бьюс-Боцарис». Я люблю быть пунктуальным. Шляпу можешь не надевать.

Фрэнсис решил, что для первого раза вполне доходчиво объяснил кузине, кто тут главный.


Совет насчет шляпы не был просто беспричинным оскорблением. На следующий день в обеденном зале ДООУ Исмэй увидела двух элегантных дам в шляпах — они сидели за столом президента общества. Они были актрисами и красавицами, и шляпы их были в модном стиле «валлийская ведьма» — огромные, высокие, остроконечные, с вуалевыми шарфами, ниспадающими с полей на плечи. Шляпы, а также профессиональное умение держаться и уверенность в себе неумолимо отделяли этих двух от пяти простоволосых оксфордских девушек, в том числе Исмэй, которые пришли обедать с друзьями мужского пола. В члены ДООУ женщин не допускали.

Исмэй уже не была вчерашним воинственным сорванцом. Она вела себя вполне пристойно, но Фрэнсис видел у нее в глазах злобную искорку — как у пони, который притворяется послушным, собираясь скинуть тебя в канаву.

— Эти две дамы в шляпах — мисс Джонсон и мисс Ганн. Они играют в пьесе «Ветер и дождь»[57] в Новом театре, через дорогу, а на следующей неделе уезжают в Лондон. Очень элегантные, правда?

— Надо думать. В конце концов, им за это деньги платят.

Но ее равнодушие было напускным. Исмэй едва не запрыгала, как школьница, когда после обеда к их столику подошел красивый молодой человек и сказал:

— Фрэнсис, я бы хотел представить тебя и твою сестру нашим гостьям.

Когда взаимные представления закончились и Фрэнсис сказал актрисам все положенные комплименты, он заметил:

— Должен сказать, что Исмэй не родная моя сестра. Она моя кузина.

— Боже мой, да у вас поистине семейное лицо! — воскликнула мисс Джонсон, очевидно желая сказать приятное.

— А он правда президент клуба? — спросила Исмэй, когда великие люди удалились.

— Да, и, следовательно, большой человек в Оксфорде. Джервейс Фезерстоун; все как один считают, что он станет великим актером. Ты видела его прошлой зимой в клубной постановке «Пер Гюнта»? Нет, конечно; тебя здесь еще не было. Но лондонские критики превозносили его до небес.

— Он очень красивый.

— Надо думать. В конце концов, ему в том числе и за это деньги платят.

— Ты просто завидуешь!


Фрэнсис хорошо усвоил принятую в Оксфорде манеру притворяться, что бьешь баклуши, в то время как на самом деле усиленно работаешь. Он овладел техникой учебы еще в Колборне, где от учеников ожидали хорошей успеваемости, и усовершенствовал эту технику в «Душке». В Оксфорде он более чем соответствовал ожиданиям своего тьютора в том, что касалось учебы, околачивался в ДООУ, помаленьку ковыряясь с костюмами и декорациями, время от времени публиковал карикатуры в «Айсисе», и у него еще оставалось время, чтобы часами просиживать в Эшмоловском музее, изучая превосходную коллекцию рисунков старых мастеров, почти старых мастеров и художников восемнадцатого-девятнадцатого столетий, которых никто не считал мастерами, хотя, по мнению Фрэнсиса, их работы были этого достойны.

Эшмоловский музей в то время не был ни особо привлекательным, ни особо хорошо организованным с точки зрения музейного дела. В лучших традициях Оксфорда музей был призван служить серьезно настроенным студентам и не желал иметь ничего общего с американской манерой проституировать высокое искусство, то есть с попытками привлечь и заинтересовать широкую публику. В конце концов, это был один из старейших музеев Старого Света. Первокурснику Фрэнсису не сразу удалось убедить музейное начальство, что он настроен серьезно. Добившись своего, он получил возможность почти без помех работать с обширной коллекцией музея. Фрэнсис хотел научиться хорошо рисовать. Он был не настолько самоуверен, чтобы надеяться рисовать, как старые мастера. Но именно им хотел подражать. Поэтому он проводил бесчисленные часы, копируя их рисунки, анализируя технику и с изумлением обнаруживая в себе идеи, озарения и даже вспышки эмоций, которые явно принадлежали рисункам, а не ему самому. Но он не доверял этим шепотам из прошлого, пока не встретил Танкреда Сарацини.

Все вышло потому, что Фрэнсис был членом, хоть и не очень активным, оксфордского студенческого союза. Он бы не стал туда вступать, но на первом курсе его убедили, что это нужно. Иногда он ходил на дебаты и порой даже выступал по вопросам, связанным с искусством или эстетикой, — там, где ему было что сказать. Оттого что он, в отличие от большинства выступающих, знал, о чем говорит, был уверен в своей правоте и высказывал свои мысли простым и недвусмысленным языком, он, к собственному удивлению, заработал скромную репутацию оратора. Политика, которой в основном занимался студенческий союз, Фрэнсиса не интересовала, а сам союз интересовал в основном как место с хорошей кухней.

Но когда Фрэнсис был на втором курсе, комитет студенческого союза по благоустройству, ища, чем бы заняться, решил, что ветшающие фрески на стенах библиотеки союза требуют внимания. С ними нужно было что-то делать. Что же? Начинающие политики из комитета слабо разбирались в живописи, хоть и знали, что искусство любить надо, и потому украшали свои комнаты репродукциями вангоговских «Подсолнухов» или, кто посмелее, красными конями Франца Марка. Они знали, что фрески в библиотеке — значительное произведение искусства, ведь их написали ведущие художники прерафаэлитского братства. Именно такие вопросы в студенческом союзе любили и понимали, ибо по ним можно было устроить дебаты. Следует ли воскресить художественные реликвии мертвого прошлого, или союз должен решительно пойти вперед, в будущее, заменив эти фрески работами художников несомненно талантливых, но столь же несомненно и решительно современных?

Первым делом, конечно, следовало выяснить, подлежат ли фрески вообще реставрации. Комитет по благоустройству во главе с парой преподавателей, что-то знающих об искусстве, призвал знаменитого Танкреда Сарацини обследовать фрески.

Великий человек явился, потребовал лестницу, взобрался на нее и осмотрел роспись, светя на стены фонариком и ковыряя их перочинным ножом. Спустившись, он объявил, что готов к обеду.

Фрэнсис не был членом комитета по благоустройству, но на обед его пригласили, поскольку тремя или четырьмя краткими выступлениями он заработал репутацию человека, кое-что знающего об искусстве. Ведь он же автор тех набросков — почти шаржей, но не совсем, — которые публиковались в «Айсисе». У него есть коллекция рисунков — оригиналов, а не репродукций. Кому же еще говорить с Сарацини? Когда Фрэнсиса спросили, он охотно согласился встретиться с одним из величайших в мире реставраторов картин. Даже французские музеи, которые так не любят искать экспертов по искусству за пределами своей страны, неоднократно приглашали Сарацини для консультаций.

Сарацини оказался человеком небольшого роста, очень смуглым и очень аккуратным. Он не особенно походил на художника: единственной необычной деталью его внешности была пара скромных бакенбард, которые застенчиво останавливались ровно на такой длине, чтобы заработать право считаться бакенбардами. На лице постоянно играла улыбка — но не радостная, а ироническая. Карие глаза под прикрытием очков все время блуждали, причем не всегда в согласии друг с другом, отчего иногда казалось, что Сарацини смотрит сразу в две стороны. Он говорил тихим голосом, на идеально правильном английском. Слишком правильном, что тут же выдавало в нем иностранца.

— Мы хотим получить ответ на следующие вопросы: во-первых, можно ли вообще отреставрировать эти фрески и, во-вторых, стоят ли они той суммы, в которую обойдется реставрация, — произнес президент студенческого союза. В будущем он видел себя кабинет-министром, а потому любил прояснять очевидное. — Скажите откровенно, что вы думаете по этому поводу?

— Их ценность как произведений искусства весьма спорна, — сказал Сарацини. Ироническая улыбка у него на лице играла в полную силу. — Если я их восстановлю или их восстановят под моим руководством, они будут выглядеть точно так же, как семьдесят пять лет назад, когда художники спустились с лесов. Отреставрированные, они продержатся двести или триста лет при условии надлежащего ухода. Но конечно, в таком случае это будут мои работы или работы моих учеников, нарисованные точно так же, как первоначально задумывали Россетти, Берн-Джонс и Моррис, но красками гораздо лучшего качества, на правильно подготовленных поверхностях, запечатанные фиксаторами для предохранения от сырости, дыма и прочих агрессивных воздействий, которые за это время превратили их в набор едва различимых пятен. Короче говоря, я сделаю профессионально то, что авторы фресок сделали практически как любители. Они совершенно ничего не знали о росписи стен. Они были энтузиастами.

На последнем слове он еле слышно хихикнул.

— Но разве не в этом и состоит реставрация? — спросил кто-то из членов комитета.

— О нет; картину, пострадавшую от военных действий или несчастного случая, можно восстановить, подвергнуть дублировке,[58] написать заново, если от оригинала ничего не осталось, но она останется работой того же мастера, возвращенной к жизни бережно и со знанием дела. Эти фрески — руины, потому что были написаны неправильным способом с использованием неподходящих красок. Мы видим слабые очертания первоначальных фресок, но воскресить их — значит написать заново, а не отреставрировать.

— Но вы можете это сделать?

— Разумеется. Вы должны понимать: я не называю себя художником в романтическом смысле этого затасканного, размытого слова. Я ремесленник — говорят, что в моем ремесле мне нет равных в мире. Я опираюсь лишь на возможности своего ремесла; я призываю не музу, но свои познания в химии и свое мастерство. Но я не исключаю, что муза все же время от времени будет навещать меня. Заранее никогда не скажешь.

— Простите, я не понял.

— Ну, я редко говорю об этом аспекте своей работы. Но если, работая над картиной, вкладывать все свое мастерство, сострадание, любовь — даже если большую часть картины приходится изобретать заново, как мне придется делать в данном случае, — нечто руководившее изначальным автором может прийти на помощь.

Именно в этот момент Фрэнсиса, который внимательно слушал, словно стукнули по голове крохотным молоточком — острый, животворящий удар.

— Синьор Сарацини, я правильно понял: вы надеетесь, что во время работы в вас время от времени будет вселяться дух прерафаэлитов?

— А!.. а!.. а! Вот почему я обычно не говорю на эту тему! Люди вроде вас, мистер Корниш, могут истолковать мои слова поэтически — и заговорить о чем-то вроде одержимости чужим духом. В силу своего опыта я не делаю таких смелых заявлений. Но подумайте вот о чем: авторы этих фресок — поэты; они были лучшими поэтами, чем художниками, за исключением Берн-Джонса, но и он, как вы наверняка знаете, прекрасно писал. О чем же они писали? На фресках изображены поиски Грааля, а эта тема гораздо лучше подходит поэту, чем художнику. Вы согласны, что дух Грааля гораздо легче вызвать словами, чем изображениями? Еретическая ли мысль — то, что у каждого искусства есть своя область превосходства и для него опасно вторгаться в сферу, где властвует другое искусство? Картина, иллюстрирующая легенду, есть лишь бледная копия этой легенды. Картины, рассказывающие историю, бесполезны, поскольку недвижны, — в них нет нюансов, нет развития, которое есть душа рассказа. Мне кажется, это не слишком большая вольность — думать, что у поэтов, которые опозорились с этими старыми, грязными, ушедшими в небытие картинками, было бы что сказать мастеру-художнику, пускай и не поэту?

— И вам случалось сталкиваться с подобным?

— О да, мистер Корниш, и когда это случается, в этом нет ничего сверхъестественного, поверьте мне.

— Значит, фрески могут быть восстановлены в таком виде, в котором их нарисовали бы Моррис, Россетти и Берн-Джонс, если бы умели писать фрески?

— Этого никто не скажет. Восстановленные фрески определенно будут выполнены с гораздо большим мастерством. И в них будет в полной мере присутствовать вдохновение, руководившее авторами первоначальных фресок.

— Я считаю, мы получили ответы на все вопросы, — сказал Фрэнсис.

— О нет. Простите, остался еще один очень важный вопрос, которого мы не коснулись, — вмешался будущий кабинет-министр. — Во сколько это обойдется?

— Не могу вам сказать, так как я пока не исследовал стены под картинами с надлежащей тщательностью и даже не измерил их протяженность, — сказал Сарацини. — Но конечно же, вы знаете анекдот про американских миллионеров, один из которых спросил другого, во сколько обходится ему содержание яхты. Второй ответил: «Если вы спрашиваете, значит, вам это не по карману».

— Вы хотите сказать, что это может обойтись, скажем, в тысячу?

— Во много тысяч. Если вообще реставрировать фрески, это надо делать хорошо, а качественная работа всегда обходится дорого. Но когда я закончу, у вас будут иллюстрации к легенде о Граале, написанные подлинными энтузиастами… если вам нужно именно это.

Разговор был окончен, хотя стороны еще некоторое время обменивались любезностями и выражали друг другу совершеннейшее почтение. Комитет по благоустройству был вполне удовлетворен. Он совершил нечто такое, что не удавалось ни одному предшествующему комитету в течение многих лет. Теперь он мог написать отчет о проделанной работе. Членов комитета не слишком волновало, будут ли на самом деле восстановлены фрески. В конце концов, студенческий союз был великой школой для будущих политиков и государственных мужей, а политики и государственные мужи работают именно так: они консультируются с экспертами, обедают и культивируют в себе приятное чувство собственной осмотрительности и практичности. Но практичность подсказывала, что не стоит тратить слишком много денег на картинки.

Фрэнсис, однако, был сильно взволнован и пригласил Сарацини поужинать с ним тем же вечером в отеле «Рэндольф», с полного одобрения президента, который обрадовался возможности сбыть консультанта с рук — теперь, когда вопрос с фресками был наконец решен.


— Несомненно, мистер Корниш, вы единственный из членов комитета хоть что-то знаете о живописи. Кроме того, вы сильно заинтересовались, когда я заговорил о влиянии автора оригинального произведения на реставратора. Я должен еще раз подчеркнуть, что не имею в виду никакой мистики. Я не духовидец; покойники не водят моей кистью. Но подумайте вот о чем: многие композиторы, завершив оперу, набрасывают план увертюры и отдают его доверенному, талантливому помощнику, который пишет настолько в стиле учителя, что специалисты не отличат работу одного от работы другого. Сколько пассажей из позднего Вагнера на самом деле написаны Петером Корнелиусом? Мы знаем — но вовсе не потому, что это видно по музыке.

С живописью то же самое. Многие великие мастера перепоручали большие части своих картин подмастерьям или помощникам — драпировки, фон, даже кисти рук, и те писали так хорошо, что мы не можем определить, где начинается и кончается их работа. Подобным же образом я сегодня могу — не скажу, что любой реставратор может, — сыграть роль подмастерья при покойном художнике и убедительно воспроизвести его стиль. Когда люди заказывали копии шедевров художника, иногда их делали ассистенты — но художник не упоминал об этом, выставляя счет. А сегодня некоторые из этих копий очень трудно отличить от оригиналов. Кто их создал? Мастер или подмастерье? Эксперты никак не могут прийти к согласию.

И я наследник; не мастеров — как видите, я очень скромен, — но этих одаренных подмастерьев, которые порой сами выходили в мастера. Видите ли, в те великие дни, которые мы сейчас почтительно именуем эпохой старых мастеров, искусство было также и ремеслом. Великие художники держали мастерские, которые служили еще и лавками, — туда можно было зайти и купить то, что понравилось. Это романтизм девятнадцатого века поставил художника на ступень выше ремесленника и заставил его презирать торговлю — художник стал дитятей муз. Зачастую дитя оказывалось без глазу, так как музы — не очень заботливые няньки в обычном смысле этого слова. А оказавшись выше торговли, художник счел себя и выше ремесла, совсем как те неумехи, чей труд мы сегодня обсуждали. Искусство переполняло их до краев, но овладеть ремеслом они не позаботились. И вот результат: они не смогли воплотить собственные идеи так, как хотели бы, и от их трудов остались лишь пятна на стенах. В каком-то смысле печально.

— Вы не очень уважаете прерафаэлитов.

— Те из них, кто лучше всего мыслил — как Россетти, — едва умели рисовать, не говоря уже о живописи. Все равно что в наше время Д. Г. Лоуренс. Идей у него больше, чем у десяти прославленных современных художников, вместе взятых, но рисовать, а тем более писать красками он не умеет. Конечно, найдутся глупцы, которые скажут, что это не важно, главное — замысел. Чепуха! Плохо исполненный замысел — не картина.

— Так вот, значит, что не так с современным искусством!

— А что не так с современным искусством? Лучшие из современных картин очень хороши.

— Но многие ставят меня в тупик. А некоторые и вовсе просто мазня какая-то.

— Это логическое следствие из искусства эпохи Возрождения. За те примерно три века, что мы называем эпохой Возрождения, разум цивилизованного человека радикально изменился. Психолог сказал бы, что человечество из экстраверта стало интровертом. К исследованию внешнего мира прибавилось исследование внутреннего, субъективного. Первопроходцы этого мира не могли полагаться на старые карты, предоставляемые религией. Именно эти изыскания принесли нам «Гамлета» вместо «Горбодука».[59] Человек начал искать все великое, а также, если он был честен (хотя очень немногие люди честны), все неблагородное, низкое, злое — в себе. Если художник был гением и мыслителем, он находил в себе Бога и все Его творения и рисовал их, чтобы весь мир мог увидеть их и поклониться им.

— Но современные художники рисуют вовсе не Бога и Его творения. Иногда я вообще не могу понять, что они рисуют.

— Они рисуют то, что видят в себе, и очень стараются, если честны, — конечно, не все они честны. Но они полагаются только на себя, не опираясь на мифы или религию. И конечно, то, что большинство из них в себе находит, — откровение только для них самих. И эти одинокие поиски часто переходят в шарлатанство. Подделать взгляд в себя — проще простого, мистер Корниш. Поглядите хоть на те фрески, о которых мы говорили утром. Люди, которые их нарисовали, — Россетти, Моррис, Берн-Джонс — у них всех внутреннее видение связывалось с легендой, и они предпочли обернуть его в картинки про Грааль и аппетитных красоток с глазами-черносливами, наполовину мадонн, наполовину — чересчур пышных россеттиевских любовниц. Но современные люди, ушибленные страшной мировой войной и кое-как усвоившие постулаты Фрейда, твердо намерены быть честными. Их тошнит от того, что они считают Богом, а внутри себя они видят нечто настолько личное, что большинству людей оно кажется хаосом. Но это не просто хаос. Это сырые ошметки души, извергнутые на холст. Не слишком приятно на вид и не слишком много сообщает зрителю, но художник должен пройти через это на пути к чему-то такому, что в самом деле будет говорить со зрителем. Не знаю, правда, будет ли оно приятно на вид.

— Это адски тяжело для любого, кто хочет стать художником.

— Например, для вас? Ну что ж… ищите свое внутреннее видение.

— Именно это я и пытаюсь делать. Но выходит что-то не очень современное.

— Я понимаю. У меня тоже не очень хорошо выходит на современный лад. Но хочу вас предостеречь: не втискивайте себя в современный лад, если он не для вас. Найдите свою легенду. Свой личный миф. Что вас обычно занимает?

— Можно, я вам покажу?

— Обязательно, но не сейчас. Я уезжаю рано утром. Но я скоро снова приеду. Эксетер-колледж хочет, чтобы я посмотрел тамошнюю часовню. Я дам вам знать заранее и оставлю для вас время. Куда вам написать?

— Я учусь в колледже Тела Христова. Если вы напишете мне туда, я получу ваше письмо. Не хотите ли еще коньяку перед уходом?

— Ни в коем случае. Некоторые великие мастера много пили, но нам, подмастерьям и помощникам, даже живущим триста лет спустя, нужно иметь твердую руку. Я не хочу больше коньяку, и вы тоже, если только вы не уверены абсолютно, что вы — мастер. Мы, второразрядные, должны быть аскетами.

Это было сказано с иронической усмешкой, но для Фрэнсиса, вскормленного, по крайней мере отчасти, на суровой вере Виктории Камерон, прозвучало приказом.


Поздней осенью, вскоре после знакомства с Сарацини, Фрэнсис удивился и поначалу не очень обрадовался, получив такое письмо:


Дорогой мой внук Фрэнсис!

Я никогда раньше не писал тебе в Оксфорд: я думал, что мне нечего сказать молодому человеку, погруженному в изучение передовых наук. Как ты знаешь, я не получил почти никакого образования, ибо мне очень рано пришлось самому пробивать себе дорогу в жизни. Образование пролагает пропасть между поколениями — еще сильнее, чем нажитое богатство. Что может необразованный дед сказать образованному внуку? Но я надеюсь, что у нас еще остались общие языки.

Первый из них — это язык, которому я не могу подобрать названия; на нем мы с тобой говорили, когда ты был мальчиком и ходил со мной на послеобеденные вылазки за «солнечными картинами». Это был язык глаза и еще — думаю, даже по большей части, — язык света, и мне очень радостно думать, что твое увлечение живописью и интерес к картинам берет начало в этом языке или, по крайней мере, подпитывалось им. Теперь ты говоришь на этом языке так, как никогда не говорил на нем я. Я горжусь твоей любовью к искусству и надеюсь, что она проведет тебя через счастливую жизнь.

Другой язык — я не назову его религией, ибо всю свою жизнь был твердым в вере католиком, не полностью приемля все, во что католики должны верить. Поэтому я не могу чистосердечно призывать тебя держаться за веру. Но все же не забывай про нее. Не забывай этот язык и не будь одним из тех людей «без царя в голове», которые ни во что не верят. Есть высший мир, недоступный нашим чувствам, а религия — попытка объяснить его. Но к несчастью, чтобы достичь всех и вся, религия должна быть организованной, и для священников она превращается в ремесло; но хуже всего то, что ее приходится сводить к чему-то приемлемому и понятному для широких масс людей. То, что я написал, конечно, ересь. Помню, как я рассердился, когда твой отец потребовал, чтобы тебя растили протестантом. Но с тех пор прошло много лет, и я часто задумывался, действительно ли протестанты — большие идиоты, чем католики. Чем старше человек становится, тем более одинок он в религии.

Третий язык, на котором мы оба говорим, — деньги. Именно поэтому я тебе сейчас пишу. Я говорю на этом языке лучше тебя, но и ты должен изучить его грамматику, иначе не управишься с тем, что удача посылает тебе как моему внуку. Я сейчас много думаю об этом — врачи говорят, что мне недолго осталось. Что-то с сердцем.

Когда откроют мое завещание, ты узнаешь, что я оставил тебе значительную сумму в единоличное пользование — сверх той доли, которая причитается тебе в ряду остальных наследников. Причину этого я указываю в своем завещании. Мне кажется, что ты по натуре не слишком подходишь для семейного бизнеса — банковского и трастового дела — и, следовательно, не должен добиваться работы в нем или искать возможностей для продвижения. Это выглядит почти так, как будто я лишаю тебя наследства, но на самом деле ничего подобного. Строго между нами: я надеюсь, что деньги освободят тебя от множества забот и от необходимости заниматься делом, которое, как я подозреваю, тебе совсем не понравится. Но тебе нужно освоить грамматику денег. Неграмотность в денежных вопросах так же связывает человека, как и любая другая неграмотность. У твоего брата Артура, судя по всему, есть склонности к банковскому делу, и на этой работе у него будут возможности зарабатывать, каких не будет у тебя. Но у тебя будут возможности другого рода. И я надеюсь, что они соответствуют твоим жизненным целям.

Пожалуйста, не отвечай на это письмо — я боюсь, что мне недолго осталось читать корреспонденцию, и не хочу, чтобы то, что ты напишешь, читал кто-нибудь другой. Но если ты напишешь мне, чтобы попрощаться, я буду рад.

С наилучшими пожеланиями, Джеймс Игнациус Макрори


Фрэнсис тут же написал прощальное письмо — он старался как мог, хотя умел писать не лучше дедушки; даже более того, ему недоставало простоты, характерной для самоучки-деда. Но ответная телеграмма сообщила ему, что письмо опоздало.

Мог ли он что-нибудь сделать? Он написал бабушке и тетушке, написал также и матери. Он подумал, не сходить ли к отцу Ноллису в Старый дворец, заказать заупокойную мессу по старику, но в свете письма это было бы неискренне и насмешило бы старого колониста, если бы он знал.

Лицемерна ли была печаль Фрэнсиса? Она боролась в нем с облегчением, с ощущением новой свободы, с радостью, что теперь он может жить как хочет. Скорбь по старому лесорубу-шотландцу скоро сменилась душевным подъемом и благодарностью. Хэмиш был единственным из всей родни, кто вообще хоть как-то видел Фрэнсиса и задумывался о том, что он за человек. И может быть, Хэмиш единственный из всех любил в нем художника.


Приближалось Рождество, и Фрэнсис решил, что долг зовет его обратно в Канаду. Совершив зимнее плавание через Атлантику, больше похожее на суровую епитимью, он снова оказался в доме матери, словно сошедшем с картинки в модном журнале. Мало-помалу Фрэнсис начал понимать, что значил дедушка для всех поколений Корнишей, Макрори и О’Горманов. Банкиры искренне скорбели о смерти сенатора, но сильно утешились приятнейшей необходимостью управления его делами. Судя по всему, после смерти дед стал еще сиятельнее, чем при жизни. Джеральд Винсент О’Горман особенно громко хвалил старика за то, как тот распорядился своим имуществом. Никого не обидел. Вот это настоящее Рождество!

Сэр Фрэнсис Корниш был несколько менее доволен, чем О’Горман, и вполне понятно почему: Джерри сменял тестя на посту председателя совета директоров, а Корниш оставался на почетной, но не такой влиятельной должности президента. Но в то же время леди Корниш получила неплохое наследство, что сильно радовало сэра Фрэнсиса и существенно подсластило горькие слезы его жены. Даже Артур, младший брат Фрэнсиса, которому исполнилось всего двенадцать лет, будто слегка вырос после смерти деда, ибо его перспективы в Корниш-тресте, и до того отчетливые, обрисовались еще четче, и Артур уже держался в школе как юный финансист: одетый дорого, стильно и со вкусом, красивый, обходительный со сверстниками и старшими.

Сильнее всего смерть деда ударила, конечно, по бабушке и тете Мэри-Бен, но и у них были свои утешения: на похороны в Блэрлогги приехали ее преподобие мать Мария-Базиль из Монреаля и его преподобие преосвященный Майкл Макрори — из своей епархии на западе. Оба нанесли старухам визит, одарив их утешением и добрым советом (которые нисколько не стали хуже оттого, что сенатор щедро помянул в завещании и брата, и сестру).

Завещание! Кажется, семья только о нем и говорила; положение в нем Фрэнсиса, которому причиталась самая большая из специально выделенных сумм, удивило родных и повергло их в недоумение. (Мать Фрэнсиса и Мэри-Тесс получали доходы от суммы, переданной в доверительное управление.) Общее мнение кратко и откровенно подытожил Джерри: наверное, Фрэнк мог бы изучать свои картинки и на меньшие деньги, чем доход с кругленькой суммы в миллион.

Тем более что Фрэнсису причитался не только доход: старик оставил ему всю сумму. Да разве Фрэнк умеет обращаться с такими деньжищами? Но Фрэнсис помнил слова деда о том, что нужно изучить грамматику денег. Перед тем как претерпеть мытарства морского путешествия в Оксфорд, он оставил распоряжения, что делать с деньгами, когда они станут доступны. Даже Джерри вынужден был признать, что Фрэнсис вполне справился с задачей.

Итак, Фрэнсис вернулся в колледж Тела Христова, Кентербери-хауз и запасники Эшмоловского музея богатым человеком — в смысле возможностей и в смысле обязанностей. А в перспективе он должен был стать еще богаче, так как дед оставил ему долю в состоянии, помещенном в доверительное управление. Кроме него, доход от этой суммы получали бабушка, тетя, мать Фрэнсиса и Мэри-Тесс, и после смерти любой из них доля Фрэнсиса увеличивалась. «Хорошо устроился», — заметил Джерри, а сэр Фрэнсис с достоинством, подобающим президенту, сказал, что теперь будущее Фрэнсиса обеспечено.

Как любят люди говорить, что чье-то будущее обеспечено, имея в виду лишь то, что ему хватает денег на жизнь! Кто в двадцать четыре года скажет, что его будущее обеспечено? Фрэнсис знал, что по крайней мере в одном отношении его будущее туманно, и сильно страдал из-за этого.

В «Душке» он общался с девушками — общение ограничивалось легким перещупыванием на вечеринках; девушки того времени были осторожны и не позволяли себе, как по-прежнему мысленно называл это Фрэнсис, Переходить Границы. Сам он впервые Перешел Границы в торонтовском борделе, с толстоногой женщиной родом из маленького городка с говорящим названием Осстолоп. Целый месяц после этого Фрэнсис маялся, осматривал себя и все боялся увидеть признаки заражения сифилисом, пока врач не заверил его, что он чист как стеклышко. На основании всего этого Фрэнсис считал, что много знает о сексе, но о любви не имел ни малейшего понятия. А теперь он был влюблен в свою кузину Исмэй, в то время как она его совершенно явно не любила.

Возможно, она любила Чарли Фримэнтла. Фрэнсис часто видел их вместе, а когда Исмэй была с ним, то много говорила о Чарли. Для Чарли Оксфорд был болезненно тесен: Чарли хотел вырваться в большой мир и изменить его к лучшему, независимо от желаний самого мира. У Чарли были передовые политические взгляды. Чарли читал Маркса — правда, не очень много, так как толстые заумные книги обременяли его свободный, воспаряющий дух. Чарли произнес несколько марксистских речей в студенческом союзе, к восторгу родственных, не скованных буржуазными условностями душ. Его марксизм можно было сформулировать примерно так: все, что есть, — неправильно, и для установления любых зачатков справедливого общества нужно сперва полностью разрушить существующий порядок; надежда на будущее — в рабочих, а все, что нужно рабочим, — сочувственное руководство со стороны людей вроде Чарли, видящих насквозь лицемерие, глупость и кровожадность правящего класса, к которому они сами принадлежат по рождению. Исмэй как верная ученица разделяла все эти идеи. Она еще сильнее Чарли (если это вообще было возможно) ненавидела стариков (то есть людей старше тридцати лет), которые так сильно все испортили. Конечно, Чарли со товарищи изрекали все это гораздо более звучным, политическим языком, и у них — или у Исмэй — было много книг, поддерживающих эмоции, которые они называли принципами.

Чарли было всего двадцать один год, а Исмэй — девятнадцать. Слушая их, двадцатичетырехлетний Фрэнсис ощущал себя скучным пожилым человеком. Он не очень разбирался в политике и не был находчив в спорах, но твердо знал, что с философией Чарли что-то не так. Чарли, в отличие от Фрэнсиса, не проучился три года в Карлайлской сельской школе, иначе по-другому представлял бы себе чаяния и способности рабочих. Дедушке Чарли не пришлось прорубать себе дорогу топором лесоруба — из леса в кресло председателя совета директоров. «Дайте рабочим образование, и мир изменится на протяжении трех поколений», — говорил Чарли. Фрэнсис припоминал мисс Макглэддери и думал, что, кажется, рабочие не очень восприимчивы к образованию или любой перемене, выходящей за рамки немедленного улучшения их жизни. Чарли был канадцем, как и Фрэнсис, но из семьи «старых денег». Фрэнсис насмотрелся на «старые деньги» в Колборн-колледже и знал, что лицемерие, глупость и кровожадность — действительно врожденные свойства этого класса, как и говорил Чарли. Однако у Фрэнсиса была злосчастная способность — небольшая, но ощутимая — видеть обе стороны вопроса. Ему никогда не приходило в голову, что разделяющие их три года могут влиять на мировоззрение Чарли, и, уж конечно, он никогда не думал, что у него самого мировоззрение художника, который ненавидит как богатых, так и бедных и хочет только, чтобы от него отвязались и дали возможность работать спокойно. Чарли был аристократом, бросающимся в бой за правое дело, на стороне угнетенных; лордом Байроном, полным решимости освободить греков, но мало что о них знающим; рыцарем Грааля социальной справедливости.

Судьба Чарли не волновала Фрэнсиса, но от беспокойства за Исмэй он очень страдал. Он четко ощущал, что Чарли на нее плохо влияет, и чем больше наблюдал за Чарли на карточных вечерах у Бьюс-Боцариса, тем больше в этом уверялся. На вечерах стало слишком много завсегдатаев, поэтому теперь там вместо бриджа играли в покер; к нему у Чарли не было вовсе никаких способностей. Мало того что он был азартным игроком — он наслаждался ролью азартного игрока. Он практически выхватывал причитающиеся ему фишки; он швырял карты на стол с победоносным видом; он глупо рисковал — и проигрывал. Он не платил проигрыши, а выдавал долговые расписки, которые Бьюс-Боцарис засовывал в жилетный карман, словно не замечая. Фрэнсис хорошо изучил грамматику денег и знал: долговая расписка — опаснейшая вещь. Хуже всего было то, что при редких выигрышах Чарли непристойно ликовал, словно, обирая окружающих его оксфордцев, мстил за всех неимущих и угнетенных. Фрэнсис страдал из-за Чарли, не осознавая, что Чарли — дурак и простофиля, так как тот обладал чем-то вроде романтического размаха и напора, а Фрэнсис знал, что сам он этих качеств начисто лишен.

Исмэй он видел часто: ее притягивал льющийся рекой превосходный херес, обеды в «Джордже», походы в кино и театр — все, что мог обеспечить и охотно обеспечивал Фрэнсис. Она даже позволяла Фрэнсису целовать и лапать себя («лапать» было ее любимое словечко, если она теряла терпение и хотела, чтобы Фрэнсис перестал) — в качестве разумного вознаграждения за предоставляемые им житейские блага. Это еще больше расстраивало Фрэнсиса: если она ему позволяет такие вольности, что же тогда позволено Чарли?

Он страдал, как может страдать только неуверенный в себе влюбленный, но у его любви был другой, более счастливый аспект. Исмэй охотно позировала ему, и он сделал с нее множество набросков.

Однажды, когда он завершил особенно удачный рисунок, Исмэй сказала:

— Ой, можно, я его возьму?

— Это всего лишь этюд. Давай я попробую нарисовать тебя по-настоящему.

— Нет, это просто здорово. Чарли очень понравится.

Но Чарли не понравилось. Он пришел в ярость и изорвал рисунок, а Исмэй довел до слез — она вообще редко плакала, — заявив, что не позволит этому болвану Корнишу пялиться на нее глазами влюбленного обожателя. А по рисунку совершенно ясно видно, что он смотрит на нее именно так.

Исмэй, однако, нравилось возбуждать ревность Чарли. Он ревновал яростно, не похоже на вялую ревность Фрэнсиса, душную и собственническую, замаскированную под беспокойство за судьбу Исмэй. Так что дело заходило все дальше, и, когда однажды Фрэнсис набрался храбрости и попросил Исмэй позировать ему голой, она согласилась. Он был вне себя от счастья, пока она не сказала: «Только никакого этого, „художник-и-модель-в-Париже“, ясно?!» Он решил, что это отражает его флегматичный, объективный подход художника к обнаженному телу. Он признался сам себе, что Исмэй грубовата, но то была часть ее неодолимого очарования. Ее грубость вызывала в памяти роскошных аристократок эпохи Возрождения.

Так что он нарисовал ее обнаженной, лежащей на диване у него в гостиной, на верхнем этаже Кентербери-хауза, где был такой хороший свет и уголь так жарко пылал в камине, и потом рисовал ее еще много раз, и, хотя обширный опыт, приобретенный в бальзамировочной Девинни, очень помогал Фрэнсису, мысль о тех изношенных работой телах ни разу не приходила ему в голову.

Однажды, закончив особенно удачный рисунок, Фрэнсис отшвырнул альбом и карандаш и бросился на колени рядом с Исмэй, целуя ее руки и пытаясь удержать непрошеные слезы.

— Что такое?

— Ты такая красивая! И я так тебя люблю!

— О боже! — сказала Исмэй. — Я так и думала, что до этого дойдет.

— До чего?

— До разговоров о любви, осел ты премированный.

— Но я тебя и правда люблю. Неужели ты совсем-совсем ничего не чувствуешь?

Исмэй подалась к нему, и он зарыл лицо у нее между грудями.

— Да, — сказала она. — Я люблю тебя, но я в тебя не влюблена — надеюсь, ты понимаешь, что я хочу сказать.

Люди вроде Фрэнсиса не способны постигнуть это тонкое различие, очень дорогое некоторым женщинам. Но он был счастлив — ведь она же сказала, что любит его! Может быть, потом когда-нибудь она в него и влюбится тоже.

Поэтому, когда он согласился на ее условие — не говорить о любви, — она согласилась продолжать время от времени позировать в обнаженном виде. Ей это нравилось. Позируя, она чувствовала, что живет полнее, богаче, а обожающий взгляд Фрэнсиса согревал ее в местах, куда не доходило щедрое тепло его камина, — в местах, о существовании которых Чарли, судя по всему, и не подозревал.


— Кто учил вас рисовать?

Они сидели в одной из гостевых комнат Эксетер-колледжа, где остановился Сарацини, приехав на несколько дней в середине весеннего семестра. Сарацини разглядывал принесенные Фрэнсисом наброски и законченные рисунки.

— Гарри Фернисс, надо полагать.

— Потрясающе! Похоже на то, но он умер… дай бог памяти… совершенно точно больше десяти лет назад!

— Я учился по его книге. «Рисование карандашом и пером». В детстве она была моей библией.

— Да, у вас его энергия, но не его стиль. У него стиль грубый, шутливый, добродушный, поверхностный.

— Конечно, я сейчас очень много копирую, да вы и сами видите. Я каждую неделю копирую рисунки старых мастеров в Эшмоловском музее. Пытаюсь схватить их манеру, а не только их сюжеты. Вы говорили, что делаете так, когда реставрируете картины.

— Да, но анатомии вы точно учились не у Фернисса… и не у старых мастеров.

— По правде сказать, я учился ей в бальзамировочной у похоронных дел мастера.

— Матерь Божия! В вас много такого, что сразу не увидишь.

— Надеюсь. То, что видно поверхностному взгляду, боюсь, не слишком впечатляет.

— Это говорит влюбленный. Несчастливо влюбленный. Влюбленный в эту самую обнаженную натуру ваших рисунков, которые вы пытались мне подсунуть как копии старых мастеров.

Сарацини положил руку на стопку рисунков, изображающих Исмэй и стоивших Фрэнсису немалых трудов. Фрэнсис покрыл дорогую, ручной работы, бумагу цинковыми белилами, в которые подмешал коричневого болюса, чтобы придать бумаге цвет слоновой кости. На подготовленных таким образом листах бумаги он изобразил обнаженную Исмэй. Рисовал он серебряным карандашом, за который заплатил немалую сумму, и под конец наложил завершающие штрихи красной охрой.

— Я не хотел вас обмануть.

— О, меня вы не обманули… Хотя обманули бы многих.

— То есть я вообще не собирался никого обманывать. Просто хотел рисовать в подлинном стиле эпохи Возрождения.

— И вам это удалось. Вы восхитительно уловили их манеру. Но вот предмет ваш значительно менее удачен. Посмотрите на эту девушку: она — современная девушка. Об этом кричит каждая деталь ее тела. Она стройная, высокая для женщины, у нее длинные ноги. Это не женщина Ренессанса. Одни только ступни уже выдают ее: это не большие ноги крестьянки и не изуродованные ступни богатой женщины. Понимаете, старые мастера, когда не копировали античные статуи, рисовали женщин, каких сегодня уже не бывает. Эта девушка — посмотрите на ее груди. Она никогда не будет кормить грудью ребенка, а если и будет, то недолго. Но женщины Ренессанса кормили грудью, и тем, кто их рисовал, нравились огромные материнские вымена; стоило этим женщинам расстаться с невинностью, и они непрерывно кормили; к тридцати пяти годам их груди превращались в пустые мешки, свисающие до пояса. Их гениталии были изодраны постоянным деторождением, и, надо полагать, почти у всех был геморрой по той же причине. В ту эпоху старость приходила рано. Плоть, розовая и цветущая в восемнадцать лет, теряла упругость, и жир обвисал на костях, слишком мелких для того, чтобы его как следует поддерживать. А эта ваша девушка будет красавицей всю жизнь. И ее красоту вы запечатлели с нежностью, выдающей влюбленного… Я не претендую на дар ясновидения. Но вглядываться в картины — моя профессия. Нетрудно понять, что эта женщина — современная женщина, а отношение художника к модели всегда видно. Каждая картина заключает в себе несколько вещей: то, что видит художник, но также и его мнение об увиденном, поэтому каждая — в определенном смысле портрет самого художника. И в ваших рисунках все эти элементы присутствуют… Я вовсе не хочу сказать, что ваши рисунки плохи. Но почему вы тратите столько труда, чтобы подражать стилю эпохи Возрождения?

— Мне кажется, он гораздо лучше высказывает многое, что нельзя сказать, точнее, что мне не удается сказать современным стилем.

— Да, да, и еще для того, чтобы польстить натурщице — надеюсь, она это оценила — и показать, что для вас она превыше пространства и времени. Вы неплохо рисуете. В наше время искусство рисования не так любовно взращивают, как когда-то. Современный художник может быть хорошим рисовальщиком, но не очень ценит это умение. Вы же любите рисование ради него самого.

— Да. Возможно, это звучит слишком сильно, но я им одержим.

— Больше, чем цветом?

— Не знаю. По правде сказать, я мало работал с цветом.

— Если хотите, я могу посвятить вас в тайны цвета. Но мне хотелось бы знать, насколько хорошо вы на самом деле рисуете. Хотите, я вас испытаю?

— Я буду польщен, что вы сочли возможным потратить на меня время.

— Тратить время — еще одна существенная часть моего ремесла. У вас альбом при себе? Проведите, пожалуйста, линию с верха до низа листа. Я имею в виду прямую линию, от руки.

Фрэнсис повиновался.

— А теперь проведите такую же линию снизу доверху, абсолютно точно, чтобы две линии полностью совпали.

Это оказалось не так просто. В одном месте вторая линия чуточку отклонилась от первой.

— Ага, уже не так просто, а? Теперь проведите прямую поперек страницы, чтобы она пересекла первую линию, точнее, две слитые воедино. Так. Теперь проведите прямую через центральную точку, где эти линии пересекаются; проведите так, чтобы я не видел даже намека на треугольник в точке пересечения. Да, неплохо.

Далее Фрэнсису пришлось рисовать от руки окружности — по часовой стрелке и против, концентрические и эксцентрические в разных сочетаниях. Все получилось — вполне достойно, но не идеально.

— Вам надо работать над этим, — сказал Сарацини. — Способности у вас есть, но вы не развили их в полную меру. Вы должны понимать, что это — фундамент рисования. Хотите последний экзамен? Он проверяет нечто большее, чем просто владение карандашом, а именно ваше умение чувствовать массу и пространство. Я буду сидеть тут, на стуле, как сидел все это время, а вы нарисуете меня настолько хорошо, насколько сумеете за пять минут. Но нарисуете так, словно сидите позади меня. Готовы?

К этому Фрэнсис был совершенно не готов, и ему показалось, что он не справился. Но, поглядев на рисунок, Сарацини засмеялся:

— Мистер Корниш, если вас когда-нибудь заинтересует моя профессия — а я вас уверяю, что она чрезвычайно интересна, — напишите мне или приезжайте со мной повидаться. Вот моя карточка; как видите, мой постоянный адрес — в Риме. Я там редко бываю, но, если вы напишете туда, я получу ваше письмо. В любом случае приезжайте в гости. Я вам покажу много разных интересных вещей.

— Вы хотите сказать, что я могу стать реставратором? — спросил Фрэнсис.

— Да, безусловно можете, если поработаете со мной. Но я вижу, что для вас это не комплимент; это намек на то, что ваш талант — второго сорта. Ну что ж, вы спросили моего мнения, и вы его получите. Ваш талант — значительный, но не первосортный.

— Что со мной не так?

— Вам не хватает определенного рода энергии. Слишком слабый поток снизу. В этой стране найдутся десятки уважаемых художников, которые не умеют рисовать и вполовину так хорошо, как вы, и у которых гораздо менее острый глаз, но в их работе есть что-то неповторимое, даже если неподготовленному глазу она кажется грубой и глупой. У них энергия бьет из потрохов. Вы католик?

— Ну… в каком-то смысле да.

— Я мог и сам догадаться. Нужно либо быть католиком, либо не быть. Полукатолики не могут быть художниками, так же как полу- кто угодно еще. Всего доброго. Мы должны встретиться снова.


— Что тебе подарить на день рождения?

— Денег, пожалуйста.

— Но, Исмэй, деньги — это не подарок. Я хочу подарить тебе что-нибудь ощутимое.

— А разве деньги неощутимы?

— Ты обещаешь купить на них что-нибудь такое, чего тебе по-настоящему хочется?

— А что я, по-твоему, буду с ними делать?

И Фрэнсис дал ей чек на десять фунтов. Когда через два дня Чарли явился к Бьюс-Боцарису с десятью фунтами на игру, Фрэнсиса немедленно охватили подозрения.

— Ты отдала Чарли те десять фунтов?

— Да. Он был без гроша.

— Но я подарил их тебе!

— Мы с Чарли верим в коллективное владение имуществом.

— Да? И чем же он делится с тобой?

— Какое ты имеешь право об этом спрашивать?

— Я тебя люблю! Черт побери все на свете! Я тебе уже сто раз говорил.

— Я думаю, привратник в экзаменационных залах тоже меня любит: у него глаза становятся как у барана, когда я с ним говорю. Но это не дает ему права допрашивать меня о моей личной жизни.

— Не говори глупостей.

— Хорошо, не буду. Ты думаешь, что я сплю с Чарли, так? А если и сплю — я не говорю, что это так, — какое твое дело? Не слишком ли ты злоупотребляешь правами кузена?

— Дело не в кузенах.

— Помнишь, что ты сказал, когда я первый раз сюда пришла? «Вот те раз, моя кузина». Я тогда сказала, что найду эту цитату, и нашла. Попросила одного парня, он учит английскую литературу. Это из старинной пьесы: «Вот те раз, моя кузина, как ты не сообразила: у него таких мильен, ни в одну он не влюблен». Ты это имел в виду, да? Ты хочешь сказать, что я шлюха?

— Я такого никогда не слыхал; думал, это просто поговорка про чересчур напористых людей. Ты вела себя, и до сих пор ведешь себя, очень напористо. Но ты не шлюха. Конечно же ты не шлюха.

— Нет. Я не шлюха. Но у нас с Чарли гораздо более передовые воззрения, чем у тебя. У тебя бывают какие-то совершенно отсталые идеи. Пойми: я не потерплю с твоей стороны ни допросов, ни покровительства. Если ты этого хочешь, считай, что между нами все кончено.

Последовали извинения, протесты. Заверения в том, что он заботится о ней как влюбленный, — это ее рассмешило. Дорогой обед в «Джордже». После обеда она снова для него позировала; до того как они всерьез принялись за работу, Исмэй приняла несколько развратных поз, доставила Фрэнсису немалые мучения и оттого страшно развеселилась. Когда она уходила, Фрэнсис дал ей еще один чек на десять фунтов — потому что он все-таки должен был что-то подарить именно ей («Нет-нет, ни в коем случае не давай их Чарли на игру, если его судьба тебе небезразлична, потому что это его погубит»).

Фрэнсис не знал, что Исмэй купила на эти деньги, потому что не смел ее спросить, а по выпискам из банка видел, что она так и не получила по чеку наличные. Конечно, она решила придержать чек, пока не найдет что-нибудь такое, чего ей по-настоящему захочется.


Фрэнсис начал понимать, чего от него нужно Бэзилу Бьюс-Боцарису. Тот всегда приглашал Фрэнсиса остаться поболтать после игры в карты, а так как они жили в одном доме, то Фрэнсису не нужно было уходить до полуночи; им не мешало правило, которое распространялось на всех студентов и аспирантов университета и требовало под угрозой исключения, чтобы они к полуночи возвращались домой — на квартиру или в колледж. Роскалнс тоже оставался, так как не имел отношения к университету, а следовательно, мог свободно приходить и уходить. К чему же клонились эти разговоры?

Фрэнсис догадался задолго до того, как Бьюс-Боцарис понял, что он догадался. У князя (если он был князь) из Болгарии (если он был именно оттуда) были, как он сам выражался, передовые политические взгляды; не такие наивные, как у Чарли, но созвучные с ним. В тогдашнем Оксфорде было совсем не трудно говорить на эти темы; стайки студентов часто рассуждали о «поляризации» современной политической жизни. Демократия провалилась, и основанные на ней всевозможные формы правления могут пасть в любое время. Любой, у кого есть голова на плечах, понимает (хотя может не формулировать в явном виде), что он либо коммунист, либо фашист; а при наличии в голове мозгов выбор однозначен. Кто отказывается принять ту или другую сторону, тот «индифферентист»; он, несомненно, поплатится за свою глупость, когда настанет час расплаты. Бьюс-Боцарис знал, куда прыгнет лев.

Разумеется, этот политический лев не мог прыгнуть в сторону фашизма, буржуазной идеологии, возглавляемой людьми вроде Гитлера и Муссолини, желающими основать сильные нации — даже империи — на невозможном фундаменте той или иной разновидности капитализма. Шанс на выживание имел только мир, движимый учением Маркса, — то есть мир, в котором основные доктрины Маркса отточены и выкованы методом проб и ошибок. И не пора ли любому, кто следит за львом, готовящимся к прыжку, встать на сторону силы, которая возглавит цивилизованный мир? Скорее всего, и десяти лет не пройдет, как это случится. Разве ускорение прогресса — не долг каждого интеллигентного человека?

Фрэнсис может быть полезен в этом деле. Возможно, даже очень полезен. Но пока он не принял твердого решения, Бьюс-Боцарис не может открыть, что именно ему придется делать. Бьюс-Боцарис видит многое — о да, он не просто студент, изучающий международное право, как может показаться со стороны. Он видит, что и Фрэнсис — молодой человек с необычными задатками. У Фрэнсиса есть деньги: это легко заметить, если знаешь, что такое деньги, а Бьюс-Боцарис знает. У Фрэнсиса есть неоценимое достоинство — канадское гражданство и канадский паспорт, они позволяют ему ездить почти всюду, не вызывая подозрений. Фрэнсис, конечно, знает, что канадские паспорта очень ценятся в мире международного шпионажа? Настоящий паспорт, который выдержит любые проверки, — это прямо-таки дар богов. Если Фрэнсис захочет помогать, он будет чрезвычайно полезен, и, конечно, рано или поздно его полезность будет вознаграждена. Ну что, стало понятнее, о чем идет речь?

Фрэнсис признался, что смутно догадывается, о чем говорит Бьюс-Боцарис. Но эта идея ему совершенно в новинку. Ему нужно время подумать. Вау, такого ему никто никогда не предлагал. (Фрэнсис решил, что это «вау» — мастерский штрих, именно такого восклицания человек вроде Бьюс-Боцариса мог ожидать от канадца, которому открылись райские двери политических свершений.) Можно, они вернутся к этой теме чуть позже? Ему нужно все обдумать, а в таких делах он соображает медленно.

Конечно, сказал Бьюс-Боцарис, думай, сколько нужно.


Фрэнсис думал долго. Он не хотел нарушать свой обычный распорядок, чтобы не привлечь внимания болгарина, который, кажется, наблюдал за всеми его перемещениями. Поэтому он дождался пасхальных каникул, чтобы встретиться с полковником Копплстоуном и все ему рассказать. Они снова пошли обедать в «Атенеум». Фрэнсис понял, что полковник считает людный, шумный зал ресторана лучшим местом для откровений. Два человека, которые склонились друг к другу через стол и тихо беседуют, не бросаются в глаза. Полковник выслушал рассказ Фрэнсиса.

— Да, мы знаем этого твоего болгарина, — сказал он. — Несерьезный человек. По правде сказать, он просто глуп. Таких много; у него нет ни важных контактов среди людей, о которых он говорит, ни реального влияния. Но он любит намекать, что очень влиятелен. Конечно, он презирает студенческие группы, которые явно исповедуют коммунистическую идеологию; он любит тайны, действия тихой сапой и прочие завлекательные подробности, окружающие шпионов высокого класса. Поверь мне, он не относится к их числу. По правде сказать, твой соотечественник гораздо интереснее. Такие горячие головы могут очень многое открыть своими действиями или попытками действовать — гораздо больше, чем они сами знают. Держи меня в курсе.

— Простите, что я не могу быть ничем полезен, — сказал Фрэнсис.

Это была его первая попытка показать, что он достоин «ремесла», и он жалел, что не смог разузнать ничего по-настоящему ценного.

— О, ты очень полезен, — возразил полковник. — Ты подтвердил кое-какие сведения, а это полезно. Моя работа в значительной степени состоит из обыденных мелочей. Не верь романам, в которых какой-нибудь замечательный герой в одиночку совершает великие подвиги.

— А что, замечательных героев на самом деле не бывает?

— Может, и бывают. Но гораздо больше людей, которые просто сидят тихо; тут заметят одно, там другое, подтвердят что-нибудь в пятнадцатый раз.

— А разве мой отец не был замечательным героем?

— Спроси у него. Я даже догадываюсь, что он ответит. Его величайшее достижение заключалось в том, что он перерабатывал и сопоставлял информацию, поступающую от десятков людей вроде тебя. Твой отец просто гений в том, что касается умения сложить два и два и получить четыре.

— Значит, я, скорее всего, буду еще долго заниматься тем же самым?

— Да, надо думать, довольно долго. Да.

— Значит, я вряд ли стану постоянным сотрудником?

— То есть на жалованье? Не выдумывай. Обеспеченным людям вроде тебя не платят за такую работу.

— Понятно. Видимо, это английская специфика. Я недавно говорил с главным куратором Эшмоловского музея — узнавал, нельзя ли мне устроиться туда работать после университета. А он первым делом спросил: «Есть ли у вас независимый доход?» Дядя Джек! А что, если БББ предложит мне работу за деньги, — может, мне стоит взяться?

— Ни в коем случае, если ты не полный идиот. Он и не предложит, но, если вдруг это случится, сразу дай мне знать. Потому что тебе это никогда не сойдет с рук. Ты вовсе не так одинок и незаметен, как думаешь. Но что это ты беспокоишься о деньгах? Ты ведь не бедствуешь?

— Да, но, кажется, все думают, что меня можно поиметь задешево. Видят во мне только денежный мешок. Неужели я сам по себе ничего не стою?

— Стоишь, конечно. Иначе я бы сейчас с тобой не разговаривал. Но на нашем деле люди не богатеют. И ни один человек, хоть немного в нем замешанный — даже так неглубоко, как ты сейчас, — никогда не сможет полностью освободиться. Неужели ты хоть на минуту мог подумать, что у этого твоего болгарина куча денег и он раздает их людям вроде тебя? Скорее всего, его держат компроматом, а это может быть очень неприятно. А ты продолжай делать то, что делаешь, и, если когда-нибудь настанет пора говорить о деньгах, я сам подниму эту тему.

— Простите, дядя Джек.

— Ничего страшного, забудь. Забудь — во всех смыслах этого слова.

Взгляд полковника удивил и отчасти смирил Фрэнсиса. Благодушный дядюшка вдруг проявил жесткость.


В Оксфорде шла четвертая неделя летнего семестра — Троицкого, как он звался исстари. Это была «неделя восьмерок» — лодочных гонок, в которых состязались команды колледжей. Колледж-победитель становился «хозяином реки». Фрэнсис, по примеру полковника Копплстоуна, завел очень важный разговор с Исмэй на открытом воздухе. Они удобно расположились на верхней палубе баржи «Тела Христова», в гомоне толпы болельщиков, ели клубнику со сливками и наблюдали за пыхтящими гребцами.

— Я получил странное письмо из своего банка пару дней назад.

— Мне из банка только такие и приходят.

— Меня это почему-то совсем не удивляет.

— На что ты намекаешь?

— Думаю, ты прекрасно знаешь на что. На чек, выписанный на твое имя, с моей подписью, на сумму сто пятьдесят фунтов.

Кажется, Исмэй попалась жесткая клубничина.

— Что они тебе написали?

— Попросили меня зайти посмотреть на этот чек и ответить на кое-какие вопросы.

— А что ты им сказал?

— Мы просто поговорили. Как банкир с клиентом.

— Фрэнк, послушай меня. Я положила этот чек к себе в банк, и этих денег у меня больше нет.

— Я так и думал. Ты отдала их Чарли, верно?

— Нам обязательно тут об этом говорить?

— А почему нет? Главное, не повышай голос, а если тебе нужно сказать что-нибудь особенно важное — говори шепотом, когда я закричу: «Давай-давай, молодцы!» Я тебя услышу. У меня прекрасный слух.

— О, ради бога, я серьезно с тобой разговариваю! Ты думаешь, я подделываю документы?

— Да. И если хочешь знать, я это уже давно заподозрил. Думаешь, я принял за чистую монету, когда ты вдруг начала восхищаться моим элегантным почерком и попросила тебя научить? Ты всю жизнь пишешь как курица лапой; если тебе вдруг вздумалось научиться каллиграфии, то лишь затем, чтобы писать, как я. Настолько, чтобы изменить сумму на чеке, например. А зачем это может быть нужно, а, маленькая мошенница?

— Почему в банке вообще тебя спросили?

— У всех банков есть соглашение с прокторами: если студент университета выписывает особенно большой чек, то банк обязан известить проктора. Таким образом они следят за азартными играми. Надо полагать, деньги пошли Бьюс-Боцарису в уплату долгов Чарли?

— Пойдут. Но пойми, Чарли угрожают!

— Кто, жирный князь? Не смеши меня.

— Нет, другие люди… настоящие бандиты. Фрэнк, Бьюс-Боцарис — жулик!

— Какой ужас! Жулики со всех сторон! Я дрожу от страха!

— Ради бога, отнесись к этому серьезно!

— Я совершенно серьезен. Эти гонки волнуют мою кровь. Слушай, как все кругом кричат: «Бэллиол, давай-давай!» Правда, волнительно?

— К Чарли приходили какие-то ужасные бандиты и угрожали ему! У них все долговые расписки, которые он давал Бьюс-Боцарису. Этот жирный пидор их продал!

— Не сквернословь. Эта баржа принадлежит колледжу Тела Христова, и нам следует уважать его святое имя. Тебя удивило, что БББ продал расписки? Надо думать, ему срочно нужны были деньги и он загнал чужие долги со скидкой.

— Я никогда не слыхала ничего подобного!

— Еще услышишь, милая, еще услышишь. Когда продвинешься немного по стезе подделки документов, узнаешь много нового и удивительного. Говорят, тюрьма — это настоящая школа для начинающих преступников.

— Фрэнк, я тебя умоляю, не шути!

— Я зверски серьезен, да и как иначе, если дело касается большой суммы рыжья. Это, кстати говоря, выражение из воровского арго; ты скоро его освоишь.

— Что ты сказал в банке?

— Ну, раз они уже выдали деньги по чеку, я решил, что нет смысла ничего говорить. Они держались очень скромно — ну знаешь, как ведут себя банкиры, когда думают, что имеют дело с настоящим кутилой.

— Ты хочешь сказать, что ты им ничего не сказал?

— Как, посрамить мой банк? И твою аккуратную работу? Ты так замечательно преобразила мой подарок! Да разве в банке смогли бы потом глядеть мне в лицо, если бы я заявил, что это подделка?

— О Фрэнк, ты такой милый!

— Милый или полный лох?

— Ну… я просто не могла поступить иначе. Но я тебя отблагодарю, по-честному.

— По-честному, в самом деле? А что ты можешь делать по-честному? Переспать со мной?

— Ну, если ты хочешь.

— Ты знаешь, что хочу. Но не тогда, когда ты это делаешь за определенную цену — спасение шкуры Чарли. По-моему, это как-то убивает всю романтику. Хотя как посмотреть… «Женщина уступает домогательствам богатого поклонника, чтобы спасти честь своего возлюбленного». Неплохо, а? Только мне не нравится расстановка ролей: либо я буду любовником, а Чарли негодяем, либо спектакль отменяется. Не желаешь ли еще клубники?


Фрэнсис с нетерпением ждал визита к Бьюс-Боцарису. Эпоха Карлайлской школы, когда любая оплеуха или пинок повергали Фрэнсиса в смятение и беспомощность, давно прошла; он был готов обойтись с жирным князем жестко, если понадобится. Кровь банкиров — Фрэнсис и не знал, что она у него есть, — кипела в жилах, и он собирался выручить свои деньги. Пообедав в колледже, он быстро покрыл небольшое расстояние до дома и постучал в знакомую дверь.

— Корниш? Рад тебя видеть. Давай я тебе налью чего-нибудь. Надо думать, ты решился наконец присоединиться к нашему делу? Можешь говорить свободно. Роскалнс — из наших. Сегодня не покерный вечер, так что никто больше не зайдет.

— Я пришел насчет долговых расписок, которые выдал тебе Чарли Фримэнтл.

— О, не беспокойся. Мы все уладили. Чарли честно расплатился.

— Как же! Ты загнал его расписки другим людям.

— Какая разница? Главное, Чарли уже ничего не должен.

— Нет, черт побери, должен. Чтобы расплатиться, он подделал мой чек. И эти сто пятьдесят фунтов я хочу получить с тебя.

— Сто пятьде… Слушай, Корниш, Чарли был мне должен девяносто семь фунтов четырнадцать шиллингов и одиннадцать пенсов, и я этих денег еще не видел. Кстати, сборщики долгов должны зайти ко мне как раз сегодня. Неужто этот нехороший мальчик нарисовал чек на сто пятьдесят фунтов? Это как-то нечестно с его стороны, а?

— Да, а с твоей стороны было нечестно отдавать его расписки сборщикам долгов, как ты их называешь. Они вытрясут из Чарли сто пятьдесят фунтов, из которых ты предположительно получишь свои девяносто семь фунтов четырнадцать шиллингов и одиннадцать пенсов. Скажи мне, кто эти люди. Я собираюсь донести на них прокторам.

— Слушай, Корниш, не горячись. Ты этого не сделаешь. Есть же правила, неписаные правила среди джентльменов насчет долгов и прочего. Не ввязывать в дело прокторов — это, можно сказать, правило номер один. Конечно, самое первое правило — всегда плати долги.

— Но не моими же деньгами!

— А что, моими? Чего ты вообще ко мне пришел? Иди к Чарли, это он у нас нехороший мальчик.

— С ним я обязательно поговорю. Но меня нагрели на сто пятьдесят фунтов, и я думал, что тебе уже заплатили.

— Ни гроша. Я же сказал, я жду. И я кое-что скажу этим сборщикам. Сто пятьдесят фунтов за девяносто семь! Возмутительно!

— Да, и торговать чужими долговыми расписками — тоже возмутительно. Почему ты сам не потребовал с него денег?

— О Корниш, не будь ребенком. Я занимаю определенное положение. Мне не пристало ходить по квартирам с засаленной книжечкой. Может, конечно, у вас так принято?

— Не твое дело, что у нас принято.

Разговор перешел бы в скандал, но тут кто-то постучал в дверь квартиры. Не будь Фрэнсис так занят перепалкой с болгарином, он услышал бы шарканье и шепот за дверью. Роскалнс пошел открывать, но, выглянув в щелку, попытался снова захлопнуть дверь и был отброшен назад, а в квартиру ворвались двое решительных мужчин. Обитатели Оксфорда разделяются на три общественных класса: разнообразные люди, которые учатся или работают в университете; не менее разнообразные люди, которые прислуживают первым или обслуживают их; и люди, вовсе не связанные с университетом, также весьма разнообразные, но на вид совершенно отличные от первых двух категорий. Пришедшие явно относились к категории номер три.

— Слушайте, мистер Бьюсь-Базарюсь, так не пойдет. Ваш Фримэнтл смылся.

— Вы хотите сказать, что он исчез?

— Я это и сказал. Он смылся.

— Я не понимаю.

— Ладушки, я объясню. Мы к нему пришли, как было договорено, и он говорит, дайте мне чуток времени, я соберу деньги, а мы говорим, ладно, только никаких фокусов, ясно? Чтоб всю сумму, и наличными. Потому что уж мы-то знаем, как нечестно люди себя ведут, когда требуешь с них долги. И нам этого не надо. Так что мы приглядывали за его домом. Он приходил, уходил, все как обычно. В этом колледже, где он живет: в Новом колледже. Кажный раз, как мы спрашивали, привратник говорил: он у себя. Но эти ребята скажут чего угодно. Вчера мы его не увидели, тихонько поднялись к нему в комнату, и, короче, оказалось, что он смылся.

— Вы хотите сказать, что не можете мне заплатить?

— Что значит «заплатить»? Мистер Бьюсь-Базарюсь, мы дали вам полсотни за евойные расписки и договорились отдать остаток от суммы в девяносто семь фунтов четырнадцать шиллингов одиннадцать пенсов, когда получим ее с Фримэнтла…

— Вы хотите сказать — когда получите с него сто пятьдесят фунтов, — перебил Бьюс-Боцарис.

— Это уже наше дело. Должны же мы что-то иметь за беспокойство? Но теперь нам придется попросить эти полсотни назад, раз нас нагрели.

— Но не я же вас нагрел!

— А это без разницы. Гоните деньги.

— Не выдумывайте.

— Слушайте, мистер Бьюсь-Базарюсь, мы не хотим поднимать шум, но либо вы сейчас заплатите, либо мой коллега вас немножко убедит.

Молчаливый коллега тихо кашлянул, прочищая горло, и стал разминать кисти рук, очень похоже на то, как это делают пианисты. Сборщик, который объяснялся с болгарином, впервые обратился к Фрэнсису:

— Вам, пожалуй, лучше уйти. Это наше частное дело.

— Мое тоже, — возразил Фрэнсис. — Мне и самому надо кое-что получить с Чарли.

— Это уже становится слишком сложно, — заявил сборщик. — Не век же нам тут сидеть. Ну-ка, мистер Бьюсь-Базарюсь, стойте смирно, а вы, джентльмены, отойдите подальше, пока мой коллега его вежливо обыщет. Это не страшно, главное — не сопротивляться.

Коллега вежливо, но решительно двинулся к Бэзилу, вытянув перед собой руки, словно собирался его щекотать. Бьюс-Боцарис попятился в угол и потянулся рукой к карману пиджака.

— А ну без фокусов! — воскликнул говорливый сборщик.

Коллега же схватил руку Бэзила, которая дернулась кверху. Пистолет зацепился в кармане и выстрелил с грохотом, подобным пушечному. Бьюс-Боцарис заорал даже громче выстрела и упал на пол.

— Господи, он застрелился! — воскликнул сборщик.

— Яйца отстрелил! — отозвался молчаливый коллега, впервые открыв рот.

Сборщики рванулись к двери, пересекли узкий вестибюль, выбежали на улицу и скрылись.

В Оксфорде редко стреляют. Устав университета строго запрещает использование огнестрельного оружия. Не прошло и нескольких секунд, как на звук прибежали мистер Тасним Хан со второго этажа, мистер Уэстерби с третьего, мистер Колни-Оверэнд — сосед Бэзила по первому этажу, а также домовладелец и принялись выкрикивать противоречащие друг другу советы. Фрэнсис дотащил Бьюс-Боцариса до кресла, усадил его, и стало ясно, что болгарин прострелил себе ногу, но не очень серьезно.

Через полчаса Роскалнс увез раненого, который стонал, как рожающая корова, на такси в Рэдклиффский лазарет. Фрэнсис и домовладелец отправились на поиски прокторов, чтобы сделать заявление. В заявлении говорилось только то, что к болгарину пришли двое мужчин, потребовали денег — по-видимому, в связи с какой-то задолженностью; никто ни в кого не стрелял, а ранение было вызвано чистой случайностью. Младший проктор, который уже всякого повидал, поднял брови при слове «чистой», записал имена участников, предупредил Фрэнсиса, чтобы тот не покидал Оксфорд, пока идет дознание, и позвонил в больницу с распоряжением, чтобы Бьюс-Боцариса не выпускали, пока его не допросят.

Фрэнсис отправился в Леди-Маргарет-Холл, где ему удалось быстро поговорить с Исмэй, так как до закрытия ворот оставалось еще четверть часа.

— Да, Чарли смылся. Я знала, что он собирается.

— Куда?

— Наверно, я могу тебе сказать, раз он все равно не вернется и его не найдут. Он поехал в Испанию сражаться за правое дело.

— Какое же из них — правое?

— Республиканцев, конечно. Ты же знаешь Чарли.

— Ну… хорошо хоть ты не оказалась замешана. И не окажешься, если тебе хватит ума держать рот на замке.

— Спасибо, Фрэнк. Ты очень милый.

— Да, этого я и боюсь.


Может быть, «милый» и означало «простофиля», но Фрэнсис все же был вознагражден. Тетя Пруденс Глассон пригласила его провести две недели по окончании семестра в имении «Сент-Колумб», родовом гнезде Глассонов. В письме тети Пруденс говорилось, что они с Исмэй, кажется, подружились и семья будет рада видеть его у себя, так как прошло очень много времени с тех пор, как он гостил в соседнем Чигуиддене. Фрэнсис помнил, что в тот раз Глассоны не нашли нужным позвать его в гости, хотя Пруденс — сестра его отца, а ее мерзкие младшие дети постоянно виделись с Фрэнсисом и сочли его подходящей мишенью для травли. Но он не держал на них зла: слишком заманчивой была перспектива две недели жить рядом с Исмэй, без Чарли и прочих отвлекающих ее прелестей Оксфорда.

Ужасные дети за это время стали намного сноснее. Две девочки, Исабель и Амабель, превратились в толстых, неуклюжих школьниц, которые мучительно краснели, когда Фрэнсис к ним обращался, а когда он напомнил им про змею в кровати — заерзали и захихикали. Родерик, их старший брат, уже семнадцатилетний, был явным продуктом Винчестера и, кажется, перешел сразу в состояние государственного мужа, минуя юношество; но Родерика почти не было видно, так как он почти все время готовился к экзамену на стипендию, который ему предстояло держать когда-нибудь в будущем. Так что буйный нрав, который Фрэнсис привык ассоциировать с кузенами Глассон, сохранился у одной Исмэй.

С матерью она разговаривала небрежно, словно не принимая ее в расчет, а с отцом постоянно спорила — из принципа. Надо сказать, что Родерик Глассон-старший действительно напрашивался на споры: он был той же политической окраски, что и дядюшка Артур Корниш, то есть его консерваторство было осторожным отзвуком былых лет. Правда, он не опускался до возгласов типа «Куда катится мир!», но часто произносил слово «нынче» так, что сразу становилось ясно: от мира, который совершенно сошел с ума и даже забыл, как прекрасна была жизнь до 1914 года, ждать решительно нечего. Этот принцип распространялся в том числе и на женскую красоту.

— Жаль, что ты не видел свою мать, когда твой отец на ней женился, — сказал он Фрэнсису. — Невероятная красавица. Нынче такие женщины уже не родятся. Господь разбил форму, по которой их отливали.

— Вот это был бы номер, если бы он мог видеть свою мать, когда его отец на ней женился, — заметила Исмэй.

— Исмэй, милая, не цепляйся к каждому папиному слову, — сказала тетя Пруденс, и привычная семейная перебранка возобновилась.

— А почему люди не могут говорить попросту и вместо этого несут какую-то чушь?

— Ты прекрасно поняла, что я имел в виду, но тебе очень хочется показать, какая ты умная стала у себя в Оксфорде.

— Если ты не хотел, чтобы я стала умная в Оксфорде, зачем пилил меня, чтобы я получила эту несчастную стипендию? Лучше бы я осталась дома и изучала человеческую глупость. Вышло бы гораздо дешевле.

— Исмэй, ты уже слишком большая, и я не могу выгнать тебя из-за стола. Единственное, что мне остается, — это уйти самому. Фрэнсис, не желаешь ли сигару?

— Мы все равно уже все доели, и ты, папочка, совершенно зря изображаешь христианского мученика. Это не аргумент.

— Фрэнсис, я так хорошо помню свадьбу твоей матери! — сказала тетя Пруденс, выступая в роли миротворца. — Но кажется, у тебя был старший брат? Я припоминаю, что твой отец тогда написал нам из Швейцарии.

— Да, был старший брат, тоже Фрэнсис, но он умер.

Именно память о старшем Фрэнсисе смягчала мнение живого Фрэнсиса об Исмэй и ее родителях. В мире, где встречаются тайны вроде Лунатика, споры Глассонов казались мелочами. Как там у Вордсворта? Чуть слышная мелодия людская, печальная… смирять и подчинять?[60] Да, что-то такое. Вездесущая, глубоко спрятанная скорбь. Нужно стараться понять, нужно сглаживать острые грани. Конечно, Фрэнсис был на стороне Исмэй, но не для того, чтобы сражаться. Ее родители — скучные, заурядные люди, а она слишком молода, слишком полна света и жизни, чтобы быть терпеливой. Наверное, ей никогда не приходилось проявлять терпение. Фрэнсис не знал, что его представление о семейной жизни почти совпадает со взглядами Шекспира: родители, если они не звезды вроде короля Лира, — второстепенные персонажи, мешающие, комические, не стоящие внимания. Один лишь Кориолан слушался своей матери, и вот видите, к чему это его привело!

Фрэнсис не думал о Шекспире, но легенда о Граале вновь завладела его душой. Он снова стоял на священной земле Корнуолла, и его страсть к Исмэй ложилась на сюжет истории Тристана и Изольды, а также другого, еще более первобытного и волшебного мифа.

Это, несомненно, была страсть. Фрэнсису было двадцать четыре года, так что он не страдал и не чах, как мальчишка. Но душа его болела и рвалась к Исмэй; он желал видеть ее счастливой и довольной жизнью. Он, как все влюбленные, верил без всяких на то оснований, что на его любовь ответят. Он так любил Исмэй, что она не могла не заразиться этой любовью. Он не думал о себе уничижительно, не считал, что у него чего-то не хватает по сравнению с другими молодыми людьми. Но при виде Исмэй во всем ее великолепии он смел надеяться лишь на позволение служить ей, посвятить жизнь ей и ее желаниям.

Исмэй все это знала, и то, что она позволила себя уговорить и согласилась провести с ним день в Тинтагеле, возможно, заслуживало удивления. Конечно, она как следует его помучила. Может, им стоит взять с собой Исабель и Амабель? Девочки нечасто выбираются из дому. Ведь нельзя быть эгоистами, правда? Но на этот раз Фрэнсис твердо решил быть эгоистом.

В день пикника выдалась хорошая погода — хотя, поскольку они были в Корнуолле, не без дождя. Исмэй еще не бывала в Тинтагеле, и Фрэнсис без устали распространялся о его истории: замок Черного Принца, а до того — монастырь, выросший вокруг отшельнической обители святой Иулитты,[61] а еще дальше, в тумане веков, — Артур, загадочная фигура пятого века, возможно последний хранитель римского порядка в Британии, захваченной дикими северянами, или даже лучше того — могучая фигура из валлийских легенд.

— Он что, тут жил? — спросила Исмэй, вроде бы мало-помалу поддаваясь атмосфере рассказа и духу места.

— Он тут родился, и зачали его тоже тут, чудесным образом.

— Почему чудесным образом?

— Его мать была принцесса неописуемой красоты, жена герцога Корнуолльского. Ее звали Игрейна. Великий кельтский военачальник и вождь Утер Пендрагон увидел ее, воспылал к ней желанием и не мог успокоиться. Он призвал на помощь волшебника Мерлина, и Мерлин окружил этот замок волшебным заклинанием, так что однажды, когда муж Игрейны был в отъезде, Утер смог явиться к ней в облике ее мужа и именно тут зачал удивительное дитя, ставшее впоследствии королем Артуром.

— А герцог так и не узнал?

— Герцогу не повезло: в ту же ночь, когда ему наставили рога, его еще и убили, хотя это сделал не один и тот же человек. Артура воспитал другой рыцарь, сэр Эктор, а наставником его был Мерлин.

— Повезло ему.

— Да. Но неужели вы этого не проходили в школе? Ведь ты корнуолльская девушка — корнуолльская принцесса.

— В школе у нас считалось, что мифы бывают только греческие.

— Они и в подметки не годятся великим нордическим и кельтским.

Так Фрэнсис начал плести заклинание, которое давно уже составлял мысленно, и так успешно, что Исмэй поддалась; она была нежнее и послушнее, чем когда-либо, и наконец на автомобильном пледе, под сенью развалин — возможно, замка Черного Принца, или древней обители братства святой Иулитты, или того самого замка, где зачали Артура, замка герцога Горлойса, ославленного в легенде рогоносцем, — отдалась Фрэнсису, и ему казалось, что мир прекрасен, как никогда, и не бывало в нем такого счастья со дней великой легенды.

На обратном пути к семейному автомобилю Глассонов, тоже похожему на остаток какой-нибудь древней легенды, Исмэй была молчалива и ступала как-то странно.

— Что-то не так?

— Ничего страшного. Просто под плед закатилась пара камешков. Знаешь, как в лимерике:

Любил один парень в Тулоне

Подружку на каменном склоне.

Ей камни в филей

Впивались сильней —

От страсти ли бедная стонет?

Фрэнсис так затерялся в роскошном счастье пережитого дня, что проглотил и это — как чувственную прямоту речи, подобающую кельтской принцессе века легенд.


Фрэнсис серьезно отнесся к совету Сарацини прекратить флиртовать с цветом и выяснить, что это на самом деле такое. Следовательно, он должен был работать с масляными красками, с которыми никогда не имел дела, если не считать нескольких жалких попыток. Он знал, что начинать надо всерьез. Так что, покинув Корнуолл — уезжать не хотелось, но он знал, что оставаться сверх двух недель не следует, — и пользуясь летними каникулами, Фрэнсис направился в Париж и там почти каждый день работал в Академии Гранд-Шомьер — художественной школе, директором которой в то время был Отон Фриез. Фрэнсис покупал билет у привратника, приходил рано, сидел допоздна, перепортил кучу холстов, покрывая их грязным месивом из красок, и наконец научился воплощать в дело горстку принципов, которые по одному швырял ему Фриез — едва слышно и с явным презрением.

Всегда рисуй толстым по тонкому. Всегда клади теплые тона поверх холодных. Грунтовать надо краской, хорошенько разбавленной скипидаром, а потом — толстый слой цвета, смешанный с мастиксом или венецианским терпентином. Не размазывай сначала краску на палитре: свежая краска дает самый лучший эффект. Никогда не добавляй цвет поверх того же цвета. Всегда клади теплые тона поверх холодных; каждый последующий слой краски должен быть тоньше предыдущего, и так до самого верха. Всегда толстым по тонкому. Сама простота — совсем как те несколько нот, которые Моцарт написал на обороте письма и дал своему ученику Зюсмайеру, чтобы объяснить, как надо сочинять музыку. Но следовать этим советам оказалось вовсе не так просто. От полного позора Фрэнсиса спасало умение рисовать. В мастерской было множество учеников, которые вовсе ничего не знали о рисовании; от их мольбертов Фриез отворачивался порой, бормоча: «Quelle horreur!»[62] Но Фриез нечасто заходил в мастерскую. Он давал совет и бросал ученика на произвол судьбы, чтобы тот боролся, пока не овладеет приемом или не сложит оружие. Фриез предоставлял ученикам место для работы, атмосферу, имя и изредка — ценные советы; и довольно.

После десяти недель тяжелой работы Фрэнсис решил, что заслужил каникулы, и отправился в Рим. Он хотел посмотреть город, а заодно выяснить, зачем Сарацини зазывал его в гости: из вежливости или это было нечто большее?

Это оказалось нечто гораздо большее. Сарацини настоял, чтобы Фрэнсис остановился у него и взял его в провожатые по великому городу. Места для гостей у Сарацини вполне хватало.

В квартире у него царила чудесная, роскошная неразбериха. В течение тридцати лет Танкред Сарацини не мог отказать себе, если подворачивалась возможность купить по дешевке или просто по сходной цене хорошую картину, предмет мебели, гобелен, вышивку или скульптуру, — а такое с ним случалось все время. Его квартира не походила на гнездо скряги: каждая вещь была прекрасна сама по себе, все вещи располагались со вкусом, эффектно, насколько позволяло свободное место. Но даже в большой квартире свободное место небесконечно, и, хотя Сарацини не желал этого признавать, предел вместимости его жилья был давно превышен. Общий эффект ошарашивал.

Почему ошарашивал? Потому что целое было значительно больше суммы частей. Коллекция была разнородная, но гармоничная — в ней воплотился вкус одного фанатика, блестящего, гениального ценителя искусств. Это был Сарацини, раздутый до огромных пропорций. Душа человека размером с дом.

Сама квартира была частью старого дворца и выходила на маленькую, некогда очаровательную площадь — посреди нее стоял фонтан, играющий струйками воды. Но то было в дни, когда Рим еще не опустился, испорченный и изнасилованный автомобилями, подобно множеству других городов. Ныне маленькую площадь ежедневно набивали под завязку припаркованные машины; они приезжали и уезжали, наполняя вонью недвижный сентябрьский воздух. Фонтанчик еще играл, но его чаша была забита мусором и обертками от еды, а чистили ее очень редко. Поскольку наружный воздух был загажен выхлопами, Сарацини весьма логично отказывался открывать окна, и это никак не помогало развеять гнетущее впечатление от его жилища. Оно в буквальном смысле хранило атмосферу вчерашнего дня.

Сарацини жил один. Каждое утро в квартиру приходила женщина и убиралась, насколько он позволял; пыль с предметов искусства он вытирал сам и сам же полировал то, что требовало полировки. Да, он был когда-то женат — на очаровательной английской даме, которая в конце концов решила, что больше не может так жить, и они расстались друзьями. «Танкредо, — сказала она, — ты должен принять решение: коллекция или я?» Он думал недолго. «Дорогая, — сказал он, — коллекция вечна, а ты, как ни больно мне это говорить, пленница времени». Она засмеялась так дивно, что он почти передумал, но в конце концов удержался. Замечательная женщина! Они встречались — это были дивные встречи — каждый раз, когда он приезжал в Англию. У Сарацини была еще и дочь — счастливо замужем во Флоренции, где он ее время от времени навещал. Ее никак не удавалось заманить в эту квартиру — даже ненадолго.

Сарацини философски относился к одиночеству. Он сделал свой выбор. Если уж приходится выбирать между искусством и человеческими отношениями — искусство, конечно, важнее.

Он был гостеприимнейшим хозяином. Он водил Фрэнсиса по всему городу и показывал ему то, чего не увидел бы и самый привилегированный турист. Нельзя сказать, что двери Ватикана с грохотом распахнулись им навстречу, — на самом деле они неслышно, медленно приоткрылись, поворачиваясь на хорошо смазанных петлях, — но мало какая дверь не открывалась перед Сарацини. Они побывали в кардинальских дворцах, куда не допускали публику, но где дворецкие знали Сарацини как особо важного друга дома. И в великом множестве церквей, часовен и дворцов Сарацини скромно замечал, что такой-то шедевр живописи вновь обрел свою красоту лишь благодаря реставрации, проведенной им лично.

— Вы ремонтируете Ренессанс, — пошутил однажды Фрэнсис.

Но Сарацини воспринял его слова всерьез.

— Да, — сказал он. — Это задача, к которой я отношусь очень серьезно. Но то, что я делаю, нельзя назвать ремонтом. Скорее — восстановлением. Эта работа требует особых знаний и методов. Если хотите их перенять, приходите работать со мной. — И он взглянул Фрэнсису в глаза, словно подталкивая.

— Дайте мне сперва окончить учебу. Я уже два года отучился, теперь жалко бросать. Остался третий год. И тогда, если вы готовы меня принять…

— К тому времени я начну заниматься одной очень большой и сложной задачей. Частной коллекцией, которой позволили прийти в совершеннейший упадок. Но я думаю, что большую часть удастся восстановить. Мне нужен будет помощник. Я обещаю, что вы многому научитесь.

— Мне всему надо учиться. Работая в Париже, я понял, что совершенно никуда не гожусь как живописец.

— Нет-нет-нет, вы научились основам, и нужно время, чтобы они проявились в вашей работе. Все то, что вы мне рассказывали, — толстое по тонкому и так далее — очень хорошо, но вы это делали с современными красками. Если станете моим учеником, вам придется научиться делать то же самое со старинными красками: в каком-то отношении это труднее, в других — легче.

— Со старинными красками? А откуда они берутся?

— Я сам их делаю. Как делали старые мастера. Они, знаете ли, не покупали краску в магазине. Они делали ее сами, и очень большая часть моей работы состоит в том, чтобы выяснить, какую именно краску они использовали и ее состав. Вы знаете, что Николас Хиллиард в своих роскошных елизаветинских миниатюрах использовал ушную серу? Что такое ушная сера, тщательно собранная из тысяч ушей? Я знаю. Весь секрет — в химии. Нельзя отреставрировать старинную картину красками, непохожими на те, которыми она была написана. А когда вы это сделаете… Впрочем, вы сами увидите, что будет дальше… что должно быть дальше, если реставрация — это реставрация, а не просто халтура.

По ночам они сидели в роскошной квартире и потягивали шотландский виски — любимый напиток Сарацини. Под хмельком Фрэнсис заговаривал о собственных вкусах. Он страдал из-за того, что, несмотря на все усилия, старинная живопись по-прежнему нравилась ему больше современной. Что же он тогда такое? Как он может надеяться стать художником, даже самым скромным, если живет и чувствует не в лад с собственной эпохой? Если картины, которыми он одержим, не современны ни техникой, ни стилем? Взять, например, Бронзино…

— А, Бронзино! Так называемая «Аллегория любви». Интересно, кто дал ей такое невыразительное название? Эта картина вовсе не о любви в ее высшей точке, но о роскоши, о наслаждении всех чувств. Несмотря на эротическое великолепие и напоминание о чувственных удовольствиях, это глубоко моральная картина. Старые мастера были выдающимися моралистами, знаете ли, даже такой человек, как Анджело Бронзино, которого многие недалекие критики называли холодным и бессердечным художником. Вы, конечно, уловили мораль, стоящую за этой картиной?

— Я разглядывал ее буквально часами, и чем больше смотрел, тем меньше понимал.

— Значит, посмотрите еще раз. Ведь вы когда-то получили награду за изучение античной литературы!

— Это на самом деле не античная тема. Да, главные персонажи — Венера и Купидон, но они не делают ничего такого, что можно было бы соотнести хоть с одним известным мне классическим произведением.

— Вы должны понимать классику так, как ее понимали в эпоху Возрождения, а не так, как ее понимают в средней школе. Вы должны проникнуть в мир Античности — а он вовсе не мертв, уверяю вас: классическая мораль, классические чувства. Венера соблазняет своего сына Купидона, чтобы он выказал отнюдь не сыновнюю любовь. Разве не так же поступают многие матери? После Фрейда на светских вечеринках стало модно болтать про эдипов комплекс, то есть любовь сына к матери; но кто рискнет заговорить о роли матери в этом деле? Скажите начистоту: ваша мать, чью красоту вы неоднократно превозносили в разговорах со мной, — неужели она никогда с вами не флиртовала? Никогда не дарила вам ласку, которую трудно было бы назвать материнской?

— Она никогда не засовывала язык мне в рот и не поощряла играть со своими грудями, если вы об этом.

— Да, но возможность… неужели такая возможность никогда не возникала? Может быть, вы распознали бы ее, будь вы язычником, жадным до наслаждений, а не христианином, запуганным религией до потери рассудка?

— Маэстро, боюсь, я утерял нить ваших рассуждений.

— Я порой об этом думаю. Фрейд начал все эти разговоры про отцов, которые возбуждают эротические чувства в дочерях, но никто не говорит о матерях, которые то же самое делают с сыновьями. Неужели дело и впрямь обстоит так… односторонне?

— Там, где я рос, инцест не был редкостью. Я знал одного парня — сына лесоруба, погибшего на лесоповале. Этот парень с двенадцати лет был вынужден удовлетворять свою мать, вынь да положь, пять раз в неделю. Когда я последний раз о нем слыхал, у него было двое братьев, которые, скорей всего, приходились ему сыновьями. Он так и не женился, — видно, необходимости не было. Впрочем, эти люди жили в условиях, которые люди эпохи Возрождения назвали бы крайне примитивными.

— Не решайте за людей эпохи Возрождения. Но я говорю о возможностях, а не о свершившихся фактах. Возможности — это такие штуки, которые плавают в воздухе и никогда не опускаются на землю, и они бывают чрезвычайно сильны. Привилегия художника в том, что он может поймать их и превратить в картины, и такие картины бывают самыми сильными. Что есть изображение Мадонны — каких мы видели множество за прошедшую неделю, — как не портрет матери с сыном?

— Святой Матери и Сына Божьего.

— В мире мифов и искусства все матери святы, потому что именно так мы их воспринимаем в глубинах сердца. Нет, не сердца; современные люди только думают, что чувствуют сердцем. В эпоху Возрождения сказали бы «в глубинах печени». А на самом деле — кишок. Поклонение Матери — реальной или мифической — всегда идет из кишок. Вы никогда не задавались вопросом: почему на столь многих картинах Иосиф, земной отец, выглядит таким болваном? На самые лучшие картины его вообще не допустили. А это, Фрэнсис, один из не высказанных словом краеугольных камней нашей могучей веры: любовная связь Сына и Матери. Если верить Писанию, ни одна женщина никогда не оспаривала ее единоличной власти. Но в этих мадоннах нет ничего явно эротического. А у Бронзино — есть; в своей картине он сбросил цепи христианства и показал истину как она есть — отвергнутую, презираемую любовь… Вы когда-нибудь смотрели на эту картину по-настоящему? Вы оценили мастерство художника, но поняли ли вы, о чем он говорит? Венера держит яблоко в одной руке и стрелу в другой. То есть она говорит: я соблазняю тебя и собираюсь тебя ранить. А посмотрите на фигуры заднего плана: за Купидоном — полубезумная Ревность, она так явно говорит об отчаянии, об отвергнутой и презираемой любви; малыш Наслаждение собирается осыпать участников любовной игры розовыми лепестками — но видите у его ног шипы и маски, символизирующие ложь и иллюзии мира, меченные горечью старости? А кто это стоит за смеющимся Наслаждением? Задумчивое, привлекательное лицо… богатый наряд почти скрывает львиные лапы и жало змеи… руки преподносят медовые соты и одновременно с ними — нечто ужасное. Это, должно быть, Обман — по-латыни fraude, — который так ловко превращает любовь в безумие. А кто эти старик и молодая женщина в верхней части картины? Конечно, это Время и Истина; они отдергивают занавес, показывая миру, что такое на самом деле любовь. Время — и его дочь Истина. Не правда ли, эта картина исполнена высокой морали?

— В вашей интерпретации — несомненно. А так как я ни разу не слышал никакой другой интерпретации, то не могу спорить. Но мне страшно думать, что Бронзино так видел любовь.

— И неудивительно. Но вы знаете, на самом деле он вовсе не так ее видел. Эта картина, которая так зачаровала вас в Национальной галерее, была лишь половиной замысла. Целостное произведение замышлялось как два гобелена. Один из них был закончен и хранится во Флоренции, в галерее Арацци. Он называется «Невинность». На нем изображена Невинность, которой угрожают пес (символизирующий Зависть), лев (Ярость), волк (Жадность) и змея (Предательство), а защищает ее грозная Справедливость, женская фигура с могучим мечом; и мы снова видим Время — с песочными часами и с крыльями (ибо Время летит, как известно каждой мартышке); старик Время сбрасывает плащ с обнаженной девушки — это, конечно, его дочь Истина. Так что на самом деле эти картины должны называться «Аллегории Истины и Роскоши», и они — великолепные проповеди эпохи Возрождения. Вместе они повествуют нам многое о жизни и любви, как их видел христианский разум, освеженный новым прикосновением к античности.

— Маэстро, вы мне ужасно напоминаете мою дорогую тетушку Мэри-Бен. Она всегда утверждала, что картины рассказывают истории и что в них заключены моральные уроки. Но видели бы вы картины, которые она использовала в доказательство!

— Я совершенно уверен, что видел многие из них. Их мораль принадлежит определенной эпохе, а истории, которые они рассказывают, — сладкие и красивые, созданные для людей, которым нужно слащавое, красивое, ограниченное искусство. Но эти картины принадлежат древней традиции, совершенно отличной и от бесчисленных пейзажей с фигурами, и от абстрактных узоров, нарисованных людьми, не желающими говорить никому ничего, за исключением того, что они увидели внутри себя и облекли в легкоусвояемую форму. Но от традиции, которую, хоть и по-разному, уважаем мы с вашей тетушкой, отмахнуться не так просто; и работы, выполненные в этой традиции, нельзя разбирать так, словно они принадлежат другой традиции, полностью объективной. Если вам есть что сказать и вы это говорите в меру своих сил — тут нет ничего плохого, даже если вы художник. Этим занимаются лучшие современные художники. Например, в голову приходит Пикассо. Подумайте о Пикассо.


Но Фрэнсис больше не мог думать о Пикассо и вообще о чем-либо, кроме непосредственных житейских забот, когда прочитал письмо, переправленное из колледжа и настигшее его за два дня до возвращения в Англию.


Дорогой Фрэнк!

Спешу обрадовать: я залетела, сомнений нет никаких. Уже два месяца. Я хотела скрыть эту интересную новость от родителей до твоего возвращения в Англию, но у меня не получилось. Нет, я не ввалилась домой босиком и с узлами, как Тэсс из рода д’Эрбервиллей,[63] но меня выдало то, что я упорно блевала каждое утро как по часам. Последовали долгие семейные советы, папа произносил пространные мрачные речи, маман рыдала, и в конце концов встал вопрос: что делать? Я сказала, что съезжу в Лондон, чтобы какой-нибудь умелый доктор отправил этого маленького оккупанта туда, где раки зимуют, но предки подняли ужасный крик. Папа — церковный староста и очень серьезно к этому относится. Им подавай свадьбу. Но не падай в обморок. Они вовсе не считают тебя черным матерым бараном, покрывшим их белую овечку.[64](Это из Шекспира.) Они даже пару раз ехидно намекнули, что овечка, пожалуй, была и сама не прочь. Нет, они считают тебя весьма желательной партией (как говорили в дни молодости маман). Когда я сказала, что ты, может быть, вовсе и не жаждешь на мне жениться, они заявили, что кровь не вода (еще бы, она гораздо сильнее пачкается), и мы с тобой кузены (в других кругах это, пожалуй, было бы доводом против, а не за), и этот брак желателен во множестве других отношений, а не только как средство сохранить лицо. Как ты уже догадался, у Глассонов очень много лица, которое приходится сохранять, и чертовски мало всего остального. Так что ты скажешь? Не теряй времени. Подумай хорошенько и дай мне знать. Если ты поддерживаешь мой план, то все нужно делать быстро.

Целую и все такое,

Исмэй


Фрэнсис поразмыслил на протяжении утра и дал телеграмму:

ГОТОВЬТЕСЬ СВАДЬБЕ КАК МОЖНО СКОРЕЕ ТЧК БУДУ

ЧЕРЕЗ НЕДЕЛЮ ЦЕЛУЮ ВСЕХ

ФРЭНК

Энтузиазм, звучащий в телеграмме, был неискренним. Фрэнсису вовсе не хотелось жениться на Исмэй — да и ни на ком другом тоже. Он понял: на самом деле он хочет быть влюбленным, но вовсе не хочет связывать себя узами брака, о которых у него сложилось не слишком приятное впечатление. Против аборта возражала его неумолимая совесть католика при поддержке равно неумолимой совести кальвиниста, взращенной в нем Викторией Камерон. Как это могло случиться? Почему он не принял мер предосторожности? Разгадка была в том, что он счел меры предосторожности неромантичными, а с Исмэй в Тинтагеле все должно было происходить максимально романтичным образом. «У стоячего хера совести нет» — эту суровую мудрость он впервые услыхал в Колборн-колледже. Он не сомневался, что Глассоны смотрят на дело именно таким образом. Он просто не смог бы объяснить им, что сам видел происшедшее в совершенно ином свете, и к тому же это ничего не меняло. Что же делать? Фрэнсису ни на минуту не пришло в голову бросить Исмэй в беде, не говоря уже о том, что в этом случае Глассоны и его собственные родители достанут его из-под земли и убьют. Его карьера — насчет которой у него не было твердых планов, а только масштабные, туманные ожидания — будет погублена, ибо Исмэй вписывалась в картину будущего только в роли Идеальной Возлюбленной, но никак не в роли жены и матери. Он намеревался стать рыцарем Грааля, который скитается в поисках приключений и лишь время от времени возвращается к своей даме. Эти мысли снова и снова крутились у него в голове, и в конце концов он услышал неприятный голосок совести, который шептал, что Фрэнсис на самом деле большой глупец, особенно для двадцатишестилетнего молодого человека с репутацией умника.

Перспектива встречи с Глассонами в новом качестве гораздо больше пугала Фрэнсиса, чем воссоединение с беременной Исмэй. Ни тогда, ни потом ему так и не удалось полностью изгнать дух доктора Аппера, и в глубине души Фрэнсис был уверен, что совершил нечто грязное и, несомненно, будет справедливо наказан. Но по прибытии на ближайшую к «Сент-Колумбу» железнодорожную станцию он увидел отца и мать Глассон, которые приветствовали его с небывалой теплотой; самой трудной задачей, выпавшей на его долю, было поцеловать Исмэй тут же на перроне в правильном духе — как признанный и одобренный ухажер, а не как удачливый соблазнитель. О том, что было у всех на уме, никто не сказал ни слова до той минуты, когда окончилось чаепитие и Родерик Глассон с чудовищной непринужденностью предложил Фрэнсису пойти пройтись.

Все, что говорилось на этой прогулке, потом было повторено неоднократно, и намерения с каждым разом становились яснее. Очень жаль, что дело приняло несколько преждевременный оборот, но Фрэнсис, конечно, понимает: нынче на дворе 1935 год, а не темные века Викторианской эпохи. Если подойти к делу с умом, то все будет хорошо. Свадьба состоится через две недели с небольшим; первое оглашение в приходской церкви уже было. Свадьба будет очень скромная — человек шестьдесят-семьдесят, не больше. Потом Исмэй и Фрэнсис поедут куда-нибудь в длительное свадебное путешествие, а когда вернутся с ребенком — через год или около того, — все будет шито-крыто. Да и кому какое дело, кроме семьи?

Фрэнсис помнил, что такой эпизод уже был в семейной истории, но Родерик Глассон, конечно, не мог знать, почему его слова обдали холодом сердце будущего зятя. Это Виктория Камерон рассказала Фрэнсису, что именно из такого свадебного путешествия его родители привезли Лунатика. Боже! А вдруг ребенок окажется таким же страшилищем? Вдруг Фрэнсис носит это темное наследство в себе? Рассудок говорил, что это, скорее всего, не так, но характерная для Фрэнсиса склонность к мифологическому мышлению твердо поставила рассудок на место. Быть может, Лунатик — это кара за что-нибудь? Фрэнсис не осмеливался задать себе вопрос — за что; он был совершенно уверен, что его родители никогда бы не оступились так, как они с Исмэй. Все, что он знал о своих родителях, подтверждало немыслимость такого предположения. Да и вообще, он не сомневался, что он — истинный сын своего отца; семейное лицо было самым веским доказательством. Видно, с Лунатиком просто не повезло. Но какого рода это невезение?

Эта мучительная каша догадок, иррациональных, беспорядочных, суеверных, была как нельзя более осязаемой. А как понять телеграмму, которая пришла из Канады?

ПОЛУЧИЛИ НОВОСТИ РОДЕРИКА ЦЕЛУЕМ ПОЗДРАВЛЯЕМ

НЕ МОЖЕМ ПРИСУТСТВОВАТЬ СВАДЬБЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ БУДЬ ОЧЕНЬ ОСТОРОЖЕН ЛЮБЫМИ РАСПОРЯЖЕНИЯМИ ДЕНЬГАХ

ОТЕЦ

Распоряжения о деньгах? Разговоры о чем-то подобном уже были. Во время другой прогулки Родерик объяснил, что Глассоны, как и все остальные землевладельцы, находятся в стесненном положении. Дохода от арендаторов не хватает на покрытие расходов, налоги просто душат, а возделывать землю невозможно без крупных затрат на механизацию. Имение требует новых капиталовложений, иначе придется продать большую часть родовых земель Глассонов. Хотя и продажа земель позволит лишь на время заткнуть дыры. Родерик отважно заглянул в будущее и увидел только одну надежду для «Сент-Колумба» и всех семейных угодий — новые деньги. Либо семья получит существенные вливания капитала, либо… либо в конце концов ей грозит разорение.

Фрэнсис никогда не подумывал о сельском хозяйстве? Нет, Фрэнсис об этом никогда не подумывал. Вряд ли он захочет стать землевладельцем и фермером.

Родерик засмеялся — почти музыкально. Об этом и речи быть не может. Имение перейдет к Родерику-младшему, единственному сыну. Не то чтобы это предписывалось законом, но так всегда было и всегда будет. Однако юный Родерик твердо намерен делать карьеру в Уайтхолле, и у него к этому явные способности. Но если — только предположим — Исмэй и Фрэнсис поселятся во флигеле, очень приличном, на территории усадьбы, а Родерик и Пруденс будут по-прежнему жить в большом доме, пока наконец обстоятельства не заставят их уйти на покой (тут Родерик с искусством неумелого актера изобразил мужественное приятие судьбы, старости и смерти), тогда имение можно будет полностью рефинансировать, а семейные владения — Фрэнсис и сейчас кузен, а скоро станет вдвойне родственником — оживить наилучшим возможным образом. Насчет хозяйства Фрэнсису вовсе не придется беспокоиться: Родерик знает сельское хозяйство как свои пять пальцев и, кроме того, в усадьбе есть отличный управляющий, который при наличии нужных средств сделает из хозяйства конфетку, не успеем мы и глазом моргнуть. Со временем вернется Родерик-младший, — впрочем, он и так не будет терять связи с «Сент-Колумбом». Фрэнсис же сможет заниматься чем угодно. Рисовать, если хочет. Возиться с корнуолльской историей и легендами, если это ему по душе. Он будет — кажется, это так называется — пассивным партнером. Впрочем, Родерик не объяснил, что именно в итоге получит пассивный партнер, кроме морального удовлетворения.

До Фрэнсиса медленно начало доходить. Вот почему Глассоны так философски отнеслись к падению Исмэй, хотя могли бы поднять ужасный шум. Цена Исмэй составляла один миллион канадских долларов плюс накопившиеся проценты, поскольку Фрэнсис не тратил свой доход полностью. Конечно, Глассоны знали о его деньгах: чигуидденские Корниши наверняка сплетничали и, по всей вероятности, преувеличивали. Миллион канадских долларов — это существенно больше двухсот тысяч фунтов: для людей вроде Глассонов — необъятное богатство.

Но это лишь меньшая часть цены, которую он должен заплатить. Главная часть — пожизненное рабство во флигеле, на который падает тень «Сент-Колумба» и тень Чигуиддена, и свобода рисовать и грезить о мифах, если он настолько глуп. Но такой судьбы можно избежать: Глассонам не удастся поймать его в ловушку. Нет, Фрэнсис честно все обдумал, не жалея себя, и признал, что деньги для него важнее. Он был вынужден прийти к позорному для себя выводу, что хочет Исмэй, но цена его не устраивает.

Но все же, как говорил дедушка Макрори, твои деньги никто не забрал, пока они у тебя в кармане. Родерик Глассон, по-видимому, ожидал, что ему по частям передадут всю сумму. Фрэнсис объяснил: самое большее, на что он способен и что может сейчас обещать, — четыре тысячи фунтов ежеквартально в течение первого года. Это была неправда: помимо кругленькой суммы, завещанной дедом, Фрэнсис вместе с матерью и тетками получал солидный доход от состояния, помещенного в доверительное управление. То были сами по себе неплохие деньги. Но, сидя у себя в спальне за расчетами, Фрэнсис с удивлением понял, до чего любит деньги и как не хочет расставаться даже с малой их долей. Когда Фрэнсис выложил дяде свои условия, у того вытянулось лицо. Но, не имея возможности узнать, сколько у Фрэнсиса денег на самом деле, дядя вынужден был довольствоваться этим. Фрэнсис заметил также, что ему придется оплачивать длительное пребывание Исмэй и, вероятно, тети Пруденс где-нибудь в Европе и это тоже ляжет бременем на его бюджет. Он объяснил, что тратить капитал ни в коем случае нельзя. Родерик при этих словах мудро покивал: он прекрасно знал, что собственный капитал потратил почти полностью, и именно потому попал в столь плачевное положение. Но дядя был преисполнен оптимизма: кто знает, может быть, по прошествии года все будет совсем по-другому.

«Исмэй и тетю Пруденс где-нибудь в Европе», — повторил Родерик, когда до него дошло. Но где же будет сам Фрэнсис? В Оксфорде, ответил Фрэнсис. Он твердо намерен получить диплом, а ему остался еще один год. Но зачем Фрэнсису диплом? Деревенскому джентльмену он совершенно ни к чему. У самого Родерика нет никакого диплома: когда он унаследовал «Сент-Колумб» со всеми его бедами и радостями, он уволился с флота и начал хозяйствовать — и никогда не страдал от недостатка образования. Тут в их вежливую перепалку встряла Исмэй: она тоже хотела окончить учебу и получить какую-нибудь печать — знак высшего образования. Фрэнсис и об этом успел подумать. Вернуться в Оксфорд она, конечно, не сможет: там не любили замужних студенток, более того — просто не допускали их к учебе, что вполне понятно. Но она могла поехать на континент, прекрасно изучать современные языки в Лозанне, а жить поблизости, в Монтрё; континентальные университеты, в отличие от Оксфорда, не особенно интересовались личной жизнью своих студентов. Пребывание за границей позволит скрыть то, что ребенок родится прежде времени, а это тоже немаловажно. Платить за все будет Фрэнсис — в пределах разумного.

— Ты все продумал, а? — сказала Исмэй, когда родителей не было поблизости. — Разбил их по всем позициям! — В ее голосе звучало восхищение.

— Это кратковременный план, но он дает нам год, чтобы подумать и решить, что делать дальше. Я не хочу застрять тут и стать «Фрэнсисом Корнишем, чьи нежные, тонкие пейзажи продолжают традицию Б. У. Лидера».

На самом деле Фрэнсис думал о «ремесле». Он не рассказал Исмэй о своей работе на полковника и твердо решил не рассказывать без крайней необходимости. В его уме и сердце Исмэй Желанную сменила Исмэй Обетованная (чтобы не сказать Неизбежная), и в его жизни были вещи, о которых ей незачем знать. Она была не болтуньей, а гораздо хуже: обожала отпускать намеки. Ей нравилось возбуждать чужое любопытство и подогревать догадки об опасном и запретном.

Все эти семейные переговоры происходили по вечерам, после утомительного дня, потраченного тетей Пруденс и, в меньшей степени, дядей Родериком на приготовления к свадьбе. Столько дел! И такой скромный бюджет — ибо Глассоны заявили, что жениху ни в коем случае нельзя оплачивать свадебные расходы, даже частично: это не принято и, более того, может оказаться плохой приметой. Глассоны получали огромное удовольствие от приготовлений и каждый вечер объявляли во всеуслышание, что еще одного такого дня просто не выдержат.

За два дня до свадьбы, вечером, Исмэй и Фрэнсис сбежали от шума и гама и пошли прогуляться в сумерках по проселочной дороге. Небо над ними темнело, и его цвет напомнил Фрэнсису плащ, который Время и Истина так удачно разворачивали в «Аллегории» Бронзино.

— Ты чувствуешь, что тебя загнали в ловушку, да? — спросила Исмэй.

— А ты?

— Я — да, но моя ловушка — физическая. Ребенок. Мне придется через это пройти, прежде чем я смогу заниматься чем-то еще. Но ты в этом смысле свободен.

— Да, но меня связывает долг. Неужели ты не видишь? Конечно, помимо того, что я тебя люблю и хочу на тебе жениться.

— О Фрэнк, не будь таким болваном! Мне просто страшно подумать, как тебя воспитывали. У тебя еще есть шанс.

— Какой?

— Смыться, конечно.

— И бросить тебя? Сейчас?

— Некоторые так делают.

— Только не я. Я бы чувствовал себя последней сволочью.

— Не думаю.

— Может, и нет. Но я думаю, что да.

— Ну хорошо, суженый-ряженый. Как говорится, это твои похороны.

— Не могу поверить, что ты считаешь меня способным на такое.

— Ну что ж, потом не жалуйся.

— Ты крепкий орешек, Исмэй.

— Совсем не похожа на кельтскую принцессу из твоих грез? Может быть, я гораздо больше похожа на настоящую кельтскую принцессу, чем ты думаешь. Судя по тому, что я о них знаю, среди них попадались очень крепкие орешки.

На свадьбу съехались соседи со всех концов: деревенские семьи, мелкие лавочники, арендаторы Глассонов (управляющий заставил их преподнести новобрачным часы для каминной полки, с гравированной надписью вполне феодального содержания, отредактированной подобающим образом), старухи, какие заявляются на все свадьбы и похороны без различия социальных слоев, и епископ из Труро, который не венчал, но благословил новобрачных после венчания. Исмэй, в кои-то веки аккуратно одетая, в девственно-белом платье, была так прекрасна, что сердце Фрэнсиса болезненно рвалось к ней. Чин венчания проводил местный священник — его как будто достали с самой нижней полки в шкафу низкой англиканской церкви. Он подчеркнул, что в брак не следует вступать для удовлетворения людских страстей и похотений, подобно бессловесным животным, а лишь для продолжения рода. Все эти слова он произносил с таким отвращением, что сестрички Исабель и Амабель, которые в белых платьях символизировали девственность — непаханую и мясистую, — напугались, а Глассоны и Фрэнсис задумались, не заподозрил ли пастырь чего-нибудь неподобающего. Но скоро все кончилось; спели «Глас слышен над Эдемом», епископ сказал свое слово, и Фрэнсис с Исмэй получили право невозбранно спать вместе.

Венчание Фрэнсис кое-как перенес, но вот завтрак на следующий день дался ему труднее. Завтрак состоялся на открытом воздухе, на лужайке «Сент-Колумба», поскольку погода была вроде как ничего. Парадом командовал Родерик Глассон-младший, как положено шаферу; он, как человек, нацеленный на Уайтхолл, стремился все делать с максимальной точностью и ровно с такой долей энтузиазма, какая укладывалась в его представление об элегантности, а это значило, что об избытке энтузиазма говорить не приходилось.

По Родерику было ясно видно, каким он станет к сорока пяти годам. Он прочитал вслух несколько поздравительных телеграмм — так, словно зачитывал неразборчиво написанный протокол заседания своему начальнику. Телеграммы были в основном из Канады, одна-две — от оксфордских друзей (эти надо было читать вслух очень осторожно). Дядюшка Артур Корниш произнес тост в честь невесты; его обороты заставили Исмэй неподобающе захихикать, а Фрэнсиса — похолодеть от намеков на богатство жениха и выражений радости по поводу того, что деньги останутся в семье. Фрэнсис ответил краткой речью, в которой выразил смирение перед родителями невесты и благодарность им. Родители остались довольны, но решили, что он мог бы и чуть посильнее ощущать и то и другое. Пока Фрэнсис говорил, ему приходилось заглушать перешептывания гостей. «Американец? Мне никто не сказал, что он американец». — «Не американец — канадец». — «А какая разница?» — «Они щекотливей, вот что». — «Говорят, он богатый». — «А, вот, значит, как!» Потом шафер поднял тост в честь подружек невесты и снисходительно заявил, что, поскольку они его младшие сестры, он не может сказать о них ничего хорошего, но не теряет надежд на их улучшение в будущем. Подружки невесты краснели и бормотали: «Слушай, Родди, заткнись уже, а?» Родерик поведал собравшимся, как они с сестрами подложили дохлую змею в кровать будущего жениха; и всем пришлось неодобрительно нахмуриться, когда старый Джордж Третэуэй, кузен, которого Глассоны не слишком жаловали, пьяно заорал, что уж теперь-то они подложили ему в кровать кое-что получше. И наконец, фермер, который арендовал у Глассонов самый большой надел, поднял бокал за счастливую чету; в своей речи он не очень тактично упомянул о вливании свежей крови (он не сказал «свежих денег»), которое, несомненно, сулит всяческие блага хозяйству «Сент-Колумба». Наконец мероприятие завершилось; свадебный торт разорили и роздали, все пожали всем руки, невеста встала у парадной двери и швырнула букет с такой силой, что он чуть не нокаутировал сестрицу Амабель, и новобрачные удалились в прокатном автомобиле в сторону Труро, где им предстояло сесть на поезд.

В Лозанне они без труда записали Исмэй в университет; ей зачли год, который она проучилась в Оксфорде. В Монтрё быстро нашлись комнаты в пансионе — гостиная и спальня; в последней стоял еще и диванчик, на котором могли спать Исмэй или тетя Пруденс во время приездов тети. Но все это означало расходы, большие и маленькие; Фрэнсис никогда еще не подвергался подобному медленному кровопусканию, да еще ради дела, которое не было делом его жизни; его грыз первый в жизни приступ яростной скупости, которая потом до конца жизни часто навещала его. Скаредность не красит человека, и Исмэй заметила вслух, что он с лица спал.

Жить с Исмэй оказалось неплохо, но былой трепет куда-то делся. Она стала еще красивее, а ее всегдашняя небрежность в одежде теперь казалась благородным презрением к житейским мелочам. Беременность пока была заметна лишь очень проницательному глазу, но в обнаженном виде тело Исмэй стало еще роскошнее, и Фрэнсис рисовал ее так часто, как только мог. «Фигура прекрасной женщины подобна виолончели», — говорил он, восхищенно проводя рукой по ее набухающему животу. Но хотя он и любил ее, он перестал ее боготворить; иногда они обменивались колкостями, потому что грубоватая речь Исмэй, когда-то приводившая Фрэнсиса в такой восторг, теперь действовала ему на нервы.

— Если тебе не нравится, как я говорю, нечего было заделывать мне ребенка.

— Пожалуйста, воздержись от вульгарности, мы же не мещане. Непристойности — бога ради, но только не вульгарность.

В таких случаях Исмэй принималась петь песню Офелии,[65] тихо и задумчиво, с подчеркнуто простонародным выговором:

Ах, стыд мальчишкам, стыд и срам!

Благим клянусь Христом.

Лишь допусти — возьмет все сам,

Клянусь я петухом.

Пока меня не повалил,

Жениться обещал.

«Что ж ты в постель ко мне пришла?» —

Вот что он мне сказал.

— Надеюсь, это устроит, — бормотала она, обращаясь, очевидно, к стенке. — Шекспир. Старый добрый Вилли Шекс, любимчик ДООУ. Уж в нем-то нет ничего вульгарного. Изысканней Шекспира не найти.

Фрэнсис не мог остаться в Монтрё. Ему нужно было обратно в Оксфорд, и он едва успел к началу Михайлова семестра.[66] Он корил себя за то, что так некрасиво вышло с Исмэй. Конечно, он не жалел, что на ней женился, но это должно было случиться позже. А теперь приходилось ее бросать в такой момент, когда она, конечно же, в нем нуждается, — хотя, когда он уезжал, она была вполне спокойна. В конце концов через несколько недель должна приехать тетя Пруденс. Фрэнсис не разбирался в таких вещах, но ему смутно казалось, что муж должен неотлучно находиться при беременной женщине, бегать среди ночи за мороженым с солеными огурцами, если ее вдруг охватит болезненная тяга к такому блюду, и романтически вздыхать, умиляясь зреющей в ней новой жизни. Доктор в Монтрё философски воспринял заявление Фрэнсиса о том, что ему надо уехать, и заверил его, что все будет в полном порядке. Оставалось только надеяться, что все действительно обойдется. Фрэнсис был полон решимости получить диплом, причем с наилучшими возможными оценками. И этот случайный ухаб на дороге ему не помешает. Так что Фрэнсис принялся за работу и работал изо всех сил; он даже почти забросил рисование и живопись и отказался от заманчивого предложения — помогать известному театральному декоратору в работе над постановкой «Бури» в ДООУ.

На Рождество он вырвался к Исмэй. Она выглядела уже явно беременной и явно европейской студенткой — привыкла говорить по-французски чаще, чем по-английски, и с головой ушла в изучение испанского. Она получала от жизни удовольствие — особенно после того, как убедила мать прекратить квохтанье над ней и вернуться в Англию. Здешняя студенческая жизнь подходила Исмэй гораздо больше, чем оксфордская чопорность. В целом они очень дружелюбно провели рождественские каникулы — по большей части сидели в гостиной Исмэй, курили одну за другой вонючие французские сигареты и учились. Говорили они исключительно по-французски. Исмэй понравился стойкий франкоканадский акцент Фрэнсиса. Он был «народный», как она выразилась, а она одобряла все, что идет от народа.

Он приехал и в феврале, когда родился ребенок. Пансионы плохо приспособлены для родов, и Исмэй рожала в маленькой частной клинике, что обошлось в кучу денег. Фрэнсис выволок диванчик из спальни в гостиную, чтобы спать на нем, а тетя Пруденс, прекрасно сознавая, что кровать положена ей в силу ее пола и возраста, ежедневно стонала, что обременяет зятя своим присутствием.

Ребенок родился без осложнений, но бабушка и отец, как положено, волновались. По правде сказать, Фрэнсис ужасно боялся, пока сам не увидел маленькую дочку и не выслушал заверения доктора в том, что она — полное совершенство. Неужели он ждал чего-то другого? Он не сознался в своих страхах.

— Она — вылитый отец, — сказала тетя Пруденс, улыбаясь Фрэнсису.

— Да, вылитый отец, — согласилась Исмэй, улыбаясь в пространство.

Фрэнсис подумал, что ребенок похож на всех остальных виденных им младенцев, но промолчал.

Почти сразу встал вопрос об имени для ребенка. У Фрэнсиса не было никаких соображений по этому поводу, но Исмэй, возможно, сильнее отдалась материнству, чем готова была признать. Как-то раз, кормя ребенка грудью, она сказала:

— Давай назовем ее Чарлоттой.

— Хорошо, но почему?

— В честь отца.

Фрэнсис непонимающе посмотрел на Исмэй.

— Фрэнк, я все собиралась тебе сказать, но момент как-то не подворачивался. Сейчас он точно настал. Ты, конечно, знаешь, что ее отец — Чарли?

Непонимающий взгляд.

— Да, Чарли. Я точно знаю. Мы были очень близки перед тем, как он смылся.

— И ты окрутила меня, чтобы прикрыть ребенка Чарли?

— Ну, выходит, что так. Но не думай, что мне это доставило удовольствие. Ты очень милый и вел себя ужасно благородно. Но между тобой и Чарли есть существенная разница: он — из тех, кто приводит события в движение, а ты — из тех, с кем эти события просто случаются. Поэтому для меня выбор однозначен. И вспомни, что перед свадьбой я дала тебе шанс улизнуть, но ты решил остаться. Это ребенок Чарли.

— А он знает?

— Думаю, что не знает, и думаю, что ему все равно. Я получаю о нем кое-какие известия из третьих рук, а ты знаешь, что в Испании обстановка накаляется, так что, я полагаю, даже если бы он и знал, то ничего не мог бы поделать. У него сейчас дела поважнее.

— Исмэй, у меня просто слов нет.

— Я и не думала, что ты обрадуешься, и я честно хотела сказать тебе раньше, но ты видишь, как вышло. Я хотела обойтись с тобой по-честному, и вот наконец у меня это получилось.

— Это так ты ведешь себя по-честному? Не хотел бы я оказаться рядом с тобой, когда ты начнешь жульничать.


Фрэнсис вернулся в Оксфорд. Он был несчастен и сломлен в том, что касалось его брака, но полон яростной решимости отличиться в финальных экзаменах, назначенных на июнь. Подготовиться к финальным экзаменам за несколько месяцев невозможно, для этого нужно два года. Именно два года назад Фрэнсис и начал работать; последние десять недель были нужны ему для наложения завершающих штрихов, а не для приобретения базовых знаний. Тьютор был им доволен — точнее, настолько доволен, насколько тьюторы способны в этом признаться, — и помог довести его познания до идеального блеска. В результате, написав экзаменационные работы и выждав необходимый срок проверки и выставления оценок, Фрэнсис с удовлетворением увидел свое имя в списке студентов, получивших диплом первого класса. Он дал телеграмму в Канаду и назавтра получил ответ: «Поздравляем. Привет Исмэй и Чарлотте». Значит, его родители видят их как счастливую троицу, святое семейство с невинным младенцем, пока неспособным оценить достижение папочки?

Исмэй с ребенком были в «Сент-Колумбе»: тетя Пруденс настояла на этом, утверждая, что лето в деревне, свежий воздух и свежие продукты — именно то, что нужно Исмэй и девочке. Поэтому вторую телеграмму с вестью о своем успехе Фрэнсис послал в «Сент-Колумб». Его очень удивило, когда на следующий день ему позвонили. Глассоны не слишком любили разговаривать по телефону, к тому же в Оксфорд, где очень много студентов и очень мало телефонов, было крайне трудно дозвониться. Но дядя Родерик позвонил, и привратник «Тела Христова» отыскал Фрэнсиса, и вот, стоя в привратницкой, где один студент покупал марку, а другой выяснял местонахождение своего велосипеда, Фрэнсис услышал дядю — голос далекий и тонкий, как мышиный писк, — который сообщил, что Исмэй нет в «Сент-Колумбе»: она сказала, что съездит в Оксфорд на пару дней навестить Фрэнсиса. Это было неделю назад. Разве она не с ним?

Только на следующий день пришло письмо из Лозанны.


Дорогой Фрэнк!

Нет смысла делать вид, что наш брак жив, когда он совершенно явно мертв. Когда ты получишь это письмо, я уже буду в Испании. Я знаю, где Чарли, и еду к нему. Не пытайся меня искать, все равно не найдешь. Но не беспокойся. Со мной все будет в порядке — а если что и случится, то случится в борьбе за правое дело, которое я ставлю выше всяких личных интересов. Ты самый лучший на свете, и я знаю, что ты не оставишь малютку Чарли, и, конечно, когда (и если) я вернусь, я снова возьму ее на себя. Извини насчет денег. Но если честно, ты их слишком любишь — тебе самому это не полезно.

Целую,

Исмэй


Потом он обнаружил, что, говоря о деньгах, она имела в виду те, что он положил ей на счет на текущие расходы. Она сняла всю сумму. Смылась!


— Я хочу избить женщину. Кулаками. Интересует ли вас это, и если да, то сколько вы возьмете?

Этот вопрос он задал как минимум восьми проституткам на Пиккадилли и получил восемь отказов — одни женщины смеялись, другие сердились. Видимо, он ищет не в том районе. Эти девушки, в основном хрупкие и хорошенькие, — дорогие ночные феи, недостаточно голодные, чтобы соблазниться его предложением. Он пошел в Сохо, и там на четвертый раз ему повезло.

Женщине было лет сорок; у нее были плохо прокрашенные волосы и платье, отделанное искусственным мехом. Полноватая; лицо под густым слоем косметики глуповатое, но доброе.

— Ну… я и не знаю, что сказать. У меня, конечно, бывают джентльмены с особыми вкусами. Но обычно это они хотят, чтоб их побили. Ну знаете, пару оплеух и разговаривать этак строго. А это я даже не знаю. Кулаками, говорите?

— Да. Кулаками.

— Мне надо подумать. То есть, по правде, поговорить с моим другом. Вы подождете минуточку?

Она порылась в глубинах своего бюста и вытащила распятие на цепочке, которое, когда она поднесла его к губам, оказалось свистком. Она дважды тихо свистнула. Почти мгновенно рядом возник небольшой смуглый мужчина, неприметно одетый, в черной хомбургской шляпе, словно государственный муж. Женщина зашептала ему на ухо.

— А вы сильно будете бить? — спросил он.

— Трудно сказать, пока не попробую.

— Ну… это может очень дорого обойтись. Например, если выбьете зубы. Синяки. Она не сможет работать недели две. Нет, боюсь, мы вынуждены отказаться, какую б вы цену ни давали.

— Может, если вы один раз хорошенько врежете, этого хватит? — спросила женщина, у которой, видимо, было доброе сердце. — Один раз, хорошенько, скажем — за десять фунтов?

— Двадцать, — торопливо поправил мужчина.

Они пошли на квартиру женщины, расположенную неподалеку.

— Я, конечно, побуду тут, — сказал мужчина. — Вы все-таки не обычный клиент. Вдруг увлечетесь, потеряете контроль. Мне придется тут побыть — ради вас обоих.

Женщина в это время раздевалась — с профессиональной быстротой.

— Не нужно, — сказал Фрэнсис.

— А я думаю, так лучше, — сказал мужчина. — По правде сказать, я думаю, что так надо, раз вы платите. Профессиональный подход. Костюм Евы — ее рабочая одежда.

— Ладно. Я готова, — сказала женщина, уже голая; она твердо стояла на толстых ногах и подбиралась в ожидании удара.

Наметанным взглядом бальзамировщика Фрэнсис увидел шрам от аппендицита — старомодный, похожий на жука с растопыренными лапками. Фрэнсис поднял кулак и, чтобы набраться гнева, стал изо всех сил вспоминать самое отталкивающее в Исмэй — наглость, нечистоплотность, презрение к людям. Но гнев не шел. Мыслями Фрэнсиса завладел Лунатик — не внешний образ, но ощущение, и Фрэнсис не смог ударить. Он вдруг сел на кровать и, к своему глубочайшему стыду, разрыдался.

— Ох, бедненький, — сказала женщина, — не можешь, да?

Она пододвинула к нему коробку бумажных носовых платков.

— Не переживай так. Очень многие не могут — ну, в другом смысле. И у них тоже свои причины.

— Ему надо выпить, — сказал мужчина.

— Нет, я думаю, ему надо чаю. Джимсик, поставь чайник, а? Ну, ну, миленький. Ну расскажи мне. — Она села рядом и притянула голову Фрэнсиса к себе на большую надушенную грудь. — Что она тебе сделала, а? Уж наверняка чего-то да сделала. Что такое? Ну расскажи.

И вот, сидя на кровати с женщиной, которая запахнулась в шелковый пеньюар с потрепанной отделкой из марабу, и ее альфонсом, или сутенером, или как там правильно назывался Джимсик, и отхлебывая горячий крепкий чай, Фрэнсис вкратце, изменив кое-какие детали, рассказал, что сделала Исмэй. Женщина издавала сочувственные возгласы, но, когда он закончил, высказался Джимсик:

— Поймите меня правильно. Она, конечно, поступила по-свински. Но почему? Так следует на это посмотреть. Всегда есть причина, и иногда эта причина вам и в голову не придет. Как вы скажете, почему она так поступила?

— Потому что она любит другого, — ответил Фрэнсис.

— О боже! В жопу любовь! — воскликнул Джимсик. — С ней никогда не знаешь, где стоишь. От нее одна беда.

Он продолжал излагать свою точку зрения на любовь — как мужчина и как работник сферы сексуального удовлетворения, и Фрэнсису казалось, что он слышит голос Танкреда Сарацини, объясняющего «Аллегорию» Бронзино. Сейчас при мысли об этой картине Фрэнсису яснее всего представилось лицо твари с женской головой, львиными когтями и драконовым хвостом, преподносящей сладкое и горькое. Эта фигура звалась Обманом, или, как сказал Сарацини, Fraude. Видимо, Фрэнсис прошептал это вслух.

— Обман? Еще какой обман, да еще и бесстыдство — бросить тебя и ребеночка, — сказала женщина.

Когда Фрэнсис наконец успокоился и собрался уходить, он протянул женщине две бумажки по десять фунтов.

— Нет-нет, миленький, — сказала она. — Я даже и не подумаю. Ведь ты же не ударил. Правда, если б ты меня и треснул, я бы не стала тебя винить.

— Нет, мы так не договаривались, — сказал мужчина, ловко, но вежливо перехватывая деньги. — Мы ведь время потратили, и отказ от исполнения договора, все такое. Но вот что я вам скажу, сэр. Эта ночь делает вам честь. Вы вели себя как джентльмен.

— О, в жопу джентльменство, — сказал Фрэнсис, тут же пожалел об этом, пожал обоим руки и сбежал вниз по лестнице на улицы Сохо.


Интерьер конторы «Джеффри Дювин и компания» был элегантен до того, что внушал священный трепет; Фрэнсис никогда не осмелился бы войти сюда по собственной инициативе, но именно здесь ему назначил встречу полковник Копплстоун, а в хитро сформулированном послании намекалось, но не говорилось прямо, что это очень важно. Фрэнсис сейчас как раз нуждался в чем-нибудь важном. Таким униженным, незначительным, использованным и выброшенным он не чувствовал себя со дней учебы в Карлайлской сельской школе. В великий лондонский центр торговли антиквариатом и экспорта предметов искусства Фрэнсис явился вовремя, элегантно одетый. Полковник ждал его в небольшой, обшитой деревянными панелями комнате, где висели три картины, при виде которых у Фрэнсиса глаза на лоб полезли. Такие картины могли позволить себе только очень богатые собиратели — и покупали они их у «Дювина».

— Но ты получил диплом. Первого класса, с отличием; я видел в «Таймс». Напомни-ка мне, что это означает.

От истории катастрофической женитьбы Фрэнсиса полковник, кажется, попросту отмахнулся. До чего бездушны эти старики!

— Ну, моя дисциплина называется «Великие современные мыслители», а официально — «Философия, политика и экономика». Я сосредоточился на философии, а так как у меня уже был диплом бакалавра по классической филологии, я имел определенное преимущество перед теми, кому пришлось изучать литературу по переводам; курс начинается с Декарта, но очень полезно знать, что было раньше. И современные языки: я выбрал немецкий и французский. «Политика» — это в основном британская государственность. Экономики я брал ровно столько, сколько надо, и не больше. Это не моя область: я предпочитаю астрологию без воды.

— Ага. Ну что ж, в Оксфорде ты зря времени не терял, — сказал полковник. — И не слишком переживай из-за того, что случилось. Конечно, это неприятно. Но у меня есть для тебя предложение; поможет тебе забыть об этой истории, ну или почти забыть.

— По линии «ремесла»?

— Да. Конечно, на передний край я тебя не пошлю. Это для совсем других людей. Но есть одно дело, которое тебе очень хорошо подходит. Лучше, чем всем остальным, кто у меня сейчас под рукой, это уж точно. Ты должен поступить на работу к Танкреду Сарацини.

— А он тоже…

— Нет, совершенно точно нет. И он не должен догадаться, что ты — да. Иначе ты попадешь в хорошенький переплет. Нет, Сарацини ведет свою собственную странную игру, которая нам в данный момент интересна и может быть важна. Кстати, многие, кто верит в такие вещи, говорят, что у него дурной глаз. Я не скажу, что это не так, поэтому будь осторожен. Ты говорил, он предлагал тебе с ним работать и обещал, что тебе понравится? Научиться его мастерству, или ремеслу, или как он это называет?

— Да, но я пока не уверен, что хочу именно этого. Я хочу быть художником, а не мастеровым на подмалевке истлевших картинок.

— Да, но для нашего дела сейчас нужен человек рядом с Сарацини — на той работе, которой он сейчас занимается. Ты что-нибудь знаешь про Дюстерштейнскую коллекцию?

— Никогда не слыхал.

— Она малоизвестна, хотя сотрудники «Дювина» о ней, конечно, знают. Это их работа — знать такие вещи. В этой коллекции — куча картин эпохи Ренессанса, Постренессанса и Контрреформации. Не лучших, но неплохих. Коллекция хранится в замке Дюстерштейн, в Нижней Баварии, милях в семидесяти от Мюнхена. Владелица, графиня фон Ингельхайм, хочет, чтобы картины привели в отличное состояние, поскольку собирается их продать. Как ты понимаешь, это будет не вульгарная продажа с молотка; никаких там «Налетай, подешевело». Нет, графиня собирается продавать картины постепенно, очень аристократическим образом и в результате выручить кучу денег. Нам нужно узнать, куда попадут эти картины. Графиня уговорила Сарацини подготовить коллекцию к продаже — втихомолку, но не втайне. Ему нужен будет помощник, и мы хотим, чтобы это был наш человек. То есть ты, мой мальчик.

— И я должен буду слать вам отчеты? Но о чем писать? И как?

— Нет, мне ты писать не будешь — если только не случится что-нибудь из ряда вон выходящее. Но ты ведь будешь время от времени возвращаться в Англию? Разве ты не собираешься проведывать малютку Чарлотту? Конечно собираешься — ты же отец. Но ты будешь писать другие отчеты: сегодня после обеда пойдешь на Харли-стрит, на прием к сэру Оуэну Уильямсу-Оуэну, который тебя осмотрит, обследует твое сердце и объяснит тебе, какие отчеты о состоянии своего сердца ты должен будешь ему посылать.

Фрэнсису было ясно, что дядя Джек наслаждается этой загадочностью; лучше всего делать вид, что ничего не происходит, и ждать, а инструкции наверняка последуют в свой срок.

— Уильямс-Оуэн знает о сердцах все, что только можно. Он пропишет тебе определенный режим, ты должен будешь ему следовать и отсылать доктору регулярные отчеты о состоянии своего сердца. Частота пульса после тяжелой физической нагрузки и все такое. Но на самом деле ты будешь посылать результаты своих наблюдений за поездами… Замок Дюстерштейн стоит на весьма обширных землях, с лесными угодьями и со множеством ферм. Менее чем в миле от дома, или замка, или что там у них, проходит железнодорожная ветка, идущая на большую охраняемую территорию — концентрационный лагерь, если пользоваться термином лорда Китченера. Туда время от времени идут товарные вагоны и теплушки — не следуя какому-либо регулярному расписанию, но всегда поздно ночью. Вагоны можно пересчитать: этот поезд — Bummelzug[67] как говорят немцы, — едет очень медленно, и когда колеса проезжают по стыку, они издают специфический звук. Если прислушаться как следует, посчитать, сколько раз ты услышал этот звук, а потом разделить на два, получишь число вагонов, проехавших через эту точку, то есть направляющихся в лагерь. Именно эти данные ты будешь отсылать Уильямсу-Оуэну каждые две недели, по схеме, которую он тебе даст. В письме можешь ныть и прикидываться ипохондриком сколько душе угодно. Уильямс-Оуэн сделает так, чтобы информация попала куда надо.

— Ну что ж… Я думаю, это лучше, чем сидеть дома и жалеть себя.

— Намного лучше. Это твое первое профессиональное задание, и, на случай если ты до сих пор не догадался, тебе чертовски повезло, что ты его получил.

— Да, но как насчет… о, к черту джентльменство! Дядя Джек, извините за грубость, но… мне что-нибудь заплатят?

— Как я тебе уже сказал, это задание не первостепенной важности, и у нас нет на него фондов. Но я думаю, что в конце концов ты сможешь на что-нибудь рассчитывать. В любом случае передо мной можешь не притворяться, что тебе нужны деньги. Я знаю про завещание твоего деда. Твой отец мне писал.

— Понятно. Значит, я буду стажером?

— Нет, это настоящее задание. Но послушай моего совета: не суетись из-за денег. Бюджет нашего «ремесла» — тришкин кафтан, и куча народу дерется за каждый клочок. Но когда для тебя что-нибудь найдется — положись на меня, я обязательно дам тебе знать. Пока вместо денег я могу предложить тебе информацию. Мы знаем, где Чарли Фримэнтл.

— А она с ним?

— Надо думать, что да. Он сейчас в самой горячей точке. Если эти двое собираются жить долго и счастливо, то они спятили. А кстати, твой приятель Бьюс-Боцарис отдал концы.

— Что? Как?

— Неосторожность. Надо сказать, агент из него был так себе, а его попытки вербовать людей — чистый анекдот. Ему удалось поймать в свои сети только Чарли Фримэнтла, и даже Чарли, уж на что полный идиот, умудрился надуть его с каким-то карточным долгом. Так что Бэзил оказался, если можно так выразиться, в несостоятельной позиции и, по-видимому, застрелился.

— Не верю. Думаю, он бы в себя не попал — во всяком случае, намеренно.

— Может быть, и нет. Может быть, ему умело помогли… Еще вопросы есть?

— Просто любопытно. Эти товарные вагоны — что в них?

— Люди.


— Ему повезло, что он отделался от Исмэй, — заметил Цадкиил Малый.

— Ему повезло, что он ее встретил, — сказал даймон Маймас. — Она в его истории выглядит не очень красиво: вероломная шлюшка, жуликоватая соблазнительница. Если бы они остались вместе, что за жизнь была бы у них? Они жили бы как кошка с собакой, терзая друг друга, и очень скоро она изменила бы ему с кем-нибудь. Но она считала себя вольной птицей, а это всегда ведет к беде.

— О да. На самом деле она была ученицей и послушницей Чарли Фримэнтла, аспектом его судьбы. Странно, правда, что безмозглые авантюристы вроде Чарли всегда находят женщину, готовую мириться с чем угодно, лишь бы служить им и их безумию? В моих записях такое всплывает снова и снова.

— Что ждет ее в Испании? Бегство из одной грязной и опасной лачуги в другую, всегда под угрозой, часто под огнем, в убеждении, что она служит народному делу — которому ни она, ни Чарли не могли бы дать точного определения, — но на самом деле лишь женщина Чарли, его рабыня. Если бы мне была свойственна жалость, я бы ее пожалел, — сказал даймон.

— Но жалость несвойственна тебе, брат. Ты не жалеешь даже бедного Фрэнсиса, которому она разбила сердце.

— Конечно нет. Чтобы обрести нужную прочность, сердце должно разбиться и срастись — хотя бы однажды. А Фрэнсис пускай будет благодарен, что я выбрал такой интересный инструмент, чтобы разбить его сердце. У множества людей сердца разбиваются из-за женщин скучных, как капустные кочерыжки.

— Но он же знал, что от нее ничего хорошего ждать не приходится. Ему, во всяком случае. Что он в ней нашел?

— Ты, конечно, помнишь, как Фрэнсис позировал перед зеркалом у себя в спальне, в Блэрлогги, кое-как прикидываясь женщиной? Он, сам того не зная, искал мистический брак; искал в себе женщину, чтобы завершить и дополнить себя. Он думал, что нашел ее в Исмэй. И был отчасти прав, ибо Исмэй была тем, чем он никогда не был, обладала качествами, каких никогда не будет у него, — красотой и неотразимым развратным очарованием, и потому он любил ее, что бы она ни вытворяла и что бы он о ней ни знал. Думаю, я очень удачно обогатил его жизнь встречей с Исмэй.

— А как же ее слова — что он из тех, с кем события просто случаются, а не из тех, кто движет ими?

— О брат, неужели ты клюнул на эту банальность? Ты не хуже меня знаешь, что под давлением обстоятельств люди иногда разительно меняют вроде бы основополагающие черты своего характера. Ты меня поражаешь! Я не хочу тебя обидеть, но вот мы сидим тут с тобой, двое Малых Бессмертных, и жизнь Фрэнсиса разворачивается перед нами, как она записана и хранится в твоем архиве, и все же иногда ты разговариваешь так, словно мы всего лишь двое смертных, смотрящих телевизор, в котором не может случиться ничего неожиданного, непредсказуемого. Брат, нас не связывают законы телевизионной мелодрамы. Ты разложил Фрэнсиса по полочкам, а об Исмэй говоришь так, словно она исчезла навсегда. А меня ты, кажется, свел до уровня ангела-хранителя, этой омерзительной теологической фальшивки! Ну же, опомнись!

— Не ругай меня, брат. Прости, если я недооценил твою даймоническую роль в этой истории. Но я так часто имею дело со смертными, что порой, как мне кажется, заражаюсь их сентиментальностью.

— Не отвлекайся на мелочи, — сказал даймон Маймас. — Как там говорят богословы? Подлинное обрезание — то, которое в сердце.[68] И никогда не пренебрегай тем, что заложено в костях. Неужели ты думаешь, что Фрэнсис рожден и воспитан, чтобы всю жизнь быть жертвой? Куда я годился бы, если бы допустил такое? Как сказал один весьма продвинутый смертный своему сентиментальному другу, очисти ум от красивостей![69] Ну что, продолжим?

Загрузка...