Часть третья

Раскрывая доктору Дж.-А. свой замысел нового треста, сенатор был не полностью откровенен со старым другом: идею треста он вынашивал уже пять лет, из них три — воплощал ее в жизнь. История с папским рыцарством лишь немного ускорила дело в том, что касалось О’Горманов, и Джерри с Мэри-Тесс уже купили дом в Торонто на модной улице Сент-Джордж. Майор Корниш и Мэри-Джим обсуждали с архитектором постройку дома в пригороде под названием Роуздейл, как раз входящем в моду, в удобном месте — недалеко от резиденции лейтенант-губернатора. Сенатор и доктор Дж.-А. беседовали под Пасху; меньше чем через месяц О’Горманы перебрались в Торонто и немедленно начали ходить в англиканский собор Святого Иакова.

— Нельзя и думать затевать трест, если не знаешь, где деньги, — сказал Джеральд Винсент своей жене.

Она согласилась, потому что он знал Торонто лучше, — ведь он все время ездил сюда последние полтора года. Но заметила, что, может быть, в городе, который называют «методистским Римом», лучше завязывать знакомства в методистских церквах, где богатство мешалось с набожностью в духе Джона Уэсли, образуя необычный, типично торонтовский настой. Когда Мэри-Тесс обнаружила, что дамы-методистки ходят на вечерние приемы в характерных платьях, закрытых до самого подбородка, и не носят никаких драгоценностей, кроме, может быть, горстки неброских крупных бриллиантов (хорошее вложение денег), она решила дело в пользу менее чопорных англикан. За первые три месяца жизни в Торонто, еще до того, как трест начал обслуживать клиентов, О’Горманы стали известны в торонтовском обществе. Известны в хорошем смысле.

Первый вопрос, конечно, был, из какого они класса — «старых денег» или «новых денег»? Для большинства населения (которое относилось к классу «денег нет») разница была неуловима, но все же разница была. Семьи «старых денег» обычно восходили к колониальной эпохе, а некоторые — к имперским лоялистам;[26] «старые деньги» были консерваторами такой чистой воды, что в сравнении с ними первый герцог Веллингтон показался бы слабаком и либеральным хлюпиком.[27] «Старые деньги» прилагали все силы, чтобы сохранить и укрепить лучшее в политическом организме страны, и точно знали, где найти эту утонченную эссенцию: она была в них самих и во всем, что им принадлежало. Даже в начале двадцатых годов «старые деньги» все еще предпочитали автомобилям экипажи (во всяком случае, дамы, нанося визиты, пользовались исключительно ими). У «старых денег» сохранились и другие племенные обычаи, отличающие их носителей от простых смертных. Высокопоставленные священники «старых денег» часто носили цилиндры по будним дням, когда направлялись по какому-нибудь священническому делу, связанному с деньгами. «Старые деньги» яростно сражались против обычая надевать короткие пиджаки к ужину и против белых жилетов с фраками.[28] Они редко держали любовниц, а если держали, то некрасивых — настолько, что их можно было принять за жен. Для «старых денег» девятнадцатый век еще не совсем кончился.

«Новые деньги», напротив, ориентировались на Эдуарда VII, который глубоко уважал богатство, независимо от его происхождения, и людей «на подъеме». «Новые деньги» хотели стать «большими деньгами» и не очень расстраивались оттого, что гостиные «старых денег» открывались перед ними не слишком охотно. «Новые деньги» носили смокинги, которые называли «таксидо», и курили большие сигары, с которых предварительно снимали кольцо, — немыслимая оплошность, ибо поступающий так грозит запачкать табаком белые перчатки. О’Горманы знали, что относятся к «новым деньгам», но понимали также, что компания доверительного управления, не ладящая со «старыми деньгами», может столкнуться с неожиданными трудностями. Другой проблемой был сенатор. Галантные манеры и представительная внешность помогали ему всюду, но от неусыпной бдительности «старых денег», конечно, не могло укрыться, что он — католик, а по политическим взглядам — либерал. Решением этой проблемы, как и предвидел сенатор, стала семья Корниш.

Все части головоломки легли на место третьего июня, когда был объявлен список наград ко дню рождения короля и майор Фрэнсис Корниш, президент Корниш-треста, который должен был вскоре открыться, стал сэром Фрэнсисом Корнишем, кавалером ордена Британской империи. За что ему дали орден? По слухам, он делал что-то невероятное в разведке во время войны, и не только в канадской разведке — там слишком мелкие масштабы. Среди штатских и даже среди многих военных распространено мнение, что работа военного разведчика требует блестящего ума, невероятной находчивости и смелости, способности разгадывать шифры, над которыми противник трудился годами, и железной руки для управления обворожительными шпионками. Конечно, это может быть и правдой, но доподлинно никто не знает, и все что-нибудь додумывают. Годы придали обличью Деревянного Солдатика определенное благородство: немногословный мужчина с непроницаемым лицом и седыми висками. Сверкание монокля, казалось, таило в себе ужасные тайны; усы говорили о природе покоренной, укрощенной, взятой под уздцы. Конечно, такому человеку можно доверить свои деньги; его можно и к ужину пригласить. А жена-то! Какая красавица! Может, она была шпионкой?

Так имя Корниша придало блеск строению, которое зиждилось на прочном фундаменте из Макрори и О’Горманов. Трест обрел финансовую солидность задолго до объявления о наградах и до того, как он официально открыл двери клиентам. Когда компания доверительного управления начинает обслуживать публику, это значит, что она уже давно ведет надежный и прибыльный бизнес, предъявив все нужные обещания и гарантии. Рыцарское звание сэра Фрэнсиса должно было служить гарантией того, что уже давно воплотилось в жизнь.

Ни в коем случае не стоит думать, что высший свет и финансовые круги Торонто страдали снобизмом. Любой представитель этих кругов мигом заверил бы вас, что они все до единого первопроходцы и демократы. Но они были первопроходцами и демократами с хорошими связями, а если зорко следили за католиками и евреями, то это ни в коем случае не предубежденность. Просто католики и евреи (конечно, среди них попадаются прекрасные люди!) не особенно себя проявили, когда колония совершала долгий и трудный путь к тому, чтобы стать страной. Без сомнения, время католиков и евреев тоже придет. Но пока что обязанность держать киль ровно лежит именно на «старых деньгах» и на представителях «новых денег», которых они сочтут достойными. А кто гарантирует ровность киля лучше, чем президент компании доверительного управления — человек, который достойно служил своей стране во время войны, который обладает вполне респектабельным умом и такой располагающей внешностью?

Что думал об этом сам сэр Фрэнсис — так никто никогда и не узнал. Возможно, он, по крайней мере частично, верил в то, что о нем говорят. Без сомнения, он понимал язык финансов и у него хватало ума, чтобы предоставить финансовые дела тестю и свояку, брать щедрое жалованье и помалкивать.

В этих обстоятельствах семья пренебрегла глубоко провинциальным мнением доктора Дж.-А. о том, что третье поколение семьи должно пойти в школу «Христианских братьев». Юных О’Горманов — Джеральда Лоренса и Джеральда Майкла — записали в Колборн-колледж, великую твердыню «старых денег». При этом первое имя обоих мальчиков, Джеральд, как-то незаметно потерялось: Мэри-Тесс почувствовала, что семейный обычай приклеивать династическую этикетку на нескольких детей сразу, может быть, подходит для Блэрлогги, но совершенно неуместен для нового положения семьи.

Сэр Фрэнсис тоже отправил сына в Колборн. Кузены редко встречались в новой школе: О’Горманы по возрасту посещали так называемую «Нижнюю школу» и были приходящими учениками, так как их родители жили в Торонто. Сэр Фрэнсис и его жена (ее уже никто, кроме семьи Макрори, не звал «Мэри-Джим»: весь свет знал ее под именем Джекко, ибо так называл ее муж) уже знали, что будут проводить в Торонто считаные месяцы в году. Сэр Фрэнсис не скрывал, что постоянно сотрудничает (в чем именно, никто так и не узнал) с Очень Важными Людьми, которые находятся в Англии, а следовательно, и ему придется много времени проводить за границей. Джекко не хотела оставаться дома без мужа. Поэтому Фрэнсиса поместили в Колборн как пансионера. Так он вошел, казалось бы, в новый мир, но тут же обнаружил, что этот новый мир во многих важных аспектах мало чем отличается от старого.

Со времен учебы Фрэнсиса в Колборне читающую публику завалили книгами, авторы которых учились в закрытых школах и возненавидели их. Пережитое в школах навсегда травмировало чувствительную натуру этих людей. Но с Фрэнсисом ничего такого не случилось. Жизнь уже научила его изворотливости, чтобы не сказать дьявольской хитрости, в общении со сверстниками и взрослыми и умению все принимать философски. Ту же стратегию — хитрость и философское отношение — он применил и в Колборне. Он не был умен тем умом, который помогает сдавать экзамены, завоевывать награды и делаться первым учеником. Но он был неглуп. Он философски принимал то, что приносила ему жизнь, — а ее новые приношения кое в чем удивительно напоминали Карлайлскую сельскую школу.

Можно многое узнать о любом обществе, изучая поведение детей и распространенные среди них идеи, ибо дети, а порой и взрослые тоже — тени своих родителей; их поступки и мысли часто не что иное, как скрытые убеждения их родителей, и родители вели бы себя в соответствии с этими убеждениями, если бы общество им позволяло. Доминирующую, хоть и не самую многочисленную, группу в Колборн-колледже составляли сыновья «старых денег», и в их поведении явно отражался дух «старых денег». Они были хранителями традиций и следили за соблюдением этих традиций — беспристрастно и безжалостно. Наилучшей традицией для ускоренного низведения новеньких к общему знаменателю считалось цуканье.

В первый день осеннего семестра префекты назначали каждому старшему мальчику новенького, которому предстояло весь следующий год быть «шестеркой» старшего. По заведенному обычаю, шестерка становился рабом и орудием в руках своего «хозяина» и обязан был выполнять его приказы в любое время дня и ночи. Неписаный закон гласил, что, если с шестеркой очень плохо обращаются, он может пожаловаться префектам, но это считалось стукачеством, а стукач навлекал на себя всеобщее презрение. Эта система, как и все подобные, очень сильно зависела от людей, которые воплощали ее в жизнь. Некоторым шестеркам жилось легко; бывали даже случаи, когда хозяева помогали младшим мальчикам делать уроки. Изредка хозяева оказывались жестокими скотами, и их шестерки жили в аду; но большинство шестерок, как всегда бывает с рабами, высмеивали своих хозяев, когда это могло сойти с рук, вели себя уважительно, когда нельзя было по-другому, и выполняли работу — чистили ботинки, складывали выстиранное белье — настолько плохо, насколько можно было это сделать, не навлекая на себя наказания. Если такая система чему-то и учила, то лишь тому, что любая власть — самодурство, но любому начальнику можно втереть очки притворным старанием, а работать по-настоящему при этом не обязательно.

Фрэнсиса отдали крупному мальчику по фамилии Иствуд, из Монреаля, в целом добродушному и не отягощенному особым интеллектом. Он был офицером кадетского корпуса, и в обязанности шестерки входила полировка пуговиц на его кадетской форме, а также сабли, чтобы блестела. Все это надо было проделывать каждое воскресенье вечером, готовясь к понедельничному параду. Фрэнсис никогда не грешил наглостью: он убедил Иствуда, что восхищается им и гордится его участием в параде, и дело было в шляпе. Про себя он считал Иствуда болваном.

В школе были уверены: если система цуканья годилась для твоего отца, она годится и для тебя. Определенная доза рабского труда и унижения делает из тебя человека. Возможно даже, что в этом убеждении есть доля правды. Любому следует испытать на своей шкуре, что значит быть слугой: знать, во что обходится подчиненным твоя практически неограниченная власть, очень полезно.

Фрэнсис учился так, чтобы не привлекать излишнего внимания: по результатам учебы — непримечательным, но вполне приличным — он всегда оказывался чуть выше середины списка. Он легко удерживался на этом месте, и у него оставалось время изучать преподавателей — это зачастую бывало полезнее, чем изучение собственно преподаваемых ими предметов.

В день наград смотреть на учителей было интереснее всего: они всходили на сцену молитвенного зала в академических мантиях, порой прикрывающих сюртуки, оставшиеся с какой-нибудь свадьбы незапамятных времен. Примерно половину преподавателей составляли англичане, и гораздо больше половины — ветераны недавней войны. Их украшали медали за доблесть, а порой и более выдающиеся награды. Один-двое прихрамывали; у мистера Рамзи[29] была деревянная нога и потому — характерная тяжелая, неровная походка. У мистера Ривьера — искусственная рука в черной перчатке. У мистера Карвера — серебряная пластина в черепе; известно было, что с ним случаются припадки, во время которых он залезает на водопроводную трубу в своем классе и проводит уроки с высоты. Академические мантии, старые и мятые, говорили о древних славных университетах и высочайших достижениях в учебе, но эти достижения не принесли своим владельцам ничего, кроме должности школьного учителя. В глазах среднего мальчика учителя были богоподобны, но Фрэнсис чувствовал, что их окутывает облако меланхолии, потому что он, наверняка единственный во всем зале, видел то, что у него под носом, — замечал, в какой позе они стоят и что на самом деле отражают их лица. Конечно, он ни с кем не делился своими открытиями.

Его жизнь была полна тайн — вещей, о которых он ни с кем не мог говорить, хотя у него были друзья и в целом к нему относились хорошо. Взять, например, религию: официальной религией школы было англиканство, не очень низкое и не очень высокое.[30] Особого упора на англиканство школа не делала, потому что в ней учились мальчики самых разных религиозных убеждений, в том числе несколько евреев и смуглых мальчиков из Южной Африки, наверняка папистов. Мальчиков заставляли петь гимны — в основном бодрые, состоящие из призывов к достойной и честной жизни. Пели на «изысканную» музыку из «Сборника гимнов для частной школы» — Хольст,[31] Воан-Уильямс[32] и лишенные сантиментов мелодии, которые не резали бы ухо и Лютеру. Каждое воскресенье вечером директор школы произносил короткую импровизированную проповедь, а поскольку был из тех людей, чей энтузиазм забегает вперед их же здравомыслия, часто говорил вслух то, о чем осмотрительный человек промолчал бы. Однажды он, рассуждая о грехе и, видимо, забыв, где находится, процитировал Ницше: «…в любом организованном жрецами обществе „грехи“ неизбежны — в них подлинная опора власти, жрец живет за счет прегрешений, ему надо, чтобы „грешили“…»[33] К счастью, его почти никто не слушал, а кто и слушал, не понял. Фрэнсис, возможно, был единственный, кто принял эту мудрость и сохранил ее в своем сердце. Но в целом религия школы приводила его в недоумение. Казалось, ей не хватает души. В ней не было ничего от тайны, окутывающей теплоты, густоты и сладости, характерных для католичества Мэри-Бен. Это была религия, подогнанная под вкусы «старых денег» и их прихвостней. Это была религия, которая Знала Меру.

Знай меру. Таков был вечный девиз «старых денег» и их подлипал. Те, кто претендовал на познания в области древних языков, могли бы уподобить его девизу греков «Ничего слишком». Другие, знакомые с Шекспиром, могли бы процитировать: «Особенно наблюдайте за тем, чтобы не преступать скромности природы».[34] Они понятия не имели, до чего на самом деле нескромна природа. Но Фрэнсис — имел. Он чувствовал это и в пропасти, которая разверзлась у его ног в Карлайлской сельской школе, и в жестокостях жизни, в ее тяготах, отражение которых видел в бальзамировочной у Девинни. Он сердцем чувствовал: жизнь глубже, шире, выше, ужаснее и прекраснее, чем думают «старые деньги», — им и не снилось насколько. Школьникам не положено знать такие вещи, и он редко признавался в них даже себе самому. Но они иногда просвечивали в его рисунках.

Жизнь в большой закрытой школе устроена так, что рисовать незамеченным — невозможно. Фрэнсису, как шестерке, пришлось, выполняя заказы хозяев, малевать физиономии на спинах желтых школьных плащей. Плащи были клеенчатые, непромокаемые, и Фрэнсис должен был рисовать на спине, между лопатками, забавные рожи, которые затем покрывали шеллаком, отчего они становились практически вечными. Такие плащи очень ценились. Два-три шаржа подошли к опасной грани сходства с оригиналом; особенно одна из них, суровое шотландское лицо, с густейшими бровями и невероятным количеством растущих из носа волос, явно изображала мистера Данстана Рамзи, учителя истории. Однажды после вечерней молитвы мистер Рамзи позвал Фрэнсиса к себе в кабинет:

— Корниш, дар карикатуриста редок и ценен. Но подумай хорошенько, прежде чем полностью ему отдаться. Это преувеличение наиболее характерных черт, верно? Но если ты считаешь характерным только безобразное, то скоро превратишься в человека, ценящего и видящего лишь безобразие, поскольку таково его ремесло. И тогда ты станешь хихикающей, ухмыляющейся мелкой тварью — таково большинство карикатуристов, даже самых лучших. В нашей библиотеке есть неплохие книги по искусству. Смотри их и учись чему-то большему, нежели карикатура. Не забывай про нее, но пусть это будет далеко не все, на что ты способен.

Фрэнсис был счастлив, что его не высекли тростью за оскорбление величества и сверхнаглость, и пообещал ознакомиться с сокровищами школьной библиотеки. И там, среди не особенно обширного и ничем не примечательного собрания книг, нашел то, чего не хватало ему в школьной религии.

Как часто бывает (с людьми, у которых есть даймон), это открытие совпало с другим, имеющим к нему не совсем прямое отношение. Шестерки часто пели — когда их сгоняли в кучу, чтобы таскать тяжелый каток, трамбующий лужайку для крикета, или сгребать снег с хоккейной площадки. Пели они то, что им нравилось, а не то, что их заставляли разучивать на уроках музыки; учитель музыки предпочитал «В поисках ягнят» и другие народные песни, потому что они были в темпе пять четвертых и требовали некоторого музыкального искусства. Но шестерки пели сентиментальную песню на простой мотив: одни ее уже знали, а другие быстро выучили.

Как-то рыцарям в дозоре

На крутой скале у моря

Свет небесный воссиял —

Это был святой Грааль.

Голос звал в ночи кромешной:

«За Граалем же, не мешкай,

Выступай скорей в поход!

Пусть Грааль тебе сияет,

Пусть Грааль тебя ведет!»

И пускай мало кто из них знал, что такое Грааль и почему он должен воссиять. Фрэнсис знал, так как читал об этом (книгу, конечно, подсунула ему Мэри-Бен). Грааль — чаша, из которой пил Христос на Тайной вечере, и любому, хоть раз увидевшему эту чашу, была гарантирована очень интересная жизнь вплоть до самой смерти.

Среди книг по искусству, рекомендованных Уховерткой — так мальчики прозвали мистера Рамзи, — была одна, посвященная прерафаэлитскому братству. На иллюстрациях — текст Фрэнсиса не особенно интересовал — было что-то от Грааля: то ли свет, сияющий в глазах мужчин, то ли роскошная, поразительная красота женщин. Этот свет насытил Фрэнсиса, оголодавшего от сухой, поверхностной школьной религии, а пышные изображения природы уравновесили мир убогих парт, чернильных клякс, меловой пыли, еды, вызывающей запоры, и дежурной, однообразной, унылой непристойности в разговорах мальчиков. Благодаря этому преображению даже обязательные спортивные игры и военная подготовка открылись свету, источник которого находился где-то вне школы. А потом директор, у которого ушки были на макушке, услышал рабскую песню шестерок и посвятил очередную воскресную вечернюю проповедь Граалю, видению, неустанному поиску. С характерным для него презрением к реальности директор призвал всех учеников немедленно прочитать Мэлори и сделать поиски Грааля частью своей повседневной жизни.

Фрэнсис отыскал «Смерть Артура» в школьной библиотеке и скоро вынужден был признать, что это непроходимая, нечитаемая, трудная книга. Он не смог добраться до Грааля или чего-нибудь другого интересного. Энциклопедия тоже не помогла — там скучно объяснялось, откуда взялись те или иные части легенды, и уныло, по-ученому, отвергались самые интересные куски — про Иосифа Аримафейского и короля Артура, именно то, что подпитывало воображение Фрэнсиса и делало Грааль сверкающей реальностью. Так что Фрэнсис вынужденно вцепился в книгу о прерафаэлитах и даже не вернул ее в библиотеку, когда нужно было вернуть, несмотря на то что книга больше никого не интересовала. Фрэнсис подумывал о том, чтобы украсть книгу, но воспитание, полученное в Блэрлогги, настойчиво подсказывало, что Некой Особе это не понравится — возможно, от этого Его раны даже откроются заново — и что жизнь, полная благородного чувства, не может базироваться на преступлении, особенно таком, которое столь легко раскрыть.

От всех мальчиков ожидали «старания». Самыми старательными признавались даже не те мальчики, которые лучше всех учились, а те, которые участвовали в каких-нибудь школьных конкурсах, где заведомо не могли выиграть, но могли показать свое умение проигрывать, дабы его заметили и оценили. Для Фрэнсиса это оказался конкурс риторики.

Конечно, никто всерьез не ожидал от мальчиков риторики в строгом смысле этого слова. Красноречие — очень подозрительный дар. Но для участия в конкурсе ежегодно записывалось достаточно мальчиков, способных стоять перед зрителями (учителями и учениками), обуздывать собственный страх и десять минут говорить на заданную тему. Директор выдавал участнику сложенный листок с написанной на нем темой и на десять минут оставлял одного в запертой комнате — конечно, не в библиотеке, — чтобы мальчик собрался с мыслями, какие у него были. Фрэнсису досталась тема «Дар видения».

Так что Фрэнсис поднялся на сцену и вполне уверенно принялся критиковать портреты, которые украшали все четыре стены молитвенного зала. Эти картины, сказал он, каждый день видят все обитатели школы. Но никто не воспринимает их как картины — разве что как пятна на стенах. Это плохие картины, но в таком случае что они делают в образовательном учреждении? Достойны ли они лучшей в Канаде школы? (Он решил, что это удачный штришок, который непременно польстит слушателям.) Он указал на отсутствие мастерства у живописцев и риторически спросил, может ли кто-нибудь из слушателей назвать хотя бы одного создателя любой из этих картин. Он упомянул, что две-три картины уже сильно облезли, хотя им не более пятидесяти лет, — несомненно, они написаны плохими красками. Он слегка пошутил по поводу того, что борода одного директора школы, относящегося к девятнадцатому веку, стремительно зеленеет. Он сказал, что авторы этих картин явно дилетанты или шарлатаны. Последние три минуты из десяти он рассказывал, как признанный гений живописи, например Микеланджело или Бугро, изобразил бы эти суровые фигуры: тогда они не только служили бы напоминанием о былых директорах, но живо отражали бы глубокий ум и сильный характер, служа отдохновением для глаз всей школы. Он сел в тяжелом молчании.

Оглашая решение жюри, директор похвалил очевидную искренность Корниша. Но кубок получил мальчик, который сразился не на жизнь, а на смерть с темой «Соблюдение дня субботнего: за или против» и привел массу аргументов в пользу того, что по воскресеньям все магазины и прочие заведения в Торонто должны быть закрыты.

После конкурса директор сказал:

— Корниш, ты говорил хорошо. Неожиданно и, я полагаю, правдиво. Но бестактно, Корниш, бестактно. В зале сидели несколько членов попечительского совета, и им это не понравилось. Будь осторожен со словами вроде «шарлатан», — к сожалению, мир полон шарлатанов. Учись прятать когти. Но один член попечительского совета сказал, что тебя надо поощрить. Поэтому вот тебе записка, пойди с ней в школьную книжную лавку и выбери себе книгу по искусству. Но никому не говори, откуда она у тебя. Это приказ.

Так зародилась огромная библиотека книг об искусстве в его всевозможных формах, которую Фрэнсис оставил после себя. Книготорговец, добрый человек, нашел ему «Историю Ренессанса» Буркхардта — она была иллюстрированная, а потому дорогая — и прибавил подержанный комплект «Жизнеописаний художников» Вазари: он стоил доллар пятьдесят, но книготорговец уценил его ради способного мальчика.

Фрэнсис послушно молчал про свой особый приз, но уже не мог избавиться от репутации знатока живописи и, как презрительно шипели некоторые враждебные ему учителя, «эссс-тета». Фрэнсис раньше не знал этого слова, хотя сталкивался со словом «эстетика». Но, судя по тому, как они его произносили, становилось ясно, что «эссс-тет» — это такой хлюпик, который теряет время на разглядывание картинок, вместо того чтобы закалять волю и готовиться к настоящей жизни — как враждебные учителя, все до единого неудачники, ее понимали. Но не все учителя так думали; особенно мистер Миллз, старший учитель древних языков и античной литературы, стал благосклонно поглядывать на Фрэнсиса.

С учениками было то же самое. Большинство из них думали, что интересоваться картинками могут только девчонки, и то не все. Девочки их круга — по сути, они сами, только в другой анатомической упаковке — такого себе не позволяли. Это были дочери «старых денег». Но были и другие ученики, в том числе большинство евреев, — им хотелось говорить с Фрэнсисом об искусстве. Точнее, об искусстве, как они его понимали.

Уже несколько лет группа канадских художников, прозванная «Группой семи», пыталась раскрыть канадский пейзаж новыми способами, увидеть его заново — глазом, не замыленным представлениями английского пейзажиста девятнадцатого века о том, как должна выглядеть природа. Конечно, над их работой многие насмехались; их считали отвратительно современными, хотя американскому или европейскому критику они такими не показались бы. Дети как попугаи повторяли слова родителей и Фрэнсису не давали покоя вопросами вроде: «А что ты думаешь про „Группу семи“? Моя мать говорит, наша шведская кухарка в выходные малевала точно такие картинки. Отец говорит, он нарисовал бы не хуже, только у него времени нет. Ну ты только погляди! По-твоему, это похоже на Джорджиан-Бей? Мой отец говорит, он охотится по всей стране каждую осень, начал еще мальчиком; он говорит, что знает Канаду лучше, чем эти свистуны, и никогда не видел ничего подобного. Синий снег! Подумать только!»

Фрэнсис отделывался ничего не значащими словами — но не потому, что его как-то интересовала новая живопись: он хотел писать не мир природы, но мир своей фантазии, в котором царила легенда о Граале. Именно она теперь питала его дух; если от католичества, контрабандой протащенного Мэри-Бен в предположительно англиканский мир Фрэнсиса, и сохранилось хоть что-то, это были именно вещи, связанные с Граалем. Познания Фрэнсиса о Граале были почерпнуты почти исключительно из Теннисона; если по случайности Фрэнсис наталкивался на текст, связывающий великую легенду с дохристианской эпохой, он бросал его; ему нужен был только мир Россетти, Берн-Джонса, Уильяма Морриса. Непросто быть прерафаэлитом в Канаде, в третьем десятилетии двадцатого века, в школе, среди жизнерадостных филистеров, равнодушных к картинам (но отнюдь не равнодушных к успехам в учебе). Но в той мере, в какой это вообще было возможно, Фрэнсису это удалось.

Потребовалась определенная доля изворотливости — даже что-то вроде раздвоения личности. Для школьных товарищей он был просто Корниш, неплохой парень, но повернутый на картинках. Для учителей он был мальчиком со способностями чуть выше средних, за исключением древних языков, в изучении которых подавал надежды. Фрэнсис старался не бросаться в глаза ни учителям, ни товарищам: он играл в спортивные игры — средненько, но все же играл, и участвовал в разных других внеклассных занятиях ровно настолько, чтобы его не презирали как лентяя; он старательно учился, всегда был первым по французскому языку (но это школа не вменяла ему в заслугу, поскольку он знал язык с детства, а в школе французский рассматривался не столько как ключ к другой культуре, сколько как гонка с препятствиями и упражнение для ума) и неплохо успевал по латыни и греческому, которые тоже считались упражнениями для ума. Никто не знал, насколько Фрэнсиса пленяли герои Гомера и Вергилия и насколько проще становятся древние языки, если тебе интересно то, что на них написано. В те годы работники образовательной сферы считали, что мозг можно укрепить, как мышцу, если атаковать и покорять все, что поначалу кажется трудным. Лучшей гимнастикой для развития умственных мускулов были алгебра, геометрия и математический анализ; их освоение было эквивалентно поднятию штанги. Но годились и древние языки — они были достаточно омерзительны для среднего мальчика, чтобы считаться первоклассным предметом. А во внутренних чертогах души Фрэнсиса безраздельно царил Грааль, который казался ему… чем-то прекрасным, неизмеримо превосходящим все, что могла предложить ему нынешняя жизнь, чем-то таким, что нужно было искать в другом месте, но что на краткий миг, проблесками, являлось ему дома.

Можно спорить о том, жестоко ли поступали по отношению к Фрэнсису его родители. Да, они надолго оставляли его на попечение бабушки, дедушки и тети, но разве это жестокость? Они не заметили зияющей пропасти между его школой в Блэрлогги и его жизнью в «Сент-Килде». Они послали его в Колборн, потому что сэр Фрэнсис признавал школы такого типа, но не задались вопросом, какая именно школа может быть нужна Фрэнсису. Они сделали для него все, что можно купить за деньги, и все, что только могли придумать, но редко видели его и почти не думали о нем. Конечно, они оправдывали это войной и ролью в ней сэра Фрэнсиса — позже, в другой, совсем другой войне, его назвали бы «аналитиком». А Мария-Джейкобина, конечно, обязана была делать все для продвижения карьеры мужа и укрепления его позиций. Война уже давно кончилась, но эти обязанности по-прежнему мешали родителям обратить на сына сколько-нибудь серьезное внимание.

Ожесточился ли он? Чувствовал ли себя отвергнутым, покинутым? Отнюдь. Наоборот, это помогло ему идеализировать родителей и любить их как далекие сияющие фигуры, совершенно отдельные от повседневной жизни. В школе и в дорогих загородных лагерях, где он проводил лето, он всегда держал при себе папку с фотографиями отца — доблестного и матери — красивой. Это были иконы, которые утешали и поддерживали его в минуты сомнений. Когда Грааль воцарился в его внутренней жизни, родители оказались связаны с ним — не напрямую, это было бы глупо, но как люди, которые делают это великолепие возможным и оберегают его в современном мире.

Когда сэр Фрэнсис начал проводить в Канаде больше времени в связи с делами Корниш-треста, он стал видеться с сыном по выходным, беседовал с ним, иногда кормил роскошными обедами у себя в клубе и часто показывал свои медали. Правда, тут же объяснял, что медали вовсе не мерило солдатской доблести; главное — что думают о тебе люди из министерства обороны и министерства внутренних дел. Главное — доступ, который ты имеешь к Знающим Людям. Кто эти люди — он не говорил, но не потому, что они не существовали: в майоре не было фальши, когда дело касалось его ремесла; он не называл этих важных людей, потому что они держались подальше от огней рампы, хотя в прямом смысле управляли этими самыми огнями и выбирали, кого освещать. Эти люди далеко не все были солдатами; некоторые были учеными, некоторые — официально — путешественниками, некоторые — университетскими преподавателями. Никогда не говорилось вслух, но было ясно: майор как-то связан с тем, что называется секретной службой. Секретность была у Фрэнсиса в крови.

Что же до его матери, она была красавицей — еще до той эпохи, когда это превратилось в профессию. Светской красавицей, хотя сказать так было бы вульгарно и не в духе Грааля.

Быть красавицей всегда означало воплощать некий идеал, относящийся к данному историческому периоду. Мария-Джейкобина, известная теперь как Джекко, была красавицей двадцатых годов. Она не принимала томные позы; она танцевала — энергично и весело. Она не схватывала свой стан расшитыми шелками — она носила обтягивающие платья-футляры, которые открывали ее красивые колени. У нее была мальчишеская — но не плоская и не чрезмерно мускулистая — фигура. Она много курила, и у нее была целая коллекция длинных мундштуков для турецких сигарет. Она пила коктейли и слегка хмелела — до обворожительного смеха, но никогда до икоты. Она коротко стриглась — ее прическа в разные годы называлась по-разному, но, по сути, это был «итонский гарсон». Она пользовалась косметикой, но при ее румянце это было скорее приятное дополнение, чем маскировка. Она почти не носила нижнего белья; а то, что носила, было украшено искусной вышивкой, но никогда не мешало хорошо сидеть потрясающим платьям. Духи, которыми она пользовалась, были из Парижа; и только богатый человек вроде президента Корниш-треста мог себе такое позволить. Она флиртовала со всеми подряд, даже со старшим сыном.

Да, теперь у нее был еще один сын, которого собирались послать в «Нижнюю школу» Колборна. Его звали Артур, и он приходился Фрэнсису братом. У них было больше десяти лет разницы, и Артур не играл особой роли в жизни Фрэнсиса, но был вполне милым ребенком, и Фрэнсис обращался с ним вежливо. Артур обладал всеми качествами, которых не было у Фрэнсиса, — шумный, жизнерадостный, крепкий мальчик, очень популярный в школе. Если бы Фрэнсис время от времени не валил Артура на пол и не сидел на нем — ради его же блага, — Артур относился бы к брату снисходительно, чутьем узнавая в нем человека, которому никогда не бывать спортивным капитаном всей «Верхней школы». Для себя Артур поставил именно такую цель и в назначенный срок ее добился. Фрэнсис никогда не узнал — ибо детям не положено знать такие вещи, — что майор был более высокого мнения о нем, нежели об Артуре. Из младшего в один прекрасный день должен был выйти хороший солдат — если ему не повезет настолько, что придется воевать. Но к работе в контрразведке он не годился, в отличие — как подозревал майор — от Фрэнсиса.

В мае 1929 года, когда Фрэнсису шел двадцатый год, несколько назревших вопросов разрешились сами собой.

Первое решение пришло на тренировке по легкой атлетике, на овальной беговой дорожке, окружавшей главную крикетную площадку школы. Фрэнсис был неплохим бегуном, но не звездой. В этот день он пробежал немного, начал задыхаться, в лучших традициях школы поднажал, потерял сознание и упал на землю. Сенсация! Ученики столпились вокруг. Сержант, который ведал строевой подготовкой, подбежал с криком «Назад, назад! Дайте ему воздуху!», и, когда Фрэнсис пришел в себя через несколько секунд, сержант отрядил четырех мальчиков отвести его в лазарет, где мисс Грив, школьная медсестра, немедленно уложила его на больничную койку. Был четверг, как раз один из дней, когда в школу приходил доктор; он выслушал сердце Фрэнсиса, принял серьезный вид, чтобы скрыть отсутствие мнения, и сказал, что немедленно устроит Фрэнсису визит к специалисту.

На следующее утро Фрэнсис чувствовал себя прекрасно, пошел к общей молитве, как обычно, и был совершенно поражен, когда директор прочитал список наград: Фрэнсис был в списке, он получил награду за изучение античной литературы. И еще его назвали в числе тех, кто должен был немедленно после окончания молитвы явиться к секретарше директора.

— А, Корниш, — сказала мисс Семпл, — ты сегодня утром освобождаешься от уроков. Ты записан на прием к доктору Макодруму в Центральной больнице, на десять часов. Так что поторопись.

Доктор Макодрум был очень важный специалист, но работал в безжалостно перегретом, крохотном закутке без окон в подвале большой больницы и сам был такой бледный, сутулый и озабоченный, что вряд ли мог служить рекламой своей профессии. Он велел Фрэнсису раздеться, попрыгать, побегать на месте, взобраться на сиденье стула и снова слезть на пол и наконец лечь на холодную каталку, пахнущую больницей, а сам тщательно прослушал его во всех местах стетоскопом.

— Ага, — сказал доктор Макодрум и, родив это высоконаучное мнение, отправил растерянного Фрэнсиса обратно в школу.

Поскольку была пятница, а Фрэнсис получил награду, его раньше времени отпустили домой на выходные. Обычно ему приходилось ждать до утра субботы. Поэтому около пяти часов вечера он вошел в новый роуздейлский дом и направился в гостиную, надеясь, что там еще накрыт стол для чая. Но обнаружил свою мать, которая целовалась с Фредом Маркхэмом.

Они даже и не подумали виновато отпрянуть друг от друга. Маркхэм, улыбаясь, предложил Фрэнсису сигарету, которую тот принял, а мать сказала:

— Привет, милый! Отчего ты так рано?

— Мне дали особый отпуск. Я получил первую награду по античной литературе.

— О, какой ты умник! Ну поцелуй меня, милый. Это надо отметить!

— Точно, — сказал Фред Маркхэм. — «Белую даму», а, Фрэнсис?

— О Фред, ты уверен? Он не пьет коктейлей.

— Так пора уже начинать. Держи, старик.

«Белая дама» оказалась очень вкусной, особенно яичный белок. Фрэнсис пил, болтал и чувствовал себя светским человеком. Потом поднялся к себе в комнату, бросился на кровать и разрыдался. Мама! Подумать только, мама! С Фредом Маркхэмом, у которого в переднем зубе золотая пломба! Да ему сорок лет, не меньше! Мама… оказывается, она ничуть не лучше королевы Гвиневры! Но тогда выходит, что Фред Маркхэм — Ланселот, а это смешно. Он может быть только низким смердом или, быть может, вонючим мужланом. И вообще он страховой брокер, и что он вообще о себе возомнил, если считает возможным лапать леди Корниш? Но, судя по всему, мама была не против; она не сопротивлялась, так что, похоже, это был не первый их поцелуй. Мама! Боже, да ведь ей, наверно, не меньше лет, чем Маркхэму! До того Фрэнсис считал мать молодой, не задумываясь о хронологии. Конечно, она старше его, но он никогда не подсчитывал ее годы.

Открылась дверь, и вошла мать. Она увидела, что Фрэнсис плачет.

— Бедный ты мой, — сказала она. — Ты очень удивился? Не надо. Ну пойми, это ничего не значит. Сейчас все так делают. Ты не поверишь, насколько все изменилось с тех пор, как я была в твоем теперешнем возрасте. И к лучшему, правда. Все эти нудные формальности, и приходилось так быстро стареть. Сейчас никто не обязан стареть, если не хочет. В прошлом году в Лондоне я познакомилась с человеком, которому сделали операцию Воронова — ну знаешь, когда пересаживают железы обезьяны,[35] — и он просто потрясающий.

— Похож на обезьяну?

— Глупый, конечно нет. А теперь поцелуй меня, милый, и не беспокойся ни о чем. Ты почти окончил школу, и пора тебе повзрослеть в разных очень важных вопросах. Тебе понравилась «Белая дама»?

— Ну… наверно.

— Они поначалу кажутся странными. Ты скоро привыкнешь, и тебе понравится. Главное, чтобы не чересчур понравилось. А теперь давай-ка умойся, сойди вниз и поговори с папой.

Но Фрэнсису не особенно хотелось говорить с папой. Бедный отец, обманутый, как король Артур! Как это называлось у Шекспира?[36] Рогоносец. Слепой рогач. Фрэнсис был недоволен тем, как держался во время разговора с матерью: он должен был вести себя подобно Гамлету в спальне королевы. Как он там ее обличал? «Блюет и хнычет, нежась и любясь»?[37] Нет, это откуда-то еще. Она позволяет своему любовнику распутные щипки, дарит ему грязные поцелуи, он гнусными пальцами треплет ей шею.[38] Боже, какой все-таки пошляк этот Шекспир! Надо бы перечитать «Гамлета». Прошел уже год с тех пор, как мистер Блант протащил их через эту пьесу на спецкурсе по литературе. Мистер Блант злорадно расписывал грех Гертруды. Ибо это был грех. Разве она не преобразила брачные обеты в клятву шулеров?[39] Ну что ж… надо умыться и пойти поговорить с отцом.

Сэр Фрэнсис был очень доволен, что сын получил награду по античной литературе, и открыл бутылку шампанского. Невинный бедняга, он не знал, что самый его дом рушится ему на голову и что прекрасная женщина, сидящая рядом за столом, — прелюбодейка. «Белая дама» еще не совсем улеглась в непривычном к спиртному желудке, а Фрэнсис уже выпил два бокала шампанского. Поэтому, когда после обеда позвонила Искорка Грэм, он слабее обычного сопротивлялся ее предложению пойти в кино.

Он до сих пор отчитывался перед родителями, куда идет вечером и зачем.

— Искорка Грэм хочет в кино, — пробормотал он.

— А ты, можно подумать, не хочешь? Ладно тебе! Она очень милая девочка. Уж перед папой и мной можешь не притворяться.

— Мама… а это ничего, что Искорка мне звонит? Я думал, это мальчик должен звонить девочке и приглашать куда-нибудь.

— Милый, где ты набрался таких старомодных идей? Ей, наверно, просто скучно. Фрэнк, дай победителю пять долларов. Пускай развеется как следует.

— А? Что? А, да, конечно. Машина тебе нужна?

— Искорка обещала приехать на своей.

— Вот видишь? Она очень хорошая! Не хочет, чтобы все расходы ложились на тебя. Желаю приятно повеселиться.

Искорка хотела посмотреть фильм с Кларой Боу — «Опасные изгибы», так что на этот фильм они и пошли. Искорка взяла Клару Боу за образец для подражания и в самом деле напоминала ее — неуемной энергией и живыми кудряшками. В зале она как бы случайно положила руку рядом с Фрэнсисом, так что он вынужден был взять эту руку. Не то чтобы он очень хотел, но руку ему практически навязали, как фокусник навязывает карту одному из зрителей. После кино они пошли в кафе-мороженое, уселись на высокие табуретки и стали поглощать сверхкалорийную, нездоровую кашу из мороженого, сиропа и взбитых сливок, украшенную сверху помадкой и орехами. Потом они поехали домой через красивый овраг, каких много в Торонто, — он точно был им не по пути, — и Искорка вдруг остановила машину.

— Что-нибудь не так? — спросил Фрэнсис.

— Бензин кончился.

— Да ну! Осталось больше полубака.

Искорка весело заискрилась:

— Ты что, не знаешь, что это значит?

— Когда бензин кончился? Знаю, конечно. Это значит, что в баке нет бензина.

— Вот глупый! — сказала она, быстро, умело обняла Фрэнсиса за шею и поцеловала.

У нее получилось почти как у Клары Боу в фильме. Но Фрэнсис растерялся и не знал, что делать.

— Дай я тебе покажу, — сказала практичная Искорка. — Ну-ка расслабься! Это не больно. Расслабься.

Под ее руководством Фрэнсис проявил себя как способный ученик.

За полчаса он сильно обогатился опытом. Искорка по ходу дела расстегнула ему рубашку и положила руку туда, где билось его сердце. Око за око: Фрэнсис расстегнул ей блузку, долго и мучительно копался в лифчике, по пути случайно порвал бретельку комбинации и наконец положил руку Искорке на сердце; тут мошонка (наверно, это была она, если Фрэнсиса не обманули на уроках биологии) принялась отправлять в мозг сигналы о том, что это самое большое счастье, которое он доселе испытывал в своей жизни, ибо сердце Искорки находилось в грудной клетке, а грудь Искорки, вопреки моде двадцатых годов, была весьма пышна, хоть и сдавлена тугой повязкой. Теперь Фрэнсис был уверен, что его поцелуи ничуть не хуже любых киношных.

— Не сопи так, — сказала практичная Искорка.

Когда она высаживала его возле дома, он произнес медленно и настойчиво:

— Надо полагать, это значит, что мы любим друг друга?

Искорка заискрилась еще сильнее, чем в ходе этого искрометного вечера.

— Вот глупый! Конечно нет. Это просто приятно. Правда? Тебе ведь было приятно?

И подарила ему еще один поцелуй в стиле Клары Боу.

«Приятно», и все? Фрэнсис готовился ко сну, остро сознавая, что весь раздухарился, как сказала бы Виктория Камерон. Это Искорка его раздухарила, и ей было всего лишь «приятно». Неужели девушки проделывают все это — поцелуи, возня под блузкой — только потому, что это приятно?

Не зря он получил награду по античной литературе. В памяти всплыла строка из Вергилия, которую мистер Миллз читал с мрачным напором:

Varium et mutabile semper

Femina…

Даже в мысленной цитате он постарался правильно расставить строки. «Изменчива и ненадежна / Женщина».[40]

Фрэнсис отправился в постель — раздухаренный, раскаивающийся; он жаждал еще, но был обижен, что его использовали для чужого удовольствия. Он долго не мог заснуть.


— Фрэнк, сходим сегодня пообедаем у меня в клубе, — сказал сэр Фрэнсис, увидев сына за завтраком.

Клуб был большой, мрачный, не тронутый современностью и невероятно удобный. Дам в него допускали только по особым случаям и со строгими ограничениями. Отец заказал два стакана хереса (не слишком сухого), и Фрэнсис подумал, что по сравнению со своей обычной нормой он в эти выходные просто упился.

— Так, обед… что ты скажешь о супе из бычьих хвостов, а потом отбивные, жаренные на гриле, и… о, у них сегодня пудинг из тапиоки! Я всегда говорю, что здесь его готовят как нигде. Значит, заказываем это, и… официант! — два стакана клубного кларета. Фрэнк, мы празднуем. Твою награду по античной литературе.

— А… спасибо, папа.

— Такую кому попало не дают, а?

— Ну, многие думают, что античная литература — это так, ничего особенного. Даже некоторые учителя считают, что от нее никакой пользы.

— Не обращай внимания. Древние языки — это просто отлично. Все, что дает возможность опереться на прошлое, полезно. Нельзя понять настоящее, не зная прошлого, а? Надо полагать, ты пойдешь в «Душок» изучать античную литературу? Или оставишь это до Оксфорда?

— Оксфорда?

— Ну, я всегда думал, что ты пойдешь в Оксфорд после здешнего университета. Конечно, ты должен поучиться тут, и, наверное, «Душок» подходит больше всего, раз я глава крупной канадской компании и все такое, — просто нехорошо будет, если мой сын все высшее образование получит за границей. Значит, «Душок», а потом Оксфорд. У тебя будет куча времени.

— А разве мне не надо поторапливаться?

— С чем?

— Я пока не знаю. Но в школе все думают, что надо как можно скорее изучать то, что собираешься.

— Я думаю, тебе не стоит торопиться с тем, что ты будешь делать.

— Да? А что я буду делать?

— А что ты хочешь?

— Если по правде, я хочу быть художником.

— Прекрасно. Это отличная профессия. Тот художник, который написал портрет твоей матери, — де Ласло, или как его там? — он, кажется, просто замечательно рисует. Но имей в виду, у него талант. А у тебя есть талант?

— Если честно, я не знаю. Мне надо выяснить.

— Превосходно.

— Я думал, ты хочешь, чтобы я пошел в бизнес.

— Дедушка считает, что ты для этого не годишься. Правду сказать, я тоже так считаю. Может, Артур для этого лучше подойдет. Он больше похож на банкира, чем ты. Я подумал, может, ты вместо бизнеса решишь попробовать себя в моем ремесле?

— Извини, я…

— В моей профессии. Давай начистоту. Ты знаешь или, может быть, догадываешься, что я в последние несколько лет был тесно связан с разведкой. Это удивительно интересный мир. Ты не знаешь, что я делал, и не узнаешь. Наверно, излишне предупреждать, что ты ни словом не должен никому обмолвиться о моей работе. О моей настоящей работе то есть. Люди всякое себе воображают. Но мне кажется, ты — как раз подходящий человек, а эта награда по античной литературе гораздо лучше подходит к нашей игре, чем работа с финансами. Лучший разведчик — тот, кто в глазах всего света занят чем-то совершенно другим, каким-то делом, которое с виду отнимает у него все свободное время. Художник — отличное прикрытие. Художники всюду путешествуют, встречаются с самыми разными людьми, и никто не удивляется, если они слегка со странностями.

— Я никогда об этом не думал.

— Вот и хорошо. Кто мечтает и всячески стремится стать разведчиком, у того точно ничего не получится. Слишком много рвения. В лучшем случае из них выходят дешевые филеры. Ты знаешь про свою сердечную слабость?

Сердечная слабость? Неужели это он про Искорку Грэм?

— Вижу, Макодрум тебе не сказал. У тебя, судя по всему, слабое сердце. Ничего страшного, но надо быть поосторожней. А это — самое оно для нашего дела. Кто-нибудь захочет узнать, почему ты не работаешь, — скажешь, что у тебя больное сердце, и все решат, что ты практически инвалид. Будешь бить баклуши и рисовать. Просто отлично. Про меня думали, что я всего лишь солдат. И до сих пор думают. Никто не ожидает от солдата умения соображать. Как и от художника.

— Ты хочешь сказать, что я буду… шпионом?

— Ох, Фрэнк, я тебя умоляю, забудь это слово! Это из той же оперы, что Филлипс Оппенгейм.[41] Ничего подобного: ты будешь наблюдательным человеком, который ездит туда-сюда, и делает что ему в голову взбредет, и знакомится с самыми разными людьми. Никаких там фальшивых усов, не надо мазать лицо сажей и притворяться, что ты водонос Абдул. Будь собой и держи ухо востро. Пойдешь в «Душок», потом в Оксфорд, будешь набивать голову всем, что тебя интересует, и не слушай дураков — они непременно захотят, чтобы ты изучал что-нибудь такое, важное с их точки зрения. А у тебя — сердечная слабость, понимаешь?

— Но что мне надо будет делать?

— Не могу сказать. Может, просто будешь писать письма. Ну знаешь — дружеские письма кому-нибудь из знакомых про то да се. Имей в виду, я пока говорю навскидку. Поначалу совсем ничего не надо будет делать. Но я хочу, чтобы ты как можно скорее познакомился кое с кем. Я сведу тебя с ними этим летом, когда ты будешь в Англии.

— А я разве еду в Англию?

— А ты разве не хочешь?

— Хочу! Просто я об этом не думал.

— Тебе надо бы познакомиться с моей родней. Я раньше ничего не говорил, ведь это родня твоей матери и все такое, но в тебе не только эта компашка из «Сент-Килды». Мэри-Бен с ее патерами и всякой суетней и бабушка — она, конечно, хорошая женщина, но в конце концов будет вылитая мадам Тибодо. В твоей жизни есть и другие люди. Ты должен познакомиться с родней по моей линии. Мы ведь половина тебя, знаешь ли. Может, эта половина тебе понравится больше, чем родня из Блэрлогги.

— Папа, ты ненавидишь Блэрлогги?

— Не то чтобы ненавижу. Я не позволяю себе ненавидеть места, где приходится жить. Но я пожил в Блэрлогги — и хватит. А что?

— Я помню, на прощальном вечере, который ты давал в отеле в Блэрлогги… Вы с дедушкой одни были во фраках, и Альфонс Легарэ подошел пьяный, рассмеялся тебе в лицо и чиркнул спичкой по пластрону твоей рубашки.

— Я помню.

— Ты не дернулся, даже и бровью не повел. Но это было даже хуже, чем если бы ты его ударил, — настолько явно ты был в другом мире. Он ничем не мог тебя задеть. Я был просто восхищен. Это высокий класс.

— Ужасное выражение.

— Ну, мы так говорим, когда у кого-то есть настоящий стержень.

— Мм… спасибо, сынок. Ты же понимаешь, это все моя профессия. Держать себя в руках. Не делать глупостей.

— Даже если задета твоя честь? Даже ты кому-то доверял больше всех, а он оказался этого недостоин?

— Не стоит доверять людям, пока не узнаешь их как следует. Но ты явно имеешь в виду конкретного человека. О ком ты говорил?

— Папа, что ты думаешь про Фреда Маркхэма?

Деревянный Солдатик редко смеялся, но сейчас рассмеялся:

— Для человека его уровня он неплох, но уровень у него невысокий. Я, кажется, понял, о чем ты. Пускай Фред Маркхэм тебя не волнует. Он — заурядный человечек, неплохо развлекает многих женщин. Но у него нет того, что ты называешь стержнем.

— Но, папа, я видел, как он…

— Я знаю, что ты видел. Твоя мама мне рассказала. Она решила, что ты воспринял увиденное совершенно неправильно. Людям время от времени нужен отдых. Перемена. Но провести день на поле для гольфа — не то же самое, что сбежать на другой континент. Так что не волнуйся. Мама прекрасно может сама о себе позаботиться. И обо мне тоже.

— Но я думал… брачные обеты…

— Ты имеешь в виду верность? Ты еще узнаешь, что верность меняется и снаружи может выглядеть по-другому, но это не значит, что внутри она слабеет. Не беспокойся за нас с мамой.

— Это значит, что мама для тебя лишь часть… как это называется… легенды?

— И да и нет. Фрэнк… надо полагать, ты мало что знаешь о женщинах?

Кому охота признаваться, что он мало что знает о женщинах? Любому хотелось бы думать, что он знает о них больше своего отца. Фрэнк побился бы об заклад, что видел столько голых женщин, сколько отцу и не снилось, — правда, качеством увиденного он хвалиться бы не стал. Бледные тела у Девинни. Не конкурс красоты, это уж точно. Но Фрэнсис давно перерос свое детское неведение. Теперь он знал, как люди делают это. Как животные — но любовь все преображает. Он снисходительно вспомнил беднягу Вудфорда из школы — когда его дразнили, он проговорился, что думает, будто детей зачинают через пупок женщины! Семнадцатилетний парень! Как над ним смеялись, как издевательски воображали его первую брачную ночь! Фрэнсис теперь знал об Особенностях все, что могла сообщить энциклопедия и школьные уроки биологии. Еще он знал анатомию и мог нарисовать женщину с начисто содранной кожей — по книге. Но отец явно имел в виду близость с женщинами, а Фрэнсис прекрасно знал: несмотря на умение нарисовать освежеванную женщину, живой и теплой он ни разу не касался, пока Искорка Грэм не оказала ему любезность. Но Деревянный Солдатик продолжал:

— Мне часто приходится иметь дело с женщинами. Как в личном, так и в профессиональном плане. Они бывают полезны в разведке. Ты знаешь, я ведь и Мату Хари встречал пару раз. Потрясающая женщина. Прекрасные глаза, но фигура поплотнее, чем сейчас модно. Когда ее наконец расстреляли, ей был сорок один год — примерно как твоей матери сейчас, и такая же красавица. Но ты знаешь, ценность женщин в нашем деле ограниченна, потому что они работают исключительно ради денег и всегда ищут вариант повыгодней. А вот мужчины… конечно, и среди них много наемников, но кое-кто из лучших работает исключительно за идею или из любви к родине. Я иногда думаю, что у женщины нет родины — только семья. Есть, конечно, мужчины, которых привлекает элемент романтики. А вот женщин таких не бывает, хотя замешанных в нашем деле часто называют авантюристками. Понимаешь, они работают телом и, конечно, смотрят на все совершенно по-другому. Имей в виду, я встречал в нашей среде совершенно поразительных женщин. Им отлично дается все связанное с шифрами, но это уже совсем другой тип — мозг, заточенный на разгадывание загадок. Синие чулки. Обычно они не слишком привлекательны. А вот авантюристки — настоящие стервы. Всегда смотрят, как бы чего урвать… Но… я не об этом собирался с тобой поговорить. А о женщинах вообще. Вот тебе мой совет: никогда ни в чем не связывайся ни с одной, сколь угодно высокого или низкого положения, если она хочет за это денег. Они все мошенницы, и, кроме случаев, когда платишь очень дорого, как правило, остаешься с чем-нибудь таким, что тебе совершенно не нужно. Никакой платы — это хорошее правило. Я тебе вот что скажу: придерживайся вдов. Их много, особенно сейчас, после войны, и тебе легко будет найти женщину своего класса, а это важно, если ты хоть сколько-нибудь по-настоящему уважаешь женщин. Конечно, будь щедр, играй честно и прямо, и тогда все будет хорошо. Кажется, это все. А теперь — что ты намерен делать?

— По-моему, я не знаю ни одной вдовы.

— О, еще узнаешь. Но я не о том. Поедешь в Англию этим летом? А осенью — в «Душок»?

— Да, папа. Это будет здорово.

— Хорошо. А в Англии тебе надо будет встретиться с одним-двумя людьми. Я все устрою.


— Фрэнк упустил момент — не спросил отца о Лунатике, — заметил Цадкиил Малый.

— А ты думаешь, у него была такая возможность? Майор весьма умело ведет беседу — с виду как будто и совсем не ведет, но не теряет контроля над нитью разговора. Он ошеломил Фрэнсиса новыми идеями — работа в разведке, поездка в Англию, встреча с Корнишами, умение обращаться с женщинами. У Фрэнсиса в непривычном желудке булькали стакан хереса и стакан клубного вина; у него не было ни единого шанса переменить тему беседы и потребовать, чтобы ему раскрыли давнюю тайну. Ты знаешь, как бывает с тайнами: они растут, становятся все загадочней и вдруг распадаются в пыль, — и никто не может понять, почему вот это когда-то скрывали. Тайна Лунатика осталась в Блэрлогги, ушла в прошлое на несколько лет назад, а Фрэнсис не успевал осмыслить уйму новых удивительных идей, которые обрушил на него отец, — что он не возражает, чтобы мать целовалась с Фредом Маркхэмом, что он, оказывается, был разведчиком, что вдовы — это хорошо. Уж майор-то умел проводить важные разговоры.


Фрэнсис сидел на руинах замка Тинтагель и пытался думать о короле Артуре. Это была земля святая — именно здесь Утер Пендрагон зачал Артура от прекрасной Игрейны, жены герцога Корнуолльского. И все произошло благодаря искусству волшебника Мерлина. Но как Фрэнсис ни пытался думать об этих великих событиях, он мог только смотреть на северо-запад, через сверкающее бурное море, от которого, кажется, только и исходил свет в Корнуолле. Свет моря отражался обратно к небу, словно источник света находился под самим морем, и это мучило Фрэнсиса, не давало ему покоя весь месяц, проведенный у Корнишей из Чигуиддена. Этот свет придал новое значение легендам, которые Фрэнсис привез с собой — как багаж, подобающий каникулам в Корнуолле. Это не была ночь с картин прерафаэлитов — лунное сияние, обливающее невообразимо благородных мужчин и нездорово прекрасных женщин; это был свет мира, по видимости неограниченный свет, который тусклое зеркало моря отражало, так сильно рассеивая, что он будто пронизывал весь полуостров Корнуолл. Кое-где виднелись тени, но свет словно бы отрицал их, падая на все предметы со всех сторон.

Ведь наверняка в этом невероятном, незнакомом свете — незнакомом Фрэнсису, который никогда не жил у моря, — можно с головой нырнуть в мир легенд? Глядя с овеянного веками мыса, как не вообразить, что видишь пестрые паруса, несущие Изольду и Тристана к королю Марку? Но сколько бы Фрэнсис ни пытался силой склонить свои мечты к легендарному и поэтическому, в голову лезли исключительно Корниши из Чигуиддена и то, что они очень странные.

Странные потому, что, живя на этой колдовской земле, были, по-видимому, совершенно невосприимчивы к ее чарам. Странные потому, что жили там, где святые древней кельтской Церкви провозгласили Христово Евангелие подлинно кельтским голосом задолго до того, как из Рима явились смуглые Августиновы миссионеры проповедовать и внедрять свою веру со всем свойственным их породе фанатизмом. Но Корниши из Чигуиддена явно не слыхали о кельтском христианстве, а если и слыхали, то, видимо, не поняли, что оно может быть интереснее низкого англиканства церкви Святого Исфаэля, куда они ходили и где считались большими людьми. Уж конечно, само имя святого Исфаэля было достаточно кельтским, чтобы возбудить даже самое равнодушное к истории воображение. Церковь присутствовала на этой земле в том или ином виде с шестого века, и Корниши это знали. Но им гораздо интереснее было то, что в девятнадцатом веке набожный Корниш пожертвовал огромную сумму, в пятьсот фунтов, на переделку церкви Святого Исфаэля по последнему писку викторианской готики. И Корниши были твердо намерены сохранить всю отделку, до последнего бронзового завитка, до единой плитки, расписанной энкаустикой. Семейное предание гласило, что трудами набожного Корниша кучу старых панелей — пятнадцатого века или что-то вроде этого — выломали и сожгли по окончании великого ремонта.

Странные, ибо словно не догадывались, что сам король Артур, может быть, скакал верхом там, где сейчас простираются их парковые угодья, и что старейшие дубы на их земле, возможно, выросли из желудей того дуба, под которым великий король — dux bellorum[42] древних летописей — придержал коня, чтобы отдохнуть и оглядеться в таинственном свете полуострова Корнуолл. Когда Фрэнсис высказал это предположение, дядя — которого звали не как-нибудь, а Артур Корниш — странно поглядел на него и сказал, что, конечно, в парке есть дерево, посаженное в честь коронации королевы Виктории, и это уже вполне приличный дубок, хоть он и перенес два серьезных приступа серой гнили.

Дядю Артура гораздо больше интересовало нечто, называемое Местной скамьей — местное отделение мирового суда, где он заседал, как и все прочие Корниши один за другим, с тех самых пор, как эта самая скамья существовала. Но к сожалению, нынешнему Корнишу приходилось делить скамью с торговцами и даже с местным социалистом, который не мог понять, что суть местного правосудия в том, чтобы знать местных жителей — кто достойный человек, а кто известный голодранец и браконьер — и выносить вердикты соответственно. Дядя Артур владел обширными землями и многочисленными коттеджами — на арендной плате за них и держался Чигуидден со всей его древней славой. Если дядя Артур и слыхал об Оскаре Уайльде, то наверняка считал его порочным типчиком, с которым Местная скамья разделалась бы без всякой жалости. И уж наверняка дядя не знал афоризма Уайльда: «Земля дает положение в обществе, но не дает возможности пользоваться им».[43] Но если бы знал, то согласился бы, что «этот содомит» хоть тут оказался прав. Любимой темой дядюшки Артура было безжалостное давление правительства на землевладельцев. Если бы его домашние знали слово — «паранойя», они бы наверняка согласились, что дядя Артур в этом отношении параноик. Он был уверен, что современное правительство — это один гигантский заговор с целью погубить его и в его лице все лучшее, что есть в сельской Англии.

Жена его, тетушка Мэй, с подобающей скромностью называла себя религиозной женщиной, так как больше всего на свете ее занимали приходские дела и богослужения в церкви Святого Исфаэля. Она помогала бедным, насколько позволяли тающие доходы Корнишей, и железной рукой сдерживала священников, выказывающих наклонность к высокому англиканству. Во что она верила — никто не знал, ибо она держала свою внутреннюю жизнь в строгой тайне. В церкви она молилась, но Чему именно, и что она Ему говорила, и как Оно проявлялось в ее повседневной жизни — никто не знал. Вероятно, она молилась за своего сына Реджинальда, чей полк стоял в Индии, за другого сына — Губерта, который служил во флоте и надеялся выслужиться, и за дочь Пруденс, которая вышла замуж за Родерика Глассона, еще одного угнетенного местного сквайра. Без сомнения, тетя Мэй молилась и за всю орду своих внуков, но действенность этих молитв вызывала сомнения — внуки были хулиганами и нещадно изводили Фрэнсиса.

За месяц, проведенный в Чигуиддене, Фрэнсис так и не разобрался, где чьи дети, — они приходили и уходили без всякой системы, с воплями врывались в дом или выбегали из дома с крикетными битами или велосипедами — и с оружием, если это были мальчики. Что до девочек — тихому канадцу казалось, что они решили свести счеты с жизнью: девочки изображали чудовищную пародию на поло, скача на пони по лужайке, полной кроличьих нор, так что пони вечно спотыкались и девочки вечно валились кувырком под копыта другим, атакующим пони. Кузена-канадца все дети считали смешным недоразумением. Он попытался блеснуть талантом — развести костер без спичек (как его научили в дорогом летнем лагере для мальчиков). За это он получил прозвище Последний-из-могикан, а его страсть ко всему связанному с королем Артуром сочли особым американским помешательством. Он так и не понял, которые дети — Реджинальда, а которые — Губерта, но две девочки точно были дочерьми Пруденс, так как они ежедневно заявляли, что их сестра Исмэй Глассон живо наставила бы его на путь истинный. Они очень гордились сестрой, потому что она была Страхом Господним даже среди чигуидденских буйнопомешанных. Но сейчас она гостила за границей — жила во французской семье, чтобы улучшить свой французский выговор, и, без сомнения, терроризировала французов.

За семейным столом, над скудными порциями невкусной еды, Фрэнсис пытался повернуть разговор так, чтобы выяснить, известно ли чигуидденским Корнишам, какой великий человек его отец и насколько близок он с лондонскими Знающими Людьми. Но оказалось, что для дяди Артура сэр Фрэнсис — всего лишь младший брат, а тетя Мэй очень жалела, что леди Корниш оказалась американкой, раз уж вообще кому-то вздумалось вводить титул леди Корниш; ибо Корниши были непоколебимо уверены, что канадцы на самом деле американцы, а их жалкие попытки отрицать это — вранье, которому следует противостоять со всей строгостью. О состоянии, приобретенном Деревянным Солдатиком в результате женитьбы и на посту зицпредседателя компании по доверительному управлению, в Чигуиддене вспоминать очень не любили: богатство младшего сына, притом что старший сын едва сводил концы с концами, было непростительной наглостью. Так что Фрэнсису дали понять: он не только Последний-из-могикан, но и Богатый Американец. Он был уверен, что чигуидденские Корниши вовсе не хотели его обидеть; просто их прекрасных манер было недостаточно, чтобы полностью обуздать зависть.

Сидя за общим столом, Фрэнсис иногда поднимал глаза от бараньего рагу, стынущего на тарелке, и разглядывал фамильные портреты, развешенные на деревянных панелях. Он был вынужден признать, что они ужасны. Они были даже еще хуже (древнее, закопченнее, изъязвленнее), чем портреты в молитвенном зале школы. Но со всех глядело одно и то же семейное лицо — длинное, лошадиное, с зелеными, как крыжовник, глазами; на некоторых портретах взгляд выдавал незаурядных людей — у них в глазах светился ум и умение повелевать. Фрэнсис разглядывал сидящих за столом дядю Артура и разнообразных внуков (тетя Мэй, конечно, в счет не шла — в сложном семейном механизме Корнишей она была лишь аппаратом для воспроизводства): одно и то же лицо, разочарованное и жесткое у дяди Артура, проступающее сквозь детскую пухлость или мальчишескую неловкость или обрамленное плохо заплетенными косичками — у детей, повторялось во множестве вариаций, но форма лица и набор выражений не менялись. Ложась спать в нетопленой комнате, Фрэнсис глядел на себя в волнистое зеркало и видел под черными волосами, унаследованными от Макрори, то же самое лицо; он понимал, что эти черные волосы и крыжовенные глаза когда-нибудь станут просто пугающими.

Чигуидден, правду сказать, его разочаровал. Он столько выстрадал из-за этого необычного названия, которое не только было странным само по себе, но еще и произносилось не по-человечески, что теперь ожидал увидеть величественный памятник архитектуры, причем, как подсказывало название, белого цвета. Но нет: Чигуидден оказался большим, невысоким, запущенным особняком из серо-бурого камня, с низкой, неприветливой парадной дверью, жалкими окошечками и сланцевой кровлей, покрытой пятнами мха. Без сомнения, дом был очень старый — не меньше четырехсот лет, судя по тому, как чудовищно неудобно было там жить. Кроме того, в нем воняло, так как викторианская канализация отродясь не справлялась со своим делом, несмотря на то что с ней постоянно возились. По-видимому из-за семейной привычки никогда ничего не выбрасывать, дом был заставлен мебелью и безделушками, среди которых почетное место занимали сувениры, привезенные различными Корнишами из армейской или флотской службы за морем. В целом дом был обшарпанным, неудобным и походил на дряхлого опустившегося старика. Школьная жизнь приучила Фрэнсиса терпеть убогую обстановку, неудобство и вонь, но от семейного обиталища он ждал уродливой бархатной роскоши, как в «Сент-Килде», или безжалостного следования моде, как в торонтовском доме его матери. Как Корниши вообще могут жить в доме, где каждый стул даже среди лета обдает холодом, словно садишься в таз холодной воды, и где все постели мокры от морских туманов?

Но отец уверял, что по крайней мере половина его корней — тут.

Как Фрэнсис ни старался, он не смог погрузиться в эпоху короля Артура — даже на развалинах Тинтагеля. Он поехал на велосипеде обратно через Камелфорд, в Чигуидден, радуясь, что завтра вернется в Лондон, а через несколько дней сядет на пароход, идущий в Канаду.


— Ну как, понравилось тебе в Корнуолле?

— Благодарю вас, там было очень интересно.

— Но не очень весело?

— О, очень весело. Но я ожидал, что его хозяева хоть немного интересуются местной историей.

— Корниши сами — местная история. Надо полагать, для них история — то, что происходит где-то еще. Они немного провинциальны, а?

— Я бы не стал так говорить.

— Ты, похоже, осмотрителен.

— Я не люблю делать поспешных выводов. Видите ли, я первый раз в Англии.

— Но конечно, не последний. Твой отец мне сказал, что ты планируешь в конце концов поступить в Оксфорд.

— Да, так и есть.

— К тому времени ты можешь оказаться полезным человеком. Твой отец сказал, что ты, возможно, пойдешь по нашей линии.

Так вот что все это значит! Вот зачем полковник Копплстоун пригласил Фрэнсиса на ланч в «Атенеуме» — респектабельном клубе в Вест-Энде, — где, правда, кормили немногим лучше, чем в Чигуиддене. Фрэнсис и ждал чего-то такого. Несомненно, полковник Копплстоун был одним из Знающих Людей.

— Да, он об этом говорил.

— И ты не против?

— Я был польщен.

— Ну что ж… Конечно, мы не даем никаких обещаний. Следуй своему чутью. Но мы все время ищем молодых людей, подающих надежды, и, если у них оказываются нужные задатки, попозже мы можем и пообещать кое-что.

— Спасибо.

— Ты любишь писать письма?

— Простите?

— Ты умеешь писать интересные письма? Если ты действительно хочешь в будущем с нами работать, начни писать мне письма.

— О чем?

— О том, что ты делаешь… и что видишь… и что думаешь. Я хочу, чтобы ты присылал мне письма хотя бы раз в две недели. Пиши на этот адрес — это мой загородный дом. И в письмах обращайся ко мне «дядя Джек»; это вполне допустимо, потому что я старый друг твоего отца. И твой крестный.

— Правда? Я не знал.

— Я тоже, до нашей сегодняшней встречи. Но теперь я — как раз он. Так что пиши мне как своему крестному — это очень удобные отношения, они могут значить очень много или вовсе ничего. Только вот что: никогда не упоминай, что твой отец или твой крестный имеет какое-то отношение к «ремеслу».

— Правду сказать, я не очень хорошо представляю себе, что это за ремесло.

— Конечно не представляешь. Пока тебе довольно знать, что это ремесло людей, которые доверяют своему чутью и видят все, что можно увидеть. Бланманже мы не будем, надо полагать? Давай возьмем кофе и пойдем наверх.


Дорогой дядя Джек!

В Корнуолле было здорово, но в Лондоне мне понравилось больше. Я раньше никогда не видел таких картин. У нас в Торонто картинная галерея маленькая и не очень хорошая, потому что у нас нет денег на первоклассные картины. Пока. Может быть, потом будут. Сейчас я стараюсь узнать как можно больше о новых картинах, которые пишут новые люди, так что в Лондоне я обошел сколько мог частных галерей и увидел много непонятного. Наверно, следует сказать, что сотрудники галерей, точнее, молодые люди, которые показывают картины потенциальным покупателям, не менее интересны, чем сами картины. Они такие лощеные, так легко рассуждают о тактильных ценностях и стиле nouveau vague и разных других вещах, в которых я ничего не смыслю. Я впервые осознал свое полное невежество.

Я кое-что почитал о новом искусстве. Точнее, довольно много прочитал. И понял (точнее, думаю, что понял): картина не должна «что-то изображать». Никаких ужасных «картин, рассказывающих историю», богатых детишек, которые кормят снегирей на снегу, аллегорических изображений Надежды или Пробуждения души и всякого такого, что должно вызывать религиозные чувства или задумчивость. Нет, картина — это всего лишь линии и пятна цвета, расположенные на плоской поверхности, ведь думать, что она не плоская, — это чистый самообман, правда? Я хочу сказать, перспектива — это все прекрасно с точки зрения математики, но только если ее использовать, чтобы провести зрителя, внушить ему, что он смотрит на трехмерное изображение, — это будет обман. Картины — это форма и цвет в чистом виде. Во всяком случае, так написано в новых книгах, и, конечно, именно это говорят лощеные юноши в галереях. Никаких чувств. Возможно, и никакого смысла — только то, что видят глаза.

Но беда в том, что в лучших из новых картин чувства и смысл все равно прорываются наружу. Взять хоть этого Пикассо. Я видел кое-что из его работ в одной галерее, и если это всего лишь форма и цвет на плоской поверхности, то я сплю. Они — высказывание. Правда, если меня спросят, что именно заявляет каждая картина, я не смогу ответить, но я уверен, что она — высказывание, и знаю, что если как следует постараюсь, то пойму, в чем оно состоит.

А старые мастера! Конечно, я делал все, что мог, для изучения новой живописи, но должен признаться, что старые мастера мне понравились больше всего. Я, кажется, догадываюсь почему. Как вы знаете, меня воспитали в католичестве — точнее, не совсем, но двоюродная бабушка тайно пыталась сделать меня католиком, и, пока я не выжму из себя католичество до последней капли (до сих пор что-то не очень получается), все эти Рождества, Поклонения волхвов, Распятия и Преображения никогда не будут для меня лишь сочетанием линий, форм и красок. Они — высказывания: сильные или робкие, причудливые или ужасно банальные. Неужели старые мастера заблуждались? Я стараюсь себя в этом убедить, но пока не выходит.

Частично в этом виноваты Вы. Вы велели мне «видеть все, что можно увидеть», и, когда я слушаюсь, мои глаза ведут меня в совершенно немодных и несовременных направлениях. Если я должен видеть картины как современный человек, и никак иначе, мне придется выколоть себе глаз. И тогда, согласно пословице, у моей будущей тещи будет кривой зять, верно?

Я не собираюсь поступать назло гипотетической теще или кому-либо из старых друзей. Вам знакомо имя Гарри Фернисса, карикатуриста и иллюстратора? Я обязан ему очень многим; скажу больше, его книга довольно долго была моей библией. Недавно в лавке, торгующей рисунками и картинами, я нашел оригинальный набросок — портрет актера по имени Льюис Уоллер (сроду не слыхал про такого) работы Г. Ф. — и тут же купил его, ради старой памяти, за десять фунтов. Это большой удар по моему карману. Но я просто не устоял. Держать в руках что-то такое, чего касался сам Г. Ф.! О, как лощеные юноши презирали бы этот рисунок! Но он чудесен по скупости изобразительных средств.

У меня болят ноги от блужданий по Национальной галерее, Тейт, коллекции Уоллеса, Музею Виктории и Альберта. Все они полны чудес. И что Вы думаете? У меня теперь есть любимая картина! Я знаю, что это не годится: влюбленность в один предмет искусства — худший признак дилетанта. Но эта картина поражает меня как удар по голове. Она висит в Нац. гал. и называется «Аллегория времени». Нарисовал ее художник Бронзино; на раме написано «1502–72»,[44] и это все, что я о нем знаю. Но какое высказывание! Но что же это за высказывание, в чем состоит аллегория? Я разглядываю картину часами и все же не могу понять.

Вы знаете эту картину? Первое, что поражает взгляд, — обнаженная фигура прекрасной женщины, восхитительно плотской и совершенно голой, за исключением тиары из драгоценных камней. То есть она не просто голая — голым может быть и труп на столе бальзамировщика. Она потрясающе обнаженная. Слева к ней склоняется юнец лет четырнадцати и целует ее; ясно видно, что она просовывает язык ему меж губ, — как Вы, наверное, знаете, это называется «французский поцелуй», — что довольно странно, если они в самом деле мать и сын. Более того — его правая ладонь лежит на левой груди женщины, и ее сосок выглядывает между его указательным и средним пальцами, а это, конечно, значит, что поцелуй не просто приветствие или что-нибудь такое. Левой рукой юноша притягивает голову женщины к себе. Справа пухлый младенец с многозначительной улыбкой замахивается, чтобы осыпать их розами. Пока все прекрасно. Но атлетически сложенный старик, вроде бы недовольный происходящим, не то задергивает синий занавес, скрывая эту сцену, не то, наоборот, открывает его. Трудно сказать. Ему помогает женщина, от которой видна только голова, но под ней, прямо позади выпяченной задницы Купидона, располагается другая женщина, чье лицо искажено болью… или ревностью? За пухлым младенцем видна еще одна фигура — с детским, но не невинным лицом, а ее тело заканчивается змеиным хвостом и ужасными львиными лапами. На земле валяются две маски — молодое лицо и старое.

Что Вы думаете об этой прекрасной картине? Пока одному Богу известно, что на ней изображено, но я твердо решил, что и я это узнаю, потому что она заявляет нечто — как и любимые моей тетей ужасные, искусно нарисованные картинки с пирующими кардиналами что-то заявляют. Они говорят, что Церковь могущественна и аристократична, а Бронзино… он что-то рассказывает о совершенно другом мире, и об этом мире я хочу узнать. Я никогда не поверю, что эта картина лишь набор определенным образом расположенных линий и пятен. Моя тетя назвала бы ее «хорошим уроком».

Я быстро учусь. Я уже понял, что Бугро на самом деле не очень хороший живописец, хотя техника у него потрясающая. Вчера я купил еще один набросок — всего несколько штрихов, — изображающий Мадонну с Младенцем, и сбоку закорючка — возможно, один из волхвов. Мне это обошлось в двадцать пять фунтов, и сегодня я точно не буду ужинать в «Кафе Рояль». Но я уверен, что это Тьеполо. Или его школа.

Утром — поезд с пересадкой на пароход. Я очень рад был с Вами повидаться. Скоро напишу еще.

Примите и проч., Ваш кр. сын Фрэнк


«Неплохо для мальчика девятнадцати лет», — подумал полковник Джон Копплстоун, подшивая письмо в новенькую папку.


За четыре года учебы Фрэнсиса в университете Торонто, а именно — в колледже Святого Иоанна и Святого Духа (все студенты, а также преподаватели в неофициальных беседах звали его «Душком»), дело, заведенное полковником Копплстоуном, сильно разбухло. К нему прилагалась еще одна папка, потоньше, с письмами, которые писал полковнику старый друг и заслуженный коллега: он подписывался попросту «Дж. Б.» и время от времени уведомлял полковника о том, о чем Фрэнсис не считал нужным писать крестному отцу. Официально Дж. Б. занимал в университете пост секретаря студенческого союза; он любил и умел писать письма. В основном он, как почтительный сын, писал своей престарелой матушке в Кентербери, но и полковника Копплстоуна тоже не оставлял вниманием, а некоторые письма шли и дальше — Знающим Людям. Даже в доминионе[45] — вполне надежном, хотя, быть может, и не очень любимом страной-матерью — могло случиться всякое, о чем следовало знать ее контрразведке, и значительная часть интересной информации шла от Дж. Б.

То, что он рассказывал про Фрэнсиса — если отбросить шелуху, — никому не показалось бы важным, кроме людей, отбирающих кандидатов для «ремесла». В университете к Фрэнсису хорошо относились, но звездой он не был; совсем не то, что называется «большой человек на кампусе». С девушками он, по-видимому, общался мало, хотя его к ним и влекло. С другой стороны, его дружба с молодыми людьми не была слишком тесной. Раза два Фрэнсис попытался сыграть в постановках университетского театра и оказался безнадежным, деревянным актером; из-за черных волос и зеленых глаз он странно смотрелся на сцене. Вне учебы он ничем особенным не отличился, но оказался неожиданно полезным членом комитета по закупке картин при студенческом союзе: он умел распознать хорошую вещь и настоять на ее покупке, в отличие от других студентов, работавших с Дж. Б., — те попросту не отличили бы Пикассо от пятна на обоях. Фрэнсис уже покупал работы канадских художников и для себя — в диапазоне от двадцати пяти до ста долларов за картину. Он происходил из богатой семьи, но явно не имел возможности швыряться деньгами. Однажды Дж. Б. встретил его на улице без пальто в морозный день и спросил, в чем дело. Оказалось, Фрэнсис заложил пальто, чтобы купить картину Лорена Харриса,[46] перед которой не смог устоять. Все деньги, какие были у Фрэнсиса, он откладывал на покупку картин. На себя он не тратил ничего и имел репутацию жмота, — видимо, этим и объяснялись недостаточные контакты с девушками, поскольку девушки любят поесть и выпить. Он много рисовал и обладал несомненным талантом карикатуриста, но почему-то не пожелал обратить его себе на пользу; однако в зеленых глазах часто пробегала искорка, свойственная карикатуристу, — когда Фрэнсис думал, что его никто не видит. Он неплохо учился и всех удивил, когда в конце четвертого курса получил ректорскую премию по классической филологии, хоть это и был не очень модный предмет. Премия увеличивала его шансы на поступление в Оксфорд, и Дж. Б., у которого в Оксфорде была «рука», собирался позаботиться о том, чтобы награда не осталась незамеченной.

Кандидат для «ремесла»? Возможно. Оксфорд покажет, подумал полковник Копплстоун. В конце концов, мальчику всего двадцать три года.


В последнее лето перед Оксфордом Фрэнсис навестил Блэрлогги. Ему бы это не пришло в голову, если бы мать не настояла на поездке. Она сказала, что тамошние обитатели стареют. «Дедушку ты видишь хоть иногда, а бабушку и тетушку не видел уже… о, уже больше десяти лет. Это самое меньшее, что ты можешь для них сделать, милый». И вот жарким августовским днем он отправился в путь.

Он пересел с главной ветки на поезд, идущий на север, к Блэрлогги, и ему показалось, что кто-то насильно обратил время вспять. До того он ехал в отличном современном поезде — там, поскольку за билет платили родители, ему досталось место в сидячем вагоне, с радионаушниками у каждого кресла; а после пересадки он оказался в каком-то историческом экспонате. Древний паровоз, изрыгающий клубы дыма, величественно и неторопливо — со скоростью двадцать миль в час — тащил один багажный вагон и один пассажирский по ровной низине. Пассажирский вагон был стар, но не почтенной старостью; интерьер украшали многочисленные деревянные кружева, когда-то покрытые лаком, но зеленые плюшевые сиденья облысели и засалились, пол был не метен, в вагоне пахло угольной пылью и усталостью. Из-за жары те окна, что еще открывались, были открыты, и в вагон время от времени залетали дым и сажа от паровоза. Поезд останавливался на крохотных полустанках среди чиста поля — обычно для выгрузки небольших грузов. Останавливались и для того, чтобы остыли буксы, — поезд был подвержен перегревам букс, этому бичу древних железнодорожных составов.

В полдень они остановились посреди каменистой, поросшей кустами пустоши. «У кого нечем перекусить, можно поесть у старухи, вон там, на горке. Это стоит четвертак», — объявил кондуктор и лично повел небольшую процессию пассажиров на горку, где в кухне у старухи уже стояли на краю плиты тарелки с жареной картошкой и кусками жирного бекона. Сверху на каждую тарелку клали кусок пирога с ревенем. Фрэнсис увидел, что здесь принято осторожно снять пирог (чтобы не раскрошился), положить на дощатый стол рядом с тарелкой, съесть содержимое тарелки и начисто вытереть ее хлебом; затем пирог следовало вернуть на тарелку и съесть вилкой, предварительно хорошо облизав ее. Все это запивалось старухиным кофе, некрепким, но очень горячим. На трапезу отводилось пятнадцать минут; когда встал кондуктор, встали и все остальные, и каждый положил по четвертаку в ладонь старухе, которая стояла не улыбаясь и не говоря ни слова. С кондуктора, судя по всему, денег не брали; он повел цепочку путешественников обратно вниз под горку, к ожидающему поезду. Экономные машинист и кочегар поели из тормозков, устроившись возле путей. Они забрались в вагоны, смачно рыгая, и поезд торжественно, сонно покатил дальше.

Уже ближе к вечеру кондуктор с важным видом протопал по вагону, выкрикивая: «Блэрлогги! Конечная станция! Блэрлогги!» — словно у кого-то из пассажиров были сомнения на этот счет. Затем кондуктор первым соскочил с поезда и почти добежал до дома к тому моменту, как Фрэнсис стащил чемодан с верхней полки и впервые за долгое время ступил на землю своей малой родины.

Блэрлогги, в отличие от старого поезда, заметно изменился. Лошадей на улицах было мало, и на самих улицах — по крайней мере, на некоторых — появилась мостовая. Магазины сменили имена, а «Универсальный магазин для дам», где бабушка всегда покупала шляпы (потому что у барышень Сим, хоть они и протестантки, был наилучший в городе вкус и самая легкая рука в том, что касалось искусственных вишенок и роз), вовсе исчез, и место, где он когда-то был, поросло сорняками. Появился в городе и кинотеатр — судя по всему, пестро раскрашенный фасад прилепили на разорившуюся бакалейную лавку. Оперный театр Макрори, чуть дальше по улице, стоял заколоченный, с заброшенным, словно обиженным, видом. Деревья стали выше, а дома — ниже. Кузница Донохью куда-то подевалась; самая разительная перемена — по улице навстречу проехал грузовик с пиленым лесом и фамилия на борту кузова принадлежала не дедушке Фрэнсиса.

Но стоило отойти от главной улицы и подняться на горку, и Фрэнсис увидел «Сент-Килду», которая выглядела совершенно как всегда. Он позвонил в дверь, и открыла Анна Леменчик — ошибки быть не могло, хотя она стала шире и словно бы ниже ростом. Она ничего не сказала — она никогда ничего не говорила, открывая дверь гостям, — но наверху послышалась возня, по лестнице сбежала тетушка Мэри-Бен, опасно поскальзываясь на полированных деревянных ступенях, и бросилась Фрэнсису на шею. Какая она стала крохотная; неужели он так вырос?

— Фрэнсис! Мальчик мой дорогой! Какой ты огромный! Да какой красавец! О Матерь Божия, это ли не счастливый день! Ты на такси ехал? Мы бы послали… да я все забываю, что послать-то теперь некого, — Зейдок в больнице и все такое. О, что скажет бабушка, когда тебя увидит! Иди скорее к ней, милый, иди скорее. Это будет ей полезней всего на свете!

Бабушка лежала в постели — гора плоти, но желтой, кисло пахнущей. Общаться с ней пришлось по-французски, потому что говорить по-английски ей теперь было трудно. Она была намного моложе сенатора — который, как обычно, уехал по тем или иным делам в Оттаву, или Монреаль, или Торонто, — но годы не имели отношения к ее болезни. Бабушка выглядела лет на десять старше, чем на самом деле (ей исполнилось шестьдесят восемь).

— Доктор Дж.-А. очень скрытен в том, что касается Марии-Луизы, — сказала Мэри-Бен Фрэнсису вечером, за плохо приготовленным ужином. — Мы очень боимся того, что там на самом деле, но он не хочет говорить прямо. Ты же помнишь, какой он всегда был. Говорит, что семьдесят лет обжорства не поправишь. Но неужели от хорошего аппетита может быть такое? Я, конечно, молюсь за нее, но доктор Дж.-А. говорит, что век чудес уже миновал. Ох, Фрэнки, Фрэнки, это такой ужас, но мы все уйдем рано или поздно, правда же? А твоя бабушка прожила такую добродетельную жизнь — ей не в чем себя упрекнуть, абсолютно не в чем, — так что, как это ни тяжело для нас, мы должны склониться перед Его волей.

Оказалось, что главная страсть бабушки еще пылает у нее в груди. Вечером Фрэнсис три часа играл в карты с тетушкой и бабушкой, собравшей последние остатки сил. Играли в юкер. Когда они поднялись наверх, колода из тридцати двух карт уже была готова, и они играли раунд за раундом — безжалостно, почти в полном молчании. Фрэнсис, самый неопытный игрок, проигрывал раз за разом, но он не мог не заметить, что рука бабушки постоянно ныряет под одеяло, вроде бы потереть больное место или поправить ночную рубашку. Но когда рука выныривала снова, не мелькала ли в ней карта, которой не было на столе раньше? Это была недостойная мысль, и Фрэнсис затолкал ее подальше, но, видимо, недостаточно далеко. Мэри-Бен была вполне готова проигрывать, но Фрэнсис еще не достиг возраста, когда понимаешь, что победа не всегда результат всяких трюков.

Когда они прощались на ночь, Фрэнсис шепнул тетушке:

— А как там мадам Тибодо?

— Она теперь очень редко выходит; понимаешь, она стала такая корпулентная. Но держится замечательно. Совершенно оглохла, но в карты играет трижды в неделю. И выигрывает! Представляешь, она выигрывает! Ей уже восемьдесят семь лет.


А где же Виктория Камерон? Кто ходит за Лунатиком?

Оказалось, что тетушке пришлось избавиться от Виктории. Та что-то слишком сильно зафордыбачила, и тетушка выставила ее вон. Новой кухарки не взяли, но Анна Леменчик управлялась как могла с помощью младшей дочки старой миссис Август — девочки старательной, но не слишком способной. Могла Анна Леменчик не многое, но, притом что бедная Мария-Луиза теперь питалась только жидкостями, тетушке не хватало духу нанять другую, хорошую кухарку, несмотря на уговоры деда. Ведь правда это было бы очень жестоко — нанять кого-нибудь, чтобы готовили яства, которых бедной бабушке не суждено попробовать?

Фрэнсис так и не решился сказать тетушке, что знал о Лунатике, но в первую же ночь в «Сент-Кидде» он прокрался наверх, зная, что тетушка сейчас преклоняет колени на молитвенной скамеечке. Мягкая обивка исчезла со стен, и занавесов, глушащих звук, больше не было. В этой части дома никто не спал — Анна Леменчик приходила только на день. Фрэнсис подергал дверь комнаты, которая когда-то была больничной палатой, домом скорби и тюрьмой одновременно. Дверь была заперта.

Раздеваясь перед сном в своей старой комнате — словно утратившей вещественность, как и все в «Сент-Килде», — Фрэнсис уловил свое отражение в длинном зеркале, перед которым когда-то позировал, облачившись в пародию на женские одежды. Молодой мужчина; волосы на груди и ногах; черные завитки в паху. Что-то подтолкнуло Фрэнсиса — он мог бы воспротивиться этому порыву, но не стал; он, как когда-то, завернулся в покрывало с кровати и посмотрел в зеркало — жадно вгляделся в его глубины в поисках девушки, которую ожидал там увидеть. Но ее не было. Где же она? В «Душке» он пытался искать ее в разных девушках, но не нашел ни в одной. Она должна где-то быть — эта девушка из мифа, из настоящего Корнуолла, живущего в воображении Фрэнсиса. Он отказывался верить, что ее нигде нет. Но из-за позирований и разглядываний он так возбудился, что пришлось «придушить одноглазого змея», как это называли в школе. Как обычно, это принесло облегчение, смешанное с отвращением, и он заснул в дурном расположении духа. Ему не нужны были интрижки, связи, студенческие забавы, о которых было столько разговоров в «Душке». Он искал любви. Ему было двадцать три года, и он думал, что в таком возрасте уже давно должен был найти любовь; он подозревал, что с ним самим или с его судьбой, или кто там этим управляет, что-то неладно. Черт!

Наутро он без труда нашел Викторию Камерон: прямо на главной улице, в лавочке с вывеской «Лучшие кондитерские товары Камерон», за прилавком, на котором в изобилии располагались ее кулинарные шедевры.

— Фрэнки, ты же не думал, что я пропаду, если твои родные меня уволят? Наоборот, я процветаю. Папа с мальчиками пекут хлеб, как всегда, а я делаю торты и пирожные, и от покупателей отбою нет, скажу я тебе. Нет, я не вышла замуж и не собираюсь — хотя желающие есть, скажу я тебе. Я найду дела получше, чем быть домашней прислугой при муже, и не сомневайся… Зейдок? Это грустная история. Он хотел на мне жениться, можешь ты себе представить? Я ему сразу сказала: даже не думай, пока работаешь у Девинни. И не думай оттуда увольняться, потому что, даже если уволишься, я за тебя не выйду. Слишком уж привыкла жить по-своему. Но он страдал. Это было заметно. Не буду притворяться, что это только из-за меня, но, может быть, и из-за меня в том числе… Наверно, сильней всего по нему ударила смерть мальчика. Ты не слыхал? Да, конечно, кто ж тебе рассказал бы. Зейдок чувствовал, что в каком-то смысле он тому причиной.

На этом в разговоре наступил перерыв: Виктория отпустила покупателям, с любопытством разглядывавшим Фрэнсиса, полдюжины корзиночек с лимонной начинкой, еще полдюжины — с малиновой, два лимонных пирога, заказанных на годовщину свадьбы, и большой пакет профитролей. Не говоря уже о двух караваях белого хлеба с хрустящей корочкой, двух — черного и двух с изюмом. Когда поток покупателей схлынул, Виктория продолжила рассказ:

— Ты помнишь, что Зейдок всегда любил ударить по пиву. Когда я ему отказала, он стал приносить пиво наверх. И пил, когда пел Фрэнсису — тому Фрэнсису. Ты знаешь, он так любил этого мальчика. Почти как родного сына. У Зейдока доброе сердце, этого у него не отнять. Мне не нравилось, что он носит туда пиво, но запрещать ему я не хотела: вышел бы шум, а мне казалось, что оно того не стоит. И мне кажется, он еще и назло делал. Мужчины вообще странные. Я думаю, он решил показать мне, что раз я его не хочу, так он пойдет ко всем чертям. Может, надеялся, что я передумаю и спасу его. Но меня не так воспитывали: я знаю, что никого спасти нельзя. Если человек не может спастись сам — насколько человек вообще может сам себя спасти, — никто это за него не сделает. Каждый должен осуществить свое предначертание, а я знала, что мне не предначертано спасти Зейдока. Так что он напивался, начинал дурить, поднимал тосты за здоровье Фрэнки, а Фрэнки чувствовал, что это что-то веселое и хорошее, и радовался на своем языке как умел. Но в одном я была тверда: велела Зейдоку не давать Фрэнки ни капли пива.

Может, оттого все и вышло. Вместо пива Фрэнки выпивал много воды. Можно подумать — ничего страшного. Попьет, пописает в пеленку, и все тут. Но как-то вечером мы с Зейдоком поссорились по-настоящему, потому что он пил больше обычного и слишком шумел, и наконец я ушла: оставила их вдвоем и сказала Зейдоку, что, раз так, пусть он сам укладывает мальчика спать.

Конечно, я знала, что у него ничего не выйдет. Фрэнки ждал меня, чтобы я его уложила, и я не собиралась его подводить. Так что через час или около того, когда я знала, что Зейдок уже ушел, я пошла укладывать Фрэнки и уложила. Но мне показалось, что он какой-то странный и вроде бы тяжелее обычного. А наутро я нашла его мертвым.

Ты знаешь, что с ним случилось? Он утоп! Я побежала за старой тетушкой, а она послала за доктором Дж.-А., и он посмотрел Фрэнки и сказал вот это самое. Утоп! Понимаешь, этот мальчик, бедняга, был не как другие люди. У него на самой макушке была какая-то железа, которая работала не так, и, когда он принялся пить воду наперегонки с Зейдоком, он, должно быть, выпил… не знаю… может, несколько галлонов, и это оказалось слишком много. Доктор сказал, что вода, должно быть, попала к нему в кровь, а оттуда в легкие и он захлебнулся. Доктор сказал, это называется отек легких. Я запомнила, потому что… ну как такое забудешь? Так что они устроили еще одни похороны, ночью, но на этот раз без попа. И теперь под тем камнем, который так долго был фальшивкой, на самом деле покоится Фрэнки.

Нет, твоим родителям ничего не сказали. По правде сказать, твоя мать и не знала, кто жил на чердаке все эти годы. Но дедушка знал, конечно, и они с доктором Дж. — А… ну, кто знает, что там на самом деле случилось. Они оба, конечно, обрадовались, но виду не подали — это было бы неуместно. Я знаю, что Зейдоку дали денег, чтобы держал рот на замке. И это ужасно, конечно, но в каком-то смысле они заплатили ему за то, что он сделал.

Эти деньги и погубили Зейдока. Он пил все сильнее и стал хуже работать у Девинни: пару раз родные просто перепугались, заглянув в гроб, — такие у их покойников были распухшие лица и цвет какой-то вареный. Так что оттуда его уволили. Долго ли, коротко ли, как-то зимней ночью он пьяный упал в проулке позади магазина Девинни — потому что его туда все время тянуло какой-то сверхъестественной силой — и замерз чуть не до смерти, и ему отрезали обе ноги и все равно, кажется, не смогли остановить гангрену. Он теперь в больнице. Хорошо бы ты его навестил. Да, я к нему хожу — раз в неделю, ношу пирожные и всякое такое. Больничные повара готовят еще хуже Анны Леменчик.

После того как бедного Фрэнки похоронили второй раз, я и недели не продержалась в «Сент-Килде». Как-то утром мы со старой тетушкой сцепились по-настоящему, прямо на кухне, и она велела мне убираться. «Убираться! — сказала я. — Это вы уберетесь, если я отсюда уйду! Вы со старой хозяйкой набиваетесь за каждой едой еще хуже, чем Зейдок наливается пивом! Не думайте, что вы меня уволили! Это я вас увольняю! Посмотрим, как вы без меня обойдетесь! Парочка фаршированных каплунов!» Да, Фрэнки, это было вульгарно с моей стороны, но уж очень я завелась. После этого я даже на уговоры твоего дедушки не поддалась бы. Как я могла остаться там, где так вульгарно себя повела?

Фрэнсис знал, каких слов она заслуживает, и, хотя молодому человеку это непросто, сказал:

— Виктория, я знаю, никто тебя никогда не благодарил за то, что ты делала для него… Фрэнсиса-первого, как я его называю… Но ты была просто чудом, и я хочу сказать тебе спасибо за него… за всех. Ты была ангелом.

— Ну вот еще, нечего тут рассусоливать. Я делала то, что надо было делать. А что до благодарности… твой дедушка не поскупился, когда мы расставались. Он видит дальше многих. Кто, по-твоему, платит за Зейдока в больнице? И деньги, на которые я открыла эту лавку, тоже подарок твоего деда.

— Я рад. И знаешь что, Виктория, ты сколько хочешь притворяйся суровой пресвитерианкой, но я все равно буду считать тебя ангелом.

И он звучно поцеловал ее.

— Фрэнк, ради всего святого! Только не в лавке! А если бы кто-нибудь увидел?

— Ну, они бы подумали, что тут сласти не только на витрине, — сказал Фрэнсис и ринулся к двери.

Вслед ему летели слова разъяренной Виктории:

— Да как у тебя язык повернулся! Ты еще хуже Зейдока!


Можно ли быть хуже Зейдока? Когда — в тот же день — Фрэнсис навестил Зейдока в больнице, ему показалось, что с таким упадком и разрушением равняться невозможно. В палате было жарко и душно; две другие койки пустовали, так что Фрэнсис мог без помех беседовать с изможденной развалиной, лежащей возле окна. Под простыню было засунуто что-то вроде клетки, приподнимавшей ее там, где раньше были ноги. Запах дезинфекции подавлял, а из постели Зейдока время от времени долетала струйка другого запаха — чего-то отвратительного, зловещего.

— Все эта гангрена — так это называется, Фрэнки. Я ее чувствую по всему телу. Как перед Богом, даже на вкус чувствую. У меня отняли ноги, но ее, кажется, не остановить. Она меня пожирает, понимаешь? Доктор Дж.-А. говорит, что не встречал таких тяжелых случаев, хотя всякого повидал в лагерях лесорубов. Он говорит, что не знает, как это я до сих пор не помер, потому что я весь — одна сплошная масса разложения. Он со мной говорит прямо, дружок, потому как я старый солдат и могу перенести даже самое худшее. Нельзя сказать, что он недобрый; просто он видит мир как одну огромную болезнь, а всех нас — как ее части.

— Ох, Зейдок, как тебе не повезло!

— Знаешь, дружок, я знавал большое невезение в свое время. Видал его уродливую морду, оно и вправду страшно. Да, странные штуки порой случаются с человеком. Я ведь тебе никогда не рассказывал про Южную Африку?

— Я знаю, что ты там воевал.

— И хорошо воевал. Просто отлично. Меня представили к чину и награде. А потом все рухнуло — из-за любви. Ты бы никогда не подумал, а? Но это была любовь, и мне не стыдно о ней рассказывать.

Видишь ли, наш полк набирали в Корнуолле, и командовал нами молодой человек, сын очень знатной семьи из наших краев. Его отец — граф, так что сам он был лорд. Он был в чине капитана. Боже, какой он был красивый! Мы выросли вместе — ну почти, потому что я всю жизнь был вместе с ним: мы охотились, рыбачили, бродили — ну все, что обычно делают мальчишки. Так что я, конечно, вступил в полк, чтобы воевать у него под командой, и стал его денщиком — ну вроде личного слуги. До того как пойти на фронт, я два или три года прослужил в доме его отца младшим слугой, то есть лакеем, и казалось естественно, что я так и продолжал заботиться о его одежде, и даже волосы ему подстригать, и все такое. Мы были друзьями, близкими друзьями — насколько могут быть друзьями хозяин и слуга. И я клянусь как перед Богом, что он никогда ни пальцем не тронул меня, а я — его, никаким неподобающим образом. Это было совсем не в том смысле: я много такого видел и в армии, и на гражданке, и это было совсем не в том смысле. Но я любил капитана, как любят героя. И он по правде был героем. Очень смелым, хорошим человеком.

И, как многих героев, его убили. Его нашла пуля бурского снайпера. Так что мы его похоронили, и я делал для него все, что мог, до конца. Одел его, вымыл ему голову, и он такой красивый лежал в этом дешевом гробу, — конечно, других там было не достать. «Да, пусть погибну как солдат». Помнишь эту песню?

Я думал, я тоже умру. По ночам, после отбоя, я прокрадывался наружу и сидел на его могиле. Как-то ночью меня заметил патруль — я лежал на могиле и плакал, аж сердце разрывалось. Они написали на меня рапорт, и поднялся ужасный шум. Против меня выдвинули обвинение, и полковник много говорил о том, что такое поведение недостойно солдата и может повредить боевому духу и что такие безнравственные связи надо безжалостно пресекать, и меня уволили из армии с лишением почестей и отослали домой. Прощай медаль и большой кусок моей жизни. Полковник был не из наших людей. Не корнуоллец, и он меня не понял. Не знаю, любил ли он кого или что в своей жизни. Так что мне, по правде, очень не повезло.

— Ужасно не повезло. Но я тебя понимаю. Как раз такая любовь объединяла рыцарей святого Грааля и тех, кто им служил в невинной любви.

— Ну, про это я ничего не знаю. Но конечно, ты ведь тоже частью из Корнуолла, Фрэнки, правда? Не то чтобы корнуолльцы — сильно любящий народ в целом. Но верный.

— А что ты делал в Англии?

— Что мог. Был слугой в домах, иногда работал в похоронных конторах. Но со мной случилась одна вещь — она словно свыше была послана, чтобы утешить меня за то, другое, и это тоже была любовь, хоть и очень необычная.

Это все было как сон. Во всяком случае, сейчас мне это кажется сном.

Я знал одного полкового сержант-майора — хороший был человек и время от времени выручал меня. Он подрабатывал необычным делом. Поставлял людей — по большей части солдат — в разные места, куда нужны были слуги для больших приемов, просто для красоты: делать почти ничего не надо было, только стоять в ливрее, с внушительной осанкой. Ну а я ведь когда-то был лакеем, верно? Плохо ли получить несколько шиллингов за вечер легкой работы?

Как-то вечером в одном большом отеле выдался наплыв гостей и меня позвали работать. Я был весь разнаряженный — в панталонах, бархатном фраке и белом парике. Усы я тогда, конечно, брил. Слуга должен быть чисто выбритым. Мы отработали свое, и я уже собирался снимать этот наряд, когда кто-то — один из старших официантов — подбежал ко мне и говорит: «Эй, у нас людей не хватает; ну-ка отнеси вот это в номер двести сорок два, а потом можешь уходить». Сует мне в руки поднос с бутылкой шампанского и парой бокалов и убегает. Так что я пошел, постучал в дверь — очень тихо, как меня учили в замке, — и вошел.

Там была девушка. Вроде бы одна. Помню, что красивая, хотя сейчас уже не вспомню ее лица, потому что она была так красиво одета, а слугам не положено пялиться на господ или даже в лицо им смотреть, если тебя об этом не попросили. Она сказала: «Откройте, пожалуйста, бутылку». Голос был тихий; я подумал, что она, может быть, француженка. Я открыл бутылку, налил в бокал и спросил: «Это все, мадам?» Так нас учили — любой женщине говорить «мадам», а не «мисс». Она говорит: «Погодите минуту. Дайте я на вас посмотрю хорошенько». А я все стою, не поднимая глаз. Не знаю, сколько она смотрела. Может, минуту. Может, две. Потом она говорит, очень тихо: «Вы ходите в театр?» Я отвечаю: «Это не по моей части, мадам». — «О, обязательно сходите! — говорит она. — Я часто там бываю, и это так красиво! Вы не видели „Мсье Бокэра“?» — «Не имею чести знать этого джентльмена, мадам», — отвечаю я. «Конечно не имеете, — говорит она, — он ненастоящий. Он в пьесе. Он — слуга, который на самом деле принц. А актер, который его играет, — самый красивый человек на свете. Его зовут Льюис Уоллер».

Тут я начал понимать, о чем она говорит. Про Льюиса Уоллера я слыхал. Его называли кумиром театральных поклонниц. Настоящий красавчик. Тут она сказала что-то такое, что меня сильно удивило, и я невольно взглянул ей в лицо.

«Вы — вылитый он в „Мсье Бокэре“. Костюм, белый парик. Поразительно! Выпейте бокал шампанского».

«Строго против приказов, мисс». Я начал забываться и потому назвал ее «мисс».

«Но я вам строго приказываю выпить, — говорит она, вылитая принцесса. — Мне одиноко, и я не люблю пить одна. Так что выпейте со мной бокал».

Я-то знал, что она только хорохорится. Она вовсе не привыкла пить, одна там, не одна. Но я ее послушался. И растянул свой бокал как мог, а она выпила три. Мы стали разговаривать. Точнее, говорила она. Я молчал.

С ней что-то было не так. Не знаю что. Вся возбужденная и в то же время невеселая, словно потеряла шиллинг и нашла шесть пенсов, если ты понимаешь, о чем я.

И я скоро понял, в чем дело. Я повидал жизнь и женщин тоже повидал немало, самых разных. Она хотела. Ты понимаешь, о чем я? Не как какая-нибудь старуха, которую сводят с ума тщеславие, глупость и страх перед собственным возрастом. Эта девушка хотела, и я клянусь тебе, Фрэнки, я не воспользовался ее беспомощностью, ничего такого. Я просто, если можно так выразиться, жил настоящим моментом — мы еще поговорили, и я сделал то, чего она хотела. Не то чтобы она так прямо об этом попросила, да она, скорей всего, и не знала, как это делается. И я клянусь тебе, что делал все с величайшей почтительностью, потому что она была милой девочкой и я ни за что на свете не хотел бы ее обидеть. Это было прекрасно. Прекрасно! А когда все кончилось, она не плакала, ничего такого, но видно было, что она готова ко сну, и я отнес ее в спальню, уложил в постель, один разок хорошенько поцеловал на прощание и ушел.

Фрэнк, ничего прекрасней со мной не случалось за всю мою жизнь! Это было как сон! Но мало кому можно такое рассказать. Люди начнут ухмыляться, скажут, что с ней все ясно, и подумают про нее плохо. И будут не правы, потому что это было совсем не так.

В коридоре стояло большое зеркало, и я, идя мимо, увидал там свое отражение — в ливрее и белом парике. Я выглядел роскошно. Может, я и был этим самым мсье Бокэром, уж не знаю, кто он. Но тот вечер принес мне что-то очень важное. Он придал мне сил, чтобы оставить позади армейскую историю с позорным увольнением и начать строить новую жизнь.

Правда, не сказать, чтобы мне это особенно удалось. Но через какое-то время я решил попытать счастья в Канаде и перебрался сюда. И вот чем все кончилось.

Нет, я ее больше никогда не видел. Так и не узнал ее имени. Странная история, дружок. Больше ничего и не скажешь. Странная история.

Зейдок устал, и Фрэнсис поднялся, собираясь уходить:

— Зейдок, что я могу для тебя сделать?

— Э, дружок, для меня уже никто ничего не сделает. Совсем ничего.

— Это на тебя вовсе не похоже. Ты выздоровеешь. Вот увидишь.

— Фрэнки, ты хотел сказать мне приятное, но я-то лучше знаю. Ну и что будет, если я поправлюсь? Без ног — на что я гожусь? Старый безногий солдат играет на губной гармошке и просит подаяния у прохожих? Нет! Ни за что! Так что прощай, дружок.

Зейдок улыбнулся — щербатый рот, красный нос, но усы, когда-то щегольски подкрашенные, а ныне желтовато-седые, все еще гордо торчали к небу.

Фрэнсис, движимый неясным порывом, который он не успел обдумать, склонился над кроватью и поцеловал в щеку эти человеческие останки. И выбежал из палаты, чтобы Зейдок не увидел его слез.

Больница была на некотором расстоянии от города. Когда Фрэнсис вышел, одно из двух городских такси как раз высадило пассажира и собиралось уезжать. Но, поравнявшись с Фрэнсисом, машина вдруг притормозила, и водитель закричал:

— Эй, Чикен! Такси надо?

Это был Александр Дэгг.

— Нет, спасибо. Я пройдусь.

— Где ты был?

— Я здесь уже давно не живу.

— Это я знаю. Я спрашиваю, где ты был.

Фрэнсис не ответил.

— Навещал кого-нибудь в больничке? Небось Хойла, алкаша этого. Он умирает, а?

— Может быть.

— Никаких «может быть»! Слышь, чего скажу? Когда это случилось, никто не удивился. Моя мамка говорит, это предупреждение всем пьяницам.

В спортзалах Колборн-колледжа и «Душка» Фрэнсис научился разным вещам, которых не знал во время учебы в Карлайлской сельской школе. С тех пор он вымахал до шести с лишком футов ростом и окреп. Он подошел к машине, сунул руку в окно со стороны водителя, схватил Александра Дэгга за грудки и резко дернул к дверце.

— Эй! Осторожно, Чикен! Больно же!

— Будет еще больней, если ты не заткнешься. Слушай меня: мне глубоко плевать, что думаешь ты или что там думает твоя стерва-мамка. А теперь вали отсюда, или я тебе вломлю как следует!

Фрэнсис впечатал Александра лицом в руль и вытер руки носовым платком.

— Ах вот оно теперь как! Ах, простите великодушно, мистер Корниш, извините, ваше королевское высочество. Слышь, чего скажу! Моя мамка говорит, что Макрори — шайка кровососов, они попросту используют этот город, выжимают из него что могут! Все вы кровососы!

Эта горькая тирада неслась из окна удаляющегося такси. При этом Александр Дэгг опасно выворачивал шею, так что не видел, куда едет; он чуть не врезался в дерево. Фрэнсису следовало бы сохранить лицо и радоваться несомненной победе, но молодое безрассудство одержало верх. Он подобрал камень, швырнул вслед машине и обрадовался, услышав звук удара, который, несомненно, поцарапал краску.


— Фрэнсис, милый, я обещала, что на твой прощальный ужин будет утка, но это, кажется, что-то другое, верно? Так что мои слова оказались уткой.

— Да, Мэри-Бен, то действительно была утка, потому что это — вовсе не утка. Смотрите! Я режу ножом, и из разреза выступает кровь.

— Боюсь, Дж.-А., что вы правы. Фрэнсис, не ешь. В нашем доме тебе не нужно соблюдать этикет.

— Тетушка, меня учили вежливости вы, и именно за этим столом. Я уже не могу остановиться.

— Да, но не до такой же степени, чтобы есть сырого… как вы думаете, Дж.-А., кто это?

— Могу лишь догадываться, что это существо, лежащее у нас на тарелках, отправилось в печь, считая себя каплуном, — сказал доктор. — Мэри-Бен, так жить нельзя; Анна Леменчик не умеет готовить, и все тут.

— Но, Дж.-А., она считает себя кухаркой.

— Значит, тебе придется развеять ее заблуждение, пока она не прикончила и тебя, и Марию-Луизу. Я настаиваю — в интересах моих пациентов. О, то был черный день, когда вы дали уйти Виктории Камерон…

— Но тут я ничего не могла поделать. Она стала тиранкой, настоящей тиранкой. Принималась фордыбачить, стоило мне сказать хоть слово…

— Ах, Мэри-Бен, познай самое себя, пока еще не поздно! Ты безжалостно пилила ее, потому что она была упертой протестанткой и тебе не хватало величия духа признать, что талант поднимает ее выше всяких перегородок между сектами…

— Джо, какой вы недобрый! Разве я когда-нибудь пилю?

— Ты мило пилишь, Мэри-Бен, а это самый худший вид пилежки. Но не будем ссориться, когда Фрэнсис последний вечер с нами. Что у нас после этой ужасной утки, или кто она там? Пирог, верно? Молите Бога, чтобы он пропекся.

Но пирог не пропекся. Анна Леменчик, плотная, непробиваемая даже зрелищем еды, оставшейся на тарелках, внесла поднос с чашкой горячего молока и размоченного хлеба для больной, лежащей наверху. Тетушка извинилась, вышла из-за стола и отправилась кормить Марию-Луизу, которая предпочитала есть свою тюрю в компании. Доктор Дж.-А. встал, принес с буфета бутылку сенаторова портвейна и снова сел за стол.

— Слава богу, до спиртного Анна не дотянется, убийца этакая, — сказал он, наливая два больших стакана. — Этот дом валится в тартарары, Фрэнсис, да ты и сам видишь.

— Я очень беспокоюсь. Тут, кажется, все идет наперекосяк. Дело не только в еде, а в общем ощущении.

— Фрэнсис, это все скупость. Старческая скаредность совсем заела Мэри-Бен. Она купается в деньгах, но думает, что бедна и ей не на что нанять хорошую кухарку. Твоя бабушка все равно не может есть такое, а Мэри-Бен ест эти отбросы, чтобы доказать свою правоту.

— Доктор, скажите мне честно, бабушка умрет?

— Конечно умрет рано или поздно. Все мы умрем. Но когда — я не знаю. У нее не рак, если ты об этом. Всего лишь начисто испорченный желудок и желчные камни величиной с бейсбольные мячи. Но и она, и Мэри-Бен держатся так, словно заслуженная кара за целую жизнь переедания жирнейшей пищи — что-то неслыханное в анналах медицины. Клянусь Богом, они из этого делают что-то религиозное. «Воззрите, и увидите, еже когда кто имел кислотность превыше моей кислотности». Странность, однако, в том, что Мэри-Бен ела то же самое ровно в тех же количествах, что и ее невестка, но чувствует себя прекрасно — прямо стойкий оловянный солдатик. Ты знаешь, что она каждый день ходит на чай к мадам Тибодо? Думаешь, из христианского милосердия? Как бы не так! Все потому, что мадам Тибодо закупает торты и пирожные у еретички Виктории Камерон, вот почему! И вот тебе, Фрэнсис, женская логика.

— Значит, бабушка не так плоха, как кажется?

— Нет, она и впрямь плоха, но если будет сидеть на хлебе с молоком и моей мятной смеси, то протянет еще долго. Но Мэри-Бен — вот кто будет долгожителем. У Макрори очень крепкая порода. Так что присматривай за собой, Фрэнсис. Это — бесценное наследство.

— Без единого изъяна?

— Что ты имеешь в виду?

— Никакого наследственного безумия? Никаких странностей? Я знаю об этом, который жил наверху; отчего он был такой?

— Не могу тебе сказать. Может быть, случай — то, что называют игрой природы. Или что-нибудь такое, что заложено в костях.

— Но… для меня это очень важно. Если я женюсь и у меня будут дети, насколько вероятно, что они…

— Возможно, вероятность не очень высока. Погляди на себя, на своего брата Артура. Вы оба совершенно здоровы. А может, это и повторится. Но я дам тебе совет…

— Да?

— Пусть это тебя не останавливает. Живи. Если хочешь иметь детей — рискни. Не оставайся холостым и бездетным из какого-либо принципа. Слушайся инстинкта: он всегда прав. Погляди на меня и Мэри-Бен. Вот тебе урок! Да, Фрэнсис, человек в моем возрасте уже не столько советник или учитель, сколько поучительный пример.

Я обвиняю каждый тщетный призрак

В погасшей лампе и неплодном чреве…

Ты читал Браунинга?[47]

— Н-нет…

— Мы с Мэри-Бен читали его вместе — когда-то, давным-давно. Очень умный человек. Намного опередил всех этих так называемых психологов, о которых теперь столько крику.


Когда длинный, скучный сеанс игры в юкер у постели бабушки наконец завершился, тетушка настояла, чтобы Фрэнсис зашел к ней в гостиную — поболтать напоследок. Наутро он уезжал. Комната почти не изменилась, только немного обветшала от употребления и от времени.

— Тетя, почему дедушка тут теперь так редко бывает?

— Кто знает? У него столько дел. И надо полагать, ему тут скучно.

— А это, случайно, не из-за еды, а?

— О Фрэнсис, как ты мог такое сказать!

— Ну ты же слышала, что сказал доктор. Тебя это прикончит.

— Ничего подобного; доктору все бы шутить. Но по правде сказать, Фрэнсис, я не могу так обидеть Анну. Она последняя осталась из наших старых слуг, и она единственная не доставила мне ни минуты беспокойства. Ты же помнишь: Старый Билли страшно пил, Белла-Мэй совсем рассудок потеряла с этой Армией спасения, — ты представляешь, они имеют наглость играть свою музыку прямо рядом с церковью, перед началом мессы! А Зейдок… ты же знаешь, что я никогда ему не доверяла: у него было такое выражение лица, словно он, правя каретой, думал о чем-то совершенно непозволительном. Представляешь, я однажды поймала его на том, что он передразнивал отца Девлина! Да, прямо на кухне! Набросил на плечи скатерть, кланялся, сложив ладони перед грудью, и гнусавил: «Домино со спи-и-иском!» — как будто служит мессу, понимаешь?[48] А Виктория Камерон хохотала, прикрывая рот ладонью! О Фрэнсис, что бы ни говорили твой дедушка и доктор Дж.-А. — у этой женщины черное сердце!

В том, что касалось Виктории Камерон, тетушку невозможно было переубедить. Затем она объявила, что при жалованье, которое нынче требуют слуги, — подумать только, доходит до сорока долларов в месяц! — нужно держать ухо востро, иначе тебя оберут до нитки. Так что Фрэнсис перевел разговор на свое будущее, и тетушка страстно, и это не преувеличение, страстно заинтересовалась:

— Художником! О, Фрэнки, милый, да это же исполнение моей заветной мечты! Помнишь, мальчиком, когда ты так ужасно болел, ты сидел тут, в этой комнате, и разглядывал картины, и сам рисовал, и я молилась, чтобы твой дар расцвел во что-нибудь подлинно чудесное!

— Тетя, не говори «чудесное». Я пока даже не знаю, есть ли у меня вообще хоть какой-нибудь талант. Способности — возможно. Но талант — это нечто гораздо большее.

— Милый, не сомневайся в себе. Молись Богу о помощи, и Он поможет. Чему Господь положил начало, того Он не оставит. Если не считать жизни в Церкви, быть художником — самое прекрасное призвание, к которому только можно стремиться.

— Да, тетя, ты всегда это говорила. Но мне интересно почему. То есть почему именно живопись, а не музыка или литература, например?

— О, музыка — это, конечно, очень хорошо. Ты знаешь, как я люблю музыку. Писать книги может кто угодно; достаточно приложить старание. Но живопись открывает людям глаза. Чтобы они могли подлинно увидеть Господне творение.

Вот наше свойство — ценим

То, что воссоздано, хотя мы сотню раз

Вокруг видали вещи, но не замечали;

Все нарисованным становится ценнее…[49]

Это Браунинг — «Фра Липпо Липпи». Когда-то мы с одним моим близким другом очень часто читали Браунинга, и на этом месте мне всегда хотелось закричать: «Да, да, это правда!» Художник — огромная моральная сила, Фрэнки. Дар художника — подлинно дар Божий.

— Ну… я надеюсь.

— Не надейся. Верь. И молись. Ты ведь еще молишься, а, Фрэнсис?

— Иногда. Когда мне плохо.

— О милый, молись и когда тебе хорошо! И не проси все время. Дари! Дари Господу хвалы и благодарность! Знаешь, для стольких людей Он что-то вроде банкира. Все время «дай, дай, дай», и они не понимают, что дается-то на самом деле взаймы. Фрэнки… ты ведь помнишь, что было тогда, когда ты болел?

— Ну… кажется, тогда все совершенно зря перепугались?

— О Фрэнк, как тебе не стыдно! Тогда отец Девлин тебя крестил. Ты навеки католик, милый. И от этого нельзя просто так отмахнуться из-за того, что ты попал в модную школу или в среду бездумных людей вроде твоего отца, хотя он, конечно, хороший человек — в меру своего понимания, что хорошо и что плохо. Фрэнк, а четки у тебя остались?

— Где-то лежат, наверно.

— Милый, не говори так! Слушай: тебе всегда нравились мои четки, они и правда очень хорошие. Возьми их… нет-нет, возьми, у меня есть еще… и, я тебя очень прошу, носи их с собой всюду и пользуйся ими. Пожалуйста, Фрэнк, обещай мне!

— Тетя, как же я могу это обещать?

— Тем, что сделаешь это прямо сейчас. Это будет искреннее обещание, данное с любовью. Потому что ты, конечно, знаешь: ты ведь и мое дитя, по крайней мере отчасти, и единственное дитя, какое мне суждено было иметь.

Еще немного поупиравшись, Фрэнсис дал обещание и взял четки. Наутро он покинул Блэрлогги, думая, что больше сюда не вернется.



— Значит, этот несчастный Лунатик был плодом случайной встречи между романтически настроенной Марией-Джейкобиной и конченым солдатом Зейдоком? — спросил Цадкиил Малый.

— Ну, если ты желаешь использовать слово «случай», то да, — ответил даймон Маймас. — Но мы-то с тобой знаем, насколько обманчива сама концепция случайности — совершенно ничем не обусловленных, необъяснимых событий, — если ее использовать для объяснения происходящего.

— Да, конечно. Но я не забываю, насколько эта концепция дорога жителям Земли. Они смотрят на вещи в краткосрочной перспективе. Отними у них Случай — и пострадает их любимое понятие свободы воли. Им отпущено слишком мало времени, чтобы понять, что у концепции случая есть определенные ограничения, как и у концепции свободы воли. Странно, не правда ли? Они рады, когда их ученые открывают закономерности в природе, но решительно не желают признавать себя частью этой самой природы. Они, кажется, уверены, что над ними, единственными среди всего Творения, не властна Anima Mundi.[50]

— Ну что ж, мы видим, что у них есть определенная свобода выбора — в пределах заданного узора, но сам узор очень силен и время от времени просвечивает, видный невооруженным глазом. И тогда случается что-то подобное: Мэри-Джейкобина выбирает Зейдока — против всякой вероятности, лишь потому, что влюблена в актера; Зейдок зачинает дитя в единственном совокуплении с девственницей — снова против вероятности, лишь потому, что он сострадателен и несчастен. Назвать ли это случайностью? Но потом она не узнает своего случайного любовника, когда он снова появляется, а он не узнает ее, потому что оба находятся в Новом Свете, который для них — совершенно другой мир. Затем Мария-Луиза уничтожает дитя в утробе матери, что весьма вероятно, если принять во внимание, кто она такая и что она такое. Зейдок не узнает собственного сына — да и как было узнать? Это Случай и Вероятность творят обычную неразбериху, — заметил даймон.

— Надо полагать, люди назвали бы это совпадением.

— Очень полезное слово для людей, не желающих признавать существование узора, в который укладывается их жизнь. Позволяет сбросить со счетов что угодно.

— Но мы-то видим скрытое значение, верно, брат? Конечно видим. Лунатик снова принес в жизнь Зейдока любовь, ибо только любовью можно объяснить его поведение по отношению к мальчику. Лунатик привнес материнство в жизнь Виктории Камерон, которая решила не искать материнства обычным путем — возможно, из страха.

— А что же твой Фрэнсис, дорогой коллега?

— А! Для Фрэнсиса Лунатик стал неустанным напоминанием о первобытном начале, изгнанном из чрезмерно утонченной жизни; вечным призывом к милосердию; доказательством того, что любой человек — на волосок от уродства и униженности. Постоянным стимулом использовать все дары судьбы на полную катушку.

— Но также и постоянным напоминанием о необходимости смирения?

— Воистину так. И я считаю: несмотря на то что Лунатика зачали без моей помощи, я в полной мере использовал его для формирования Фрэнсиса. Так что Лунатик не зря жил на свете.

— Да, брат, это хорошая работа. А куда же мы направимся теперь?

— В Оксфорд.

— Оксфорд наверняка не укрепит блэрлоггское наследие, — заметил ангел.

— Оксфорд укрепит то, что было заложено в костях. А уж я постарался заложить Лунатика в кости Фрэнсиса — в самых разных аспектах. В Оксфорде Фрэнсису понадобится весь его ум и все сострадание, — сказал даймон.

Загрузка...