Когда Сельма сказала, что ночью видела во сне жирафа-окапи, мы были уверены, что кому-то из нас придется умереть, причем в ближайшие сутки. Почти так оно и случилось. Не сутки, а двадцать девять часов. Смерть немного запоздала, и это буквально: она вошла через дверь. Может, она потому и опоздала, что долго сомневалась, за кем прийти. До последнего мгновения выбирала.
Окапи снился Сельме три раза в жизни, и всегда после этого кто-нибудь умирал, поэтому мы твердо верили, что сон про окапи нераздельно связан со смертью. Таким образом действует наш рассудок. Он может за кратчайшее время устроить так, что самые далекие друг от друга вещи прочно связываются воедино. Кофейник и шнурки, к примеру, или стеклотара и елки.
Особенно преуспел в этом рассудок оптика. Назовешь оптику два предмета, не имеющие друг к другу никакого отношения, — и он установит между ними близкое родство. И теперь именно оптик утверждал, что последний сон про окапи никому не причинит смерти, что смерть и сон Сельмы совершенно никак не связаны. Но мы-то знали, что оптик тоже в это верил. Он-то в первую очередь.
Мой отец тоже говорил, что это совершеннейшая глупость и наша ересь происходит оттого, что мы впускаем в свою жизнь слишком мало внешнего мира. Он так всегда и говорил: «Вы должны впускать в себя побольше внешнего мира».
Он говорил это решительно и в первую очередь для ушей Сельмы, заранее.
Задним числом он говорил это куда реже.
Жираф-окапи — это непутевое животное, куда более непутевое, чем смерть, он и выглядит ни к селу ни к городу со своими зебровидными голенями, бедрами тапира, жирафьим ржаво-рыжим телом, со своими косульими глазами и мышиными ушами. Окапи абсолютно неправдоподобен, в реальности не меньше, чем в роковых снах селянки из Вестервальда.
Окапи и официально-то открыли в Африке недавно, всего восемьдесят два года назад. Он — последнее крупное млекопитающее, открытое человеком; по крайней мере, человек так думает. Может, это и верно, потому что после окапи уже ничто не может появиться. А может, кто-нибудь уже и раньше открывал окапи, но неофициально. Или при виде окапи думал, что видит сон или потерял рассудок: ведь окапи, особенно внезапный и неожиданный, кажется химерой сновидения.
Но уж никак не роковым зверем. Он вообще не может показаться роковым, даже если постарается, что он, насколько известно, делает очень редко. Даже устрой окапи во сне Сельмы так, что вокруг него кружат сычи и вороны (ведь они-то и обеспечивают всю роковизну), он бы все равно производил впечатление очень кроткого животного.
Во сне Сельмы окапи стоял на лугу, вблизи опушки леса, в том месте схождения полей и лугов, которое у нас называется «ульхек». Ульхек означает «совиный лес». Местные вестервальдцы многое говорят по-другому и короче, чем оно есть на самом деле, потому что они не любители поговорить и стараются скорее покончить с разговорами. Окапи выглядел в точности так, как в действительности, и сама Сельма выглядела в точности так, как в действительности, то есть как Руди Каррелл, ведущий телешоу.
Абсолютное сходство между Сельмой и Руди Карреллом нам, как ни странно, не бросалось в глаза; надо было, чтобы годы спустя кто-то пришел со стороны и указал нам на это. И тогда это сходство сразило нас со всей подобающей силой. Длинное, худое тело Сельмы, ее осанка, ее глаза, нос, рот, волосы: Сельма с головы до ног так сильно походила на Руди Каррелла, что он с тех пор в наших глазах стал не более чем бракованной копией Сельмы.
Сельма и окапи стояли во сне на ульхеке совсем тихо. Окапи повернул голову направо, к лесу. Сельма стояла в нескольких шагах от него. На ней была та же ночная рубашка, в какой она спала в реальности — когда в зеленой, когда в голубой или белой, всегда по щиколотки, всегда в цветочек. Она опустила голову, глядя на свои старые пальцы в траве, скрюченные и длинные, как и в жизни. На окапи она поглядывала лишь изредка и искоса — так, как смотришь на человека, которого любишь больше, чем хотел бы это показать.
Никто не двигался, никто не издавал ни звука, не было даже ветерка, который в действительности не утихает на ульхеке никогда. Потом, в конце сна, Сельма подняла голову, окапи повернул свою к Сельме, и тут они посмотрели друг другу в глаза. Окапи смотрел очень мягко, очень влажно, темно и огромно. Он смотрел дружелюбно и так, будто хотел о чем-то Сельму спросить и как будто сожалел, что окапи даже во сне не могут задавать никаких вопросов. Эта картина надолго застыла: картина окапи и Сельмы, как они смотрели друг другу в глаза.
Потом картина ушла, Сельма проснулась, и сон кончился, и теперь скоро должен был прийти конец чьей-нибудь жизни неподалеку.
На следующее утро, а это было 18 апреля 1983 года, Сельма хотела обмануть свой сон про окапи и делала вид исключительно радостный. А в притворстве она была приблизительно такой же прожженной, как окапи, и думала, что буйную веселость достовернее всего можно изобразить размашистыми жестами. Так Сельма и явилась после своего сна на кухню — криво улыбаясь и покачиваясь, и даже тут мне не бросилось в глаза, что она выглядит как Руди Каррелл, когда в начале Дневного шоу Руди он выходит из глобуса в человеческий рост и выше, из глобуса с голубыми океанами, золотыми странами и раздвижными дверями.
Моя мать еще спала в нашей квартире над квартирой Сельмы, а мой отец был уже у себя, во врачебном кабинете. Я была спросонья. Вчера никак не могла заснуть, Сельма долго сидела на моей кровати. Может, во мне уже было предчувствие, какой сон увидит Сельма, и она поэтому подольше не хотела от меня уходить.
Когда я спала внизу у Сельмы, она рассказывала мне, сидя на краю кровати, истории с хорошим концом. Когда я была меньше, то после этих историй всегда сжимала ее запястье, поместив большой палец на пульс, и представляла себе, что все в мире происходит в ритме сердцебиения Сельмы. Я представляла себе, как оптик шлифует линзы, Мартин поднимает тяжести, Эльсбет подрезает свою живую изгородь, как владелец местной лавки расставляет пакеты с соком, моя мать слоями укладывает еловые ветки, мои отец ставит врачебную печать на рецепты, и все делают всё это в сердечном ритме Сельмы. На этом я всегда надежно засыпала, но теперь, в десять лет, по словам Сельмы, я была для этого уже слишком большая.
Когда Сельма вразмашку вошла на кухню, я как раз переписывала в тетрадку Мартина свое готовое домашнее задание по географии. Я еще удивилась, что Сельма вместо того, чтобы отругать меня за то, что я опять делаю за Мартина домашнее задание, сказала «приветик» и весело ткнула меня в бок. Сельма еще никогда не говорила «приветик» и никогда не раздавала никому веселые тычки.
— Что случилось? — спросила я.
— Ничего, — пропела Сельма, открыла холодильник, достала пакет с ломтиками сыра и ливерную колбасу, помахивая в воздухе тем и другим. — И какие же бутербродики мы сделаем сегодня в школу? — разливалась она соловьем, еще и добавив «мой мышонок». И этот сладкоголосый тон, и этот мышонок одинаково настораживали.
— С сыром, пожалуйста, — сказала я. — А что это с тобой?
— Ни-че-го, — пела Сельма, — я же сказала.
Она намазала ломоть хлеба маслом, а поскольку продолжала при этом размахивать руками, то столкнула сыр с разделочного стола.
Тут Сельма замерла и смотрела сверху на упаковку сыра так, будто она была какой-то драгоценностью и разбилась на тысячу осколков.
Я шагнула к ней и подняла с пола сыр. Заглянула снизу ей в глаза. Сельма была еще выше, чем большинство других взрослых, и ей было тогда около шестидесяти; из моей перспективы — длинная, как каланча, и древняя, как исторический памятник. Она казалась мне такой высокой, что могла видеть — так я считала — соседнюю деревню, и такой старой, что участвовала в сотворении мира.
Даже отсюда снизу, на расстоянии метра от глаз Сельмы, я смогла увидеть: ночью за ее веками разыгрывалось что-то роковое.
Сельма откашлялась.
— Только никому не говори, — тихо сказала она, — но я боюсь, что ночью видела во сне окапи.
Тут пропала вся моя сонливость.
— А ты уверена, что это в самом деле был окапи?
— А кто же это еще мог быть, — сказала Сельма, — окапи ведь трудно перепутать с другим животным.
— Можно и перепутать, — сказала я, — ведь это мог быть кто-нибудь из крупного рогатого скота, неправильно составленный жираф, причуда природы, а полосы и ржаво-рыжий цвет в ночи не разглядишь, ведь все очень смутно.
— Но это же чушь, — сказала Сельма, потирая себе лоб. — Это же полная чушь и суеверие, Луиза.
Она положила на хлеб ломтик сыра, сложила бутерброд пополам и втиснула в мой ланч-бокс.
— Ты заметила время, когда тебе это приснилось?
— В три часа, — сказала Сельма. Она вскочила в испуге, когда картина с окапи отдалилась от нее, села в кровати, окончательно проснувшись, уставилась на свою ночную рубашку, в которой только что стояла во сне на ульхеке, а потом взглянула на будильник. Было три часа ночи.
— Наверное, нам не следует принимать это всерьез, — сказала Сельма, но сказала это как комиссар полиции в телевизоре, не желающий принимать всерьез анонимное письмо.
Она всунула ланч-бокс в мой школьный ранец. Я уже собиралась спросить ее, нельзя ли мне остаться дома, раз такие обстоятельства.
— Разумеется, в школу ты все равно пойдешь, — заявила Сельма. Она-то всегда знала, о чем я думаю, как будто мои мысли вывешивались у меня над головой гирляндами из букв. — Никакие сны не должны отвлекать тебя от учебы.
— А можно, я Мартину расскажу? — спросила я.
Сельма задумалась.
— Ладно, — сказала она. — Но только Мартину.
Наша деревня слишком маленькая, чтобы иметь железнодорожную станцию, она и для школы очень маленькая. И мы с Мартином каждое утро ехали сперва на автобусе к станции в соседней деревне, а потом на местном поезде в райцентр, в школу.
Пока мы ждали поезд, Мартин меня поднимал. Мартин еще с детского сада упражнялся в поднятии тяжестей, а я представляла собой единственную тяжесть, которая всегда была у него под рукой и безропотно позволяла себя поднимать. Близнецы из Обердорфа соглашались на это лишь за плату, по двадцать пфеннигов за одного поднятого близнеца, ко взрослым и телятам Мартин пока не подступался, а все остальное, что могло бы послужить подходящим объектом — небольшие деревца или подросшие поросята, — либо было приросшим к земле, либо разбегалось прочь.
Мы с Мартином были одного роста. Он приседал, обхватывал меня за бедра и поднимал вверх. Он мог удерживать меня в воздухе почти целую минуту, я едва дотягивалась до земли носочками. Когда Мартин поднимал меня во второй раз, я сказала:
— Моя бабушка сегодня видела во сне окапи.
Я смотрела сверху на пробор Мартина — его отец расчесывал ему волосы мокрой расческой, и некоторые прядки оставались еще темными от влаги.
Рот Мартина был на уровне моего пупка.
— И что, теперь кто-то умрет? — спросил он мне в пуловер.
Может, твой отец как раз и умрет, подумала я, но, конечно, не сказала этого, потому что отцам нельзя умирать, даже самым плохим. Мартин поставил меня на землю и выдохнул.
— И ты в это веришь? — спросил он.
— Нет, — сказала я, и бело-красная сигнальная табличка у путей вдруг вывалилась из своего крепления и с дребезгом упала на рельсы.
— Ветер-то какой сегодня, — сказал Мартин, хотя не было никакого ветра.
Когда мы с Мартином были уже в поезде, Сельма все-таки рассказала по телефону своей золовке Эльсбет, что видела во сне окапи. Правда, она строго-настрого наказала Эльсбет больше никому не говорить, и Эльсбет тут же позвонила жене бургомистра, собственно, всего лишь насчет планирования предстоящего майского праздника, но когда жена бургомистра спросила: «Ну а что еще нового?» — тут наказ Сельмы молчать про сон моментально развязался на языке Эльсбет, и потом об этом сне знала уже вся деревня.
Слух разлетелся так быстро, что мы с Мартином еще не успели доехать до школы, как все уже всё знали.
Поездка на электричке длилась пятнадцать минут, остановок на этом перегоне не было. С начала нашей учебы в школе мы играли в одну и ту же игру: становились в тамбуре друг против друга, каждый спиной к своей двери, и Мартин закрывал глаза. Я смотрела в окно за его спиной. В первом классе я перечисляла Мартину, что видела позади него, а он пытался все это запомнить. Нам все удалось, и во втором классе я уже ничего больше не перечисляла, а Мартин, стоя спиной к окну и закрыв глаза, мог назвать почти все, что я как раз видела за его запотевшим окном.
— Проволочный завод, — говорил он ровно в тот момент, когда мы проезжали мимо проволочного завода. — А теперь поле. Выгон. Хутор сумасшедшего Хасселя. Луг. Лес. Лес. Охотничья вышка номер один. Поле. Луг. Лес. Выгон, выгон. Шинная фабрика. Деревня. Выгон. Поле. Охотничья вышка номер два. Лесной участок. Подворье. Поле. Лес. Охотничья вышка номер три. Деревня.
Поначалу Мартин еще ошибался, он говорил «луг», когда там было поле, или недостаточно быстро угадывал ландшафт, когда поезд посередине пути ускорялся. Но скоро он верно называл уже все точки и говорил «поле», когда я видела поле, и говорил «крестьянский двор», когда мы проносились мимо крестьянского двора.
Теперь, в четвертом классе, Мартин мог назвать все безошибочно, с правильными промежутками, хоть вперед, хоть назад. Зимой, когда снег покрывал поля и луга, делая их неразличимыми, Мартин все равно называл неровную белую поверхность, мимо которой мы мчались, тем, чем она была: поле, луг, лес, выгон, выгон.
Наши деревенские, если не считать золовку Сельмы Эльсбет, были в основном не суеверны. Они беспечно делали все то, что суеверным делать было ни в коем случае нельзя: расслабленно сидели под настенными часами, хотя у суеверных от этого можно умереть, спали головой к дверям, тогда как у суеверных это означает, что скоро тебя вынесут через эту дверь ногами вперед. Они вывешивали белье сушиться между Рождеством и Новым годом, что у суеверных, как предостерегала Эльсбет, равносильно самоубийству или пособничеству в кровопролитии. Они не пугались, если ночью кричала сова, если лошадь в стойле сильно потела, если собака ночью скулила с опущенной при этом головой.
Но сон Сельмы обладал силой факта. Если ей во сне явится окапи, то в жизни появится смерть; и все делали вид, будто она явилась откуда ни возьмись, подкралась незаметно, будто она не была уже с самого начала в доле, всегда в неотдаленной близости, как крестная, которая всю жизнь напоминает о себе небольшими знаками внимания.
Наши деревенские встревожились, это было видно по ним, даже если они по большей части старались не показывать виду. В это утро, через несколько часов после сна Сельмы, люди двигались по деревне так, будто на всех дорогах их подстерегала гололедица, и не только на улице, но и в домах, гололедица на кухнях и в гостиных. Они двигались так, будто собственные тела были им чужие, будто у них воспалились все суставы и даже те предметы, которыми они орудовали, могли у них в руках воспламениться. Целый день они опасались за собственную жизнь и, насколько возможно, за жизнь других. Они то и дело оглядывались, не изготовился ли кто на них напрыгнуть с кровожадным намерением; кто-то, потерявший рассудок, после чего ему уже нечего было терять; и потом они быстро переводили взгляд перед собой, потому что кто-нибудь безрассудный мог атаковать их и фронтально. Они смотрели вверх, чтобы исключить падающую с крыши черепицу, ветку дерева или дорожный светильник. Они избегали животных, потому что из тех, как они считали, это могло прорваться скорее, чем из человека. Они обходили подальше самую миролюбивую корову — а вдруг она сегодня выйдет из себя, они сторонились собак, даже старых, которые уже едва стояли на ногах, — а вдруг и им взбредет на ум вцепиться в глотку человеку. В такие дни возможно все, и одряхлевшая такса перекусит горло, уж не намного это и нелепей, чем окапи.
Все были в тревоге, но не в ужасе, за исключением Фридхельма, брата местного лавочника, потому что для ужаса, как правило, требовалась уверенность. Фридхельм был так напуган, будто окапи во сне шепнул Сельме на ухо его имя. Он убежал чуть не с криком, дрожа и спотыкаясь, в лес и бродил там, пока его не изловил оптик и не привел к моему отцу. Отец был врач и поставил Фридхельму укол, который сделал его таким счастливым, что Фридхельм остаток дня ходил по деревне, пританцовывая, напевая «О прекрасный Вестервальд» и действуя всем на нервы.
Наши деревенские не доверяли своему сердцу, которое не привыкло к такому вниманию и поэтому стучало подозрительно учащенно. Они вспомнили, что при начинающемся инфаркте свербит в руке от плеча до кончиков пальцев, но не вспомнили, в какой, поэтому у всех деревенских зудело в обеих руках. Они не могли больше положиться на свое душевное состояние, которое тоже не было приучено к такому вниманию и от испуга тоже колотилось. Садясь за руль, беря в руки навозные вилы или снимая с плиты кастрюлю кипящей воды, они прислушивались к себе: не лишаются ли в этот момент рассудка, не прорывается ли изнутри неуправляемое отчаяние, а с ним и потребность дать полный газ и въехать в дерево, напороться на вилы или опрокинуть на себя кипяток. Или жажда — пусть не себя, но того, кто подвернется под горячую руку, соседа, деверя, жену — обварить кипятком, задавить или насадить на вилы.
Некоторые деревенские избегали всякого движения, целый день; иные даже дольше. Эльсбет когда-то рассказывала нам с Мартином, что несколько лет назад, на следующий после сна Сельмы день, пенсионер, бывший почтальон, вообще перестал шевелиться. Он был уверен, что любое движение могло означать для него смерть; и так продолжалось спустя дни и месяцы после сна Сельмы, в соответствии с которым уже давно кто-то помер, а именно мать сапожника. Почтальон так и остался навсегда сидеть. Его обездвиженные суставы воспалились, в крови образовались комки и в конце концов застряли где-то на полпути по его телу, и одновременно остановилось его недоверчивое сердце; почтальон лишился жизни из страха лишиться жизни.
Некоторые деревенские считали, что теперь самое время выложить затаенную правду. Они писали письма, непривычно многословные, в которых часто повторялись «всегда» и «никогда». Прежде чем умереть, считали они, надо хотя бы в последний момент выложить правду. А самой правдивой они считали затаенную правду: оттого что прежде к ней никому не было доступа, она загустевала, застаивалась в своей затаенности и закосневала в бездвижности; с годами эта правда становилась все тучнее. Не только люди, носящие в себе затаенную и тучную правду, но и сама эта правда верила в правдивость последней минуты. Она тоже рвалась в последний миг наружу и грозила, что помирать с затаенной внутри правдой будет особенно мучительно; что начнется унылое перетягивание каната между смертью, которая будет тянуть на себя, и разросшейся полной правдой, которая потянет на себя, потому что не захочет умереть невысказанной, она и так всю свою жизнь была погребена, а теперь хочет хотя бы выглянуть на волю — и либо распространить сатанинскую вонь и всех распугать, либо убедиться, что при свете дня она не так уж и страшна. Незадолго до предполагаемого конца затаенная правда стремилась получить о себе стороннее медицинское заключение.
Единственный, кто радовался сну Сельмы, был старый крестьянин Хойбель. Крестьянин Хойбель жил так долго, что стал уже почти прозрачным. Когда его правнук рассказал ему про сон Сельмы, крестьянин Хойбель встал из-за стола с завтраком, кивнул своему правнуку и пошел наверх к себе в мансарду. Улегся там в постель и смотрел на дверь, как ребенок в день своего рождения, проснувшийся от волнения слишком рано и нетерпеливо поджидающий, когда же наконец войдут родители с пирогом.
Крестьянин Хойбель был твердо уверен, что смерть его будет учтива, каким и сам Хойбель был все свои годы. Он был убежден, что смерть не вырвет у него жизнь, а бережно примет ее у него из рук. Он представлял себе, как смерть осторожно постучится, приоткроет дверь и спросит:
— Можно?
На что крестьянин Хойбель конечно же кивнет.
— Разумеется, — скажет крестьянин Хойбель, — милости просим.
И смерть войдет. Она остановится у кровати крестьянина Хойбеля и спросит:
— Сейчас вам удобно? А то я могу заглянуть и как-нибудь в другой раз.
Крестьянин Хойбель сядет на кровати и скажет:
— Нет-нет, сейчас мне как раз очень кстати, давайте не будем откладывать на потом, кто знает, когда вам еще представится случай.
И смерть усядется у его изголовья на заранее приготовленный стул. Она наперед извинится за свои холодные руки, которые — крестьянин Хойбель это знал — вообще не сделают ему ничего плохого, и положит ладонь на глаза крестьянина Хойбеля.
Так крестьянин Хойбель представлял это себе. Он еще раз встал, потому что забыл открыть чердачную отдушину, чтобы потом его душа смогла вылететь беспрепятственно.
Правда, которая наутро после сна Сельмы стремилась вырваться в последнюю минуту из оптика на волю, объективно не была ужасной правдой. У оптика не было никаких любовных похождений (как и не было вокруг никого, с кем бы ему хотелось завести любовную интрижку), он ни у кого ничего не украл и никого не обманывал, кроме разве что самого себя.
Затаенная правда оптика заключалась в том, что он любил Сельму, причем давно, не первый десяток лет. Иногда он пытался скрыть это не только от всех остальных, но и от себя самого. Но очень скоро любовь к Сельме опять выныривала из глубины; очень скоро оптик опять точно знал, куда запрятал любовь к Сельме.
Оптик почти каждый день был у меня на глазах, с самого начала. С моей точки зрения, он был такой же древний, как и Сельма, то есть тоже принимал участие в сотворении мира.
Когда мы с Мартином ходили в детский сад, Сельма и оптик учили нас завязывать шнурки, мы вчетвером сидели на крыльце нашего дома, и у Сельмы и оптика схватывало спину, так долго им приходилось нагибаться к нашим детским башмакам и то и дело медленно завязывать бантики у нас перед глазами, чтобы мы усвоили. Оптик показывал Мартину, а Сельма мне.
Плавать нас тоже научили Сельма и оптик, они стояли в мелком «лягушатнике», оба по пояс в воде, на Сельме был большой фиолетовый колпак для душа, с оборочками, этот колпак походил на гортензию, Сельма позаимствовала его у Эльсбет, чтобы не повредить своей прическе а-ля Руди Каррелл. Я лежала животом на руках Сельмы, Мартин — на руках оптика.
— Мы не отпустим, — говорили Сельма и оптик, а потом в какой-то момент: — А вот теперь отпускаем. — И мы с Мартином поплыли, сперва барахтаясь, с выпученными от паники и гордости глазами, а потом все увереннее.
Сельма и оптик с ликованием обнялись, и у оптика выступили слезы на глазах.
— Это просто аллергическая реакция, — сказал он.
— На что? — спросила Сельма.
— На этот материал оборочек на колпаке для душа, — уверял оптик.
Сельма и оптик учили нас ездить на велосипеде, оптик держал за багажник велосипед Мартина, а Сельма — мой.
— Мы не отпустим, — говорили они, а потом в какой-то момент: — А вот теперь отпускаем. — И мы с Мартином поехали, поначалу шатко и валко, а потом все прямее и увереннее. И Сельма с ликованием бросилась на шею оптику, а у оптика выступили слезы на глазах.
— Это всего лишь аллергическая реакция, — сказал он.
— На что? — спросила Сельма.
— На этот материал велосипедного седла, — уверял оптик.
Оптик и Сельма объясняли нам с Мартином на вокзале райцентра, как определять время по часам. Мы все четверо смотрели вверх, на большой круглый циферблат, Сельма и оптик показывали на цифры и стрелки как на небесные созвездия. Когда мы поняли принцип часов, оптик тут же взялся объяснять нам часовые пояса и сдвиг по времени; он так упорствовал в этом, как будто уже тогда знал, как сильно и как часто время будет для меня сдвигаться.
В кафе-мороженом в райцентре оптик учил меня читать — вместе с Сельмой и Мартином, который это уже умел. Новый владелец кафе, Альберто, давал своим порциям мороженого очень страстные названия, и, может быть, в кафе было мало народу, потому что нашим вестервальдцам сподручнее было заказывать «три разных шарика», а не Пламенный соблазн или Горячее желание. «Мороженое Тайная любовь» — это было первое, что я смогла прочитать. Немного позже я читала гороскопы на пакетиках сахара, которые прилагались к кофе Сельмы, я читала их, сперва запинаясь, а потом все более бегло.
— Лев, — читала я, — отважный, гордый, открытый, заносчивый, не терпящий контроля. — Указательный палец оптика двигался под словами в темпе моего чтения, замедлившись под «не терпящий контроля», и, когда я без запинки прочитала свой первый пакетик сахара, я получила в награду маленькую порцию Тайной любви со взбитыми сливками.
Оптик всегда брал себе среднюю порцию Тайной любви без сливок.
— Большую Тайную любовь мне не осилить, — говорил он, искоса поглядывая на Сельму, но Сельма не понимала метафор, даже если они стояли прямо у нее перед носом на столике кафе-мороженого с воткнутым в них коктейльным зонтиком.
Оптик присутствовал при том, как мы с Мартином обнаружили радиостанцию, передающую поп-музыку, и с тех пор больше не хотели слушать ничего другого. Мы просили оптика переводить нам тексты песен, но и в переводе мы их не понимали. Нам было по десять лет, и мы не знали, что имелось в виду в кафе-мороженом и на радио под горячим желанием и жгучей болью.
Мы склонялись друг к другу у радиоприемника. Оптик был сосредоточен, радио было старое и шипело, а певцы пели очень быстро.
— «Билли Джин не моя возлюбленная», — переводил оптик.
— Билли похоже скорее на мужское имя, — сказала Сельма.
— Билли Джин также и не мой возлюбленный, — возмущенно сказал оптик.
— Тише, — кричали мы с Мартином.
— «Какое чувство, — переводил оптик, — возьми свою пассию и ничему не препятствуй».
— Может, скорее: свою страсть? — спросила Сельма.
— Верно, — сказал оптик. Поскольку из-за своих межпозвоночных дисков он не мог долго сидеть, мы вместе с радиоприемником улеглись на пол на одеяло.
— «Подними нас ввысь, где нам самое место, — переводил оптик, — на высокую гору, где плачут орлы».
— Может, скорее: кричат? — спросила Сельма.
— Что в лоб, что по лбу, — сказал оптик.
— Тихо! — крикнули мы, и тогда пришел мой отец и сказал, что уже пора готовиться ко сну.
— Еще одну, последнюю песню, ну пожалуйста, — попросила я.
Мой отец прислонился к дверному косяку.
— «Слова доходят до меня с трудом, — переводил оптик, — как же мне найти путь, который позволит тебе увидеть, что я тебя люблю».
— Совсем непохоже на то, — находила Сельма, — что слова до него не доходят.
И мой отец вздохнул и сказал:
— Вам срочно надо впустить в себя чуть больше внешнего мира.
Оптик снял очки и повернулся к моему отцу:
— Именно это мы как раз и делаем.
Теперь, после того как оптик узнал про сон Сельмы и всем объявил, что нисколько в это не верит, он надел свой выходной костюм, который с годами становился ему все просторнее, взял стопку начатых писем, которая тоже с годами становилась все толще, и сунул ее в свою большую кожаную сумку.
Он направился к дому Сельмы, этот путь он мог пройти хоть с закрытыми глазами, хоть задом наперед, он проходил его почти каждый день вот уже десятки лет, правда, не надев при этом выходной костюм и не прихватив с собой стопку начатых писем, но всегда с затаенной любовью внутри, которая теперь, может быть, в последний момент просилась наружу.
Пока он широкими шагами шел к дому Сельмы, сердце его билось о грудную клетку, билось в унисон с затаенной правдой, а кожаная сумка при каждом шаге билась о бедро, кожаная сумка, полная вот чего:
Дорогая Сельма, есть нечто такое, что я тебе давно уже
Дорогая Сельма, разумеется, после всех лет нашей дружбы это определенно глупо странно смешно примечательно неожиданно удивительно глупо
Дорогая Сельма, по случаю свадьбы Инге и Дитера я хотел бы тебе, наконец
Дорогая Сельма, ты будешь смеяться, но
Дорогая Сельма, твой яблочный пирог был снова непревзойденным. Кстати, о непревзойденном. Ты сама
Дорогая Сельма, мы только что сидели вместе за бокалом вина, и ты справедливо заметила, что луна сегодня особенно полная и красивая. Кстати, о полном и красивом
Дорогая Сельма, я принимаю близко к сердцу болезнь Карла, хотя давеча я не смог найти подходящих слов, чтобы сказать тебе. Этот случай ясно показывает, как жизнь ограничивает наше пребывание в этом мшревсе, и поэтому я хотел бы тебе безотлагательно
Дорогая Сельма, давеча ты спросила, почему я такой притихший, а правда заключается в том, что
Дорогая Сельма, вот и Рождество, но совсем без снега, то есть такое, как ты не любишь. Кстати, о любви
Дорогая Сельма, по случаю развода Инге и Дитера
Дорогая Сельма, в связи с праздником любви
Дорогая Сельма, в связи с похоронами Карла
Дорогая Сельма, совсем без повода
Милая
Дорогая Сельма, в отличие от тебя, я совершенно уверен, что мы победим в конкурсе «Сделаем нашу деревню красивее». Из-за одной твоей красоты нам обеспечено первое место
Дорогая Сельма, совершенно ясно, что мы не могли победить в конкурсе «Сделаем нашу деревню красивее». Нашей деревне не надо быть красивее. Она и так прекрасна, потому что ты
Дорогая Сельма, вот и опять Рождество. Я сижу и смотрю в окно на снег и спрашиваю себя, когда он растает. Кстати, о таянии
Дорогая Сельма, ведь Рождество — это время подарков. Кстати, о подарках. Я давно уже хотел принести к твоим ногам
Дорогая Сельма, сейчас совсем о другом
Дорогая Сельма, кстати, что я тебе всегда уже не раз
Дорогая Сельма, вот уже опять Рождество
Дорогая Сельма ЧЕРТ ПОБЕРИ
Дорогая Сельма, когда мы давеча с Луизой и Мартином были в бассейне, вода блестела на солнце своей голубизной как синева твоих гл
Дорогая Сельма, спасибо за твой совет насчет кротовьих холмиков. Кстати, о холмиках. Или, может быть, о горах. Я больше не могу скрываться за горой со сво
Дорогая Сельма, кстати, о любви
Оптик спешил к дому Сельмы, он не смотрел ни направо, ни налево в сторону тех нескольких домов, что составляли улицу и в которых все, наверное, были заняты тем, что озирали свои сердца, свой рассудок и своих близких, раздумывая, не выступить ли со своей затаенной правдой и не принять ли чужую. Может быть, эти правды окажутся не такими уж и страшными, как только выйдут на свет. А может, такими страшными, как от них и ожидалось, и тогда того, кто должен был их принять, тотчас же поразит удар, вот и сбудется сон Сельмы, вот и сослужит свою службу.
Оптик наскоро прикинул в уме те правды, от которых кто-нибудь мог пострадать. Все они, на его вкус, звучали как фразы из предвечернего американского сериала, который Сельма всегда смотрела. В отличие от Сельмы оптик ничуть не увлекался этим предвечерним сериалом, но увлекался профилем Сельмы, а сериал давал ему возможность сорок минут краем глаза любоваться ее профилем, пока Сельма любовалась сериалом. Правды, от которых у кого-нибудь мог случиться удар, звучали как фразы, которые говорятся в завершение каждой серии, перед тем как под лейтмотив фильма пойдут титры, а Сельма co вздохом приготовится целую неделю ждать продолжения, — такие фразы, как «Я никогда не любила тебя», или «Мэтью не твой сын», или «Мы банкроты».
Лучше было бы оптику не раздумывать над этим, потому что лейтмотив предвечернего сериала тут же прицепился и уже не выходил у него из головы, мелодия, совершенно не подходящая для признания в любви, и тут же внутренние голоса оптика принялись задирать его, сбивая с пути.
У оптика был целый жилищный кооператив внутренних голосов. То были самые худшие сожители, каких только можно себе представить. Они были слишком шумные, особенно после двадцати двух часов вечера, они опустошали все внутреннее обустройство оптика, их было много, они никогда не платили за жилье, а выгнать их было невозможно.
Внутренние голоса уже долгие годы выступали за то, чтобы скрывать любовь от Сельмы. Вот и теперь, на пути к Сельме, голоса, разумеется, были за то, чтобы сдержать правду о любви, теперь, когда ты уже настолько сведущ в сдержанности и освоился с нею за десятилетия опыта. Правда, без признаний в любви не происходит ничего особенно хорошего, твердили голоса, но ведь и ничего такого уж плохого не происходит, а ведь это главное.
Оптик, который привык обычно подбирать выражения, замер на месте, поднял голову и громко сказал:
— А ну заткнитесь! — поскольку знал, что нельзя вступать в дискуссии со своими внутренними голосами; он знал, что голоса могли стать крайне болтливыми, если вовремя на них не прикрикнуть.
И кроме того, продолжали голоса как ни в чем не бывало, если сказать правду, то как раз и может произойти что-нибудь плохое. Может статься, шипели голоса, Сельма сочтет правду — то есть эту дородную, годами связанную по рукам и ногам любовь оптика — в чем-то опасной или неприглядной. И если оптику сегодня действительно суждено умереть, если сон Сельмы имел в виду именно его, то последним, что от него получит Сельма, окажется нечто столь неаппетитное, как его годами непроветриваемая любовь.
Оптик пошатнулся и сделал шаг вправо. Он иногда делал так, и тогда можно было принять его за пьяного. Сельма в прошлом году уговорила его обследоваться на предмет этих внезапных пошатываний. Оптик поехал с Сельмой в райцентр, невролог обследовал его и ничего не нашел, потому что внутренние голоса, разумеется, невидимы для электронной аппаратуры. Оптик и поехал-то к неврологу, только чтобы успокоить Сельму, сам он заранее знал, что у него ничего не найдут, а пошатывает его оттого, что его задирают и подбивают внутренние голоса.
— Заткнитесь немедленно, — сказал оптик еще раз погромче и зашагал быстрее. — Сельма мало что находит опасным или неприглядным.
В этом он был совершенно прав, и этим, к сожалению, сказал больше, чем, собственно, следовало, отвечая голосам.
— Но как раз любовь она могла найти неприглядной, — зашипели голоса, — в этом и была причина, — сказали они, — так долго скрывать правду.
— Это была трусость, — сказал оптик и передвинул кожаную сумку на другое бедро, потому что тычки внутренних голосов и толчки сумки при ходьбе уже начали причинять ему боль.
— Это было благоразумие, — сказали голоса, — страх ведь иногда бывает хорошим советчиком, — сказали они и замурлыкали лейтмотив предвечернего сериала.
Тут оптик замедлил шаг. Путь к дому Сельмы, который вообще-то занимал не больше десяти минут, вдруг показался ему дневным пешим переходом с тяжелой ношей.
Он шел мимо следующих домов — тоже полных затаенных правд, которые просились на свет Божий, — и принялся вспоминать все изречения, какие читал о мужестве и отваге. Их было много. Всякий раз, когда он ездил с Сельмой в райцентр, потому что Сельма хотела сделать свои еженедельные закупки, оптик ждал ее перед магазином подарочных идей, стоящим на отшибе, потому что там можно было тайком покурить, там Сельма бы его уж точно не застукала, нигде нельзя было чувствовать себя в такой безопасности от нее, как перед магазином подарочных идей.
Пока Сельма делала свои покупки, оптик прочитывал и обкуривал весь стенд с подарочными открытками, а в нем, кстати, было целых 96 гнезд для открыток. На каждой из них изображался ландшафт, не имеющий ничего общего с райцентром, а именно: море, водопад или пустыня, а к этому виду прилагалось какое-нибудь изречение, которое не имело ничего общего с оптиком. Теперь, заметив, что голоса становились все сильнее, а сам он все бессильнее, оптик для подкрепления произносил те изречения вслух и уже почти дошел до дома Сельмы.
— Смелость города берет, — сказал он.
— Надо же, а мы и не знали, — насмехались голоса.
— Смелость приносит удачу, — сказал оптик.
— Удачу, удачу на сдачу, — дразнились голоса.
— Лучше споткнуться на новых путях, чем топтаться на одном месте старой дороги, — сказал оптик.
— Лучше на старой дороге топтаться на месте, чем споткнуться на новом пути, упасть и получить непоправимый перелом позвоночника, — брюзжали голоса.
— Сегодня первый день остатка твоей жизни, — сказал оптик.
— Коротковат остаток, — загрустили голоса. — Стоит ли его портить.
— Кто хочет снять лучшие плоды, должен залезть на дерево, — сказал оптик, и голоса ответили:
— И тут дерево рухнет, как раз в тот момент, когда его увенчает собой трухлявый оптик.
Тут он замедлил шаг. Сумка больше не била по бедру, а сердце не билось о грудную клетку. Голоса напевали лейтмотив предвечернего сериала и прошелестели:
— Мы банкроты.
И:
— Мэтью не твой сын.
— Заткнитесь, — попросил оптик. — Пожалуйста.
Сельма сидела у своего дома и видела, как оптик поднимается на пригорок. Она встала и пошла ему навстречу. И собака, сидевшая в ногах Сельмы, встала и пошла с ней, молодая собака, по которой уже было видно, что однажды она станет такой большой, что оптик уже теперь спрашивал себя, собака ли это вообще, а не огромное ли это наземное млекопитающее доселе неоткрытого вида.
— Что ты там бормочешь? — спросила Сельма.
— Я напевал, — сказал оптик.
— Ты бледен, — встревожилась Сельма. — Не беспокойся, тебя это точно не коснется, — хотя она, разумеется, понятия не имела, кого это коснется. — Шикарный костюм, — сказала Сельма. — Правда, он тоже не становится моложе. А что ты пел?
Оптик передвинул сумку на другое бедро и сказал:
— «Мы банкроты».
Сельма склонила голову набок, прищурилась и посмотрела в лицо оптика, словно врач-дерматолог, разглядывающий особенно причудливое родимое пятно.
В голове оптика все стихло. Его внутренние голоса смолкли, они молчали в уверенности, что теперь уже ничего опасного не произойдет.
В голове оптика все было тихо, не считая одной фразы. То была фраза, которая растекалась внутри него, как разлитая краска; фраза, которая распространялась с такой силой и с таким бессилием, что оптику казалось, будто усыхают все мускулы в его теле; будто все волосы на его голове, что оставались еще не поседевшими, теперь это срочно наверстывают; будто все листья на деревьях, окружающих его и Сельму, увядают на глазах, а сами деревья, того и гляди, подломятся от усталости из-за той фразы, что распространялась внутри оптика; будто все птицы упадут с неба, потому что от этой фразы у них откажут крылья; будто у коров на выгоне отсохнут ноги и будто собака, что стояла рядом с Сельмой и была собакой, а кем же ей еще быть, просто будет умерщвлена тремя словами оптика, все увянет, думал оптик, все усохнет и рухнет вниз и подломится из-за одной его фразы:
— Лучше все-таки нет.
Собака появилась в прошлом году в день рождения Сельмы. Мой отец подарил Сельме альбом с видами Аляски и сказал, подмигнув:
— Потом еще будет сюрприз.
Сельма никогда не была на Аляске, да она и не хотела туда.
— Спасибо, — сказала она и поставила альбом с видами на полку в гостиной, где уже стояли другие альбомы. Мой отец каждый год дарил ей альбом с видами — все ради того внешнего мира, который она, по его мнению, должна была безотлагательно впустить в себя.
От Эльсбет Сельма получила в подарок фунт кофе и баночку улиточной мази, которая — по словам Эльсбет — могла седые волосы снова превратить в белокурые. От скорбной Марлиз — две баночки шампиньонов третьего сорта, а от оптика — по ее собственному заказу — десять упаковок конфет «Mon Chéri». Сельма больше всего любила в «Mon Chéri» начинку.
— Эта начинка так расслабляет, — говорила она.
Обычно она надкусывала конфету с торца, высасывала вишню и вишневый ликер, а шоколадную скорлупку отдавала мне.
Мы спели ей Расти большая, Мартин воспользовался этим пожеланием, чтобы поднять Сельму, но у него не получилось. Мы ели пироги, и мой отец рассказывал про свой психоанализ, он любил про него рассказывать.
— Кто сказал «психоанализ»? — говорил мой отец, даже если никто не упоминал никакой психоанализ.
Психоаналитик моего отца доктор Машке вел прием в райцентре. Вскоре после того, как отец объявил, что начал посещать его сеансы — а он объявил об этом так, как другие объявляют, что женятся, — по телевизору стали показывать сериал «Место преступления», в котором фамилия у главного подозреваемого тоже была Машке. Мне не разрешалось смотреть этот сериал, я еще не доросла до возраста «Места преступления» и смотрела его тайком, через щелочку в двери гостиной.
Комиссар из «Места преступления» с самого начала подозревал, что Машке преступник. Он получил анонимную записку, в которой было написано: «Машке что-то замышляет». С тех пор как только мой отец говорил: «Я поехал к доктору Машке, пока!», я так и видела перед собой это анонимное послание комиссару, где было написано, что Машке что-то замышляет, причем нечто такое, что требовало анонимности.
Сельме было неприятно, что мой отец рассказывает про нее доктору Машке. Ему приходилось это делать, ведь матери — главные подозреваемые в психоанализе. Не только Сельме, мне тоже не нравилось, что отец рассказывает про Сельму все как есть, потому что я боялась, а вдруг Машке и на ее счет что-нибудь замышлял. Я не смогла досмотреть «Место преступления» до конца, потому что Сельма меня обнаружила и отослала обратно в постель. И только годы спустя я узнала, что Машке, объявленный главным подозреваемым, в конце «Места преступления» оказался совершенно непричастным, что он нисколько не был виноват во всем том ужасном, что произошло; Машке не посягал ни на чью жизнь. Машке вообще ничего не замышлял. Машке был, как выяснилось в конце фильма, одним из положительных героев.
И теперь, за столом, накрытым для кофе в день рождения Сельмы, когда речь шла вообще-то о конфетах «Mon Chéri» и о пьемонтской вишне, которая находилась у них внутри, и Эльсбет сказала, что эта проспиртованная вишня, собственно, происходит вовсе не из Пьемонта, выдает себя за пьемонтскую просто спьяну, мой отец спросил:
— Кто сказал «психоанализ»? — и поведал, что доктор Машке — корифей в своей области и не далее как вчера это еще раз подтвердилось. А именно: пациент, которого доктор Машке всегда принимает перед моим отцом, первые разы выходил из кабинета с глубоким отчаянием во взоре. — Я еще никогда ни в чьих глазах не видел такого глубокого отчаяния, — сказал отец. А спустя всего пару сеансов тот же самый пациент, словно избавленный от мук, выскочил из кабинета чуть ли не вприпрыжку. — Итак, да здравствует психоанализ, — сказал отец и поднял свой бокал: — И да здравствует еще раз наша юбилярша.
Скорбная Марлиз спросила:
— А в моих глазах ты видишь отчаяние?
Мой отец повернулся к ней, взял за подбородок и заглянул на минутку ей в глаза.
— Нет, — сказал он, — я вижу лишь начальную стадию краевого блефарита.
И тут на крыльце за дверью послышались шаги моей матери.
— А вот и Астрид, — сказал отец, — сейчас все свершится.
Моя мать открыла дверь в кухню и вошла с собакой. Отец вскочил, шагнул навстречу матери и спустил собаку с поводка.
Собака огляделась и потом побежала к Мартину и ко мне. Она с восторгом приветствовала нас, как будто мы были ее старинные друзья, по которым она долго скучала, а теперь внезапно снова встретила на вечеринке оглушительных сюрпризов в ее честь. Мартин взял собаку на руки и поднял ее. Таким сияющим я его еще никогда не видела.
Сельма резко встала, как будто кто-то невидимый скомандовал ей: «Встать, ать-два».
— Это была не моя идея, — сказала моя мать. — Сердечно поздравляю, Сельма.
— Что это? — спросила Эльсбет, уже принявшаяся мыть посуду, и подняла руки в резиновых перчатках, словно загораживаясь от собаки, чтобы та не прыгнула на нее. Но она все равно прыгнула.
— Помесь, — сказал отец. — В ней есть ирландский волкодав.
Ирландские волкодавы самые большие собаки на свете, все на кухне Сельмы это знали. Отец нам рассказывал. «Высота в холке девяносто сантиметров», — так он тогда говорил.
Мой отец любит отмечать высоту людей и животных. Что касается людей, он в своей оценке часто ошибался, но не позволял себя поправлять. Меня и Мартина он находил маловатыми для нашего возраста, при том что мы стандартного роста, а Сельме, превосходящей ростом всё и вся, он еще в своем детстве говорил: «Да ты маловата, мама», — когда она нагибалась к нему.
— Но в ней есть еще и пудель, — сказал отец, чтобы всех успокоить. — Я так думаю. Так что она может вырасти не такой уж и большой. — Он рассматривал собаку и выглядел довольным. — А может, — сказал он, — в ней есть и кокер-спаниель. Они не особенно умные, но характер у них дружелюбный. — Отец смягчающе посмотрел на всех по очереди, как будто это относилось и ко всем нам. — Я бы поставил на то, что она вырастет в среднюю собаку. В стандартного пуделя.
Всегда, если появляется новый человек или животное, все наперебой начинают говорить, на кого он или оно похоже. Мартин увидел в собаке молодого бурого медведя, который просто ошибочно выбрал масть и деревню. Эльсбет увидела в ней миниатюрного шотландского пони, разве что по прихоти природы лишенного копыт, оптик заподозрил в ней доселе неоткрытое наземное млекопитающее, а скорбная Марлиз вынула карманное зеркальце и внимательно разглядывала свои веки, а потом ненадолго оторвалась от него и сказала:
— Не знаю, что это, но чем-то безнадежно напоминает зиму.
И правда. Собака походила мастью на снежную слякоть, шерсть была клочковатая, размытого серого цвета, как будто в ней беспримесно был один лишь ирландский волкодав. Тело еще не выросло, но лапы были уже как у медведя, и мы все знали, что это означает.
Сельма все еще стояла навытяжку над кухонной лавкой. И долго смотрела на собаку. Потом перевела взгляд на моего отца, как будто он был магазином подарочных идей.
— Но я не просила никакую собаку, — сказала она.
— Альбом с видами Аляски ты ведь тоже не просила, — сказала Эльсбет, — а радости от него будет много.
— От собаки тоже будет много радости, вон какая она витальная, — сказал оптик, и Сельма посмотрела на Эльсбет и на оптика так, будто они были чистые кокер-спаниели без всякой примеси.
— А собака вовсе не для тебя, — сказал мой отец. — Она моя. Я купил ее сегодня утром.
Сельма выдохнула и снова села, но потом опять быстро встала, когда отец добавил:
— Но я смогу ее держать, только если ты время от времени будешь за ней присматривать.
— Время от времени — это как часто? — спросила Сельма.
— Ну, я тогда пошла, — сказала моя мать, которая так и стояла все это время в дверях. — Мне, к сожалению, надо уходить.
Моей матери всегда надо было уходить.
— Ну, сравнительно часто, — сказал отец, и все знали, что «сравнительно часто» означало всегда, когда у него приемные часы.
— Ну, тогда пока, — сказала мать.
И потом довольно долго никто больше ничего не говорил, особенно Сельма. Все сочли, что пора уходить, раз юбилярша больше ничего не говорит, кроме того, замолк и отец, а совместное молчание Сельмы и моего отца было приблизительно таких размеров, как ирландский волкодав метров двух в холке. Итак, оптик поцеловал Сельму в щеку и ушел, Эльсбет потрепала собаку, потом сняла резиновые перчатки для мытья посуды и ушла, Марлиз перестала разглядывать в карманное зеркальце якобы заметный краевой блефарит и свое якобы невидимое отчаяние и ушла, Мартин еще раз поднял собаку и ушел, а мой отец и Сельма вынесли свое витальное молчание наружу, на крыльцо дома.
Я села рядом с Сельмой на ступеньку и ела пустые шоколадные скорлупки от «Mon Chéri». Собака улеглась мне прямо на носки, я чувствовала пальцами ног, как у нее бьется сердце. Собака переутомилась. Попробуй-ка встретить сразу столько старых друзей, по которым соскучился и которых еще никогда не видел.
На лугу, у края леса появилась косуля. Сельма тут же встала, пошла к гаражу, открыла дверь и снова с грохотом ее закрыла. Был вторник, а по вторникам Пальм, отец Мартина, в сезон охоты уходил стрелять, и тогда Сельма нарочно пугала косулю, чтобы та убежала в чащу и там спаслась от Пальмова ружья.
Косуля, как и было рассчитано, испугалась и скрылась. Собака тоже встрепенулась, но не исчезла. Сельма вернулась от гаража к дому, и было непостижимо, почему нам даже сейчас не бросилось в глаза ее сходство с телеведущим Руди Карреллом. «Вот идет Руди Каррелл, — должны были мы подумать с полным правом, — вот Руди Каррелл идет от гаража прямо к нам».
Сельма снова села на крыльце, откашлялась и посмотрела на моего отца:
— А Астрид не могла бы за ней присматривать?
— Не получится, с ее-то магазином, — сказал отец, и у Сельмы был такой вид, будто ей спонтанно захотелось тоже завести свой магазин.
— Я купил ее по медицинским соображениям, — объяснил отец.
— А, так вот откуда растут ноги. Из дерьма доктора Машке, — сказала Сельма.
— Ну зачем ты так пренебрежительно, — сказал отец. — Это из-за боли.
— Какой еще боли?
— Моей, — сказал отец. — Моей закапсулированной боли.
— Но какой же именно? — спросила Сельма, и отец сказал:
— Я не знаю, она ведь закапсулирована.
А я подумала, что вообще-то в капсулах содержатся известные вещи; но, может, это справедливо только в тех случаях, когда в капсулах содержится не боль, а, наоборот, лекарство или космонавт.
Отец сказал, что доктор Машке теперь знает, как подступиться к его боли.
— Я должен экстернализировать свою боль, — взволнованно прошептал отец и посмотрел на Сельму озаренным взглядом, — поэтому собака.
— Что-что? — удивилась Сельма. Она сказала это не возмущенно, а растроганно и немножко недоверчиво, и отец начал объяснять ей, насколько важна была рекомендованная доктором Машке экстернализация боли. — Минуточку, — сказала Сельма. — Значит, собака — это боль, я правильно поняла?
— Точно, — с облегчением сказал отец. — Собака — это как бы метафора. Метафора боли.
— Боль размером со стандартного пуделя, — сказала Сельма.
Собака подняла голову и посмотрела на меня. Глаза у нее были очень нежные, очень черные, очень влажные и большие. Я вдруг поняла, что собаки нам всем давно не хватало, особенно ее не хватало Мартину.
— Ты ведь можешь в часы приема давать ее взаймы Пальму, — предложила Сельма.
— Ты с ума сошла? — удивился отец.
Я посмотрела на собаку, и по ней было видно, что она совсем не годится в охотничьи собаки. У Пальма были охотничьи собаки. Они сидели во дворе на цепи, и цепь натягивалась и удерживала собак, когда они, оскалившись, бежали на меня, как только я заходила во двор за Мартином.
— Она не годится в охотничьи собаки, — сказала я, а Сельма возразила:
— Вот как раз поэтому.
Она думала, что ей меньше придется тревожиться за косуль, если рядом с Пальмом на охоте будет совершенно неподходящая, добрая собака.
Я сказала:
— Пальм не очень любит незлых собак.
Пальм любил мало чего, а то и вовсе ничего, не считая его высокопроцентных охотничьих псов и таких же высокопроцентных напитков, да и сына не любил, потому что в нем, по мнению Пальма, не было ничего высокопроцентного, Сельма это знала, все это знали.
Поскольку Сельма была такая старая, она знала Пальма еще по другим временам, по жизни до меня и до Мартина. Сельма рассказывала, что раньше Пальм — до того, как начал пить, — прекрасно разбирался в мире и его светилах. Он знал все об эллиптической орбите Луны и ее отношению к Солнцу: охотник, по мнению Пальма, должен был разбираться в освещении мира.
— Пожалуйста, можно, мы ее оставим у нас? — попросила я.
На луг снова выбежала косуля. Какая-то ненормальная. Обычно хватало одного стука гаражной двери. Сельма встала и пошла к гаражу, на сей раз она стукнула дверью дважды, и косуля скрылась.
Сельма снова села рядом с нами.
— И как же мы ее назовем? — спросила она. — Может, у доктора Машке есть мнение и на этот счет?
— Боль, — предложил отец. — Такая кличка ведь сама напрашивается.
— Слишком мало гласных, — сказала Сельма. — Боль ведь и не подзовешь как следует.
Мне непременно хотелось оставить собаку у нас, поэтому я быстро и лихорадочно соображала, как лучше всего подзывать Боль, и когда мне что-то пришло в голову и я это сказала вслух, собака вскочила и убежала. Сельма объявила, что не стоит в этом винить собаку, она бы на ее месте сама убежала после такого зова. Мы пошли в сумеречный лес и скоро нашли собаку в чаще, где она пряталась от моей клички, как косуля от ружья Пальма, потому что я сказала:
— Болечка, мы могли бы звать ее Болечка.
Собака (в итоге мы назвали ее Аляска, это предложил Мартин, и мой отец согласился, потому что Аляска ведь большая и холодная, и то же самое можно сказать о боли, по крайней мере, о хронической) росла быстро, каждое утро поражала нас своими новыми размерами, ведь она, как и все, росла главным образом ночью. В следующие ночи я прерывала свой собственный рост и смотрела, как Аляска спит и растет. Ночами у нас ничего не слышно, кроме скрипа и шелеста деревьев на ветру, что в моих ушах звучало вовсе не скрипом и шумом деревьев, а треском костей, гулом костей Аляски, которые росли во все стороны, пока она спала.
Если бы прошлой ночью Сельма не увидела во сне окапи, мы бы с Мартином после школы как обычно пошли на ульхек. Снова построили бы в лесу нашу хижину, которую Пальм по пьянке всегда сшибал. Это было не трудно, хижина едва держалась, и то, что ее так легко было опрокинуть, провоцировало Пальма до такой степени, что он еще и топтал наш рухнувший домик.
На полях мы обычно играли в тяжелую атлетику. Мартин был штангистом, а я публикой. Мартин находил какую-нибудь ветку, которая не так много и весила, и поднимал ее так, будто это была непомерная тяжесть. При этом он отвечал на вопросы, которых я не задавала.
— Ты, конечно, спросишь, как именно супертяжеловесу Василию Алексееву удалось в рывке взять вес в сто восемьдесят килограммов, — говорил он. — Ты можешь представить себе это приблизительно так. — Он держал ветку над головой, его узенькие плечи и худенькие руки дрожали, он замирал, задерживая воздух, чтобы так же покраснеть от натуги, как это и должно быть при поднятии тяжестей. — Его даже называли Кран из Шахт, — гордо говорил Мартин, раскланиваясь. Я аплодировала. — Наверняка ты хочешь знать, как Благою Благоеву удалось взять в рывке ровно сто восемьдесят пять кило, — говорил Мартин и потом показывал это, трясясь еще сильнее, и я хлопала в ладоши.
— Ты должна хлопать более восторженно, — находил Мартин приблизительно после четвертого представления. Я старалась хлопать более восторженно и говорила:
— Круто.
Но сегодня, после сна Сельмы, мы держались подальше от ульхека. Мы боялись, что в полях, несмотря на безоблачное небо, нас могла поразить молния — молния, которой безразлично, что ее не может быть. Мы боялись, что в лесу нам встретится что-нибудь еще более опасное, чем Пальм, какой-нибудь адский Цербер, которому безразлично, что его не бывает.
С поезда мы побежали прямиком к Сельме. На следующий после ее сна день мы надежнее чувствовали себя дома. Нам было по десять лет, мы боялись той смерти, которой не бывает, и не боялись реальной, которая приходит через дверь.
За кухонным столом Сельмы сидел оптик. На коленях у него лежала кожаная сумка, а сам он был непривычно молчалив. Сельма, вся в хлопотах, прибирала, расставляла предметы в нужном порядке, вытирала несуществующую пыль.
Мы с Мартином уселись на полу и уговаривали оптика поиграть с нами в сходство. В этой игре мы называли оптику два предмета, посторонние друг другу, а оптик должен был найти какую-то связь между ними.
— Математика и телячья печень, — сказала я.
— И то, и другое приходится усваивать, — сказал оптик, — и ни то, ни другое тебе не по вкусу.
— Что значит усваивать? — спросил Мартин.
— Что-то внедрять в себя, — объяснила Сельма.
Она влезла на кухонную лавку рядом с оптиком и сдула воображаемую пыль с фотографии моего дедушки. На башмаке Сельмы развязался шнурок.
— Кофейник и шнурки, — сказала я.
Оптик немного подумал, а Сельма спустилась со скамьи и завязала свой шнурок.
— И за то, и за другое мы беремся первым делом по утрам, — заявил оптик, — и то, и другое приводит к улучшению кровообращения.
— Ну, это притянуто за уши, — считала Сельма.
— Ну и что, — сказал оптик, — все равно это верно.
— Стеклотара и елки, — загадал Мартин, и оптик ответил:
— Это легко. И то, и другое по большей части темно-зеленого цвета, и то, и другое свистит, если в них подует человек или ветер.
Сельма взяла со стула стопку рекламных проспектов и газет с телевизионной программой, чтобы смахнуть пыль с сиденья. На верхней газете был снимок актрисы, которая в сериале Сельмы играла Магги, ту Магги, мужа которой после тяжелого несчастного случая отключили от аппаратуры.
— Смерть и любовь, — предложила я.
— Это тоже легко, — сказал оптик. — Ни то, ни другое нельзя попробовать, ни от того, ни от другого не уйдешь, и то, и другое тебя настигнет.
— Что значит настигнет? — спросила я.
— Когда что-то сбивает тебя с ног, — объяснила Сельма. — А теперь марш на улицу, — сказала она, потому что хотела, чтобы мы не прятались, а делали то же, что всегда, несмотря на ее сон, и было ясно, что возражений она не потерпит. — И прихватите с собой Аляску, — добавила она.
Аляска встала. Это всегда требует времени, пока что-то крупное полностью поднимется, даже если оно еще совсем юное.
Мы шли через яблоневый луг к Эльсбет. Было четыре часа пополудни, я посчитала на пальцах, сколько часов еще оставалось, чтобы сон Сельмы потерял силу. Получилось одиннадцать.
Аляска остановилась под яблоней и нашла птенца, выпавшего из гнезда. Птенец был еще живой и уже оперившийся, но еще не умел летать. Я хотела тут же отнести птенца к Сельме, я была уверена, что Сельма его вырастит, она позаботится о том, чтобы птица, пусть она и родилась синицей, потом могла совершать живописные круги над ульхеком, как какой-нибудь канюк.
— Заберем его с собой, — сказала я.
— Нет, — сказал Мартин, — мы оставим его в покое.
— Тогда он погибнет.
— Да. Тогда он погибнет.
Я попыталась посмотреть на Мартина так, как смотрят герои предвечернего сериала Сельмы, и сказала:
— Этого нельзя допустить.
— Придется, — сказал Мартин. Таков, дескать, ход жизни, сказал он, и такое наверняка говорил кто-нибудь и в сериале Сельмы. — Вся надежда на то, что лиса прибежит быстро.
Тут объявились близнецы из Обердорфа, они явно раньше нас обнаружили этого выпавшего из гнезда птенца.
— Мы только за палками бегали, — сказали они. — Сейчас мы его убьем.
— Ни за что, — крикнула я.
— Да чтоб не мучился, — сказали близнецы. Они сказали это так, как Пальм говорил: «Я всего лишь делаю кое-что для защиты окружающей среды» — перед тем, как стрелять по лесным зверям.
— А не лучше ли подождать лису? — спросила я, но близнецы уже набросились на птенца. Первый удар не попал. Второй удар как-то смазался и был недостаточно решительным, он лишь задел птенца по голове. Я успела увидеть, как его крошечный глаз покраснел изнутри, а потом Мартин взял меня за голову и прижал лицом к своей шее.
— Не смотри, — сказал он.
Я услышала еще один удар палки, услышала, как Мартин крикнул:
— Придурки, да когда вы уже наконец попадете!
Я решила, что потом выйду за Мартина замуж, потому что замуж надо выходить за того, кто избавит тебя от необходимости смотреть, как жизнь набирает свой ход.
— А, это всего лишь вы, — сказала Эльсбет, когда мы стояли у нее в дверях. — Приятное разнообразие после того, как у меня перебывала уже половина деревни.
Половина деревни проскальзывала в садовую калитку Эльсбет, высоко подняв воротники и поминутно озираясь, как мужчины райцентре озираются с поднятыми воротниками, открывая дверь Эротической гостиной Габи.
Наши деревенские вообще-то несуеверны, но после сна Сельмы они, конечно, хотели сделать все возможное, чтобы отвести от себя смерть, и думали, что смогут отпугнуть ее хотя бы таким мелким дурачеством, ведь в точности никогда не знаешь. Они звонили в дверь и проскальзывали в прихожую Эльсбет, вид у них был сокрушенный, и они говорили:
— Мне только спросить, нельзя ли что-то сделать против смерти, — а Эльсбет смотрела на них, как пастор на прихожан, которые приходят в церковь только на Рождество.
У Эльсбет было средство против подагры, против отсутствующей любви и отсутствующего благословения потомством, против присутствующего геморроя и поперечного положения теленка в животе у коровы. У нее было кое-что против людей, которые уже умерли, она знала, как выпроводить из жизни их неприкаянные души и как позаботиться о том, чтобы они больше не возвращались. У нее было даже средство против докучливой памяти (съесть найденный хлеб) и много всяких средств против бородавок, но вот против смерти у нее не было ничего. Эльсбет неохотно признавалась в этом, коль уж люди пришли, поэтому сегодня утром внушала жене бургомистра, что против смерти помогает прислониться лбом к лошадиной морде, хотя на самом деле это помогает только от головной боли. После этого Эльсбет мучила совесть, и она пошла искать жену бургомистра. Она нашла ее в стойле, уткнувшуюся лбом в морду лошади. Редко Эльсбет видела жену бургомистра в таком расслабленном состоянии. Жена бургомистра и лошадь стояли притихшие, как Сельма и окапи во сне. Эльсбет осторожно положила ей ладонь на плечо и сказала:
— Я тебя обманула. Это помогает только от головной боли, а против смерти у меня и нет ничего.
А жена бургомистра сказала, даже не взглянув на нее:
— Но это так хорошо! Я думаю, это действует.
В дверь Эльсбет звонили каждые несколько минут. Мы сидели у нее на диване, втроем рядышком. Аляска лежала свернувшись калачиком у журнального столика Эльсбет, состоявшего из бежевых плиток. На столике стоял лимонад в двух стеклянных баночках из-под горчицы, и то и дело звонили в дверь, и Эльсбет, едва успев спросить, что было в школе, что Мартин поднимал сегодня в виде тяжести и восстановили ли мы нашу хижину в лесу, вскакивала и бежала открывать. И тогда мы слышали, как кто-то в прихожей спрашивал, нет ли у нее средства против возможной смерти, потом мы слышали, как кто-то снова уходил, а Эльсбет кричала ему вслед:
— Но у меня есть кое-что от зубной боли и от безответной любви, если тебе понадобится.
В окно гостиной мы видели, как люди вежливо махали рукой на прощанье, а за садовой калиткой снова опускали вниз воротники своих пальто.
Я, Мартин и Аляска смотрели, как Эльсбет вскакивает, убегает и снова возвращается. На ней были все те же шлепанцы, какие она носила с сотворения мира. Когда они стаптывались снаружи из-за того, что ноги у нее были колесом, она просто надевала правый шлепанец на левую ногу, а левый на правую, и так проходило еще какое-то время, пока кто-нибудь, сжалившись, не дарил ей новые.
Эльсбет была низенькая и толстая, такая толстая, что за рулем подкладывала себе на живот обрезок ковра, чтобы рулем не натирало ей живот. Тело Эльсбет не было приспособлено к тому, чтобы бегать туда-сюда. Под мышками и на спине ее платья в крупный цветок, как обои в гостиной, и так же тесно прилегающего к Эльсбет, как обои к стене, образовались темные пятна. Наконец она сказала:
— Дети, вы же видите, что здесь творится. Сходите-ка лучше к скорбной Марлиз.
— А это обязательно? — спросили мы.
— Будьте так добры, — сказала Эльсбет, и в дверь снова позвонили. Эльсбет подскочила. — Кто-то же должен ее проведывать.
Марлиз, строго говоря, не была скорбной, просто у нее всегда было плохое настроение. Взрослые при мне и при Мартине всегда говорили «скорбная Марлиз», чтобы держать нас на подхвате, потому что, когда они говорили, что Марлиз скорбная, это означало «больная», и мы должны были ради приличия пойти ее проведать, и взрослым уже не приходилось делать это самим. Не было никакого удовольствия ходить к Марлиз, и взрослые всегда подставляли для этого нас, поэтому часто повторяли: ах, она же скорбная, бедняжка Марлиз.
Она жила на самой окраине. Мартин видел в этом положительную сторону: ведь если коварные преступники вероломно нападут на нашу деревню, Марлиз своим плохим настроением обратит их в бегство.
Мы вошли в калитку Марлиз и сделали большой крюк, обходя ее почтовый ящик, под которым висел плетеный пчелиный улей, который Марлиз ни за что не хотела оттуда убирать. Из-за пчел и почтальон отказывался бросать письма в ящик Марлиз, он защемлял их калиткой, где они мокли непрочитанные.
— Можно войти? — спросили мы, когда Марлиз приоткрыла дверь на узенькую щелочку.
И Марлиз заявила:
— Но собаку я не впущу.
— Сидеть, Аляска, — приказала я, и Аляска сразу улеглась у крыльца домика Марлиз, догадываясь, что мы сюда надолго.
Марлиз пошла в кухню, мы поплелись за ней.
Ничего в этом доме Марлиз себе не выбирала. Сам дом и вся без исключения мебель в нем принадлежали ее тетке: кровать наверху, ночная тумбочка, платяной шкаф, мрачный гарнитур мягкой мебели, железные полки в гостиной, ковролин, старые подвесные шкафы, плита и холодильник, кухонный стол, два стула, даже тяжелые липкие сковороды, висевшие над плитой.
Тетка Марлиз покончила с собой, она повесилась в возрасте девяноста двух лет у себя в кухне, чему Марлиз не находила объяснения, ведь в девяносто два, по ее мнению, уже не стоило вешаться. Марлиз часто рассказывала нам про свою тетю: что та была сварливая пила, невыносимая особа с вечно дурным расположением духа.
— Вот тут она висела, — говорила Марлиз всякий раз, когда мы входили в ее кухню. Сказала это и сейчас, показывая на крюк в потолке рядом с лампой, мы с Мартином даже не повернули туда голову.
В доме только запах принадлежал Марлиз. Пахло сигаретами, жалким протестом дешевого дезодоранта против резкого пота, едой, простоявшей на столе уже дня четыре, весельем, изношенным еще десятилетия назад, удушливыми пожарами в пепельницах, гнилью, душистым деревцем, какое обычно вешают в автомобиле для отдушки, и сырым бельем, залежавшимся в корзине. Марлиз шла ссутулившись, а ведь ей было всего-то лет двадцать. Ее химическая завивка уже наполовину отросла, волосы слиплись прядками. Глядя на волосы Марлиз, я всегда вспоминала про шампунь, который продавался в местном магазине — «Schauma» для поврежденных волос. Мы с Мартином находили такую формулировку странной, ведь повреждение могли нанести разве что адские Церберы, молнии, Пальм или преступники, а ведь они обычно не хватали за волосы. Благодаря Марлиз мы узнали, что и хронически упадническое настроение может быть нападническим, даже по отношению к волосам.
Марлиз упала на кухонный стул. На ней, как обычно, не было ничего, кроме растянутого норвежского пуловера и трусов. Это были одни из тех трусов, что продаются в местном магазине упаковками по три штуки, трех цветов, у Сельмы тоже были такие. Правда, про трусы Марлиз нельзя было сказать, то ли они желтые, то ли абрикосовые, то ли голубые, они были застиранные и размытые, как и взгляд Марлиз, когда она посмотрела на нас и спросила:
— Ну и? Че надо-то?
— Просто пришли тебя проведать, — сказал Мартин.
— За меня не беспокойтесь, — сказала Марлиз, — меня уж это точно не коснется. — Она сказала это с сожалением, как будто принимала участие в лотерее с неправдоподобными шансами на выигрыш. — Есть будете? — спросила Марлиз, вот этого вопроса мы и боялись.
— Да, — сказали мы, хотя вроде бы твердо намеревались сказать «нет», но Эльсбет нам всегда внушала, что скорбная Марлиз еще больше расстроится, если отказаться от ее угощения.
Марлиз пошла к плите, высыпала горошек из початой банки на две кухонные тарелки, шлепнула рядом по ложке холодного картофельного пюре и положила по два ломтя вареной ветчины. Потом поставила тарелки на стол перед нами и снова упала на стул.
Свободным оставался только один стул.
— А больше у тебя не на что сесть? — спросила я.
— Не на что, — сказала Марлиз и включила маленький телевизор, стоящий на холодильнике. Шел любимый сериал Сельмы.
Мартин сел и хлопнул себя по бедру. Я села ему на колени.
Картофельное пюре было неразличимого цвета, как и трусы Марлиз. Горошек плавал в соплевидной жиже. Вареная ветчина блестела, на ней виднелись пятнистые бугорки, похожие на незажившие прививки.
Мы с Мартином одновременно отправили себе в рот по вилке этой еды и переглянулись. Мартин жевал.
— Глотай поскорее, — шепнул он и быстро умял всё.
Горошины у меня во рту не измельчались, а еще больше раздувались. Я мельком глянула на Марлиз, смотревшую сериал Сельмы, и выплюнула горохово-картофельную кашицу на тарелку.
— Я не могу это есть, Мартин, — шепнула я.
Тарелка Мартина быстро опустела. Он схватил бутылку с водой и залил сверху съеденный горошек и пюре, потом посмотрел на мою полную тарелку.
— Извини, — шепнул он, — но в меня больше не влезет. Еще вырвет чего доброго.
Он рыгнул и испуганно прикрыл рот ладонью. Марлиз повернулась:
— Ну что, вкусно?
— Да, спасибо, — сказал Мартин.
— А ты даже не притронулась, — сказала она мне. — Ешь, а то остынет, — как будто это когда-нибудь было горячим, и снова повернулась к телевизору. Там в кадре как раз были Мэтью и Мелисса, за судьбу которых Сельма особенно тревожилась. Они стояли посреди поместья, и Мэтью сказал: «Я люблю тебя, Мелисса, но ты знаешь, что у нашей любви нет шансов».
— Встань-ка, — шепнул мне Мартин. Я осторожно поднялась, чтобы Марлиз не обернулась, но она неотрывно смотрела на Мелиссу, которая сказала теперь: «Я тоже тебя люблю».
Мартин собрал мое горошково-картофельное пюре на ломоть ветчины и накрыл его сверху вторым ломтем. И потом засунул эту плохо упакованную кашу в передний карман своих штанов. Это были светло-красные бермуды, карманы у них глубокие.
Мелисса в телевизоре сказала: «Но мы подходим друг другу, Мэтью», — и тут начался лейтмотив сериала. Марлиз выключила телевизор и повернулась к нам.
— Добавки?
— Нет, спасибо, — сказал Мартин.
— А ты почему стоишь? — спросила Марлиз.
Я стояла, потому что не хотела выдавить горошково-картофельную кашу из сэндвича в его кармане.
— Потому что больше нет стула, — сказала я.
— Так садись опять на своего друга, — сказала Марлиз. — Ты действуешь мне на нервы, когда топчешься тут.
Я вспомнила про оптика, который из-за своей спины часто не мог сидеть.
— У меня что-то с межпозвоночными хрящами, — сказала я. — Потому что я веду сидячий образ жизни.
— Такая молодая и уже такая больная, — вздохнула Марлиз.
Она закурила сигарету, длинную «Пэр-100», и стала стряхивать пепел на мою опустевшую тарелку. Марлиз принялась что-то лепетать сама себе — должно быть, в чем-то убеждала Мелиссу или Мэтью. Я стояла у кухонного стола и косилась на светло-красные штаны Мартина, по которым стремительно расползалось огромное темное пятно. Мартин тесно придвинул свой стул к столу, чтобы Марлиз ничего не заметила, если встанет. Но она продолжала сидеть и рассказывала, что эта серия ей не понравилась, и последний майский праздник тоже не понравился, и что следующая серия и следующий майский праздник ей тоже наверняка не понравятся.
— А почему тебе не понравился майский праздник? — спросил Мартин и втянул живот, потому что кашица уже просочилась до пояса его штанов.
— Потому что он мне никогда не нравился, — сказала Марлиз.
— Идем, Мартин, нам пора, — шепнула я.
— Зачем же ты смотришь сериал, который тебе совсем не нравится? — спросил Мартин.
Я нагнулась, сделав вид, что мне нужно завязать шнурок, и заглянула под стол. Горошково-ветчинная размазня растекалась дальше, голая икра Мартина под ручейком гороховой водицы покрылась пупырышками гусиной кожи.
— Потому что все остальное еще хуже, — сказала Марлиз.
— Ну ладно, нам уже правда пора, к сожалению, идти, — сказала я.
Мы встали, Мартин спрятался у меня за спиной.
— Пока, Марлиз, — сказали мы, и Мартин вышел за дверь вплотную за мной.
— Спасибо, — сказала я, когда мы вышли на улицу. — За это ты можешь поднять меня тысячу раз.
Мартин рассмеялся.
— Только не сейчас, — сказал он.
Как только мы очутились позади дома Марлиз, он вылез из своих штанов и вытряхнул карман, ветчина и каша выпали в траву. Мы вывернули карман и соскребли с его стенок комочки картофельного пюре с горохом.
— Мне надо переодеться, — сказал Мартин.
Ладони у нас были липкие, мы протянули их Аляске, но она отказалась их облизывать. Мартин снова натянул штаны, и мы пошли к его дому.
Увидев перед садовой калиткой Пальма, мы резко тормознули. На Пальма мы никак не рассчитывали, мы думали, он не дома.
— Пошли, зайдем ко мне, — шепнула я. — Я дам тебе какие-нибудь штаны.
Но его отец уже заметил нас.
— Иди-ка сюда, — крикнул он, и мы пошли к забору, за которым лаяли собаки. Аляска попыталась спрятаться за ногами Мартина.
Пальм уставился на его штаны.
— Обоссался, что ли? — прорычал он. От него воняло шнапсом, и он принялся трясти Мартина за плечи, голова Мартина болталась туда-сюда. Мартин не издал ни звука и закрыл глаза.
— Он тут ни при чем, — сказала я. — Он сунул туда мой горох. Он не виноват, Пальм.
— Ты что, младенец, что ли, гребаный? — орал Пальм, а Мартин так и стоял зажмурившись. Вид у него был странно расслабленный, как будто он находился где-то в другом месте, как будто стоял с закрытыми глазами в нашем местном поезде спиной к двери и называл мне то, что я вижу в окне позади него: поле, лес, луг, выгон, выгон.
— Он только хотел мне помочь, — сказала я.
Пальм нагнулся ко мне и немигающе вперился мне в глаза. Кожа у него на лице пупырчатая, как будто раньше была покрыта перьями, а потом эти перья кто-то грубо выдрал. Всякий раз, когда Пальм на меня смотрел, я думала, каково было бы впервые увидеть это при свете дня.
— За дурака меня держишь? — прошипел он сквозь зубы, и это шипение было еще хуже его крика.
Я вспомнила того выпавшего птенца, его глаз, окрасившийся красным от одного удара, и я не хотела допустить, чтобы жизнь приняла свой обычный оборот, жизнь в форме Пальма.
Я встала впереди Мартина, загородив его собой.
— Отстань от него! — крикнула я.
Пальм отшвырнул меня в сторону. Я легкая, меня еще легче свалить, чем хижину в лесу. Пальм сгреб Мартина, который так и не открыл глаза, и поволок его в дом. Аляска зарычала, в первый и единственный раз в своей жизни. Дверь захлопнулась, да так крепко, будто больше уже никогда не сможет открыться.
Мне стало дурно. Я думала о смерти в четырех стенах, которая вдруг перестала казаться мне неправдоподобной. Собаки во дворе подняли лай. Я стояла и смотрела на дверь, за которой исчез Мартин, а потом на все, что было рядом. Луг, поле. Лес.
После того как Пальм уволок Мартина в дом, я побежала в цветочный магазин матери, потому что он был ближе всего в дому Пальма. Магазин назывался «Чистоцвет», мама гордилась этим названием, а отец находил его ужасным. Там пахло лилиями и еловыми ветками, потому что у мамы всегда был запас венков, она снабжала похоронными венками и цветами не только нас, но и окрестные деревни, и у нее всегда было много работы. Когда я врываюсь к маме в магазин, всегда приходится затормозить и ждать, пока она закончит начатое прежде — телефонный разговор, или нанесение надписи на ленту для похоронного венка, или выбор цветов для свадебного стола, или беседу с женой бургомистра, которой требовался букет для жены бургомистра соседней деревни.
В какой-то момент мама управлялась с этим и поворачивалась ко мне. Но было нечто такое, что все равно оставалось важнее меня, такое, с чем мама никогда не заканчивала и что продолжало занимать ее мысли, даже когда она уже поворачивалась ко мне, и этим «чем-то» был вопрос, который поселился в маме больше пяти лет тому назад.
Больше пяти лет мама раздумывала, не оставить ли ей моего отца. Она была доверху наполнена этим вопросом. Она задавала его только себе, но зато так часто и настойчиво, что не могла прийти к ответу, и у нее даже были галлюцинации из-за этого постоянного вопроса. И тогда она видела на траурной ленте венка не вечное В глубокой скорби, С искренним соболезнованием, Навеки незабвенный, а Не оставить ли мне его? в черном цвете и в обычном для траурных венков тиснении.
Не оставить ли мне его? стояло не только на траурной ленте. Оно было написано всюду. Как только мама открывала утром глаза, этот вопрос, уже выспавшийся, плясал у нее перед носом. Он кружил в чашке, когда мама размешивала молоко в первом кофе, он складывался из дыма ее сигареты. Он лежал на воротниках пальто покупательниц в ее цветочном магазине и торчал пером в их шляпах. Он был напечатан на оберточной бумаге для цветов. Он поднимался паром из кастрюли, когда мать готовила ужин.
Этот вопрос мог стать и осязаемым. Он ворочался в моей матери, как в хозяйственной сумке, где роешься в поиске ключа, он уже все перевернул в моей матери и выгреб наружу все, что ей было не нужно, а такого было много.
— Да ты меня слушаешь вообще? — спрашивала я иногда, рассказывая ей, что теперь умею узнавать время по часам и завязывать шнурки, и мама отвечала:
— Конечно, моя хорошая, я тебя слушаю, — и действительно старалась слушать, только ее вопрос был громче всего, что я ей рассказывала.
Много позже я задумывалась, а отставляла бы она этот вопрос в сторону и освобождала бы в себе место для меня, если бы не было Сельмы и оптика, если бы я не могла со всем этим обратиться к Сельме и оптику, если бы Сельма и оптик не создали этот мир?
— Так, и что стряслось, Луисхен? — спросила мать, когда я в этот раз ворвалась в ее магазин.
— Боюсь, как бы с Мартином чего не стряслось, — сказала я. — Из-за сна Сельмы и из-за Пальма.
Мама погладила меня по голове.
— Мне очень жаль, — сказала она.
— Да ты меня слушаешь вообще? — спросила я.
— Конечно, — сказала мама. — Знаешь, ты просто зайди к Мартину и немного ободри его. — И тут пришла покупательница из соседней деревни, а я побежала к Сельме.
Цепи у злых собак во дворе Пальма были длинные. Аляска осталась сидеть за оградой, а мы с Сельмой жались к стене дома. Собаки пытались на нас прыгнуть, но цепь отшвыривала их назад, они опрокидывались на спину и снова поднимались на ноги.
Я вцепилась в руку Сельмы:
— Как ты думаешь, они не сорвутся с цепи?
— Не сорвутся, — сказала Сельма, — у Пальма надежные цепи.
Она взяла в руки метлу, прислоненную у двери, и пыталась отогнать ею собак.
— Изыдите, адские твари, — кричала она, но собак это не впечатлило, и она постучала в дверь кулаком.
Наверху открылось окно, и выглянул Пальм.
— Уйми своих собак, — крикнула Сельма, — и оставь своего сына в покое. И если только тронешь еще раз Луизу, я отравлю твоих поганых псов, можешь не сомневаться.
Пальм осклабился:
— Я тебя не слышу, — крикнул он. — Псы так громко лают.
Сельма швырнула метлу в собак, попала одному псу по ноге, тот упал, завыл, но снова поднялся.
— Отстань от моих собак, — прорычал Пальм. Я зажмурилась и прижалась лицом к груди Сельмы. Грудь часто вздымалась, Сельма тяжело дышала.
— Послушай-ка, Пальм, — сказала она уже спокойнее. — Луиза боится, как бы ты чего не сделал Мартину.
— Как бы чего не сделал, — передразнил ее Пальм. Он потянулся вправо и подволок Мартина к окну: — Я тебе что-нибудь сделал? — спросил Пальм.
На голове Мартина, всегда гладко причесанной, постоянно топорщился один вихор. Как его ни приглаживай, он все равно через несколько минут вставал торчком, будто указывая на что-то там, наверху.
Мартин откашлялся.
— Нет, — сказал он.
Собаки лаяли.
— Мартин, послушай-ка, — крикнула Сельма, — я твоего отца буду иметь в виду. Мы все с него глаз не спустим.
По улице проходил мимо Фридхельм. Он пританцовывал в темпе вальса, расставив руки так, будто танцевал с кем-то невидимым, и пел О прекрасный Вестервальд.
В доме напротив с грохотом опустились рулонные жалюзи. Пальм засмеялся.
— На твоем месте я бы уже обоссался, Сельма, — крикнул он. — Цепи-то давно не новенькие.
И на этом он закрыл окно.
Мы повернулись к собакам. Сельма стянула башмак, швырнула в свору и попала одной собаке по голове. Та упала, жалобно завизжала, но снова поднялась. Башмак Сельмы, считай, был навсегда потерян, собаки обступили его, как подстреленного кролика.
— Берегись, Пальм, я с тебя глаз не спущу, — крикнула Сельма и швырнула в собак свой второй башмак.
Мы пошли домой, Сельма босиком.
Было пять часов дня. Еще десять часов, подумала я и хотела для верности еще раз пересчитать, но Сельма взяла мою руку с растопыренными для счета пальцами, сомкнула мою ладонь в кулак и держала его в своей руке, пока мы не дошли до дома.
Теперь, в пять часов пополудни, когда половина деревни уже перебывала у Эльсбет и вокруг нее стало спокойнее, чем ей хотелось бы, на закорки ей вскочил Попрыгун. Попрыгун — это такой невидимый кобольд, который обычно прыгает на плечи ночным гулякам. Но поскольку Эльсбет неуемно ходила взад и вперед по своему дому и тишина шумела у нее в ушах как ночной лес, она почти не удивилась, что Попрыгун оседлал ее по ошибке.
Попрыгун как попугай вторил тому, что говорило полдеревни. Он говорил о сне Сельмы и о том, что ведь это возможно, но скорее неправдоподобно, а вообще-то и вовсе ни в коем случае не может быть, но, может, все-таки наверняка кто-то помрет.
С Попрыгуном на загривке Эльсбет пошла к телефону, потому что из-за этого Попрыгуна в ней завозились те затаенные правды, которые в последний момент просились наружу, а Попрыгун нашептывал, что последний момент, возможно, уже близок.
Эльсбет позвонила Сельме, потому что Сельма была первым адресом на случай страха. Но трубку никто не снял. Сельма не могла позаботиться о Попрыгуне, все ее внимание было занято другими исчадиями ада, сворой Церберов. Эльсбет долго стояла перед тумбочкой с телефоном, слушая бесконечные длинные гудки.
Она догадывалась, что могла сказать ей Сельма, а именно: «Делай все то, что ты делала бы и в другой день».
Эльсбет положила трубку.
— Что бы я стала делать в это время в другой день? — спросила она, и Попрыгун сказал:
— Ты будешь смеяться, но сейчас не другой день.
Эльсбет попыталась не слушать его.
— Что бы я делала сейчас? — еще раз спросила она, уже громче.
— Сейчас бы ты боялась, — сказал Попрыгун.
— Нет, — сказала Эльсбет. — Сейчас бы я пошла купить загуститель для соуса.
Очередь к кассе в магазине лавочника была короткой. Пока Эльсбет ждала, она пыталась высвободиться из цепкой хватки Попрыгуна, что было нелегко, потому что из-за пакета крахмала у нее оставалась свободной только одна рука. Она расплатилась и вышла из магазина. В голове у нее все еще дудели длинные гудки телефона Сельмы. Эльсбет не знала, как прервать эти длинные гудки и козни Попрыгуна у нее на загривке, и тут перед ней вдруг возник оптик.
— Привет, — сказал он. Длинные гудки смолкли, Попрыгун тоже был захвачен врасплох.
— Привет, — сказала Эльсбет. — Ты тоже что-то покупал?
— Да, — сказал оптик. — Согревающий пластырь для спины.
— А я загуститель для соуса, — сказала Эльсбет.
Поставщик лавочника втолкнул в магазин решетчатую каталку с продуктами в рост человека, закрытую серым брезентом, и остановился на полдороге, чтобы завязать шнурок. Каталка походила на серую стену. На страшную серую стену стенаний, перед которой мы все когда-нибудь встанем на колени, подумала Эльсбет.
— Как поэтично, — сказал Попрыгун, и Эльсбет устыдилась и какое-то время думала, уж не сказала ли она это вслух.
— Хочешь, дам тебе один, — предложил оптик.
— Один чего?
— Согревающий пластырь, — сказал оптик. — Я просто подумал. Ты так хватаешься за шею. При защемлении тепло творит чудеса.
— Да, — согласилась Эльсбет, — спасибо.
Магазин оптика был прямо рядом с магазином лавочника.
— Идем со мной, — сказал оптик. — Я тебе сразу же его и наклею.
Он открыл дверь и снял куртку. На его безрукавке была приколота табличка с надписью Лучший продавец месяца.
— Но ты же здесь один, — сказала Эльсбет.
— Я знаю, — сказал оптик. — Это я приколол для прикола.
— А, вон оно что, — сказала Эльсбет. Она не очень хорошо понимала шутки. Внезапно ей почудился раздраженный голос ее покойного мужа: «Это была шутка, Эльсбет, господи ты боже мой», — но, может, это сказал и Попрыгун.
— Мартину и Луизе понравилось, — сказал оптик.
— Мне тоже, — заверила Эльсбет, — даже очень.
И оптик сказал:
— Садись же.
Эльсбет села на вертящийся табурет перед фороптером — аппаратом, которым оптик измерял остроту зрения. Когда мы были меньше, он уверял нас с Мартином, что этот прибор позволяет заглянуть в будущее. У прибора был такой внушительный вид, что мы сразу поверили и тайком верили до сих пор.
— Обнажи на минутку заплечье, — сказал оптик.
Эльсбет завела руки за голову и расстегнула молнию на тесном платье. Одно это уже принесло ей облегчение. Она развела края застежки, освобождая спину, насколько может быть свободным место, где сидит Попрыгун, который сейчас, к счастью, угомонился и затих — Попрыгун с бессильными ручками.
Оптик раскрыл упаковку согревающих пластырей и отлепил защитную пленку.
— Этот размер вообще-то рассчитан не на затылок, — сказал он. — Но держаться будет.
Эльсбет подумала про последний момент и спросила себя, можно ли доверить оптику затаенную правду.
Оптик осторожно наложил пластырь ей на загривок и прижал ладонями, чтобы лучше приклеился. Постепенно под кожей Эльсбет начало кружиться тепло. Попрыгун соскочил вниз.
— Я могу тебе кое-что доверить? — спросила Эльсбет.
Мы с Сельмой шли назад к дому. Наш дом был двухэтажный, располагался на пригорке, и за спиной у него начинался лес. Дом обветшал, и оптик был уверен, что он еще стоит лишь потому, что Сельма его нерушимо любит. Много раз уже мой отец предлагал Сельме его снести и построить новый, но Сельма и слышать об этом не хотела. Она знала, что мой отец видит в этом доме и метафору, причем метафору не чего-нибудь, а самой жизни, покосившейся жизни с угрозой обрушения.
Дом построил мой покойный дед, муж Сельмы; в том числе и прежде всего поэтому его нельзя было сносить.
Это мой дед когда-то впервые показал Сельме окапи на черно-белом снимке, который он увидел в газете. Он был так счастлив предъявить ей этого окапи, будто обнаружил его не только в газете, а вообще был первым человеком, который его открыл.
— А это еще что за существо? — спросила Сельма.
— Это окапи, дорогая, — сказал тогда дед, — и если бывает на свете такое, тогда все возможно. Даже то, что ты выйдешь за меня замуж и я построю для нас дом. Да, я, — добавил он, когда Сельма глянула на него скептически. Мой дед к тому времени хотя и отличался большой любовью, но владением ремеслами не отличался.
Его звали Генрих, как Железного Генриха в сказке про короля лягушек, но он, похоже, был не такой уж и железный, если умер задолго до моего рождения. Несмотря на это, мы с Мартином всякий раз, когда кто-нибудь говорил «Генрих», хором кричали: «Карета хрустнула!»[2], но Сельма совсем не находила это смешным.
То, что мой дед умер, я вывела сама, никто мне об этом не говорил конкретно. Сельма утверждала, что он пал на войне, и это в моих ушах звучало так, будто он споткнулся, а мой отец сказал, что он не вернулся с войны, что в моих ушах означало, будто на войне можно было при желании задержаться и подольше.
Мы с Мартином восхищались моим дедом, потому что он часто вел себя плохо, так плохо, как мы бы никогда не посмели. Эльсбет нам рассказывала, как мой дед в детстве вылетел из школы за то, что поднял на флагшток директорское пальто из верблюжьей шерсти, и как он однажды явился в школу с повязкой на голове и уверял, что не выполнил домашнее задание из-за перелома основания черепа.
— «Карета хрустнула!» — вопили мы, а мой отец иногда добавлял:
— Не карета, а дом! — но и это Сельма вовсе не находила смешным.
На самом деле полы в нижней квартире местами так прохудились, что Сельма уже не раз проваливалась. Но эти проломы Сельму нисколько не смущали, она рассказывала о них чуть ли не ностальгически. Один раз она провалилась на кухне с только что зажаренным рождественским гусем в руках — Сельма по бедра ушла под пол и зависла над подвалом, но рождественского гуся все равно не выронила, смогла удержать. Оптик помог ей выбраться и с помощью моего отца заделал дыру в полу. Но ни оптик, ни мой отец не отличались мастерством в заделывании дыр, Пальм смог бы это сделать гораздо лучше, но его никто не хотел об этом попросить.
Поскольку пол соответственно был заделан недостаточно надежно, оптик пометил места починки красной липкой лентой, чтобы их можно было обходить стороной. Оптик и в гостиной пометил то место, куда Сельма провалилась вскоре после того, как мой отец сказал:
— Я теперь хожу к психоаналитику.
Мы все обходили ненадежные места автоматически, и даже Аляска, когда ее впервые привели на кухню в день рождения Сельмы, невольно обошла стороной место, окаймленное красным.
Сельма любила свой дом и всегда, покидая его, хлопала его по фасаду, как старую лошадь по холке.
— Тебе следует впустить в себя побольше внешнего мира, — говорил мой отец, — вместо того, чтобы сидеть в доме, где ты постоянно проваливаешься.
— А если ничего другого не остается, — сказала Сельма.
— То-то и плохо, — сказал отец, — что другого ничего не остается.
И снова начал о том, что дом надо снести и построить новый, попросторней, а то верхняя квартира с самого начала была тесновата, надо расширить, и тогда Сельма рассердилась и сказала ему, чтобы шел куда подальше со своим менталитетом «поносить и выбросить», но чтобы уходя следил, куда наступает.
Теперь, когда мы вернулись, отец сидел на крыльце, управившись с приемом пациентов.
— Ты почему босая, — спросил он Сельму. — У тебя что, деменция? Или съела пару лишних «Mon Chéri»?
— Я бросалась башмаками в собак, — сказала Сельма.
— Ну это тоже не самый верный признак душевного здоровья, — сказал отец.
— Верный, — возразила Сельма и открыла дверь. — Идем-ка в дом.
Оптик отнял руки от согревающего пластыря, охватил плечи Эльсбет и повернул ее к себе.
— Конечно, — сказал он. — Ты можешь доверить мне все.
— Это всего лишь… — начала Эльсбет. — Я хотела бы кое от чего освободиться на случай, если я сегодня… если меня…
— А, это из-за сна, — догадался оптик.
— Именно, сказала Эльсбет. — Хотя я, собственно, и не верю, что случится что-нибудь, — соврала она лишний раз.
— Я тоже не верю, — ответно соврал оптик. — Я нахожу совершенно неправдоподобным, что этот сон предвещает смерть. Это чистое надувательство, если хочешь знать.
Это очень расслабляет, если немножко приврешь, уже ожидая чью-то затаенную правду. Оптик вспомнил Мартина, который всегда разминается, прыгает туда-сюда, перед тем как попытается поднять то, чего все равно не сможет выжать.
— Для меня это не так легко, — сказала Эльсбет.
— Если хочешь, я тебе тоже выдам секрет для ровного счета, — предложил оптик.
Эльсбет уставилась на него. В деревне все знали, что оптик любил Сельму, — но оптик не знал, что все это знали. Он все еще думал, что его любовь к Сельме была той правдой, которую надо скрывать, и все годами удивлялись, почему он наконец не выскажет то, чего уже давно не скроешь.
Правда, Эльсбет не была уверена, что сама Сельма знала о любви оптика. Эльсбет присутствовала при том, как моя мать однажды завела с Сельмой разговор о ее отношении к оптику. Эльсбет это не понравилось, но она не могла остановить мою мать.
— Сельма, а ты могла бы представить себе, например, оптика? — спросила моя мать.
— А чего мне его представлять, — ответила Сельма, — он и так всегда тут.
— Я имела в виду — как спутника жизни.
— Он и есть спутник жизни, — сказала Сельма.
— Ах, Астрид, скажи-ка, ты ведь интересуешься цветами, — вклинилась в разговор Эльсбет в надежде увести его в другую сторону, — ты знала, что лютики помогают от геморроя?
— Нет, Сельма, я имею в виду — как пару, — гнула свое моя мать. — Я имею в виду, можешь ли ты себе представить, что вы с оптиком — пара?
Сельма смотрела на мою мать так, будто та была кокер-спаниель.
— Но у меня уже была пара, — сказала она.
Эльсбет тоже казалось, что любовь Сельмы была отмерена порцией ровно на одного человека, и хотя это была очень щедрая порция, вся она ушла на Генриха. Генрих был братом Эльсбет, и она знала их вместе. Она даже не сомневалась в том, что после этого уже ничего не может быть.
Теперь, на табурете для обследования у оптика, Эльсбет не могла понять, почему после стольких лет ей придется стать первой, кто узнает то, что все и без того давно знали.
— Сперва ты, — сказал оптик.
Он сел за письменный стол напротив Эльсбет. Пластырь между тем уже разогрелся. Эльсбет глубоко вздохнула.
— Рудольф мне долго изменял, — сказала Эльсбет. Рудольф был ее покойный муж. — И я знаю об этом, потому что прочитала его дневники. Все.
Было не вполне понятно, что было для Эльсбет хуже: что муж изменял ей или что она прочитала все его дневники.
— Я все перепробовала, чтобы снова забыть это, — сказала она. — Память теряют, если съесть найденный хлеб, ты это знал? Я это попробовала, но не сработало. Вероятно, потому что я сама намеренно потеряла тот хлеб. Тогда это не действует.
— Нельзя намеренно что-нибудь случайно найти, — сказал оптик. — Ты когда-нибудь говорила об этом с Рудольфом?
Эльсбет снова застегнула молнию на своем платье.
— Дневники Рудольфа желтые, — сказала Эльсбет. — Разлинованные тетради свежего теплого цвета подсолнухов.
— Ты с ним об этом говорила? — еще раз спросил оптик.
— Нет, — сказала Эльсбет. Она занесла руку на затылок и крепче придавила пластырь. — Я сделала вид, будто не знаю того, что знаю. А теперь уже поздно.
Это тоже было оптику хорошо знакомо. Знакомо еще с тех дней, когда он пытался и от самого себя утаить любовь к Сельме.
— Было несколько этих подсолнухово-желтых дневников, и, хотя я прочитала их только один раз, я точно помню все, что там написано. Иногда лежу в постели, а мне как будто кто-то вслух зачитывает оттуда. Внутренний голос.
— И что именно он тебе зачитывает? — спросил оптик.
— Да сплошь все про другую женщину.
— Приведи мне какую-нибудь фразу для примера, — попросил оптик, — если тебе не трудно. Тогда эта фраза будет у меня, — сказал он. — Поселится во мне.
Эльсбет закрыла глаза и потерла двумя пальцами переносицу, как будто у нее болела голова. И потом сказала:
— Секс с Ренатой лишает меня рассудка.
И в этот самый момент звякнул дверной колокольчик и вошла жена лавочника.
— День добренький! — воскликнула она и направилась к ним обоим, сидящим за письменным столом. — Что, проводите тест на зрение?
— В некотором роде, — сказал оптик.
А Эльсбет ничего не сказала, лихорадочно соображая, не могла ли жена лавочника слышать ее последнюю фразу и не могла ли подумать, что это у Эльсбет был секс с Ренатой, сводящий ее с ума.
Жене лавочника нужна была новая цепочка для очков. К счастью, она быстро выбрала себе цепочку со стразами.
— Завтра поеду в город. На завивку, — доложила она Эльсбет. — Ты не могла бы присмотреть за Трикси?
Трикси — это терьер жены лавочника, и теперь Эльсбет точно знала, что та не слышала ее фразу, иначе бы ни за что и никогда не доверила ей терьера, если бы думала, что Эльсбет лишилась рассудка от секса с Ренатой.
— Да с удовольствием, — сказала Эльсбет.
— При условии, что завтра мы все будем живы, — бодро сказала жена лавочника.
— Это было бы желательно, — сказал оптик, придерживая дверь перед женой лавочника. И потом снова сел напротив Эльсбет к письменному столу.
Оптик смотрел на Эльсбет так, будто ему некуда спешить. Даже если он сегодня умрет от сна Сельмы, ему все равно некуда было спешить, как будто он располагал всем временем мира.
Он закинул ногу на ногу.
— Видишь ли, то, что секс с Ренатой лишал твоего мужа рассудка, еще ничего не говорит о качестве их встречи. Если ударить человека по голове сковородкой, это тоже, в конце концов, лишает его рассудка.
Эльсбет улыбнулась. Завязанная узлом правда была тяжеловесной и неохватной, и она все еще присутствовала, но приятно было видеть, что оптик может нести ее в одной горсти.
— Давеча поставщик затащил в магазин зарешеченный контейнер, покрытый серым брезентом, — сказала Эльсбет. — Это выглядело как стена, как стена стенаний, перед которой мы все когда-нибудь становимся на колени, ты не находишь?
— Я, к сожалению, никогда этого не видел, но могу себе представить, что именно так это и выглядело.
— У меня не было никакого защемления в заплечье, — сказала Эльсбет. — Там сидел Попрыгун.
— Я знаю, — сказал оптик. — Но согревающий пластырь творит чудеса и против Попрыгунов.
Эльсбет откашлялась:
— Ты мне тоже собирался что-то рассказать. — Она выпрямилась и сложила руки на коленях.
Оптик прогладил волосы пятерней. Он встал и принялся ходить туда-сюда, все время вдоль полок с оправами для очков и футлярами. Время от времени он оступался немного вправо, как всегда, когда внутренние голоса принимались его задирать и на что-нибудь подбивать.
Эльсбет размышляла, как будет лучше: не притвориться ли ей удивленной, если оптик признается в любви к Сельме; но сможет ли она после стольких лет сказать: «Надо же, вот это новость». Она размышляла, не посоветовать ли ей оптику признаться в этом Сельме, и еще она раздумывала, не хватит ли оптика удар, если окажется, что он провел десятилетия, скрывая правду, которая — оттого что она была велика ему, не по росту — маячила на виду у всех у него за спиной.
— Дело вот в чем, — сказал оптик. — У Пальма уже ничего не осталось к Мартину.
— Я знаю, — сказала Эльсбет, ободряюще глядя на него.
— И он постоянно дает ребенку это почувствовать, всю его жизнь. И мать Мартина он тоже прогнал сам.
— Я знаю, — сказала Эльсбет и спросила себя, как оптик переведет теперь разговор на Сельму. — Может, он иногда и поколачивает Мартина.
— Да. Этого я тоже боюсь.
Оптик продолжал ходить взад и вперед.
— Напьется и стреляет по косулям. И не попадает. Однажды пьяный угрожал Сельме разбитой бутылкой.
— Да, — сказала Эльсбет и вспомнила о том, что оптик умеет приводить во взаимосвязь совершенно посторонние друг другу предметы, так что сможет как-нибудь связать Пальма и свою любовь к Сельме.
Оптик остановился и посмотрел на Эльсбет.
— Дело в том, — сказал он, — что вчера ночью я подпилил сваи его охотничьей вышки.
Уже смеркалось, и Сельма опять сказала то, что повторяла сегодня целый день:
— Просто делай то, что бы ты делала, будь сегодня совершенно обычный день.
И я пошла мыть Аляску. Аляска не помещалась целиком в душевую кабинку Сельмы, поэтому мне пришлось поливать сперва ее заднюю часть, а потом переднюю, при этом остаток Аляски торчал из кабины наружу. Дверь стояла открытой, и я слышала, как Сельма говорила моему отцу:
— Все боятся моего сна.
Отец засмеялся:
— Мама, я тебя умоляю, — сказал он. — Это же чушь собачья.
Сельма достала себе коробочку «Mon Chéri».
— Может, это и чушь, — сказала она. — Но от этого не легче.
— Доктор Машке помрет со смеху, если я ему про это расскажу.
— Хорошо, что ты так развлекаешь доктора Машке.
Отец вздохнул:
— Я хотел обсудить с тобой совсем другое, — сказал он и позвал меня: — Поди-ка сюда, Луисхен, мне надо вам что-то сообщить.
Я вытерла Аляску со всех сторон, но с нее все равно еще капало. Я думала о том, что в предвечернем сериале Сельмы может начинаться словами «Мне надо вам что-то сообщить». Мы банкроты, я тебя покидаю, Мэтью не твой сын, у Вильяма клиническая смерть, мы отключаем его от аппаратуры.
Я отправилась с собакой в кухню. Отец сидел на стуле, Сельма опиралась о кухонный стол.
— С Аляски еще каплет, — заметила она.
— А вы еще помните Отто? — спросил отец.
— Конечно, — сказали мы.
Отто был почтальон, вышедший на пенсию, он умер после сна Сельмы, потому что вообще перестал двигаться.
— Дело такое, — сказал отец. — Думаю, я все брошу. То есть — может быть. Я, может быть, уеду в долгое путешествие.
— И когда ты из него вернешься? — спросила я.
— И куда уедешь? — спросила Сельма.
— Ну, куда-нибудь во внешний мир, — сказал он. — В Африку, в Азию или что-то в этом роде.
— Что-то в этом роде, — повторила Сельма. — И когда?
— Пока не знаю, — сказал отец. — Пока я только думаю над этим.
— И почему? — спросила Сельма. Это был необычный вопрос. Если кто-то говорит, что хочет поездить по миру, его обычно не спрашивают почему. Никто не должен объяснять, почему ему хочется уехать куда подальше.
— Потому что не хочу здесь гнить, — сказал он.
— Вот спасибо-то, — сказала Сельма.
С Аляски все еще капало. Я вдруг почувствовала, как устала. Как будто вышла не из ванной, а вернулась из дневного похода с очень тяжелой ношей.
Я размышляла, как мне уговорить отца остаться.
— Но ведь здесь так хорошо, — сказала я наконец. — Мы живем в великолепной симфонии из зеленого, синего и золотого.
Так говорил иногда оптик. Мы жили в живописной местности, райской, чудесной, так было написано размашистым шрифтом на почтовых открытках, которые лежали у лавочника на прилавке. Но вряд ли кто в деревне это замечал, мы перешагивали и перепрыгивали через всю эту красоту, мы оставляли ее справа и слева, но первыми бы начали жаловаться, если бы однажды эта красота куда-то исчезла. Единственным, кого иногда мучила совесть за пренебрежение красотой, был оптик. Он тогда вдруг останавливался — например, на ульхеке — и обнимал меня и Мартина за плечи.
— Вы только посмотрите, как тут невероятно красиво, — говорил он, широким жестом обводя ели, налитые колосья, обильное небо над всем этим, — великолепная симфония из зеленого, синего и золотого.
Мы смотрели на само собой разумеющиеся ели, в само собой разумеющееся небо и хотели идти дальше.
— Насладитесь же моментом, — говорил оптик, и мы смотрели на него, как мы смотрели на Эльсбет, когда она говорила: сходите же, проведайте скорбную Марлиз.
— Это верно, — сказал отец. — Но я же вернусь.
— И когда? — спросила я.
Сельма посмотрела на меня, села рядом со мной на кухонную лавку и взяла меня за руку. Я прислонилась к ее плечу, мы просто останемся с Сельмой здесь сидеть, подумала я, и будем вместе гнить.
— А если немного точнее? — спросила она. — Эти ноги растут из дерьма доктора Машке?
Отец поднял голову и пробормотал:
— Зачем же так пренебрежительно? — И по нему было видно, что он не подготовился к нашим вопросам, понадеявшись, что мы скажем: «Ну и ладно, собирайся, не пропадай, счастливого пути».
— А что говорит Астрид? — спросила Сельма. — И что будет с Аляской? Она еще даже не успела показать себя в качестве эвакуированной боли.
— О Господи, — огорчился отец, — я же сказал только, что пока раздумываю над этим.
Это была неправда, отец давно решился, но сейчас, у Сельмы за столом, он знал об этом так же мало, как мы с Сельмой, и мы тоже не знали, что Аляска теперь станет собакой Сельмы, потому что отец не может взять ее с собой в мир, ведь Аляска, по словам отца, не создана для приключений.
Мы с Сельмой сидели напротив отца на кухонной лавке и думали об одном и том же: о кабинете доктора Машке в райцентре, каким этот кабинет описал нам отец. Он был весь увешан постерами, на которых были те же ландшафты, что и на открытках перед магазином подарочных идей, то есть море, горы, холмистые дали, только больше и без изречений, потому что изречения там исходили непосредственно от доктора Машке. И еще на стене у доктора Машке висели предметы. Пока доктор Машке искал закапсулированную боль в том, что ему рассказывал мой отец, пациент смотрел на африканскую маску, на приколоченного к стене Будду, на украшенную блестками шаль, на походную фляжку из кожи, на кривую саблю.
А фирменным знаком доктора Машке, по словам отца, была черная кожаная куртка, которую он никогда не снимал во время сеанса. Кожаная куртка поскрипывала, когда доктор Машке подавался вперед в своем кресле или откидывался назад.
Теперь, за кухонным столом, мы с Сельмой были уверены, что это, собственно, доктор Машке хотел все бросить, кроме своей куртки, что это он сам хотел пуститься в мир, а ради удобства просто привил это желание моему отцу посредством каких-нибудь изречений, это он посылал отца наружу, в скрипучий мир, из-за которого мы все окажемся брошенными и должны будем гнить. И значит, это все затеял доктор Машке, с самого начала.
— И когда ты вернешься? — спросила я еще раз.
По улице мимо кухонного окна Сельмы протанцевал Фридхельм, громко распевая, что даже крохотный солнечный луч проникает ему глубоко в сердце.
— А теперь довольно об этом, — сказал отец и встал.
Он вышел из дома, подхватил Фридхельма и поехал с ним в свой лечебный кабинет. Для всякого душевного состояния — и против него тоже — у отца было подходящее средство, и он поставил Фридхельму еще один укол, от которого клонит ко сну, так неотвратимо клонит, что Фридхельм заснул прямо на кушетке и проснулся только к следующему полудню, ничего не помня, в мир, где всем долгое время было не до сна, кроме меня, впавшей в болезненный, многодневный сон.
Мы с Сельмой остались сидеть на кухне.
— Я сейчас к тебе вернусь, — сказала она и погладила меня по плечу, — я на минутку.
И я подумала, что Сельма встанет и выйдет в другую комнату, но она осталась сидеть рядом со мной и смотрела в окно. Молчание, исходившее от нее, разрасталось быстрее, чем лужа, которая натекла с Аляски, и как раз тогда, когда я уже раздумывала, не прервать ли мне молчание Сельмы, это сделал вместо меня дверной звонок.
За дверью стоял Мартин. На нем были другие штаны, а вихор на макушке был свежеприлизан.
— Он снова выпустил тебя, — сказала я.
— Да, — сказал Мартин, — он теперь спит. Можно войти?
Я оглянулась в кухню. Молчание Сельмы уже переросло даже собаку на высоте ее холки.
— Что-то случилось? — встревожился Мартин.
— Нет, ничего, сказала я.
И тут же упал ручной скребок, который Сельма приспособилась класть в водосток над входной дверью.
— Ветер какой сегодня, — опять сказал Мартин, хотя никакого ветра опять не было.
Он был бледен, но улыбался.
— Можно, я тебя подниму?
— Да пожалуйста, — сказала я и положила ладони Мартину на плечи, — поднимай.
Мы с Мартином вошли в кухню и уставились на Сельму широко раскрытыми глазами. Должно быть, вид у нас был довольно растерянный, потому что она откашлялась, глубоко вздохнула и сказала:
— Вот что, обалдевшие детки мои. Вы, наверное, сейчас не можете себе это представить, но все снова наладится. У вас у обоих очень странные отцы, но когда-нибудь все войдет в колею. Они исправятся. Можете мне поверить.
Мы ей верили. Мы верили всему, что говорила Сельма. Когда несколько лет назад на спине у Сельмы обнаружилось подозрительное родимое пятно, она, еще не получив результат обследования, отослала открытку в соседнюю деревню своей знакомой, которая за нее беспокоилась. «Все в порядке, обошлось», — написала Сельма и ведь оказалась права.
— Но ты же видела во сне окапи, — сказал Мартин, — кто-то еще успеет умереть.
Сельма вздохнула. Она посмотрела на часы, время подходило уже к половине седьмого, а каждый вечер в половине седьмого Сельма выходила прогуляться на ульхек, и так повелось еще с сотворения мира.
— Ну, я пошла, — сказала она.
— Что, и сегодня? — спросили мы, потому что боялись невозможного адского Цербера или невозможной молнии.
— Сегодня тем более надо идти, — сказала Сельма. — Мы ничему не позволим нас удержать.
На ульхеке было темно. Ветер задувал в елях, и мы с Мартином взяли Сельму за руки. Мы молчали. Мы молчали прежде всего о том, что у смерти оставалось по расчету всего восемь часов на то, чтобы сделать свое дело, я считала часы на пальцах свободной руки, а Сельма делала вид, что не замечает этого.
— А кем вы, собственно, хотите стать? — вдруг спросила она.
— Я врачом, — воскликнула я.
— О боже, — вздохнула Сельма, — ну ладно, лишь бы не психоаналитиком. А ты?
— Оптик видел в своем фороптере, что я стану тяжелоатлетом, — сказал Мартин, — и так оно и будет.
— Ясное дело, будет, — сказала Сельма.
Мартин посмотрел на нее, задрав голову.
— А ты? — спросил он.
Сельма погладила Мартина по голове.
— Буду присматривать за животными, наверное, — сказала она.
Мартин поднял палку, лежавшую поперек полевой дороги.
— Вы наверняка хотите знать, как именно Игорю Никитину удалось взять вес в сто шестьдесят пять килограммов, — сказал он.
Сельма улыбнулась.
— Непременно хотим, — сказала она.
Мартин сделал вид, что эта палка весит чудовищно много, выжал ее над своей головой и держал там, руки у него дрожали, а потом бросил ее вниз. Мы долго аплодировали, Мартин просиял и поклонился.
— А теперь идемте назад, — сказала Сельма, когда прошло тридцать минут и начал накрапывать дождь.
Мы развернулись. Обратный путь темнел перед нами.
— Давайте поиграем в Шляпу, тросточку и зонт, — сказала Сельма, — я иду последней.
Мы выстроились друг за другом.
— Шляпа, тросточка и зонт, — громко произнесли мы, — передом, задом, боком, стоп.
Мы играли весь мрачный обратный путь, пока, сами того не заметив, снова не очутились перед дверью Сельмы.
Сельма пожарила нам картошки. Потом позвонила Пальму и спросила, можно ли Мартину сегодня переночевать у нас, но это было нельзя, даже в виде исключения.
В два часа ночи Эльсбет встала и оделась. Она уже несколько часов пролежала в постели и на что-то решилась.
Она открыла входную дверь и вышла наружу, в ночь, в одной руке держа катушку проволоки и универсальный клей, а в другой решение спасти оптика.
Охотничья вышка Пальма стояла на поляне, к которой можно было добраться только через лес, по тропе. Лес был черный, как ленты на траурных венках. Эльсбет заглянула во тьму и затосковала по свежей теплой подсолнуховой желтизне.
Она стояла на краю леса и колебалась в последний раз. Углубляться в ночной лес только из-за сна Сельмы было равнозначно смерти, и Эльсбет считала, что идет прямо в руки погибели. С другой стороны, было бы как-то дешево со стороны смерти использовать такую очевидную ситуацию. Но с другой стороны, опять же, смерть сейчас испытывала сильное давление времени, у нее оставалось всего лишь около часа, чтобы сработать, а в таком положении не будешь особо разборчивой, обойдешься и неряшливым решением. Подумав об этом, Эльсбет даже и не смогла припомнить ни одной смерти, которая считалась бы драматургически взыскательной, зато припомнилось много таких, какие обошлись дешевым решением.
Несмотря на это, Эльсбет шагнула в лес, потому что уже не хотела отпускать от себя решимость.
Она вспомнила, что, когда боишься, надо что-нибудь петь.
— Лес стоит, молчаливый и черный, — запела Эльсбет немного дребезжащим голосом, а он и вправду стоял ленто-венково-черный, но не молчал ни капельки, он шумел и трещал повсюду — позади, впереди, рядом, над головой Эльсбет. Может, то были Попрыгуны, думала она, которых отпугнул согревающий пластырь оптика, все еще наклеенный на ее загривке. Она перестала петь, потому что собственный голос показался ей таким потерянным, к тому же сомнительно было воспевать чудесный туман, который здесь и не думал подниматься. Кроме того, она боялась приманить к себе неведомую опасность или прослушать, как кто-то к ней крадется.
К сожалению, Эльсбет все знала о существах, которых можно встретить в ночном лесу. Она думала о бабе-кустарнице, которая раз в сто лет выходит из чащи с коробом за спиной и хочет, чтоб ее почесывали-поглаживали и искали у нее вшей. Если поищешь-ся у нее в голове, получишь листву из золота. А если не поищешься, баба-кустарница заберет тебя с собой.
У Эльсбет не было никакой заинтересованности в листве из золота. Она расписывала себе скрюченную кустарницу, как та, косоглазая, выступает из-за ели, как хватает Эльсбет костлявой рукой. Она расписывала себе, как баба-кустарница прижмет руку Эльсбет к своим свалявшимся волосам, в которых надо искать вшей, и как эта баба-кустарница себе это вообще представляет, в темноте-то, и потом Эльсбет расписывала себе, как баба-кустарница потребует, чтобы ее почесывали-поглаживали, но как и, главное, где, и тут она подумала про секс с Ренатой, кое-кого лишающий рассудка, а потом подумала, что рассудка может лишить и сковородка, если шарахнуть ею по черепу, и баба-кустарница, если ты хочешь знать, это еще ничего не говорит о качестве их встречи, и потом она подумала о том, что решила спасти оптика, а спасти оптика означало спасти Пальма.
Эльсбет неудачно обулась, на ногах у нее были открытые туфли из искусственной кожи, на носках они потрескались, каблуки стоптались. Эльсбет никогда не носила резиновые сапоги, это было неизящно, а еще потому, что когда она шла к Сельме или в магазин, то старалась принарядиться, потому что, как она говорила, никогда не знаешь, кто тебе встретится на пути. Сырость травы пробилась у Эльсбет через край туфель на черные нейлоновые колготки и сделала их еще чернее.
Лес внезапно распахнулся. В наших местах не бывает постепенных переходов. Не бывает никакого постепенно редеющего леса, никаких низеньких деревьев, посредничающих между лесом и лугом. На внезапном лугу в ландшафт была воткнута охотничья вышка Пальма, похожая на незаконченный монумент или на «воронье гнездо» корабля-призрака. Идя к этой вышке, Эльсбет спрашивала себя, приходил ли сюда хоть раз кто-нибудь в такую глухую ночь, кто-нибудь, кроме лисы, кроме косули, кроме дикого кабана, кто-нибудь, кого баба-кустарница, готовая выскочить в любой момент, могла бы попросить погладить ее, почесать и поискать у нее в голове. На лугу было совсем тихо, Эльсбет хотелось бы лесного треска и скрипа, потому что страшно, когда ты единственная, кто производит шум. Ее дыхание и быстрые шаги стали вдруг такими шумными, как это делают в сериале «Место преступления» незадолго перед тем, как жертву настигнут и отделают так зверски, что даже скупые на слова патологоанатомы бледнеют, а подоспевшие комиссары полиции блюют.
Эльсбет подошла к задним сваям охотничьей вышки. На обеих нащупала места, где оптик их подпилил, сваи были здесь почти полностью перерезаны. Перерезаны, подумала Эльсбет и вспомнила горло молодой девушки в последней серии «Места преступления». Она отвинтила крышечку универсального клея и выдавила содержимое тюбика сперва в один зазор, потом в другой. Не думать о бабе-кустарнице, думала Эльсбет, не думать о перерезанном, и она боялась своего собственного дыхания, которое становилось все более частым и неоправданно громким.
Она отматывала оглушительную проволоку, чтобы обернуть ею первую сваю. Руки дрожали, как будто это были не ее собственные, а руки из «Места преступления».
А потом кто-то кашлянул над ней.
Эльсбет закрыла глаза. Это я, подумала она. Это я — вот кто умрет от сна Сельмы.
— Пошла отсюда, — прошипело сверху.
Эльсбет подняла голову: свесившись из пустого проема охотничьей вышки, на нее смотрел Пальм.
Тот, кому спасаешь жизнь, не убьет тебя.
— Добрый вечер, Пальм, — сказала Эльсбет. — Мне очень жаль, но тебе надо немедленно спуститься.
— Проваливай, — сказал Пальм, — ты мне свинью спугнешь, — и Эльсбет не сразу поняла, что он имеет в виду самку дикого кабана.
— Ночная охота запрещена, — храбро заявила Эльсбет, но пьяного Пальма запрет на ночную охоту беспокоил так же мало, как баба-кустарница.
Эльсбет принялась обматывать проволокой первое подпиленное место. Немного клея вытекло по свае вниз как смола и теперь, на полпути, затвердевало.
— Ты чокнутая? — прошипел Пальм.
Эльсбет раздумывала.
— Если боишься смерти, надо обмотать сваю охотничьей вышки проволокой. Такая примета.
Пальм ничего не сказал.
— Семь раз и не при свете луны, — сказала Эльбет. — И кроме того, нельзя находиться на охотничьей вышке, если боишься смерти.
— Но я не боюсь смерти, — сказал Пальм, и он ее правда не боялся. Пальм не знал, что ему следовало бояться смерти, даже смертельно бояться. Он ничего не мог об этом знать, потому что смертельный страх смерти приходит лишь тогда, когда смерть уже перешагнула через твой порог.
— Но Сельма видела во сне окапи, — сказала Эльсбет.
Пальм отхлебнул из своей фляжки.
— Вы все спятили, это же уму непостижимо, — сказал он.
Эльсбет продолжала обматывать сваю проволокой.
Я спятила, это уму непостижимо, думала она, этого просто не пережить.
Пальм рыгнул.
— А вот и еще один идиот тащится, — сказал он.
Эльсбет резко обернулась. Кто-то шел по лугу, направляясь в их сторону, с фонарем на лбу, рослый человек, он быстро к ним приближался. То был оптик.
Он всю дорогу бежал — сперва из своей двери наружу, потом через всю деревню, через лес, по лугу, с пакетом в руке, а в пакете были гвозди, молоток и несколько деревянных брусков. Он даже не заметил, что, пока бежал, внутренние голоса у него молчали. Впервые этим голосам не хотелось, чтобы их постоянно почесывали, поглаживали и искали у них вшей, потому что такие голоса всегда с неожиданной вежливостью отступают в сторонку и образуют проход, если кто-то шагает вперед, полный решимости кого-нибудь спасти.
Запыхавшись, оптик остановился перед Эльсбет.
— Что ты здесь делаешь? — спросил он.
— Тебя спасаю, — сказала Эльсбет.
Оптик выбежал из дома без куртки, у него на безрукавке по-прежнему красовалась табличка Лучший продавец месяца, и он вывалил содержимое пакета к ногам Эльсбет, зажал несколько гвоздей губами и лихорадочно принялся приколачивать брусок поверх подпиленного места на свае; стук был оглушительный.
— А это еще что такое? — спросил сверху Пальм. — Давайте-ка уссыкайте отсюда, — прошипел он. — Вы мне свинью отпугиваете.
Оптик замер и посмотрел вверх.
— Сейчас же спускайся оттуда, — крикнула Эльсбет.
— Нет! — крикнул оптик, и гвозди выпали у него изо рта. — Ради всего святого оставайся наверху, Пальм, и не шевелись.
Он нагнулся к Эльсбет, прошептал:
— Если он начнет спускаться, все рухнет, — и принялся колотить молотком, и сердце его тоже колотилось, будто желая ему ассистировать.
— Прекратите сейчас же свою дурь, — шипел сверху Пальм.
— Извини, я кое-что упустила, — сказала Эльсбет, задрав голову. — Надо не только семь раз обмотать сваю проволокой, но еще и приколотить ее.
И тут Пальм разорался.
— Задолбали, — взревел он, схватил ружье и встал.
— Оставайся наверху, — кричала Эльсбет.
— Не спускайся вниз ни в коем случае, — кричал оптик, но Пальм повернулся и начал спускаться по лестнице, зверски ругаясь при этом.
— Если не боишься смерти, надо непременно оставаться на вышке, — кричала Эльсбет.
— Остановись, замри! — кричал оптик и колотил по гвоздю, а Пальм зашатался на лестнице, оптик перестал стучать молотком, прыгнул к той свае, которая держалась слабее всего, и обнял ее, чтобы закрепить собой.
— Ты отпугнешь свою свинью, — кричала Эльсбет, и, когда Пальм был уже на шестой перекладине сверху, он поскользнулся и сорвался вниз.
Падать Пальму пришлось высоко. Оптик отпустил сваю и метнулся к лестнице, рассчитывая поймать Пальма. Но хотя Пальм в глазах Эльсбет падал на удивление медленно, словно в замедленном кинокадре, оптик не успел его перехватить.
Вот кто умрет, думала Эльсбет, Пальм, и тут Пальм рухнул, прямо перед оптиком.
Эльсбет и оптик опустились подле него на колени. Пальм не шевелился, глаза его были закрыты. Он дышал тяжело, от него воняло шнапсом.
Эльсбет спросила себя, отваживался ли еще кто-нибудь, кроме Мартина и матери Мартина, подойти к нему так близко. Она слегка отворачивала от Пальма лицо, как от чучела хищного зверя.
— Пальм, скажи что-нибудь, — просил оптик.
Пальм молчал.
— Ты можешь пошевелить ногой? — спросила Эльсбет.
Пальм по-прежнему не говорил ни слова, но перекатился на бок.
Значит, не Пальму суждено было сегодня умереть.
Теперь налобный фонарь освещал его профиль, кратерный ландшафт его носа, слипшиеся светлые волосы на затылке. Эльсбет взяла его запястье. Пульс Пальма гремел над лугом.
Эльсбет уже хотела отпустить его руку, когда ее взгляд упал на его наручные часы.
— Смотри-ка, — воскликнула она во внутреннюю тишину оптика, хотя он стоял на коленях совсем рядом с ней, и помахала рукой Пальма перед лицом оптика: — Уже три часа! — кричала Эльсбет. — Уже три часа! Все прошло. Уже три часа, и мы не умерли.
— Вот и поздравляю, — тихо сказал оптик. — И тебя тоже, Вернер Пальм.
Не поднимая головы, Пальм стряхнул пальцы Эльсбет и положил руку себе под голову, теперь он лежал на боку в устойчивой позе.
— Я вас пристрелю, мочалки ссаные, — лепетал он. — Я вас порешу.
Эльсбет трепала Пальма по голове, как будто он был терьер жены лавочника.
— Да конечно же, Пальм, — сказала она, — ты нас пристрелишь.
И она засмеялась и хлопнула оптика по бедру, потому что теперь, когда опасные сутки истекли, Эльсбет все вокруг казалось бессмертным — до поры до времени.
Далеко позади, в деревне старый крестьянин Хойбель тоже посмотрел на часы и нашел себя бессмертным впредь — до поры до времени, но его это — в отличие от Эльсбет — совсем не порадовало. Он с трудом поднялся с постели и пошел — почти прозрачный, как есть — к чердачному люку и закрыл его, поскольку пока что не понадобилось вылетать ни одной душе.
Когда спустя двадцать шесть часов после сна Сельмы начался новый день, все деревенские были живы-здоровы, в пижамах, со своими по-прежнему исправными сердцами, со своим все еще здравым рассудком, со своими поспешно написанными и лихорадочно сожженными письмами.
Они были рады-радешеньки и намеревались впредь радоваться всему и быть благодарными за то, что они еще есть. Они намеревались, например, наконец-то как следует нарадоваться игрой света, которую утреннее солнце устраивало в ветвях яблони. Наши деревенские уже не раз намеревались это сделать — когда, например, черепица, упавшая с крыши, чудом промахнулась по их черепу или не подтвердился подозрительный диагноз. Но вскоре после короткого чувства благодарности и радости случалась протечка водопровода или приходил счет за дополнительные затраты по жилью, и тут радость и благодарность быстро истончались, уже не тянуло радоваться тому, что ты есть, а начиналась злость, что наряду с тобой есть еще и дополнительные траты или протечка водопровода, и солнечные блики в ветвях яблони могли уже сворачивать свой киносеанс.
Когда в самую рань явился почтальон, чтобы опорожнить деревенский почтовый ящик от накопившихся писем, его уже поджидали некоторые, чтобы забрать назад свои поспешно брошенные в ящик письма, потому что теперь раскаивались в написанном: слова в этих письмах казались им теперь несоразмерно громкими для продолжающейся будничной жизни; слишком много слов всегда, слишком много слов никогда было там написано. Почтальон терпеливо позволял людям порыться в его мешке и снова извлечь из него свои затаенные правды.
А правды, которые люди успели высказать друг другу в якобы последний момент, назад уже не вернешь. Сапожник покинул свою жену еще на рассвете и уехал в соседнюю деревню, потому что жена ему сказала, что его сын, строго говоря, был не его сыном, и эта долгое время связанная по рукам и ногам правда теперь распространяла зверскую вонь и наделала много шума.
Была и такая правда, которую никто не пытался забрать назад и которая могла дать себе волю — как у правнука крестьянина Хойбеля. Тот наконец сказал дочери бургомистра, что на последнем майском празднике он лишь ей назло все время танцевал с дочерью лавочника, потому что думал, будто дочка бургомистра не хотела с ним танцевать. Собственно, правнук Хойбеля после сна Сельмы сказал дочери бургомистра, что любит только ее и вполне мог бы себе представить, что это на всю жизнь. Дочь бургомистра тоже любила правнука Хойбеля, и все были рады, что эта правда вышла наружу. Она вышла в последний момент — не потому, что приближалась смерть, а потому что в противном случае жизнь пошла бы не в ту сторону. Правнук Хойбеля чуть не уехал ей назло в райцентр, а дочь бургомистра чуть было не начала себя уговаривать, что правнук Хойбеля все равно не тот человек, который ей нужен. Все были рады, что правда теперь могла вдоволь погулять на воле, и лучше всего было бы тут же справить свадьбу, если бы из-за того, что случилось в это утро потом, люди не расхотели праздновать свадьбу — поначалу даже думали, что вообще уже никогда не захотят.
В шесть часов пятнадцать минут, то есть спустя двадцать семь часов и пятнадцать минут после ее сна, когда время уже вывело всех в безопасность, Сельма уложила мой ланч-бокс с бутербродом в ранец. Я сидела за кухонным столом, я припозднилась и уже не успевала переписать домашнее задание в тетрадку Мартина. Помню, что башмаки мне жали и я сказала Сельме:
— Мне нужны новые башмаки, — и Сельма мне ответила, что завтра же поедем в райцентр и купим новые и что Эльсбет тоже нужны новые туфли.
Я, конечно, не знала, что уже не будет никакого «завтра», в какое покупают в райцентре новую обувь. Я, конечно, не знала, что уже через несколько дней буду стоять за руку с Сельмой в своих великоватых воскресных туфлях на кладбище и все стоящие неподалеку обступят меня со всех сторон, в том числе сотрясаемый рыданиями оптик, Лучший продавец месяца, чтобы я не видела так близко, как жизнь набирает свой обычный ход, чтобы я не видела, как опускают гроб, размеры которого, как сказал священник, показывают, что лежащему в нем не досталось и половины жизни; но я все равно увидела, даже все вместе они не могли быть достаточно широки, чтобы загородить это от меня, и я не знала, конечно, что, когда гроб почти бесшумно опустится в могилу, я развернусь и убегу прочь и что Сельма, разумеется Сельма, найдет меня ровно на том месте под ее столом, на котором сейчас стоят мои ступни в слишком тесных башмаках, что я буду сидеть там, съежившись, с лицом, перемазанным красной вязкой кашицей, а передо мной будут валяться бесчисленные шоколадные скорлупки «Mon Chéri»; я не знала, что Сельма присядет ко мне, и я увижу ее заплаканное лицо, что Сельма залезет ко мне под стол и скажет: «Иди сюда, ты моя маленькая пьяная вишенка», — и у меня потемнеет перед глазами, потому что я уткнусь лицом в черную блузку Сельмы, черную, как лента с траурного венка, всего этого я, конечно, не знала, потому что мы лишились бы рассудка, если бы могли наперед знать такие вещи, если бы мы наперед знали, что не пройдет и часа, как вся бескрайняя жизнь перевернется за одно мгновение на повороте железной дороги.
В семь часов пятнадцать минут мы с Мартином стояли в поезде. Мартин не стал поднимать меня на перроне, я торопливо диктовала ему домашнее задание.
— Ну, начали, — сказал Мартин, когда поезд тронулся, и прислонился своим ранцем к двери поезда, закрыв глаза. Я встала у противоположной двери и смотрела наружу поверх его головы.
— Проволочный завод, — сказал Мартин, в точности в тот момент, когда мы проезжали мимо проволочного завода.
— Правильно, — сказала я.
— Поле, выгон, хутор сумасшедшего Хасселя, — перечислял он.
— Правильно, — говорила я.
— Луга, — сказал Мартин. — Лес. Лес. Охотничья вышка номер два.
— Охотничья вышка номер один, — поправила я.
— Прошу прощения, — сказал Мартин и улыбнулся. — Охотничья вышка номер один. Теперь снова поле.
— Точно, — сказала я.
За спиной Мартина проносилась знакомая картина. Вихор Мартина еще был прилизан, но не успеем мы доехать до школы, как он обязательно поднимется и будет указывать наверх.
— Лес, луга, — говорил Мартин уже быстрее, потому что на этом участке дороги поезд сильно ускорялся, это был участок, на котором приходилось особенно напрягаться, чтобы назвать все точно. — Выгон, выгон, — сказал он.
И дверь поезда распахнулась.