С тех пор как мой отец постоянно путешествовал, к каждому дню рождения Сельмы он дарил альбом с видами той страны, в которой в это время находился. Эти альбомы Сельма уже не ставила на полку — как раньше — не глядя; она основательно изучала их, все запоминала, она хотела представлять себе то, что видел ее сын.
Когда на ее день рождения приходили гости, Сельма садилась со своим новым альбомом в кресло, а оптик занимал на красном диване место напротив нее. Тексты в альбомах были, как правило, по-английски, а экспертом в этом считался оптик — с тех пор, как переводил для Мартина и для меня тексты песен. Он смотрел на Сельму, как она читает, или на старые ели за окном, ветви которых шевелились на ветру, который у нас тут всегда дует, и ждал. Он ждал, когда Сельма поднимет взгляд, посмотрит на оптика поверх очков и назовет ему слова, которые не знала. А он их знал.
Когда Сельма в свой семьдесят второй день рождения сидела в кресле с альбомом о Новой Зеландии на коленях, ей казалось, что предыдущий именинный альбом она распаковала всего несколько дней назад.
Вот верно говорят, думала Сельма, что время бежит тем быстрее, чем старше ты становишься, и она находила, что это устроено неумно. Сельма хотела бы, чтобы чувство времени старело вместе с ней, чтобы оно становилось все неповоротливей, но было как раз наоборот. Чувство времени Сельмы вело себя как скаковая лошадь.
— Что значит New Zealand's amazing faunal biodiversity? — спросила Сельма.
— Удивительное разнообразие видов, — сказал оптик, — по части фауны.
А внизу в деревне лавочник переставлял пакеты с долгосрочным молоком с заднего правого стеллажа на задний левый; мой отец приехал погостить и привез шарфы из генуэзского бархата; я писала Фредерику, Фредерик писал мне, а у бургомистра сбежала свинья, и оптик снова ее поймал.
В это время лиственные деревья на ульхеке убирали зелень из своих листьев, чтобы они потом смогли облететь; а вскоре после этого крыша склада лавочника треснула под снегом, который оказался тяжелым, но тем не менее, в соответствии с чувством времени Сельмы, уже через мгновение растаял; и вскоре как по мановению руки деревья на ульхеке обзавелись новыми листьями и по тому же мановению руки Сельма очутилась уже в своем семьдесят третьем дне рождения с альбомом видов Аргентины на коленях.
— Что означает untamed nature? — спросила она, и оптик сказал:
— Неприрученная природа.
Я писала Фредерику, Фредерик писал мне, мы переписывались, несмотря на мою подписку, а может, как раз поэтому, и хотя нашим письмам приходилось огибать полмира, хотя они подвергались риску технических и человеческих отказов, они исправно доходили до места, хотя и с большим сдвигом по времени. «Близнец из Обердорфа, который теперь работает на почте, сунул новорожденных котят в мешок и утопил их в Яблоневом ручье», — писала я Фредерику, а две недели спустя приходил ответ: «Топить котят — это приносит очень плохую карму».
«А не могли бы мы поговорить по телефону?» — написала я Фредерику, и он, как я и ожидала, ответил, что звонить по телефону очень хлопотно и сложно.
Хотя это было анатомически невозможно, я пыталась трансформировать любовь — пусть это будет обозримая и удобоваримая любовь; это тоже было слишком хлопотно и сложно, но оттого, что я не видела Фредерика и ни разу не говорила с ним, обозримость как-то можно было со временем себе внушить.
Оптик иногда спрашивал, как у меня дела с Фредериком.
— Мы переписываемся, — говорила я, и оптик находил, что это не ответ на его вопрос.
— Ты все-таки любишь его, — сказал он, когда я сидела на его табурете для обследования, чтобы проверить свои глаза, они постоянно болели, когда я читала слишком мелкий текст.
— Нет, — сказала я, — уже нет.
И таблица для проверки зрения упала за спиной оптика на пол; он пошел в заднюю комнату и принес другую.
— Я сделал ее специально для тебя, — сказал он.
На ней было начертано:
Я подалась вперед.
— Мне нужны очки, — сказала я.
Господин Реддер опрыскивал Аляску «Блю оушен бризом», Марлиз жаловалась лавочнику на овощи глубокой заморозки, а мой отец приехал в гости. Он стал все больше походить на Генриха. Постепенно пропорции его лица приходили в движение, словно материковые массы, и медленно складывались в лицо его отца.
— Как странно, — сказал он и взял себя за нос, — при этом я теперь гораздо старше, чем он был когда-либо.
И когда на мой двадцать пятый день рождения пирог был весь плотно утыкан свечками, оптик сказал:
— Сердечно тебя поздравляю. Радуйся, что они вообще уместились на пироге. В моем случае уже понадобилась бы половина кондитерской.
— Закрой-ка глаза, — сказала Сельма и надела мне на шею ожерелье из голубых камней.
— Камушки, кстати, цианисто-кобальтовые, — заметил оптик.
— Спасибо, — сказала я.
«Сердечно поздравляю, дорогая Луиза, — написал Фредерик. — У меня такое чувство, будто тот, кто, надеюсь, желает нам добра, посадил нас во главе одного и того же стола с двух его концов. Правда, этот стол растянулся на девять тысяч километров (при таких размерах уже можно, пожалуй, говорить о пиршественном столе), и, хотя мы не видим друг друга, я знаю, что ты сидишь напротив меня на другом его конце».
Оптик посмотрел на меня.
— Камни цианисто-кобальтовые, — напомнил он еще раз.
— Да ладно, хватит тебе, — сказала я, — я поняла.
— Что означает the impressive Greenland ice deposits? — спросила Сельма на свой следующий день рождения, и оптик сказал:
— Впечатляющие залежи льда в Гренландии.
Пальм цитировал места из Библии, оптик сводил вместе предметы, не имеющие никакой связи друг с другом (гальку и прически, апельсиновый сок и Аляску), а Марлиз заклеивала и без того непрозрачные стекла своей входной двери оберточной бумагой. Я переносила все еще нераспакованный стеллаж, который Фредерик подарил мне четыре года назад, из одного угла комнаты в другой. Дочь бургомистра и правнук крестьянина Хойбеля народили на свет шестого ребенка, а я обзавелась очками, а потом наступило полное затмение Солнца.
Еще никогда в жизни у оптика не было столько покупателей. Приезжали люди из райцентра и из деревень, в которых уже раскупили все очки для наблюдения солнечного затмения. Я помогала оптику продавать, у него из-за обилия покупателей раскраснелись щеки и осип голос. Близнец из Обердорфа, который не работал на почте, пытался перепродать свои очки за восемьдесят марок, но никто у него не купил.
Мы наблюдали солнечное затмение с ульхека. Там собралась вся деревня, бургомистр сделал групповой снимок. Когда солнце совсем скрылось, Пальм снял свои очки и смотрел без защиты в самую середину черного круга.
— Что ты делаешь, — испуганно воскликнула Сельма и закрыла Пальму глаза ладонью.
— Очки не пропускают свет, — объяснил Пальм.
— Так в этом же весь смысл, — сказала Сельма.
Поскольку ее искривленные пальцы не смыкались плотно, Пальм хорошо видел сквозь них, а потом вскоре время перешагнуло из одного тысячелетия в другое.
— Надо же, до чего я дожила, — сказала Сельма. — Но если время и дальше так побежит, то я, пожалуй, доживу и до следующего тысячелетия.
«Боюсь, как бы в новом тысячелетии не исчезла сила тяготения», — написала я Фредерику.
Мы праздновали в правлении общины деревни, оптик и лавочник беспрерывно запускали в воздух ракеты фейерверка, сверху наша деревня выглядела как корабль, терпящий бедствие, а позади дома, у туалетов, я спьяну целовала пьяного близнеца из Обердорфа, который работал на почте, я целовала его, несмотря на его плохую карму, и оттого, что от шампанского «Красная шапочка» все кружилось, но я сразу же прекратила это дело, как только он сказал:
— Луиза, да ты просто настоящая ракета фейерверка.
Сила тяготения не пострадала, ничто не стало другим, только в сериале Сельмы ту актрису, что десятилетиями играла Мелиссу, вдруг сменили на другую. Сельма ответила на это сердитым фырканьем. Потом посмотрела на меня и сказала:
— Надо уже что-то делать.
— Что? — спросила я.
— Сходи куда-нибудь с этим приятным молодым человеком, с которым ты училась в профтехучилище. Как бишь его зовут?
— Андреас, — сказала я.
Сельма спросила оптика, что означает enormous population density, и оптик сказал:
— Чрезмерная плотность населения.
Речь шла о Нью-Йорке. Оптик покупал согревающий пластырь для поясницы, поставщик катил свою покрытую серым брезентом каталку к магазину лавочника, а мой отец приехал в гости, он привез мне кривую саблю, которую я передарила господину Реддеру. Близнец из Обердорфа, который не работал на почте, поджег хутор сумасшедшего Хасселя — и его не застукали; а мы с Сельмой долго стояли под деревом у Яблоневого ручья и обсуждали, права ли была Эльсбет, что плющ вокруг древесного ствола — это заколдованный человек, карабкающийся вверх к своему избавлению, и если да, то кто бы это мог быть. Оптик говорил: жаль, что никто в нашем окружении не коллекционирует почтовые марки, у нас теперь столько великолепных марок со всего света, откуда приходят альбомы с видами, и еще от писем из Японии.
На ступенях нашего крыльца я учила кого-то из ребятишек Хойбелей завязывать шнурки, а Фридхельм женился на вдове из Дома самоуглубления; по его настойчивому желанию мы все спели у ЗАГСа О прекрасный Вестервальд, а в ходе свадьбы близнец, который работал на почте, спросил меня, не поцеловаться ли нам еще, пока он временно свободен; а зимой Пальм придумал изобретение. Он шел к Сельме со своими местами из Библии и увидел издали, как она, цепляясь за меня, спускалась по заснеженному склону от нашего дома, то и дело поскальзываясь. Пальм поглядел на это, развернулся и снова ушел. А вечером принес две терки для овощей. Он закрепил их на подошвы зимних ботинок Сельмы при помощи проволоки.
— Гениально, Пальм, — сказали мы.
«Гениально», — написал мне Фредерик две недели спустя, и мы чуть было не похлопали Пальма по плечу, но ведь он не выносил прикосновений.
— Бескрайние дали, — сказал оптик, когда Сельма со своим альбомом из Австралии сидела в кресле и спросила его, что означает vastness.
Сельма катила свой стул-каталку по ульхеку, Марлиз жаловалась на неудачную рекомендацию книг, Пальм цитировал места из Библии, а оптик осторожно спросил, не прошли ли они уже всю Библию от корки до корки.
— Давно, — сказал Пальм, — но ведь каждое место можно интерпретировать на тысячу ладов.
А однажды ночью близнец из Обердорфа, который не работал на почте, влез в книжный магазин.
Он никак не рассчитывал на то, что господин Реддер окажется на месте, что он будет стоять на коленях под кассовым столом, пытаясь подключить модем. Господин Реддер незаметно подкрался к литературе о путешествиях и задержал близнеца из Обердорфа, угрожая ему кривой саблей моего отца, пока не прибыла полиция. После этого случая господин Реддер стал гораздо уравновешеннее, и его брови, которые постоянно пребывали в волнении, тоже успокоились. Господин Реддер стал меньше ругаться, он больше не шаркал ногами вдоль стеллажей, а шагал прямо, как человек, совершивший великое.
«У тебя постоянно что-то происходит», — писал Фредерик, и я писала ему, не обзавелся ли он уже электронной почтой, тогда бы мы могли достигать друг друга моментально, а то у нас так все затягивается, и Фредерик со сдвигом во времени отвечал, что, разумеется, электронной почты у него нет и: «Я, кстати, снова и снова радуюсь, что сила тяготения все еще присутствует. И мы тоже».
Моя мать, начавшая писать стихи, заняла второе место на конкурсе лирики, который проводила районная газета, а охотничья вышка Пальма рухнула, когда Пальма на ней не было; удивительным образом подломились те сваи, которые не были подпилены оптиком. Подпиленные остались стоять навсегда, так надежно их починили Эльсбет и оптик.
Третьему ребенку Хойбелей оптик подарил альбом для марок, а бургомистр умер, у него остановилось сердце как раз в тот момент, когда он хотел закрепить венок на шесте «майского дерева» на центральной площади, и бургомистр замертво упал с лестницы.
— Только не говори мне, пожалуйста, видела ты во сне окапи или нет, — попросила Сельму жена бургомистра.
И Сельма не сказала ей.
— Что значит enchanting oasis towns? — спросила Сельма, держа на коленях альбом с видами Египта, и оптик сказал:
— Пленительные города-оазисы.
Фридхельм шел по деревне, пел и снимал шляпу перед каждым, кого встречал, оптик прятал голову в свой «Периметр» и сигнализировал точкам, что видит их, а мой отец приехал в гости, он привез мне глянцевый постер с венецианской гондолой, такой ужасный постер, что я даже подумала, что это, возможно, куплено и не в Венеции, а в магазине подарочных идей. Господин Реддер дал в кафе-мороженом интервью районной газете, он говорил за порцией Пламенного соблазна о героизме, а я ушла, чтобы Сельма успокоилась, с Андреасом из профтехучилища к итальянцу в райцентр. Потом Андреас пришел со мной в мою квартиру, а поскольку я на это не рассчитывала и заранее не прибралась, на всех стульях и на диване лежали платья и газеты. Андреас хотел сесть в углу на нераспакованный стеллаж.
— Стоп, — сказала я. — Только не сюда.
— Куда же тогда? — спросил Андреас, и я не знала, куда мне его посадить.
Аляске пришлось прооперировать бедро, ветеринар готовил нас к тому, что она может не пережить эту операцию, по той простой причине, что она теоретически не могла столько жить, сколько жила, и вечером перед операцией я написала Фредерику: «Все прошло хорошо, Аляска прекрасно выдержала операцию и уже снова хорошо себя чувствует». В день операции мой отец звонил каждые полчаса, как нарочно с Аляски, чтобы спросить, есть ли уже какие-то новости, и перестал только тогда, когда мы сказали, чтобы не занимал линию, потому что мы ждем звонка от ветеринара.
Аляска не умерла. Она начала следующую из своих бесчисленных жизней, не умирая в промежутках, и, когда я на Рождество положила перед дверью Марлиз кусок жаркого и уже было повернулась уходить, она с грохотом отомкнула свои пять замков и приоткрыла дверь на щелочку.
— Как звали того, который сказал, что всем людям лучше всегда оставаться дома? — спросила она.
— Блез Паскаль, — сказала я.
— Нет, другой.
— А, — сообразила я. — Тогда доктор Машке.
Лавочник обзавелся кофейным автоматом и вывесил на двери ажурную подложку для торта, на которой написал: Кофе с собой, но вскоре снова снял ее, потому что никто не хотел такого кофе.
— Куда же я пойду с этим кофе? — спросила жена покойного бургомистра.
В сериале Сельмы Мелисса изменила Мэтью с его сводным братом Брэдом. Такого Сельма никогда бы ей не простила. И хотя я не знала, куда мне посадить Андреаса, мы с Андреасом стали парой, так уж вышло. И вышло так, что я — сразу после того, как впервые поцеловала Андреаса, — написала Фредерику, что познакомилась с очень приятным человеком, за которого, возможно, выйду замуж, и я разозлилась, что Фредерик, который обычно отзывался на все, в следующем письме вообще не затронул Андреаса, он писал про мох на крыше, про работу на поле, про медитацию, про гостей монастыря, и только в самом конце, в самом низу на обратной стороне листка добавил: «P.S.: Ах да, прими мои поздравления, кстати».
Андреас был очень приятный человек, все это находили, у нас были общие интересы, это тоже все находили, поскольку Андреас ведь тоже занимался книжной торговлей, и если кто-то спрашивал, что теперь с Фредериком, я отвечала, что ну вот, не получилось.
— Не надо выискивать себе приключения, для которых ты не создан, — сказала я.
— Я не это имел в виду, Луиза, — сказал оптик.
После очередного приезда моего отца господин Реддер долго рассматривал стену над литературой о путешествиях. Там висели пригвожденный Будда, марокканская маска, цепочка с большим гренландитом, ковер из Лимы, табличка с номером дома из Нью-Йорка, вставленная в рамку майка с надписью Hard Rock Café Peking, кривая сабля, кельтский крест, чересседельная сумка, чилийский колдун, вызывающий дождь, постер с венецианской гондолой, диджериду.
— У нас теперь куда больше декораций для литературы о путешествиях, чем самой литературы о путешествиях, — сказал господин Реддер.
Он спросил меня, могу ли я себе представить, что возьму книжный магазин на себя, если его самого когда-нибудь не станет.
— Но вы же есть, — сказала я, и через две недели Фредерик написал мне: «А это хорошее предложение, но хочешь ли ты этого на самом деле? Я ведь думаю, что ты вообще-то создана для семи морей».
Я была на пути к книжному магазину, когда прочитала это. Я вернулась назад к себе в квартиру и написала Фредерику, что не ему судить, кто для чего создан в жизни, ведь он в конце концов полностью устранился из действительной жизни, застрял на обомшелой крыше монастыря, и легко ему оттуда вещать. Кроме того — поскольку начал он свое письмо опять с моей размытости, — я написала ему, что человек, которого здесь вообще никогда нет, не может судить о прозрачности; но еще даже не дописав, я заметила, что это неправда, ведь и за девять тысяч километров мы с Фредериком очень хорошо могли видеть друг друга, может, даже лучше, чем вблизи.
«Дорогая Луиза, хотел бы я знать, что же такое есть действительная жизнь, по твоему мнению», — ответил мне Фредерик.
— Что значит scenic and craggy? — спросила Сельма, держа на коленях альбом с видами Ирландии.
— Живописное и изрезанное ущельями, — сказал оптик, который при темноте за окном гостиной Сельмы мог видеть в стекле только себя самого, — как мое лицо.
Сельма развешивала сушиться белье с такой осторожностью, как будто делала это для следующего поколения; Марлиз ела горох прямо из баночки, ночью, когда стояла у окна и могла быть уверена, что никто ее не видит; и снова и снова кто-нибудь в деревне принимал решение впредь быть благодарнее, радоваться мелочам или просто тому, что ты есть, однако опять прорывало водопровод или приходил счет за дополнительные издержки.
Оттого, что лето было такое жаркое, Яблоневый ручей пересох. Теперь, при сухом-то русле, оптик однажды полдня прыгал через него вместе с ребятишками Хойбелей; а на мой тридцатый день рождения Андреас подарил мне купон на поездку к морю. Он предложил, чтобы потом мы вместе взяли на себя книжный магазин; что вообще-то мы могли бы и съехаться, и когда он это предложил — а мы лежали в кровати, — зазвонил телефон. Я пошла в прихожую и взяла трубку, и хотя звонок был с другого конца света, не было никакого шума, связь были прозрачная как стекло.
— Это я, — сказал Фредерик. — Поздравляю тебя с днем рождения.
Я слышала его голос впервые за восемь лет. Я закрыла глаза, и за своими веками видела Фредерика в черно-белом изображении на ульхеке, как он стоял между двумя другими черно-белыми монахами, его вообще-то светлые глаза были позади моих век очень темными, он стоял там и говорил: «Меня, кстати, зовут Фредерик».
Я была не готова к его звонку, зато мой ступор был готов. Он подготовился блестяще, за восемь-то лет.
— Спасибо, — сказала я. — Но мне сейчас не очень удобно разговаривать.
Фредерик помолчал. Потом сказал:
— Ты представить себе не можешь, насколько трудно отсюда звонить. Скажи хотя бы коротко, как ты там.
— Хорошо, — сказала я, и повисла тишина, пока Фредерик не сказал:
— Спасибо, у меня тоже все хорошо. Только постоянно хочется есть.
— Хорошо, — сказала я, и тогда Фредерик спросил, как у меня с Александром.
— С Андреасом, — поправила я, и что мне сейчас действительно придется положить трубку.
— Луиза, не будь такой вредной, — сказал он. — Я всего лишь хотел тебя услышать.
— Хорошо, — сказала я, — очень хорошо, — сказал мой ступор, и потом я положила трубку, легла рядом с Андреасом и не спала всю ночь, только потому, что Фредерик хотел меня услышать, а через две недели он написал: «Говорить по телефону оказалось сложно не только для меня».
Сельма спросила оптика, лицо которого и в самом деле было испещрено ущельями, не пора ли ему уже подумать о том, чтобы уйти на покой. У оптика же, который был почти так же стар, как Сельма, то есть почти семидесяти семи лет, все было в порядке, не хватало разве что порядочной мускулатуры на пояснице, которая могла бы разгрузить его межпозвоночные диски, и он полностью отмел ее предложение.
— Я буду работать, пока не умру, — сказал он. — Так мне лучше. Вот увидишь, Сельма: я умру, с головой погрузившись в мой «Периметр».
Именно так оно и окажется, много лет спустя, вот только Сельма этого уже не увидит — в этом он ошибся.
— Что значит merciless drought? — спросила Сельма, подняв вверх раскрытый альбом с видами Намибии.
— Беспощадная засуха, — сказал оптик, — как видишь сама.
Оптик носился со своей фразой о том, что не может исчезнуть, если его не видишь, и ему по-прежнему никто не мог ее объяснить. «Мне очень жаль, — писал Фредерик, — пожалуйста, передай оптику, что я тоже не понимаю этой фразы». Лавочник спрашивал, как у меня теперь с Фредериком, оптик в очередной раз находил, что надо бы действительно починить ненадежные места в полу квартиры Сельмы, потому что это непорядок, хотя уже десятилетия это было в порядке вещей, и потом оптик снова забывал про это; а вдова из Дома самоуглубления покинула Фридхельма, потому что ей больше нравилось быть вдовой; жена умершего бургомистра переехала в райцентр к дочери, а потом пропал третий ребенок Хойбелей.
Искали его всей деревней. Мы искали в домах, в сараях, мы искали на ульхеке. Ребенка звали Мартин, его звали Мартином в честь Мартина, и ему было десять лет.
— Нет, — сказала Сельма, когда мы допытывались, что она видела прошлой ночью во сне, — нет, совершенно точно.
Мы все не боялись обычных опасностей, а боялись самых нелепых. Мы боялись, что где-нибудь открылась дверь и вырвала из жизни ребенка Хойбелей. Но ребенок Хойбелей через три часа вернулся домой, живой и невредимый. Он прятался в бывшем коровнике покойного бургомистра, в самом углу, за отслужившим свое доильным аппаратом. Мы все много раз проходили мимо него, и ребенок в своем укрытии слышал наши панические зовы и чувствовал все наши страхи, но не осмелился выйти.
Когда Андреас однажды утром, перед тем как поехать в райцентр, поцеловал меня в лоб, это был беглый поцелуй, какими обменивались почти полностью сменившиеся актеры в сериале Сельмы, я сказала ему, что должна его покинуть. Андреас отставил свой рюкзак и посмотрел на меня, совсем не удивившись, как будто он давно этого ждал.
— И почему? — спросил он тем не менее и пересчитал планы, какие держал в уме. — Почему? — спросил он еще раз, и поскольку мне не пришло в голову ничего лучше, я сказала:
— Потому что я создана для семи морей.
Андреас взял со стола мой купон на путешествие к морю, который он мне подарил и который все еще не был использован.
— Ты не захотела поехать даже на одно море, — сказал он.
И Андреас ушел, и я не всунула ступню в дверь, когда он ее закрывал.
У меня кружилась голова. Мне редко выпадал случай принять посильное участие в такого рода разборке.
И пока я раздумывала, что мне теперь делать, в руке у меня оказался нож для завтраков, а сама я стояла перед вот уже девять лет как нараспакованным стеллажом и разрезала упаковку. Инструкция по его сборке содержала двадцать шесть пунктов и была совершенно непонятной, тем не менее я принялась за дело, и, когда я его собирала, я думала про письмо Фредерика, в котором он спрашивал, что, по моему мнению, есть действительная жизнь. Я думала про Мартина и затуманенное стекло, к которому он прислонялся, сосредоточившись и закрыв глаза, про непокорный вихор, торчавший у него на голове, не слушаясь расчески. Я думала про колпак Эльсбет для душа, похожий на гортензию, про дыхание господина Реддера, которое пахло фиалками, про старую кожу Сельмы, все больше походившую на кору дерева. Я думала про столик в кафе-мороженом Альберто, где я за мой первый бегло прочитанный «гороскоп» на упаковке сахара получила среднюю порцию Тайной любви. Я думала про Аляску, про то, как она поднимала голову, когда я выходила из комнаты, как она размышляла, стоит ли вставать и идти за мной, и чаще всего находила, что стоит. Я думала про оптика, который всю жизнь был под рукой на все случаи, я думала про Пальма, про его прежний одичалый взгляд и про то, как теперешний Пальм все кивал и молчал, кивал и молчал.
Я думала про вокзальные часы, под которыми оптик объяснял нам время и его сдвиг. Я думала обо всем времени мира, обо всех часовых поясах, с которыми имела дело, о двух наручных часах на запястье моего отца. Вот это и есть действительная жизнь, думала я, вся пространная, широкозахватная жизнь, и после семнадцатого пункта я смяла инструкцию по сборке и дальше собирала как получится, и в итоге получился стеллаж, который стоял сравнительно прямо.
По дороге в книжный магазин я зашла в кафе-мороженое.
— С чего бы это? — удивился Альберто.
— Я бы хотела очень большую любовь, — сказала я.
Альбом видов на восьмидесятый день рождения Сельмы был про Исландию, и Сельма ничего не спросила у оптика.
Оптик радовался Исландии, потому что он знал, что Сельме это понравится. Исландия была уютная, и люди там верили в нелепые вещи. Эльсбет бы это тоже понравилось.
— Что-то ты меня ни о чем не спрашиваешь, — сказал оптик.
— Да я ведь и не читаю вовсе, — сказала Сельма и улыбнулась ему: — Я слишком взволнована.
Сельма накрасила губы и зачернила ресницы тушью, у нее были румяные щеки, и она выглядела невероятно молодо.
И потом, когда внизу на улице послышались голоса первых гостей, поскольку на восьмидесятилетие пришла считай вся деревня, Сельма захлопнула книгу.
— И что? — спросил господин Реддер, когда мы с ним протиснулись за дверь в заднюю комнату книжного магазина. — Вы подумали над моим предложением?
— Нет, — сказала я. — Но вы же еще здесь.
Господин Реддер покачивался с пятки на носок.
— Ну-ну, — сказал он и посмотрел на меня очень серьезно. — Если подпилить дерево и оно подломится, тоже можно сказать: по-настоящему оно упадет лишь тогда, когда ляжет на землю. А ведь оно уже падает.
— Вы чувствуете себя не очень хорошо?
— По крайней мере, я твердой поступью двигаюсь к шестидесяти пяти, — пробормотал господин Реддер. — А там уже можно считать себя подпиленным.
Тут он был прав, но это ничего не меняло в том, что он потом зайдет и далеко за пределы шестидесяти пяти. Господин Реддер дошагает и до ста одного, причем твердой поступью, он войдет в такой возраст, что районная газета однажды спросит его, в чем секрет его неувядаемого здоровья, и господин Реддер на это скажет: «Подозреваю, что секрет — в фиалковых таблетках».
— Господин Реддер, — сказала я, — мне понадобятся несколько свободных дней.
— Опять гости из Японии?
— Нет. Но моей бабушке нездоровится.
— О. Конечно, вы можете взять эти дни. И передайте вашей бабушке привет от меня, хотя мы и не знакомы.
За пару недель до этого Сельма поджидала меня возле магазина лавочника, сидя на своем стуле-каталке, потому что пандус проломился под тяжестью партии моющих средств. Рядом с ней на подоконнике лежал пакет с булочками. Сельма не знала, что пакет принадлежит жене нового бургомистра, которая углубилась в подробный разговор с оптиком, обсуждая все ЗА и ПРОТИВ контактных линз, и совсем забыла про булочки. Сельма была голодна, а моя покупка затягивалась. Она открыла пакет, достала булочку с изюмом, отломила кусочек и быстренько вернула пакет на место.
Вскоре после этого Сельма начала забывать имена людей.
— Как бишь там зовут сына Мелиссы и Мэтью, который впутался в эту отвратительную историю с наркотиками? — спрашивает она, к примеру, и только откроешь рот подсказать ей имя, как она быстро тебя прерывает: — Не подсказывай! — потому что хочет вспомнить сама. Или полагает, что достаточно и того, что это имя всплыло в другой ближайшей голове.
Она стала также забывать дни рождения и медицинские термины.
— Уж не съела ли ты случайно в последнее время найденный хлеб? — спросила я. — Если верить Эльсбет, это приводит к потере памяти.
— Нет, — сказала Сельма, потому что и про это она тоже забыла.
Она потеряла одну из сережек, которые ей на семидесятилетие подарила Эльсбет. Каждая сережка состояла из искусственной жемчужины преувеличенного размера. Заметив потерю, Сельма расплакалась и не могла успокоиться полчаса. Я даже думала поначалу, что она плачет не по сережке, а по пропаже своих сил, по Эльсбет, по всем людям, утраченным в течение жизни. Но Сельма была не сильна в метафорах. Она плакала именно по сережке.
Она начала говорить странные вещи.
— Лес вползает в меня, — сказала она, когда мы с оптиком катили ее по ульхеку. — Знаете что? Я думаю, лес думает мои мысли.
Мы с оптиком пропустили это мимо ушей, как будто не Сельма что-то сказала, а лес особенно громко что-то прошумел.
Сельма стала говорить в последнее время много фраз, в которых то и дело звучали «никогда» и «всегда», и она произносила их как человек, доживший до конца и действительно разрешивший себе выносить суждения о том, что было «всегда» и чего не было «никогда».
— Я ведь по-настоящему никогда отсюда не выходила, — сказала она и похлопала свой дом по боку, когда мы вернулись с ульхека.
— Я всегда любила варенье из ежевики, — сказала она, намазывая его утром на булочку.
— Разве это не удивительно, — сказала Сельма, когда переносила из старого календаря в новый дни рождения и смерти, — что человек всю жизнь пропускает незамеченным день своей смерти? Одно из множества двадцать четвертых июня, или восьмых сентября, или третьих февраля, которые я прожила, даже не заметив, станет днем моей смерти. Разве не удивительно, когда однажды это поймешь?
— Хм, — сказали мы.
— А вы не задавались вопросом, какое из чувств покидает человека раньше всего, когда он умирает? — спросила Сельма, когда своими деформированными руками тщетно пыталась пришить пуговицу к пиджаку оптика, висевшую на одной ниточке. — Уж не осязание ли? Или зрение? Может, первым делом перестаешь чувствовать запахи. Или все чувства пропадают разом?
— Нет, — сказали мы, — таким вопросом мы не задавались.
Когда оптик забрал меня в конце рабочего дня из магазина и мы ехали в деревню, Сельма вдруг спросила с заднего сиденья:
— А как вы думаете, это правда, что вся жизнь проходит перед глазами человека, когда он умирает?
Я вздрогнула — я вообще не знала, что Сельма сидела в машине сзади.
— Я представляю себе это как составленный смертью диафильм, — сказала Сельма. — Потому что всю жизнь ведь не покажешь, надо из нее что-то выбрать. По каким критериям это делается? Какие сцены в жизни самые важные? С точки зрения смерти я имею в виду.
— Я полагаю, что вот эта сцена сейчас не пройдет кастинг, — сказала я, а оптик сказал:
— Да перестань же, Сельма.
Сельма хотела говорить с нами о смерти, а мы ей не давали, как будто смерть была какой-то дальней родней, которая плохо себя вела и заслужила наше пренебрежение.
Я посмотрела на Сельму в зеркало заднего вида, она улыбалась.
— Вы ведете себя как младенцы, которые думают, что их никто не видит, когда они зажмуривают глаза, — сказала она.
Ночью я спала на диване у Сельмы и проснулась в четыре часа утра. Я пошла в спальню Сельмы, ее кровать была пуста, одеяло сброшено на пол.
Я нашла Сельму в кухне. Она сидела за столом, в своей ночной рубашке в цветочек. На полу у нее в ногах валялись семь неразвернутых Mon Chéri, восьмую она держала в руках.
— Я больше не справляюсь с этим, — сказала она. — Руки будто закаменели.
Я подбежала к ней, обняла, так неловко, как обнимаешь человека, сидящего на стуле. Я обвила худенькое тело Сельмы сзади, это походило на тайный маневр.
— Луиза, я думаю, что уже скоро, — сказала Сельма, и я закрыла глаза и пожалела, что на ушах нет век, таких же замыкающих век, и Сельма повернулась, положила ладони мне на плечи и слегка отстранила меня от себя, чтобы лучше меня рассмотреть.
— Подписываешься ли ты, дитя мое, что пусть все идет к концу? — спросила она.
Примерно так должно ощущаться, подумала я, когда тебе в желудок вонзают кривую саблю.
Сельма погладила меня по лицу. Я сразу вспомнила Фредерика.
— Да вы все с ума посходили, что ли, — сказала я, но сказала слишком громко в очень тихой, ночной кухне Сельмы, — вечно я должна подписываться под какой-нибудь глупостью.
— Скажи спасибо, что тебя вообще об этом спрашивают, — сказала Сельма. — Обычно такие вещи считаются действительными и без подписи.
И я посмотрела ей в глаза и только теперь заметила, что за ее веками разыгралось что-то роковое.
— Тебе приснился окапи! — прошептала я.
Сельма улыбнулась и положила мне на лоб ладонь, как будто хотела проверить, нет ли у меня температуры.
— Нет, — сказала она.
— Ты меня обманываешь, — воскликнула я, — зачем ты это делаешь? Ведь мне-то ты можешь это спокойно сказать, — сказала я далеко не спокойно.
— Я много думала над этим, но так и не могла вспомнить, что мне в моей жизни еще нужно привести в порядок, — сказала Сельма и погладила меня по колену, — не считая разве что вот этих мест, — она указала на обведенный красным круг на полу у окна. — Но я бы с удовольствием помогла привести в порядок твою жизнь, Луиза.
— Моя жизнь в порядке, — сказала я и сова-макраме, подаренная Сельме женой лавочника, упала со стены к моим ногам.
Сельма посмотрела на сову, потом опять на меня:
— Ты что-нибудь замечаешь? — спросила она.
— Нет, — сказал а я и на сей раз не соврала. Сельма протянула мне «Mon Chéri».
— Разверни-ка мне, — попросила она.
Как раз когда она снова ушла к себе в кровать, в половине пятого утра, в дверь позвонили. Это был оптик. Через плечо у него было перекинуто одеяло, а под мышкой свернутый надувной матрац.
— У меня нехорошее предчувствие, — сказал он.
Оптик улегся рядом с диваном. Мы все трое заснули, а когда мы спали, Фредерик писал: «Луиза, пожалуйста, отзовись. У меня нехорошее предчувствие», — но прочитала я это лишь две недели спустя.
На следующее утро у Сельмы был небольшой жар, глаза блестели. Я потянула оптика за дверь спальни.
— Надо вызвать врача, — сказала я.
— Ни в коем случае, — крикнула Сельма из спальни. — Если вы вызовете врача, я с вами больше не разговариваю.
Мы с оптиком переглянулись.
— Причем до конца моих дней, — крикнула Сельма и рассмеялась.
Зазвонил телефон, я надеялась, что это звонит мой отец, и это действительно был он.
— Приезжай, — сказала я. — Сельме худо.
Это звучало фальшиво, на самом деле ведь Сельме совсем не было худо, но не могла же я сказать, в конце концов: у нее все прекрасно, но она, правда, умирает.
— Прилечу ближайшим рейсом, — сказал мой отец. — Я сейчас в Киншасе.
И когда я разговаривала в гостиной по телефону с отцом, в моей квартире в райцентре тоже звонил телефон.
«Луиза, отзовись, пожалуйста», — сказал Фредерик на автоответчик, и автоответчик его сбросил. Фредерик сказал: «Отсюда очень сложно звонить, а этот проклятый автоответчик еще и осложни…» — и автоответчик его сбросил. «Я звоню, потому что беспокоюсь», — сказал Фредерик, и автоответчик его сбросил, а металлический женский голос сказал: «Ваше соединение установлено, ваше соединение установлено», и этого Фредерик уже не выдержал, а автоответчик сказал: «Конец сообщений, конец сообщений, конец сообщений».
Днем моя мать сварила суп с курицей, который Сельма всегда ела с удовольствием, но теперь не хотела, лавочник принес целый пакет «Mon Chéri», каждую из которых заранее развернул. Но и от них Сельма мягко отказалась.
Ранним вечером я пошла к гаражу, потому что был вторник, и я должна была спугнуть косулю. Та действительно стояла наверху на краю леса, косуля, которая после нескольких сменившихся поколений косуль уже не была той, прежней, первоначальной. Я открыла ворота гаража и с грохотом снова их захлопнула, я делала это снова и снова, я прогоняла косулю и тогда, когда она уже давно убежала. Внезапно за спиной у меня очутился Пальм.
— Не беспокойся за косулю, — сказал он.
Я в последний раз грохнула воротами и посмотрела на Пальма; он стоял, прижимая к груди свою Библию.
— Как она себя чувствует? — спросил он.
— Хорошо, — сказала я. — Но думаю, ей осталось не так много времени. Ты зайдешь?
Пальм последовал за мной к дому, но остановился у крыльца. Я обернулась к нему:
— Идем!
Но Пальм остался стоять, как будто боялся все еще не починенных провалоопасных мест в доме. Он простоял там несколько часов. И никто на свете не мог выглядеть более потерянным, чем Пальм, не входящий в дом.
— Мне жарко, — сказала Сельма.
Окно спальни не открывалось настежь, я приоткрыла его и положила перед створкой альбом с видами, чтобы окно не распахнулось внутрь комнаты. Было очень ветрено.
Оптик сидел на краю кровати Сельмы. Он не сидел здесь с тех пор, как объяснял нам про синего кита после смерти Мартина.
Ничто здесь не изменилось с тех пор. Будильник с кожзаменителем поносного цвета, его слишком громкое тиканье, тучные овцы на картине с беззаботным пастушком, стеганое покрывало в крупный цветок, на ночном столике лампа из латуни и матового стекла в форме колпака гномов — все это было прежним. И снова оптик не видел ничего этого, и снова все это было бы отмечено в его глазах особой красотой, если бы он мог видеть что-нибудь, кроме Сельмы.
— Мне бы что-нибудь почитать, — сказала она.
Я приносила ей книги одну за другой и альбомы с видами, но все было не то.
— Может, ты хочешь что-то конкретное? — спросила я. — Я все тебе раздобуду.
— Я не знаю, — сказала Сельма.
Оптик резко встал.
— Я ненадолго отлучусь, — сказал он.
Я пошла за ним к входной двери, чтобы взглянуть на Пальма, но тот исчез. Я смотрела вслед оптику, уходящему по склону вниз, и гадала, неужто он вернется с сердцем летучей мыши, но ведь у Сельмы ничего не болело.
Вернувшийся оптик принес два чемодана. Я открыла ему дверь, и он молча втащил свою ношу, пронес мимо меня, через прихожую, через гостиную, до кровати Сельмы.
На обратном пути к дому Сельмы его внутренние голоса разбушевались так, как не шумели уже давно, дело дошло до бесчинства. «Ты сумасшедший», — кричали голоса, ветер трепал волосы оптика, а тяжелые чемоданы больно били его по берцовым костям. Ведь как было хорошо, пока ты сдерживался, визжали голоса. И что страх был хорошим советчиком, и что все может кончиться фатально, если оптик сейчас, в последний момент, высунется со своей всегда таимой, десятилетиями не видавшей света любовью. «Не делай этого», — панически кричали они, когда оптик поставил чемоданы перед кроватью Сельмы и раскрыл их.
Они были до краев полны бумаги. Оптик улыбнулся Сельме.
— Это все, — сказал он.
Дорогая Сельма, по случаю свадьбы Инге и Дитера я хотел бы тебе, наконец
Дорогая Сельма, это просто невероятно, как быстро Луиза научилась читать. Когда мы в прошлый раз сидели в кафе-мороженом и средняя порция «Тайной любви»
Дорогая Сельма, ты вообще-то веришь, что у Марлиз не все дома? Наподобие сумасшедшего Хасселя? Я имею в виду: что она психически больна? Я сегодня опять об этом задумался. Кстати, насчет «не все дома». Ты ведь и меня сочтешь за сумасшедшего, если я тебе сейчас
Дорогая Сельма, сегодня первая годовщина, и ты совершенно права: мы должны попробовать как-то удержать Пальма на плаву. Кстати, насчет удержать. То, что меня держит на плаву,
Дорогая Сельма, занятно, что сегодня затмение Солнца. Кстати, о затмении. Ты для меня противоположное
Дорогая Сельма, как мы уже подробно обсудили сегодня днем, я тоже не верю, что Луиза по-настоящему любит Андреаса. Кстати
Сельма доставала из чемодана один листок за другим. Она взяла руку оптика, не отрывая глаз от чтения. Оптик сидел рядом с ней так, будто Сельма разглядывала альбом с видами, а оптик ждал, что Сельма скажет ему слово, которое не поняла.
— Что значит безусловно, — спросила Сельма.
Оптик засмеялся.
— Безусловно значит безусловно.
— Моя жизнь проходит у меня перед глазами, — пробормотала Сельма, продолжая читать, и мы испугались: вот и началось, подумали мы, но Сельма сказала: — Нет-нет, я имею в виду: в этих письмах. Она проходит передо мной в этих письмах.
Она читала, пока не кончились силы. Тогда она положила голову на подушку, посмотрела на оптика и сказала:
— Читай мне вслух.
Оптик читал ей до ночи и за полночь, потом он охрип.
— Мне надо прерваться, Сельма, — сказал он.
Она смотрела на оптика блестящими глазами. Потом притянула его к себе и прошептала ему на ухо:
— Спасибо, что ты в конце принес мне так много начал. И спасибо, что ты за всю жизнь не сказал мне об этом. А то бы мы не смогли, может быть, провести ее вместе. Ты только представь себе.
— Даже не хочу себе это представлять, Сельма, — сказал оптик, его глаза тоже блестели, и у оптика тоже был жар, только не тот, который можно измерить градусником.
— И я тоже не хочу, — сказала Сельма, — ни в коем случае, — и тут альбом с видами уже не смог удержать створку окна. Она распахнулась настежь, ветер ворвался внутрь, взметнул занавеску, пронесся по стопке бумаги рядом с чемоданом, раздул по сторонам все начала.
— Мне надо выйти на свежий воздух, — сказал оптик час спустя, когда Сельма спала.
Перед тем, как выйти, он, правда, зашел в кухню.
Там над холодильником Сельмы все еще висел номер телефона Фредерика. Оптик всмотрелся в него, как будто цифры могли значить что-то еще, кроме телефонного соединения. Он сорвал бумажку с номером, свернул ее и положил себе в нагрудный карман.
На обратном пути к дому оптику было гораздо легче, чем на пути к Сельме; туда он нес два чемодана бумаги и целое общежитие панических голосов, а оттуда нес всего один листок, а к тому же ветер, что дул тогда ему навстречу, теперь успокоился.
Дома он взял телефон и бумажку с номером и сел на кровать, рассчитанную только на одну персону. Прибавил к текущему времени восемь часов. Потом набрал поистине бесконечную последовательность цифр, и так же бесконечно много времени понадобилось на то, чтобы трубку снял первый монах; и спустя всего шесть монахов оптик получил на другом конце провода того монаха, который был ему нужен.
— Алло? — сказал Фредерик.
— Добрый день, Фредерик, это говорит Дитрих Ханберг.
На другом конце провода установилось короткое молчание.
— Кто, простите, говорит? — переспросил Фредерик.
— Оптик.
— А, ну как же, — воскликнул Фредерик. — Извините. Такая неожиданность. Как у вас дела?
— А не могли бы вы заехать к нам? — Оптик спросил это так, будто Фредерик был не на другом краю света, а в соседней деревне.
— Конечно, — сказал Фредерик.
Я села на подоконник в спальне Сельмы. Я смотрела на беззаботного пастушка с его свирелью и прикидывала, когда именно Сельма увидела окапи во сне прошлой ночью и сколько времени еще остается в лучшем случае.
Сельма ненадолго очнулась и посмотрела на меня. Она лежала на спине, натянув одеяло до подбородка. Взгляд ее был лихорадочнее, чем прежде, но и живее.
— Пока что все проходит гладко, как по маслу, — сказала она, как будто речь шла о подготовке к майскому празднику
Оптик снова пошел к Сельме, было половина второго ночи. Немного не доходя до нашего дома, он, несмотря на темноту, краем глаза уловил какое-то движение. Он посмотрел налево, в сторону луга, по которому пробегал Яблоневый ручей. Там, вдалеке, на мостках стояла чья-то фигура. Оптик перелез через забор и направился к ней.
То был Пальм. Оптик шагнул на мостик и остановился неподалеку от него. Взгляд у Пальма был остекленелый, руки повисли плетьми. В одной руке у него была Библия, а в другой полупустая бутылка хлебной водки.
Пальм столько лет жил в трезвости, что оптик уже совсем забыл, что в пьяном виде Пальм казался выше ростом. В пьяном виде Пальм становился массивнее, тяжелели его плечи, его ладони, его лицо — всё.
Оптик осторожно протянул ему руку. Пальм отпрянул, при этом Библия выскользнула у него из пальцев и упала на мостки, на самый край. Оптик ногой подвинул ее на середину.
Ручей, который всего лишь тихо журчал, в ушах оптика производил бурлящий шум. А сегодня ночью он вообще превратился в ревущий поток. Из-за шума ручья оптик не услышал, что Пальм плакал, но он увидел это. Он увидел, что слезы текут по лицу Пальма, по его в мгновение ока побагровевшей, снова массивной опухшей роже.
Оптик глубоко вздохнул. Потом сделал шаг вперед и просунул руки под мышки Пальма. Пальм отшатнулся, но оптик крепко прижал его к себе, пренебрегая той опасностью, что Пальм мог рассыпаться в пыль от малейшего прикосновения. Здесь, сейчас, над бурлящим потоком Яблоневого ручья ему пришлось пойти на этот риск.
Пальм не рассыпался, и оптик поднял его, взвалил его тяжелую голову себе на плечо, Пальм вонял водкой и потом, всхлипывал, дрожа всем телом, и тело оптика тоже дрожало от натуги. Руки Пальма, свисавшие с оптика справа и слева, теперь поднялись и обхватили оптика, бутылка выскользнула из них и упала на мостки. Пропотевшие волосы Пальма щекотали шею оптика, плечи Пальма давили ему на нос и задрали его очки на лоб.
Почти минуту оптик удерживал Пальма на весу, потом больше не мог. Он поставил его, не выпуская из рук, и Пальм тоже не отцеплялся от него. С Пальмом в руках оптик сперва упал на колени, а лотом и вовсе рухнул.
Долго они так сидели: оптик — вытянув ноги, прислонившись к перилам мостика, и Пальм с туловищем поперек груди оптика. Пальм закрыл глаза и не шевелился. Оптик сидел криво, наполовину на Библии Пальма, это было пыткой для его межпозвоночных дисков, но у оптика не было возможности изменить положение, не потревожив при этом Пальма.
Он погладил его по голове. Бутылка хлебной водки лежала у него в ногах, он мог даже прочитать этикетку, и только по этому одному оптик заметил, что было на удивление светло, что светила луна, в траектории которой Пальм когда-то хорошо разбирался.
И тогда все перестало проходить гладко как по маслу. Сельма пришла в беспокойство и металась в своей кровати туда и сюда. Я приготовила полотенца для жаропонижающего компресса и попыталась обернуть ими икры, но она сбрасывала его, и начала писем, что все еще лежали на постели Сельмы, намокли.
Аляска сидела в ногах у кровати Сельмы. Она провожала меня глазами, когда я бегала туда-сюда, как будто у нее был ко мне важный вопрос, и она сожалела, что не может его задать.
Оптик вернулся. Я даже не заметила, какой он весь растрепанный, потому что все мое внимание уходило на Сельму, на край кровати которой мы присаживались, то и дело вскакивая, чтобы сделать еще что-нибудь ненужное. Чувство времени пропало, может, это было два часа ночи, а может, время тоже сдвинулось, вперед или назад — мы этого не знали.
Глаза у Сельмы были водянистые: возможно, цвет глаз — это первое, что теряешь. Она засыпала, снова просыпалась, вцеплялась пальцами в края кровати, как будто могла за нее удержаться. Потом она вдруг посмотрела на нас растерянно, будто не знала, кто мы такие, и сказала:
— Я хотела бы поговорить с моим сыном.
Я прикрыла рот ладонью и заплакала. Я бы все сейчас отдала за то, чтобы быть кем-то другим, секретаршей из приемной, которая могла бы тут же соединить Сельму с ее сыном.
Часа четыре, пока не забрезжило утро. Сельма металась в своей кровати туда и сюда, часа четыре она не узнавала нас, а потом все-таки узнала, и в последний момент, когда она нас узнала, она взяла мою руку, а я положила пальцы на ее запястье, на пульс, как бывало раньше. Пульс у Сельмы был учащенный, мир уходил быстро перед тем, как остановиться совсем.
Сельма положила ладонь мне на затылок и притянула мою голову к своей груди, к волглой ночной рубашке, и погладила меня по волосам.
— Ты создала мир, — прошептала я.
— Нет, — сказала Сельма, — это сделала ты, — и это было последнее, что она сказала.
Сельма стояла на ульхеке. На ней была ночная рубашка в цветочек, длиной по лодыжки, и она смотрела вниз, на свои старые ступни в траве. Она стояла именно так, как она обычно стояла с окапи в своих снах, которые означали, что скоро кто-то уйдет из близкой ей жизни. Но сейчас не было окапи, ни далеко, ни близко, были одни деревья, поля да ветер, что дул здесь всегда.
И как раз в тот момент, когда Сельма удивилась, почему ее поставили здесь одну, без окапи, кто-то вышел из-за деревьев, кто-то, не возвестивший о себе ни единым звуком, а просто выступивший из подлеска. Он подошел ближе, и, когда Сельме стало ясно, кто это, она побежала к нему со всех ног, и нисколько не удивилась тому, что могла бежать очень быстро, словно бег времени ускорился.
Потом она резко остановилась, подумав о том, что нельзя бросаться человеку в объятия по прошествии пятидесяти лет, даже если тебе этого очень хочется, потому что он ведь тогда может рассыпаться в пыль.
— Ну вот и ты, наконец-то, — сказал Генрих, — давно пора.
Волосы Генриха, которые последние десятилетия в запечатлевшемся остаточном изображении на обратной стороне век Сельмы всегда были светлыми, теперь оказались темными, как в настоящей жизни, а глаза его снова были светлыми.
— Ты теперь в цвете, — сказала Сельма, и потом, через пару мгновений молчания: — И ты такой юный.
— От этого, к сожалению, не уйдешь, — сказал Генрих.
Сельма посмотрела на себя сверху вниз.
— А я старая, — установила она.
— К счастью, — сказал Генрих и улыбнулся.
Он улыбался в точности так, как в тот день, когда оборачивался, чтобы помахать Сельме в последний, самый-самый последний раз, в тот день, когда он сказал ей, чтоб не беспокоилась, они скоро увидятся, я знаю, Сельма, я это точно знаю.
— Но это потом немного затянулось, — сказал Генрих.
Сельма подняла голову и посмотрела на ульхек, свет был какой-то серебристый, очень похоже на то, как было при затмении Солнца.
Она подступила к Генриху ближе.
— Ты мне поможешь? — спросила Сельма, которая никогда никого не просила о помощи. — Ты мне поможешь выбраться отсюда?
Она спросила это так, будто просила Генриха помочь ей снять пальто.
Генрих раскрыл объятия, и она упала в них. Она обнимала тело Генриха, оставшееся молодым, а Генрих обнял ее тело, которому перепало больше восьмидесяти лет, так крепко, как он обнимал ее раньше, и теперь Сельма чувствовала только те места своего тела, которые соприкасались с телом Генриха. Например, свое правое плечо Сельма больше не чувствовала, то самое плечо, которое у нее отнималось, когда она носила меня день и ночь после гибели Мартина. Только теперь это было по-другому. Теперь это плечо не было онемелым. Теперь этого плеча как будто не было совсем.
— Я больше не чувствую свое плечо, — сказала Сельма, уткнувшись Генриху в шею, которая пахла как раньше — мятой и немного сигаретами «Кэмел» без фильтра.
— Так полагается, — сказал Генрих, губы его приходились на ее затылок. — Так полагается, Сельма. — И его ладони гладили ее по спине, по волосам, по рукам.
Сельма дрожала. Это была какая-то неконкретная дрожь, она не знала, что и где у нее дрожит, это была просто дрожь сама по себе.
И тогда Генрих сказал то, что Сельма говорила мне, когда мне было пять лет и я слишком высоко забралась на дерево на ульхеке. Это дерево Сельме и сейчас было хорошо видно отсюда. Я не знала, как мне с него спуститься. Сельма привстала на цыпочки, подняла вверх руки и почти дотянулась до меня, когда я еще крепко цеплялась за ветку дерева.
— Отпускайся, — сказала она. — Я тебя подхвачу.
«Дорогой Фредерик, Сельма умерла», — хотела я написать, сразу же, наутро после смерти Сельмы, но после «дорогой Фредерик» я не продолжила, потому что никто не имел права это писать, никто не имел право это утверждать, пока об этом не знал мой отец.
Я считала, что будет неправильно, если отцу скажу об этом я, и что сделать это должна моя мать.
— Разумеется, — сказала моя мать, но, когда отец позвонил во второй половине дня, ее не оказалось дома, потому что она занималась организацией похорон, и мне ничего не оставалось, как быть тем человеком, кто ему об этом скажет.
Когда телефон зазвонил, я сразу представила себе отца где-то далеко, у телефона-автомата с плохой связью, в которой он ничего не сможет понять, кроме «Сельма» и «умерла».
— Это я, — сказал отец. — Хорошие новости, Луисхен: я достал билет уже на сегодня.
— Папа, — сказала я.
— Ты меня хорошо слышишь? — спросил отец. — Мне надо непременно вам кое-что рассказать.
— Я тоже должна тебе кое-что сказать.
— Представляешь, Луиза, — торжественно объявил мой отец, — я видел окапи. Настоящего окапи. Здесь, в джунглях. Это непостижимо красивое животное.
Я зажала свободной рукой рот, чтобы отец не услышал, как я плачу. Я казалась себе человеком, который видит, как падает дерево, и думает, что упавшим оно будет считаться, только когда ляжет на землю, а пока еще есть время.
— По-научному окапи называется Okapia johnstoni, по фамилии его первооткрывателя, Гарри Джонстона, — говорил мой отец, — и знаешь что? Он ведь его так и не обнаружил! Он никогда в жизни не видел окапи, видел только его части, кости черепа и шкуру. А живого окапи так никогда и не узрел.
— Папа, — сказала я сквозь пальцы, прикрывающие рот, и подумала: папа, тебе надо сейчас помолчать. Ты должен сейчас впустить в себя мир.
— Ну разве это не удивительно? — продолжал отец. — Сельма за свою жизнь перевидела больше окапи, чем перепало его первооткрывателю. Может, это именно она и открыла окапи по-настоящему, — сказал отец и засмеялся. — Кстати, как она себя чувствует? Я доберусь до вас только завтра к вечеру.
Я отняла от лица ладонь и сказала:
— Она умерла сегодня ночью.
И потом были слышны лишь шорохи, которые возникают, когда такая фраза произносится в одном месте, очень далеком от того места, где ее пришлось услышать.
— Нет, — сказал мой отец. Я услышала, как трубка выпала у него из рук, как он ее снова подхватил, я услышала тихий голос моего отца: — Но я же смогу быть только завтра вечером, — сказал он. — Завтра вечером я уже приеду.
«Дорогой Фредерик, — писала я за кухонным столом Сельмы. — Сельма умерла. Она очень хорошо к тебе относилась. Единственное, что ей в тебе не нравилось, это сдвиг по времени. Вероятно, мы правда не подходим друг другу. Это не так плохо. В окапи тоже ничто не подходит одно к другому, тем не менее это непостижимо красивое животное».
И больше я ничего не успела написать, потому что передо мной возник оптик и сказал:
— Пора.
Мы с оптиком стояли перед настенным зеркалом в прихожей Сельмы, я в черном платье, оптик в своем выходном костюме, который со временем становился все просторнее. Оптик приставил к лацкану табличку, на которой значилось Лучший продавец месяца.
— Прицепить? — спросил он и посмотрел на меня в зеркале заплаканными глазами. — Ты считаешь, это весело?
— Да, — сказала я, пытаясь стереть следы туши, которая от постоянных слез расползлась по всему лицу, — это очень весело.
На похоронах Сельмы шел дождь, но очень легкий. Пришла вся наша деревня и половина соседних деревень. Моя мать сделала венки. Во время короткой речи пастора из райцентра мои мать и отец держались за руки, потому что на похоронах совершенно естественно хватаешься за руку того, кто тебя долго любил, а то, что он больше не любит, на похоронах не имеет значения.
Аляска, как всегда, безмерно радовалась, что снова видит моего отца, она никак не могла успокоиться и прыгала на моего отца, виляя хвостом, и поди объясни животному, что такая радость иногда может быть неуместной.
Я стояла между Пальмом и оптиком. Пальм выглядел начищенным, лицо его было красным, светлые волосы прилизаны, только один вихор стоял торчком. Очень трудно было подойти к могиле Сельмы, это как брести по реке против течения. Пальм бросил в могилу розу, оптик и я бросили по горсти земли.
Потом вся деревня собралась в правлении общины. Я три дня пекла пироги во весь противень, теперь они, нарезанные на куски, горками лежали на высоких столиках, и мне было стыдно, что они уже зачерствели. Лавочник похлопал меня по плечу.
— Не расстраивайся, — сказал он. — Сельма умерла, тут не до лакомства, кусок в горло не лезет.
Мои отец и мать стояли за одним столиком, когда пришел Альберто. Он обнял мою мать за плечи. Я посмотрела на отца. То, что тебя больше не любит тот, кто долго тебя любил, не имеет значения только у разверстой могилы.
Я присела рядом с оптиком на пивную скамью у стены. По левую руку от него сидел Пальм со стаканом, и мы не знали, было ли в этом стакане что-нибудь еще, кроме апельсинового сока. Я склонила голову на плечо оптика, он прижался щекой к моей макушке. Мы выглядели как две совы, которые однажды все лето спали у нашей трубы, приклонившись друг к другу.
— Вот мы и остались совсем одни, — сказала я.
Оптик обнял меня и теснее прижал к себе.
— Никто не один, пока он может применить к себе местоимение «мы», — шепнул он и поцеловал меня в темя. — Выйду-ка я на свежий воздух, хорошо?
Я кивнула.
— Идем, Аляска, — окликнул оптик, и Аляска поднялась. Это требует времени, чтобы нечто столь крупное, нечто столь древнее поднялось на все четыре ноги.
Оптик пошел с Аляской на край деревни и дальше — в лес через ульхек и там улегся.
Он лежал в своем выходном костюме в старой, сырой листве. Аляска улеглась рядом с ним. Оптик скрестил руки за головой, смотрел в небо, разрисованное ветками и верхушками деревьев, и моргал от моросящего дождя.
И снова оптик вспомнил фразу, которой донимал себя и всех остальных: Если мы смотрим на что-то, оно может исчезнуть из нашего поля зрения, а если мы не пытаемся его видеть, это нечто не может исчезнуть. Его внутренние голоса никогда даже не пытались объяснить ему эту фразу — почему бы то ни было. Но теперь они заговорили. «Раз уж ты тут лежишь, мог бы заодно и умереть. Разницы-то теперь нет».
И тут оптик сел — так резко и ортопедически неграмотно, что боль пронзила его поясницу.
— Я понял, — крикнул он.
Аляска тоже села — вероятно, заметив, что это был торжественный момент.
— Все дело в разнице, — сказал оптик. — Смотреть на что-то означает отличать. — Он потрепал Аляску по голове. — Мне давно уже пора было догадаться, Аляска, хотя бы в силу профессии, — говорил оптик. — Слушай: когда мы не пытаемся отличить нечто от всего остального, что нас окружает, тогда это нечто и не исчезает. Потому что оно становится неотличимым. Потому что его не отделяешь от всего остального, оно всегда здесь, — сказал оптик, а поскольку он был так взволнован, то действительно спросил: — Ты понимаешь? — и удивился, что Аляска не ответила ему: «Конечно, я все понимаю, продолжай, пожалуйста».
Сельма не исчезнет, если я не буду пытаться ее видеть, думал оптик. И ему захотелось сейчас же побежать к Сельме, чтобы сказать ей это.
— Я могу для тебя что-нибудь сделать? — спросила моя мать, когда деревня разошлась из правления общины. — Может, хочешь мороженого?
— Нет, спасибо, — сказала я. — Пойду немного прогуляюсь.
Я отправилась на край деревни, к Марлиз. Ее не было на похоронах. Я боялась, уж не случилось ли с ней чего, по своей воле даже она не решилась бы не пойти на похороны Сельмы, в этом я была уверена.
Я вошла через садовую калитку, мимо размокшей под дождем почты, вставленной между штакетинами; старательно обогнула пчелиный улей. Я даже не стала понапрасну звонить в дверь, а сразу свернула за дом, к кухонному окну, которое, как обычно, было открыто. Я заглянула внутрь. Сердце у меня тут же заколотилось, я быстро отвернулась и схватилась за сердце; успокойся, думала я, это не может быть всерьез. И потом снова заглянула внутрь.
Марлиз, в норвежском пуловере и в трусах, сидела на кухонном стуле. В руках она держала дробовик Пальма. Подбородком Марлиз опиралась на дуло.
— Марлиз, — сказала я через щелочку окна. — Ты же, надеюсь, это не всерьез?
Она ничуть не удивилась, услышав мой голос, как будто я простояла под ее окном уже несколько часов.
— Марлиз? Ты меня слышишь? И без тебя покойников хватает. Смерть в последнее время к нам зачастила. Я бы тебе настоятельно рекомендовала не кидаться ей на шею.
— Твои рекомендации всегда дерьмо, — сказала Марлиз.
Она сидела аккурат под тем крюком, на котором повесилась ее тетка, эта вечно брюзжавшая, нестерпимая личность.
— Откуда у тебя ружье Пальма?
— Пальм был пьян, — сказала она, — и спал так крепко, что я могла бы вынести все, что было в доме. А теперь иди отсюда. Пора с этим завязывать.
Марлиз коротко взглянула на меня, взгляд у нее был одичалый, как у Пальма в прежние времена.
Разумеется, подумала я. Пора с этим завязывать, если ты вечно недовольная скорбная Марлиз. Пора завязывать с тем, что ты все силы тратишь на то, чтобы никто не захотел к тебе зайти. Когда из всего, что тебя окружает, ты ничего не выбирал сам. Когда тебе ничего не нравится — ни рекомендации, ни блюда быстрой заморозки, ни идеи из магазина подарочных идей, — пора завязывать с тем, что все постоянно размыто, мутно.
Я всегда думала, что время проходит мимо Марлиз бесследно, потому что все дни Марлиз монотонны и неразличимы. Но это оказалось не так. Время проходило для нее очень даже ощутимо, но плохо было то, что оно проходило совершенно беспричинно.
Я прислонилась головой к откинутой створке окна:
— Впусти меня в дом, пожалуйста.
— Уматывай, — сказала она. — Вали отсюда.
Я вспомнила Мартина и то, что он написал мне в мой альбом со стихами. Он пролистал его до последней страницы и вывел своим старательным детским почерком: Я корешки пустил на самом кончике, чтобы никто не выпал из твоего альбомчика. Когда Эльсбет нас потом отослала к Марлиз, потому что кто-то же должен был проведать скорбную Марлиз, то Мартин показал Марлиз свою запись и добавил: «Совсем как ты, верно? Ты тоже пустила корни на самом конце деревни».
Марлиз тогда не поняла этого. Но Мартин был убежден, что Марлиз поселилась на краю деревни и просто обязана быть такой несносной, и даже специально была придумана такой, чтобы удерживать возможного преступника, который хотел напасть на нас исподтишка.
Я тогда попросила Марлиз тоже что-нибудь написать в мой поэтический альбом. Она неохотно раскрыла альбом и перелистнула запись оптика: Можно поток переплыть, можно горы взорвать, но чтобы тебя забыть — тому никогда не бывать. Перелистнула запись моего отца: Бурый медведь поселился в Сибири, в Африке львов и жирафов не счесть, дикий кабан роет землю Сицилии, а в сердце моем лишь тебе место есть. Она пролистнула запись Эльсбет: Радуйся везде, резвись в лесу и в доме, как уточка в воде, как курочка в соломе. И запись лавочника: Рвешься странствовать по свету? Но смотри не прогадай. Хорошо там, где нас нету, только дома сущий рай. И запись моей матери — не в рифму, но с чувством: Только любовь знает тайну, как становиться богаче, одаривая других. Она пролистнула запись Сельмы: Не каждый день воскресенье, не каждый день угощенье, но радость найди и в буднях, и счастье тебя не забудет. И потом, когда Марлиз, наконец, нашла чистую страницу, она вписала туда карандашом: Привет М.
— А Мартин надеялся, что ты нас всех спасешь, — тихо сказала я.
— Так и вышло, все сбылось, — рявкнула Марлиз. — Особенно для Мартина. И для Сельмы.
— Но Сельма прожила больше восьмидесяти лет.
— Она оставила меня в покое, — сказала Марлиз, и голос у нее дрогнул. Она откашлялась. — Сельма была единственная из вас, кто всегда оставлял меня в покое.
— Она и впредь будет это делать, — сказала я.
— Уходи отсюда, — тихо сказала Марлиз. И: — Я уже вижу смерть. Она идет по мою душу
И тут с меня хватило.
— О’кей, Марлиз, — сказала я, — пора завязывать. Тут ты права.
Тут у Марлиз оборвался карниз с занавесками. Он оборвался с левого края. И косо перегородил окно.
Что-то часто стали падать вещи, подумала я. Закреплены, наверно, плоховато. И я вдруг вспомнила, как Сельма спросила меня: «Ты это заметила?» — когда со стены на кухне упала сова-макраме после того, как я соврала, что моя жизнь в полном порядке.
Марлиз уставилась в окно, я думала, она смотрит из-за упавшей гардины, но это было не так.
— Ну вот же, — сказала она. — Смерть идет прямиком ко мне.
Я обернулась назад и увидела то, что видела Марлиз: через сад шел мужчина в длинном черном одеянии, он двигался прямо к нам. Я отпрянула и наткнулась на стену дома.
— Это не смерть, — сказала я. — Это Фредерик.
Он остановился в нескольких шагах от меня.
— Я не вовремя? — спросил он.
— Фредерик, — сказала я.
— Точно, — сказал он и улыбнулся. — А ты теперь в очках.
— Фредерик, — опять сказала я, как будто человек становился тем реальнее, чем чаще называть его по имени.
— У меня было нехорошее предчувствие, и, когда мне позвонил оптик, я сразу же пустился в путь. — Он сказал это так, как будто пришел из соседней деревни.
— И добрался досюда, — сказала я.
— Да. Это по-прежнему не так сложно, как дозвониться по телефону. Луиза, мне очень жаль, что Сельма умерла.
Я хотела шагнуть к нему, но боялась шевельнуться, я думала, что, как только отойду на сантиметр от окна, Марлиз нажмет на спуск.
— Я должна оставаться здесь.
— Ничего ты не должна, — крикнула Марлиз.
Фредерик направился ко мне. Он выглядел так же, как и десять лет назад, новой была только сетка тонких морщинок, которая объявлялась, когда он улыбался. Я кивнула головой в сторону окна. Фредерик заглянул внутрь.
— Не заглядывать! — крикнула Марлиз. — Это все вообще не ваше дело!
— Мне кого-нибудь позвать? — испуганно прошептал Фредерик, но мне никто не приходил в голову, кроме Сельмы.
— Она этого не сделает, пока я здесь стою, — сказала я. — Поэтому я здесь стою.
— Но мы не можем оставаться здесь вечно, — сказал Фредерик, и я обрадовалась, что он сказал «мы».
Я взяла его за руку.
Красно-белая сигнальная табличка упала на рельсы на вокзале, когда я сказала там Мартину, что не верю в сон Сельмы. Таблица для проверки зрения упала со стены, когда оптик сказал: «Ты все-таки любишь его», а я ответила ему: «Нет. Уже нет».
Я глянула на Марлиз, которая позади упавшей гардины казалась перечеркнутой наискосок. Она не изменила положения, так и сидела, подперев подбородок дулом дробовика, рука вблизи спускового крючка. Марлиз не впустила бы меня, не открыла бы ни один из ее пяти замков, и она не поддалась бы на уговоры и не вышла из дома, потому что мои рекомендации всегда были дерьмо.
Марлиз надо выманить как-то по-другому, думала я, и что не надо искать себе приключений, для которых ты не создан. Я сделала глубокий вдох.
— Фредерик, — сказала я, — хорошо, что ты зашел, но момент, к сожалению, неподходящий.
Позади Марлиз упала приклеенная скотчем к стене ароматическая елочка, какие подвешивают в машинах. Она упала беззвучно.
— Что? — сказал Фредерик.
Он хотел отпустить мою руку, но я крепко ее удерживала.
— Мы ведь можем созвониться, при случае. Тебе же всегда нравилось говорить со мной по телефону, — сказала я.
Вышивка, которую Марлиз сделала в детстве для своей тети, упала на пол в своей рамочке, стекло разбилось. Марлиз коротко оглянулась, а потом снова уместила голову на дуло ружья.
Фредерик смотрел на меня, как смотрят, когда больше ничего не понимают в мире и поэтому хотели бы держаться от него подальше. Останься, думала я, не уходи, я думала это изо всех сил, а Марлиз сказала:
— Кончай болтать и уходи отсюда.
— Марлиз моя лучшая подруга, — сказала я.
На сей раз ничего не упало.
Я повторила это еще раз, более выразительно:
— Марлиз моя самая лучшая подруга, — но опять ничто не шевельнулось.
— Ты, Фредерик, невероятно назойлив, — сказала я, и сковородки, висевшие позади Марлиз над плитой, упали со стены. Марлиз обернулась, я крепко удерживала руку Фредерика. — Я твердо убеждена, что мы совсем не подходим друг другу, — сказала я, и рухнула кухонная полка Марлиз со всеми банками консервированного горошка. Марлиз бросила дробовик и вскочила, а Фредерик, который время от времени переводил взгляд с меня на Марлиз и обратно, теперь смотрел только на меня, он смотрел на меня и вздрагивал всякий раз, когда снова что-то падало, но глаз с меня больше не сводил.
— Я вообще так тебя не люблю, как никого другого в жизни, — сказала я, и подвесной шкаф с плохо помытой посудой обрушился с оглушительным грохотом. — Я хочу маленькую Тайную любовь без сливок, — сказала я, и лампа, свисавшая с потолка рядом с крюком, на котором повесилась тетка Марлиз, упала на пол, осколки стекла разлетелись по сторонам, и Марлиз, дверь которой была оснащена множеством замков, побежала к окну, распахнула его, перелезла через упавший карниз и выбралась наружу.
Вид у нее был заполошный, как будто она собралась бежать не разбирая дороги в лес, но она осталась стоять с нами в своем норвежском пуловере и трусах.
— Что это было? — спросила она, дрожа всем телом. — И почему оно сейчас прекратилось?
— Ты меня слышал, Фредерик? — спросила я.
— Да, — сказал он. Фредерик тоже был бледен. — Я и не знал, что ты меня так любишь, — сказал он. — Что так сильно.
Марлиз обвила себя руками.
— А я знала, — сказала она.
— Мне надо немного продышаться, — тихо сказал Фредерик. Он повернулся и, не говоря больше ни слова, пошел прямиком через луг, в сторону леса.
Я смотрела ему вслед. Я чувствовала себя так, будто подняла такую тяжесть, которая анатомически была неподъемна.
— Идем, Марлиз, — сказала я. — Наденешь брюки. И обуешься.
— Я не пойду больше внутрь, — прошептала она. — И ты тоже не ходи.
— Хорошо, — сказала я.
Я взяла резиновые сапоги Марлиз, которые стояли на крыльце перед входом в дом.
— Влезай в них, — сказала я.
Марлиз оперлась рукой о мое плечо и всунула в сапоги босые ноги.
— Пойдем искать оптика, да? — спросила я, обняв Марлиз за плечи.
— Руки прочь, — сказала Марлиз, но все же пошла со мной.
— Сейчас найдем оптика, — сказала я, когда мы шли сквозь сумерки вдоль дороги, через луг, — а потом пойдем к Сельме, что-нибудь съедим. И ты переночуешь сегодня там. И я тоже. И Фредерик. Он наверняка скоро придет. Вот только немного успокоится. И оптик тоже может переночевать у Сельмы. Расстелем матрацы на полу в гостиной. Сельме бы это понравилось. Не знаю, хватит ли нам подушек. Мой отец будет ночевать наверху, а моя мать у Альберто. Я нажарю картошки на всех. Картошка у меня хорошо получается. А подушки можно взять диванные. Фредерик сейчас наверняка вернется. Можем и у Пальма спросить, не захочет ли он зайти. Ты любишь жареную картошку? А где, собственно, Пальм? А может, и лавочник зайдет. Тебе не холодно? Лавочник может прихватить бутылку вина. Хотя, может, это не надо из-за Пальма. Где он, собственно?
Марлиз ковыляла рядом со мной, обхватив себя руками.
— Да замолчишь ты, наконец? — спросила она.
Фредерик явился уже ночью, я ждала его на кухне.
— Где же ты был? — спросила я и даже представила себе на минутку, что он мог все это время пропадать у доктора Машке, как Аляска тогда.
— Везде, — сказал Фредерик.
Он молча съел три тарелки остывшей жареной картошки. Ничего не было слышно, кроме шагов моего отца в квартире наверху, отец удалился туда сразу после похорон. Никому, кроме Аляски, нельзя было к нему подняться, Аляска стала теперь, наконец, тем, для чего ее придумал много лет назад доктор Машке: лохматой эвакуированной болью.
— Как он там? — спрашивала я Аляску время от времени, когда она спускалась, чтобы кто-нибудь вышел с ней погулять, и Аляска тогда смотрела на меня так, будто обязалась хранить тайну.
Фредерик помыл свою тарелку, потом пошел за мной следом через холл в гостиную, а перед дверью удержал меня за запястье. Я повернулась к нему.
— Ты всегда во всем наводишь кавардак, — сказал он.
Я посмотрела на него. Он был рассержен и крепко сжимал мое запястье.
— «Всегда» — это немного слишком часто, — сказала я. — Мы видимся всего-то третий раз в жизни.
Конечно же это не имело отношения к делу. Люди, которых не видишь, могут хоть вообще ничего не делать в своей жизни, которая разыгрывается вдали от тебя, но учинять при этом беспорядок в твоей — наподобие духов, которые невидимо роняют на пол ценные вещи. Кроме того, мы с Фредериком десять лет переписывались, обмениваясь письмами хотя бы раз в неделю.
Он отпустил мою руку и открыл дверь в гостиную. Мы с оптиком обустроили там на полу лагерь из матрацев. Оптик вытянулся на диване, рядом с ним на полу лежали три матраца, на которых посередине спала Марлиз. Она вся завернулась в стеганое одеяло Сельмы, походила на гусеницу в крупный цветочек и храпела.
За несколько часов до этого, когда Марлиз улеглась, оптик уселся рядом с ней в своей полосатой сине-белой пижаме и смотрел, как она заворачивается.
— Ты больше не будешь этого делать, Марлиз? — спросил он. — Потому что если есть хоть малейшая опасность, что ты сделаешь это еще раз, то мы все будем каждые пять минут заглядывать к тебе и спрашивать, как ты себя чувствуешь. — Оптик наклонился к Марлиз и попытался выглядеть похожим на особенно злобного Попрыгуна. — Мы больше не оставим тебя в покое, — пригрозил он. — Мы отвинтим все твои замки. Мы выкурим пчел из твоего почтового ящика. И тогда тебе придется отныне, — тут оптику пришлось совершить над собой некоторое усилие, — каждую ночь спать у кого-нибудь из нас. — Он наклонился к ней еще ниже, чуть не касаясь кончиком носа неухоженных волос Марлиз. — Тебе даже придется тогда, если уж быть точным, съехаться с кем-нибудь из нас, — сказал он.
Марлиз подскочила, оптик еле успел отпрянуть.
— Ни за что, — воскликнула Марлиз.
— Вот и договорились, — счел оптик и удобно устроился на диване.
Я улеглась по одну сторону от Марлиз, Фредерик по другую. Оптик — наверху на диване — сел и взял свои очки.
— Как хорошо, что вы смогли это устроить, дорогой Фредерик, — сказал он шепотом. — Кстати, я понял, что означает фраза про исчезновение. Если вы позволите, я могу объяснить.
— С удовольствием бы послушал, — тихо сказал Фредерик, и оптик объяснил, что смотреть на нечто означает выделить его, и что это нечто не может исчезнуть, если не пытаешься его выделить из всего остального.
Фредерик кивнул, но ничего не сказал. Оптик внимательно смотрел на него, он не мог понять, понял ли Фредерик эту фразу или оптик так и остается один на всю Вселенную, кому это понятно. Оптик вдруг почувствовал себя очень одиноким, как будто жил совсем один на далекой крошечной планете, исключительно в обществе благодарной фразы, которая чувствовала себя понятой одним только оптиком.
Фредерик имел отсутствующий вид, это бросилось в глаза и оптику, настолько отсутствующий, что оптик испугался, что за ночь Фредерик станет неразличимым. Он подождал, пока Фредерик взобьет свою подушку, и сказал:
— Если хотите, я могу завтра взглянуть на голоса в вашей голове. Сейчас есть новый, передовой метод из Японии.
Фредерик улыбнулся.
— Нет, не настолько уж плохи у меня дела, — сказал он.
И в какой-то момент оптик заснул, теперь спали все, кроме Фредерика и меня, и я через Марлиз могла слышать, как Фредерик не спит.
Я встала и пошла к нему, обогнув Марлиз. Изголовье Фредерика было как раз против открытой двери в спальню Сельмы. Я закрыла ее, села и прислонилась к ней спиной.
— Ты совсем не размыта, Луиза, — тихо сказал Фредерик, не глядя на меня. — Теперь тебя отчетливо видно.
— Ты теперь размытый, — прошептала я.
Фредерик кивнул и погладил себя по обритой голове.
— И к тому же в ступоре, — прошептал он.
Я вспомнила мой первый телефонный разговор с ним — как он вызволил меня из моего ступора.
— Тебя зовут Фредерик, — шепотом подсказала я. — Вообще-то ты из Гессена. Тебе теперь тридцать пять лет. Ты живешь в одном буддийском монастыре в Японии. Некоторые монахи там такие старые, что они, пожалуй, лично знали Будду. Они тебя научили, как очищаться, как сидеть, как уходить, как сеять и убирать урожай, как молчать. Ты всегда знаешь, что делать. Вообще-то тебе всегда хорошо. А главное, ты знаешь, как встречать свои мысли. Это искусство, которым здесь никто не владеет так хорошо, как ты. Ты можешь сказать по-японски Тысячу лет к морю, тысячу лет в горы. Ты почти всегда голоден. Ты с трудом переносишь, если что-то пошло не так. Для тебя очень важно, чтобы все было на своем месте. Ты за девять тысяч километров от меня. Ты сидишь со мной за одним столом.
Фредерик выпростал руки у себя из-за головы, притянул меня к себе и приник своим лбом к моему.
— Я тоже люблю тебя, Луиза, причем уже очень давно, — тихо сказал он. — Может, и не целую тысячу лет, но около того. Это очень просто, с другого-то конца света. И теперь я боюсь, что вся моя жизнь перевернется. — Он смотрел на меня, он выглядел, как самый изможденный человек на свете. — Трижды — этого достаточно навсегда, Луиза, — прошептал он, — можешь мне поверить.
Марлиз, целиком завернутая в одеяло, резко села на матраце.
— А вы не могли бы прекратить? — громко сказала она, и от этого проснулся и оптик.
— Уже утро? — растерянно спросил он, пытаясь нашарить свои очки.
— Нет, — сказала я, — еще ночь.
Марлиз повалилась навзничь на матрац, оптик обстоятельно улегся снова. Фредерик выключил лампу над собой на придиванном столике. Мы переглянулись, хотя не могли видеть друг друга.
— Я буду спать, — сказал он. — Думаю, я не спал трое суток.
Он лег и отвернулся от меня. Может, и это был прием, которому учат в монастыре, подумала я, заснуть, хотя жизнь как раз начинает переворачиваться. Я откинулась на дверь спальни Сельмы и ждала, когда мои глаза привыкнут к темноте и к тому, что сказал Фредерик. Я слышала, как Фредерик заснул, он тоже весь завернулся, как Марлиз, только не в цветочек, а я бы всю ночь просидела здесь, рядом с Фредериком и с открывшейся любовью, и в какой-то момент рука спящего оптика упала с дивана на обритую голову Фредерика, да там и осталась.
Когда, проснувшись, мы пошли в кухню Сельмы и нам стало ясно, что никогда нам не привыкнуть к тому, что нас здесь не встречает Сельма, оптик сказал:
— Я бы сейчас лучше залез в свой «Периметр».
Я посмотрела на Марлиз и Фредерика. Фредерик стоял в дверном проеме в своем кимоно, прислонившись к косяку, Марлиз стояла у кухонного стола, как будто ее кто-то сюда поставил по той сомнительной причине, что не знал, куда еще ее поставить.
Марлиз скрестила руки на груди и сказала:
— А я вообще ничего не хочу, — и оптик закатил глаза. У него-то была тихая надежда, что Марлиз за ночь сможет стать другим человеком, потому что ведь жизнь начинается сначала, если в последний момент все-таки не нажал на курок. Он-то думал, что уж тогда непременно начнешь радоваться всякой мелочи, игре света на ветке яблони, к примеру, но Марлиз по-прежнему выглядела так, будто ей пришел счет за дополнительные расходы и одновременно у нее прорвало водопроводную трубу. Марлиз соскочила с лопаты самой смерти, но от себя никуда не ушла, считал оптик, не приняв в расчет то, что некоторые перемены даже под дулом ружья не терпят настойчивости.
— Этого «ничего» больше нет, Марлиз, — сказал он несколько резко, — оно, как известно, изничтожилось.
Марлиз злобно сверкнула на оптика глазами, и он так же сверкнул ей в ответ. Фредерик оттолкнулся от косяка и сказал:
— А я бы хотел сделать здесь уборку. Можно?
Раньше кухня Сельмы всегда блистала чистотой. Но с тех пор, как ее руки деформировались, она уже не могла обеспечить себе такую чистоту, а допустить чью-то помощь она тоже не могла. Поэтому пол был в пятнах, вокруг ножек стола образовались круги из растоптанных крошек. Под кухонной лавкой завелись мотки пыли. Вокруг ручек подвесных шкафов и холодильника были темные тени, вокруг кнопок на газовой плите и на стеклянных дверцах буфета пестрели отпечатки пальцев.
— Но только не сейчас, — сказала я. — Может, ты сперва позавтракаешь? Ты же всегда голодный.
Оптик вытянул меня и Марлиз за рукава из кухни.
— Оставь его, — сказал он в холле, — ему это на пользу. — Он достал из гардероба Сельмы свое пальто. — Каждое просветление начинается с мытья пола и им же заканчивается, — сказал он. — Может, потом у него в голове совместятся вещи, которые не имеют между собой ничего общего. — Оптик улыбнулся мне в зеркало на стене: — И ты тогда сможешь ронять эти вещи сколько душе угодно. — Он погладил меня по плечу и сказал: — Пока.
Марлиз пошла со мной, а это одно уже доказывало, что оптик промахнулся в своих суждениях, потому что с Марлиз еще никто никогда не мог пойти погулять. На ней было платье Сельмы, кофта Сельмы, пальто Сельмы. Когда мы свернули на ульхек, я замедлила шаг, потому что шла по этой дороге впервые без Сельмы. Марлиз покосилась на меня.
— Я пойду вперед, — сказала она так, будто нужно было обратить в бегство преступника, нападающего на нас спереди.
Посреди ульхека, откуда была видна деревня, она остановилась.
— Это было землетрясение, — сказала она, глядя издали на свой дом. — Землетрясение, которое затронуло только мой дом. — Она посмотрела на меня: — Вот это да!
Я кивнула. Потом мы пошли дальше, миновали Дом самоуглубления и продолжали двигаться друг за другом, не говоря ни слова, совершенно так, как этого хотела Марлиз.
А Фредерик в это время встал посреди кухни и сделал несколько глубоких вдохов. Теперь стало наконец-то тихо, так тихо, что он, казалось, слышал тиканье дорожного будильника Сельмы в ее спальне, который ни разу не побывал ни в одном путешествии и, наверное, именно поэтому тикал так громко, чтобы обратить чье-нибудь внимание на свою бесполезно прожитую жизнь.
Фредерик приступил к уборке кухни. Он достал из буфета Сельмы всю посуду, все вилки-ложки и ножи, все сковородки, кастрюли и миски, а заодно и все припасы. Он принес из гаража лестницу-стремянку и протер плафон лампы снаружи и изнутри. В нем лежали три дохлых мотылька. Фредерик осторожно их достал, отнес на ладони в сад и закопал там.
Он почистил все шкафы сверху, внутри и снаружи, он залез в холодильник и в духовку. Он взял с кухонной скамьи кипу бумаг, буддийскую книгу оптика, забытые списки того, что нужно купить, и рекламные проспекты, в которых Сельма отмечала выгодные скидки. Среди них лежало письмо.
Дорогой Фредерик, — читал он, — Сельма умерла. Она очень хорошо к тебе относилась. Единственное, что ей в тебе не нравилось, это сдвиг по времени. Вероятно, мы правда не подходим друг другу. Это не так плохо. В окапи тоже ничто не подходит одно к другому, тем не менее это непостижимо красивое животное.
Фредерик сложил письмо и сунул его в карман кимоно. Он положил книгу и проспекты на кухонный стол и выбил подушки для сиденья.
Он помыл посуду, вилки-ложки. Он протер банки с мукой, сахаром и консервные, протер стекла, очистил кастрюли и сковороды. Все тщательно вытер и убрал в шкафы. Он помыл окна и рамы, дверь с обеих сторон. Потом отнес стремянку в гараж.
Закрывая ворота гаража, он невольно бросил взгляд на луг у опушки леса, чтобы проверить, не стоит ли там случайно косуля, которую следовало прогнать ради ее же блага. Фредерик точно знал, что делать в доме Сельмы и вокруг него, а что оставить как есть. Он знал это из моих писем, из более чем семисот моих писем.
Он пошел назад в дом. Все это время его голова была пуста, настолько лишена мыслей, насколько этого умел добиться только он. Теперь, когда он открыл дверь, в его голове возник один вопрос, а именно: когда входишь в старый дом, не входит ли и старый дом в тебя.
В маленькой кладовке в конце холла Фредерик нашел пылесос. Он был прислонен к сушилке для белья, на которую Сельма развешивала белье так, как полагается его развешивать.
Фредерик пошел в кухню и пылесосил пол, как вдруг в дверях возникла моя мать.
Он выключил пылесос.
— Привет, — сказала она. — А где все?
— Сейчас никого нет дома, — сказал Фредерик и показал на потолок: — Только ваш муж. Он наверху.
— Опять я опоздала, — сказала моя мать. Она прислонилась к косяку и вздохнула: — Вам это знакомо? Когда опаздываешь.
— Раньше да, — сказал Фредерик, — а там, где я живу сейчас, мы все очень пунктуальны.
— Охотно верю. — Взгляд матери скользнул по кухне. — Вы и здесь очутились в самый подходящий момент.
Ее взгляд упал на книгу оптика, которая лежала на кухонном столе. Она взяла ее.
— Я ведь теперь пишу стихи, — сказала моя мать. — Я как-нибудь принесу вам одно, — как будто не сомневалась, что Фредерик пробудет здесь так долго, что можно будет ему как-нибудь что-нибудь принести.
Она открыла книгу оптика. Страницы привычно раскрылись на том месте, где была одна из его многократно подчеркнутых любимых фраз.
— И непрерывная ошибка может быть дзен, — прочитала моя мать вслух. — Боже мой. Да я, оказывается, тоже буддистка.
Она посмотрела на свои часы:
— Если я выйду прямо сейчас, то и впрямь окажусь у Альберто вовремя.
Фредерик улыбнулся.
— Тогда надо идти, — сказал он.
Моя мать помедлила.
— Или мне еще взглянуть на Петера? Как вы думаете?
Фредерик был уверен, что за моего отца беспокоиться не надо. Он хотел сказать: «Ваш муж скорбит и не хочет, чтобы его прерывали в этом», но поскольку моя мать не знала, что Фредерик был хорошо знаком с моим отцом по моим письмам, то он боялся, что она сочтет такую фразу бестактной. Ему только теперь пришло в голову, как много он знал обо всех нас из моих писем, — как раз тогда, когда он хотел утаить это.
— Но я ведь здесь, если что, — сказал он. — Я здесь и делаю уборку.
— Это успокаивает, — сказала моя мать. — И то, и другое.
И она ушла.
У пылесоса не было той насадки, с которой можно было бы добраться до самых дальних уголков. Фредерик выметал веником из-за плиты, из-за холодильника, из-под мойки, из-за буфета, вокруг ножек кухонного стола. Потом залез под скамью и смел пыль и сор с плинтуса в глубине.
В одном месте под скамьей плинтус немного отошел от стены, и в этой щели лежала жемчужина. То была пропавшая сережка Сельмы, но Фредерик, несмотря на все письма, не мог этого знать. Жемчужина была преувеличенного размера и конечно же искусственного происхождения. Можно было даже разглядеть место склейки двух половинок жемчужины, как у глобуса. Был даже виден остаток клея там, где раньше крепился штырек сережки. Фредерик вертел жемчужину в пальцах. Маленький, слепой глобус перламутрово-белого цвета.
Он положил фальшивую жемчужину на пол и хотел продолжать мести вдоль плинтуса, но жемчужина пришла в движение. Она решительно покатилась по кухне и закатилась под буфет.
Фредерик смотрел ей вслед. Он вылез из-под лавки, встал на колени перед буфетом и стал ощупывать под ним пол, но ему пришлось даже лечь и засунуть руку до подмышки, пока он нащупал и извлек эту жемчужину. Он встал, посмотрел на нее, потом на линолеум.
— Пол-то наклонный, — сказал он, потому что некоторые вещи настолько ясны, что их приходится проговаривать вслух, даже если никто не слышит. Он сделал шаг в сторону, как будто пол был настолько наклонный, что на нем можно было потерять равновесие.
А поскольку Фредерик был очень занят наклоном пола, он не заметил, что наступил на место, обнесенное красной изолентой, которое все автоматически обходили и на которое оптик всегда предупредительно указывал, как будто там можно было провалиться не только в подвал, но и в Японию, а то и в ничто, в самое начало мира.
На этом месте очень долго никто не стоял. Настолько долго, что это место и не знало, каково ему.
На этом месте Сельма стояла, когда мои родители впервые принесли меня к ней. Моя мать вложила меня в руки Сельмы, и все — лавочник, Эльсбет, Марлиз и оптик — обступили Сельму и наклонились ко мне, как будто я была чем-то мелко напечатанным. Все молчали, пока Эльсбет не сказала: «Она похожа на своего деда. Никаких сомнений». Оптик считал, что я похожа на Сельму, лавочник сказал, что я похожа на Эльсбет, после чего Эльсбет покраснела и переспросила: «Что, правда? Ты правда так считаешь?» А Марлиз, тогда еще школьница, сказала: «Она ни на кого не похожа». Мой отец сказал, что согласен с Эльсбет и что я, несомненно, похожа на его отца, а Сельма посмотрела на мою мать, которая все это время стояла в сторонке и молчала.
«Она похожа на свою мать», — сказала Сельма, и в этот момент в дверь отчаянно зазвонили. За дверью стоял Пальм, запыхавшийся, с растрепанными волосами. «Мальчик! — прокричал он и обнял оптика. — Его зовут Мартин. Идемте все посмотреть на него!»
Здесь стоял когда-то мой отец, мой совсем молодой отец, он смотрел в окно и подыскивал правильные ответы. Позади него на кухонной лавке сидела Сельма и расспрашивала его, как он сдал свой полулекарский экзамен. Внезапно мой отец обернулся к ней и сказал: «Когда я закончу учебу, я открою здесь врачебный кабинет. — Он улыбнулся Сельме: — Я обоснуюсь здесь, у тебя».
Если нет усадьбы, которую можно передать наследникам, Сельма знала это, надо поощрять детей к тому, чтобы они отправлялись в большой мир. У Сельмы не было имения, у нее была только она сама да покосившийся дом, который, может, рухнет еще до того, как его кто-то унаследует, и она знала, что для моего отца было бы особенно правильным отправиться в большой мир. Она знала, что должна его подвигнуть к этому, но вместо того, чтобы подвигнуть, она ощутила в себе только облегчение оттого, что сын останется дома, при ней, поэтому она встала, подошла к моему отцу у окна и погладила его по спине.
— Так и сделай, Петер, — сказала она, — обоснуйся здесь, это будет самое правильное, — потому что это было единственное, что Сельма находила в себе самой: остаться всегда было самое правильное. Остаться на месте.
Сельма стояла здесь, совсем молодая Сельма, со своим сыном на руках, Сельма, в которой еще ничто не было деформированным. Она видела отсюда, как Эльсбет поднимается по склону вверх, совсем молодая Эльсбет, еще в стройном виде, она непривычно медленно поднималась в горку, непривычно нагнувшись, как будто шла наперекор потоку, которому она от усталости предпочла бы предаться. И Сельма сразу поняла, что Генрих убит, она знала это еще до того, как Эльсбет вошла в кухню и сказала:
— Сельма, я должна тебе, к сожалению, сказать, что мой брат… — и больше ничего не смогла сказать.
Сельма стояла здесь всего за несколько дней до этого, она со своим сыном на руках смотрела на газетный снимок, который Генрих приколол когда-то к стене.
— Это окапи, Петерхен, — говорила она. — Твой папа его открыл. Ну, в газете. Это самое странное животное на свете. — Она поцеловала его в макушку и сказала: — Сегодня ночью он мне приснился во сне. Мне снилось, что я с этим окапи стою на ульхеке. В ночной рубашке. Только представь себе, — сказала она и уткнулась носом в живот своего сыночка, и оба захихикали.
Здесь стоял когда-то Генрих. Ему отсюда было видно, как уходил лавочник, который последним и изрядно выпившим покинул празднование дня рождения Генриха. То был первый его день рождения в собственном доме. Генрих закурил сигарету и выдул дым в открытое окно. Он смотрел поверх луга на склон, который наверху граничил с лесом, он видел деревья, которые качались на ветру, а ветер дул здесь всегда.
Сельма у него за спиной убирала бутылки и стаканы со стола, она на ходу сунула в рот кусочек шоколада и потом допила стакан Эльсбет, который еще стоял на столе, Эльсбет пила вишневый ликер.
— Как вкусно, — сказала Сельма Генриху, подошла к нему сзади и обняла, сомкнув руки на его груди. — Интересно, есть такой вкус — шоколад с вишневым ликером?
Генрих выбросил сигарету за окно, повернулся и обнял Сельму.
— Не знаю, — сказал он, — но если нет, ты непременно должна его изобрести.
Он прижал ее к себе теснее, Сельма целовала его в губы, в шею, в затылок.
— Как у меня колотится сердце, — сказала она и улыбнулась.
— Так и полагается, — сказал Генрих и поднял ее на руки: одна рука под ее спиной, другая в ее подколенных впадинах, Сельма смеялась, и Генрих хотел унести ее в спальню, но успел донести только до гостиной.
И Генрих когда-то здесь лежал на животе, сосредоточенно глядя на пол, который только был положен. Упершись подбородком в половицы, он смотрел из одного угла кухни в другой. Потом глянул вверх на своего лучшего друга, тот стоял рядом, весь в опилках и в пыли, и помогал ему во всем: замерять, доставлять, настилать.
— Слушай, — сказал ему Генрих снизу, — неужто есть наклон? Посмотри-ка, у тебя как у начинающего оптика должен быть верный глаз.
Оптик пытался вытереть свои запыленные очки о свою запыленную безрукавку, лег рядом с Генрихом и посмотрел поперек половиц.
— Вот когда ты сказал, я вижу. А если не знаешь, так ничего и не заметно, — сказал он.
Оба смотрели на пол так, будто это был неповторимый ландшафт. Потом оптик похлопал по тому месту, на котором они как раз лежали:
— Вот только боюсь, что половицы здесь немного тонковаты.
— Где? — спросил Генрих, как будто не знал, как будто оптик не говорил ему уже не раз: «Эти доски тонковаты».
— Да здесь, — сказал оптик. — Где мы лежим.
Генрих встал и попрыгал на досках.
— Да брось ты, держат, — сказал он, не переставая в доказательство прыгать на них, так что лежащего на полу оптика слегка покачивало. — Будут держать вечно, — сказал Генрих, — можешь не сомневаться.
Фредерик не провалился. Ни в подвал, ни в Японию и уж подавно ни в ничто. Он стоял, держа равновесие, и казался себе приятно тяжелым, как будто автоматически становишься тяжелее на тех местах, которые несправедливо и годами обвинялись в опасности провала.
Он посмотрел в окно. Там были Марлиз, оптик и я. Мы извлекли оптика из его «Периметра» на обратном пути через деревню и как раз поднимались по склону. Мы с оптиком держали Марлиз под руки. Мы шли медленно, потому что пытались обучить Марлиз детской игре Шляпа, тросточка и зонт. Фредерик смотрел, как мы снова и снова делали три шага вперед, потом останавливались и делали по одному шагу вперед, назад и вбок. Он слышал, как мы говорили:
— Давай-давай, Марлиз, делай как мы.
И как Марлиз отвечала:
— Да ни за что.
Я помахала Фредерику, он тоже помахал в ответ. Теперь надо оторвать ноги от пола, думал Фредерик. Пойти открыть дверь. Впустить их всех.
Но оттого, что Фредерик был такой тяжелый, мы его опередили. Мы вошли в кухню, когда Фредерик все еще был одной ногой на провалоопасном месте. Оптик уставился на него. Фредерик поднял брови.
— Что случилось? — спросил он и тогда посмотрел вниз на свои ступни. — О! — сказал он и, наконец, заметил, где стоит. Он подошел ко мне и протянул мне ладонь, на которой лежала искусственная жемчужина. — Я что-то нашел, — сказал он.