ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Человек со стороны

— Закройте, пожалуйста, дверь, — сказал господин Реддер.

Вообще-то он знал, что это невозможно. Дверь не закрывалась как следует, потому что дверную раму перекосило, и коричневые ковролиновые плитки, вырезанные как будто из шкуры жесткошерстной таксы, поднимались слишком высоко. Чтобы дверь хотя бы прикрыть, нужно было налечь на нее всем своим весом — так, будто снаружи напирает враг, которого ни в коем случае нельзя впускать. При том что никто сюда никогда не стремился; никто, кроме господина Реддера и меня, не рвался войти в эту затхлую, лишенную окон заднюю каморку книжного магазина.

Эта кладовка и без нас была уже полна. В ней стоял складной стол с кофейной машиной, списанные факсы и списанные кассовые аппараты, смятые, свернутые в рулон рекламные постеры, стенды и подставки.

Среди всех этих предметов лежала Аляска. Аляска была старая, гораздо старше, чем обычно могут быть собаки. Казалось, у нее было несколько жизней, и она их все прожила, не умирая в промежутках.

Господин Реддер ненавидел Аляску. Он терпеть не мог, когда мне приходилось брать ее с собой в магазин. Аляска была громоздкая и косматая, крупная и серая, и пахла она, как никогда не проветриваемая правда. Всякий раз, когда я с Аляской входила в дверь с бесконечными извинениями и объяснениями, господин Реддер молча хватал спрей рядом с кассой и опрыскивал ее спреем для помещений «Блю оушен бриз», но это мало помогало.

— Что толку опрыскивать это пропащее животное, — всегда говорил господин Реддер, опрыскав Аляску, и прогонял ее в заднюю комнату. — Это неправильное содержание животных, — говорил он, когда Аляска укладывалась среди всех этих неисправных предметов, и говорил он это с таким негодованием, как будто имел в виду содержание не Аляски, а себя самого.

Из-за Аляски вся крохотная задняя комната пропахла серой собакой и синим океаном из баночки спрея. Господин Реддер стоял рядом со мной, и как всегда, когда мы здесь стояли, было неясно, как мы вообще пробрались сюда поверх всех этих списанных предметов, и казалось, будто мы вошли не через плохо прикрытую дверь, а кто-то поставил нас туда сверху, подняв потолок великанской рукой, и долго раздумывал, куда бы нас уместить, не вынимая что-нибудь другое.

— Мне надо с вами кое-что обсудить, — сказал господин Реддер. Его дыхание пахло фиалковыми таблетками. Он постоянно сосал фиалковые таблетки — боялся несвежего дыхания. Он и перед Аляской положил фиалковую таблетку, но, когда я возразила, что это собакам не годится, Аляска к ней не притронулась. Из-за фиалковых таблеток дыхание господина Реддера пахло старым могильным венком, и я не смела ему сказать, что это тоже не назовешь свежим ароматом.

— Марлиз Кламп была здесь сегодня с утра, — сказал господин Реддер. — Она опять пожаловалась на вашу рекомендацию. Книга ей не понравилась. Было бы действительно хорошо, если бы вы лучше вникали в интересы наших покупателей.

— Но я и так вникаю, — оправдывалась я. — Марлиз никогда ничего не нравится.

— Значит, вникайте еще глубже, — сказал господин Реддер.

Его лицо было совсем близко. Брови господина Реддера, казалось, тоже были сделаны из меха жесткошерстной таксы, они топырились во все стороны, пребывая всегда в состоянии бунта.

— Иначе вы не выдержите испытательный срок, — сказал господин Реддер.

Он сказал это так, будто речь шла о жизни и смерти, и я удивилась, что именно Марлиз выпало это решать.

Марлиз уже почти не выходила из дома, а если выходила, то лишь для того, чтобы на что-нибудь пожаловаться. Она жаловалась лавочнику на невкусный полуфабрикат глубокой заморозки, который ей не понравился. Она жаловалась оптику на то, что ее очки якобы криво сидят у нее на носу. Она жаловалась в магазине подарочных идей на то, что нет никаких хороших идей, и она жаловалась господину Реддеру на мои рекомендации.

Из-за этого я на прошлой неделе позвонила Марлиз в дверь.

— Никого нет, — крикнула Марлиз изнутри.

Я обошла ее дом и заглянула в окно кухни. Там было темно, ничего не видно. Но створка окна была приоткрыта.

— Я ненадолго, Марлиз, — сказала я. — Ты не могла бы не жаловаться на меня господину Реддеру? Иначе я не выдержу испытательный срок.

Марлиз молчала.

— Что же я должна была тебе рекомендовать? — спросила я в оконную щель.

Я вспомнила тот день, когда у нас появилась Аляска и я лихорадочно подбирала для нее кличку, но нашла совсем неподходящую. Только Мартин знал, как правильно ее назвать.

— Я и дальше буду жаловаться, — сказала Марлиз. — Тебе придется с этим смириться. А сейчас уходи.


— Ну хорошо, — сказала я господину Реддеру. — Я постараюсь вникать еще глубже.

— Да уж вы постарайтесь, пожалуйста, — сказал он. Засунув руки в карманы брюк, господин Реддер покачивался с пятки на носок; он часто так делал, и всегда это покачивание выглядело так, будто он хотел сейчас же сорваться в галоп и кого-нибудь опрокинуть своим огромным животом. — Тогда у меня все.

— Но у меня еще не все, — сказала я. — Я хотела бы спросить, нельзя ли мне на следующей неделе взять пару свободных дней. Представляете, ко мне приезжают из Японии.

— Ничего себе, — сказал господин Реддер, как будто гость из Японии был обострением ревматизма.

— Всего два дня, — сказала я.

Аляска насторожилась. Она подняла голову, помахала хвостом и столкнула при этом целую колонию свернутых в трубку рекламных постеров. Господин Реддер вздохнул:

— Того, что вы требуете от меня, действительно многовато, — сказал он.

— Я знаю, — согласилась я. — Я и сама не рада.

Зазвенел колокольчик входной двери.

— Покупатели, — сказал господин Реддер.

— Может, вы еще подумаете над этим, — сказала я.

— Покупатели, — повторил господин Реддер.

Мы пробились сквозь все поломанные предметы, перешагнули через Аляску, добрались до двери, которая толком не закрывалась, но и не открывалась как следует.


В магазине стоял оптик. Он стоял у двери и, увидев нас, взял книгу из стопки новинок и направился к нам.

— Добрый вечер, — сказал он господину Реддеру. — Я чувствую потребность вам сказать, что получаю от вашей сотрудницы всегда очень хорошие рекомендации по чтению.

— Ага, — сказал господин Реддер.

— Она знает, что мне по вкусу, даже тогда, когда я сам этого не знаю, — сказал оптик. Он так и носил на своей безрукавке табличку Лучший продавец месяца.

— Да ладно тебе, — прошептала я.

— А вы, случайно, не оптик из той деревушки? — спросил господин Реддер с подозрением. — Вы ведь и лично знакомы между собой, нет?

— Шапочно, — сказал оптик. — Что я хотел сказать: ваша сотрудница читает во мне как в книге.

— Мы сейчас уже закрываемся, — сказала я, подталкивая оптика к выходу.

Оптик на ходу повернулся к господину Реддеру:

— Я за всю свою жизнь не получал таких удачных рекомендаций, как от нее. А уж чего мне только не советовали в жизни, — продолжал он, и я вытолкала его на улицу.

— Спасибо, — сказала я за дверью, — но в этом не было необходимости.

Оптик с улыбкой смотрел на меня:

— Хорошая была идея, правда? Мне кажется, она подействовала.


Вечером я открыла дверь своей квартиры, прошла с Аляской на кухню и вдавила ее вечерние таблетки в кусок ливерной колбасы. Автоответчик мигал, на дисплее значилось пять новых сообщений. Этот автоответчик, собственно, так и просился в заднюю каморку господина Реддера, к остальным испорченным вещам. Он всегда показывал больше новых сообщений, чем было на самом деле, он отключал звонившего уже через несколько секунд, он уверял, что соединение установлено, хотя не мог его удержать, он повторял по три раза, что все сообщения закончились. Я нажала на кнопку воспроизведения.

«У вас сорок семь новых сообщений», — насчитал автоответчик, и первое было от моего отца, но связь была очень плохая.

— Очень плохо слышно, — сказал он откуда-то издалека, и чем дальше он находился, тем больше гулких отзвуков было в его голосе, как будто он находился в пустом помещении, которое становилось все больше.

Я поняла далеко не все, разобрала только «еще перезвоню» и «Аляска» — и не знала, то ли он имеет в виду полуостров, то ли собаку, потом автоотвечик отключил моего отца и приступил к следующему сообщению.

— Это Вернер Пальм, — сказал Пальм. Потом сделал паузу, как будто давая автооветчику возможность приветствовать его по имени. — Я только хотел спросить, не приедешь ли ты в выходные. Желаю тебе как всегда, — сказал Пальм, и автоответчик выбросил его из линии.

— Благословения Господнего, — договорила я за него.

— Следующее сообщение, — предупредил автоответчик.

— Благословения Господнего, — договорил сам Пальм.

— Следующее сообщение, — объявил автоответчик.

— Это Реддер, — господин Реддер говорил торопливой скороговоркой, потому что уже хорошо знал мой автоответчик, — это понедельник, восемнадцать часов пятьдесят семь минут. Вы несколько минут назад покинули магазин. Я хотел бы вам сообщить, что вашу просьбу о свободных днях на следующей неделе я в виде исключения, — и автоответчик вышвырнул его, а потом заговорил Фредерик:

— Это я.

— Фредерик, — ахнула я.

— Только не пугайся, Луиза, — сказал Фредерик, — я хотел тебе, — и автоответчик сбросил и его тоже, этот прибор ведь не делал различий, перед этим автоответчиком все были равны, и я испугалась просьбы Фредерика не пугаться и подумала: Фредерик не приедет. Сейчас он скажет, что не приедет.

— Следующее сообщение, — объявил автоответчик.

— Итак, — сказал Фредерик, — я хотел тебе сказать: есть изменение в планах, — и автоответчик опять его сбросил и сказал:

— Ваше соединение установлено, — после чего возвестил следующее сообщение, а я подумала, что Фредерик не приедет, связь не установится, но Фредерик сказал:

— То есть я приеду уже сегодня. Я уже, считай, у тебя.

Потом он замолчал. Автоответчик тоже молчал и не сбрасывал Фредерика. Может, это сообщение даже автоответчика застало врасплох, выбросило из его безучастной, уравнительской колеи, может, автоответчик не знал, что делать после таких сообщений, поэтому по ошибке делал именно то, что надо, то есть записывал.

Аляска и я вместе уставились на мигающий прибор, мы смотрели на молчание Фредерика, и я пыталась уразуметь, что Фредерик уже считай что здесь.

— Я все жду, когда он меня сбросит, — сказал Фредерик наконец. — Мне очень жаль, что я не смог сказать тебе раньше. Я надеюсь, ты не против. Пока, Луиза.

— Конец сообщений, — скороговоркой произнес автоответчик. — Конец сообщений. Конец сообщений, — и потом сказал в виде исключения четвертый раз, чтобы уж наверняка: — Конец сообщений.

Я набрала номер, который почти все, кого я знаю, набирали в экстренных случаях.

Сельма взяла трубку после третьего звонка. Но ей еще требовалось время, чтобы донести трубку до уха. На другом конце провода ничего не было слышно, кроме продолжительных шорохов, как будто трубка была щупом, который должен был сперва пробежать по всему телу Сельмы, прежде чем доберется до ее уха.

— Алло, — сказала наконец Сельма.

— Фредерик приезжает, — сказала я.

— Да, я знаю, — вздохнула Сельма, — на следующей неделе.

Аляска посмотрела на меня, голос у меня звучал непривычно громко.

— Успокойся, — сказала Сельма. — Это ведь даже хорошо, если подумать.

— Что?

— Что он уже, считай, здесь.

— Что?

— Ты же сама этого непременно хотела.

— Что-то не припомню, чтобы я этого непременно хотела, — сказала я и услышала, как Сельма улыбнулась:

— А вот я хотела.

— Что же мне теперь делать? — спросила я. — Только не говори мне теперь, что я просто должна делать то, что я обычно делаю.

— Но это же не окапи, — сказала Сельма.

— Но ощущается как окапи.

— Ты тут что-то путаешь, — сказала она и добавила: — Я бы на твоем месте быстро приняла душ. Ты звучишь немного вспотевшей.

В дверь позвонили. Аляска поднялась.

— Звонят, — сказала Сельма.

— Это он, — сказала я.

— Вполне возможно, — сказала Сельма. — Тогда сгодится и дезодорант.

В дверь снова позвонили.

— Что же мне теперь делать? — спросила я, и Сельма ответила:

— Открыть, Луиза.

Открыть

После того как в день похорон Мартина я закрыла глаза под кухонным столом Сельмы, уткнувшись в ее блузку, черную, как лента на траурных венках, я их долго потом не открывала.

В какой-то момент Сельма, обняв меня, выбралась из-под стола. Я обеими руками висела на ее шее, и она села со мной на стул. Я спала.

Пришли мои родители, присели перед Сельмой и передо мной на корточки и пытались разбудить меня шепотом. У мамы началась икота. У нее всегда начиналась икота, когда она плакала. Поскольку она отвечала за все похоронные венки в нашей местности, она же делала их и для похорон Мартина.

— Эти венки — нет, — сказала она поначалу, — эти венки я делать не буду, — но потом все-таки сделала их, ночью перед похоронами, и до самого утра во всей деревне, во всем окружающем лесу не было ни единого звука, кроме икоты моей матери и шороха ленты для венков в ее руках.

— Луиза, — шептала моя мать. — Луиза?

— Давай уложим ее на диван, — шептал мой отец.

Он пытался осторожно отцепить мои руки от шеи Сельмы, но ничего не вышло. Как только отец попытался взять меня с колен Сельмы, я вцепилась в нее еще крепче, а во сне я была на удивление сильной.

— Оставь, — сказала Сельма, — я посижу с ней здесь. Она ведь скоро проснется.

Но это оказалось не так. Я проспала трое суток. Сельма потом уверяла, что это длилось сто лет.

Поскольку я не давала себя отцепить, Сельма носила меня на себе безотрывно. Спящие десятилетки несколько тяжелее бодрствующих десятилеток, и Сельма спрашивала себя, смог бы Мартин удержать меня в воздухе спящую хотя бы минуту.

Пока Сельма не могла меня отделить, она не полагалась на свой автоматизм при огибании провальных мест на полу кухни и гостиной, а проделывала это куда осмотрительнее.

— Как бы не наступить, — бормотала она, проходя со мной вблизи красной окантовки, потому что одно дело провалиться одной и совсем другое — с кем-то на руках.

Сельма носила меня на груди, на спине или через плечо. Когда ей надо было в туалет, она стягивала с себя колготки и трусы одной рукой и балансировала со мной на коленях. Проголодавшись, она разрывала зубами пакетик с супом. Она быстро научилась развертывать «Mon Chéri» пальцами одной руки. Когда она шла спать, я лежала у нее на груди или на спине, обвив ее шею обеими руками. Сельма носила на себе три дня не только меня, но и свою черную, как траурные ленты, блузку, потому что ни переодеться, ни умыться было невозможно, пока я не отлеплюсь от нее.


На второй день Сельма пошла со мной в деревню, в магазин. Лавочник тоже ходил в черном, он сидел перед своим магазином, который сам же и закрыл. По случаю траура — было написано на табличке на двери, как будто это и без того не было известно.

— Можешь открыть ненадолго? — спросила Сельма.

Лавочник встал. Казалось, он ничуть не удивился тому, что я спала, повиснув через плечо Сельмы.

— У тебя есть сухой корм для собак?

— К сожалению, нет, — сказал лавочник. — Только в баночках.

Сельма задумалась.

— А сколько у тебя в запасе упаковок колбасы?

Лавочник пошел посмотреть.

— Девять, — сказал он, выйдя.

— Я возьму все, — сказала Сельма, — и было бы хорошо, если бы ты смог мне их сразу распаковать. И засунуть вот сюда.

Она повернулась к нему спиной, и лавочник взял пустой пакет, который висел на пальцах Сельмы, сцепленных под моей попой. Молча распаковал девять упаковок и положил слипающиеся друг с другом ломти колбасы в пакет.

— Можешь достать мое портмоне? — спросила Сельма и указала подбородком на карман своей черной юбки.

— За счет заведения, — сказал лавочник.


Сельма шла мимо магазина оптика и отражалась в его витрине. Я висела у Сельмы за спиной, как Попрыгун, подо мной болтался пакет с колбасой. Оптик не видел Сельму, иначе бы он сейчас же вышел и попытался забрать у нее все, что она несла на себе. Но Сельма видела оптика, он тоже был в черном, в своем выходном костюме, который с годами становился все больше размером. Он сидел на табурете, голова его была скрыта внутри полусферы прибора, определяющего границы поля зрения. Этот прибор он перекупил у одного глазного врача в райцентре.

Оптик был занят определением собственного поля зрения. Перед ним простиралась светлая серость с дружелюбной красной точкой в середине вполне обозримого пространства полусферы. На краю поля зрения появлялись более мелкие мигающие точки, и оптик сигнализировал, что видит их. Это его успокаивало: засунуть голову в полусферу прибора и заверить мигающие точки, что они замечены.

Сельма шла мимо дома Эльсбет. Эльсбет тоже была одета в черное и стояла в саду с воздуходувкой для листьев. Она направила воздуходувку на яблоню. Был апрель, и листья соответственно были совсем молодые.

— Что это ты делаешь? — крикнула Сельма через гудение воздуходувки.

Эльсбет даже не повернулась к ней.

— Хочу, чтобы прошло время, — отозвалась она. — Хочу, чтобы была осень. Послепослепослеследующая осень.

Листья и не думали облетать с веток. Они были еще подростки и такие сильные, что даже не понимали намерения Эльсбет, они не чувствовали для себя никакой опасности, им скорее казалось, что их овевает ветер.

— Поставь на турбо, — предложила Сельма.

Эльсбет не услышала.

— А ты что делаешь? — громко спросила она, не оборачиваясь.

— Я несу Луизу, — крикнула Сельма, и Эльсбет крикнула в ответ:

— Тоже хорошо.

Сельма кивнула спине Эльсбет и пошла дальше к дому Пальма.


Сельма некоторое время раздумывала, не дать ли собакам подохнуть от голода. Пальм не кормил их уже несколько дней, после смерти Мартина он не выходил из дома, не был даже на похоронах. Сельма хотела зайти за ним перед похоронами, догадываясь, что сам он не придет. Она пошла к дому Пальма, собаки от голода лаяли еще искренней, чем обычно. Она протиснулась мимо них по стеночке, она стучала и звонила, но Пальм ей не открыл.

— Пальм, тебе надо пойти со мной, — крикнула она вверх, стоя под окном кухни Пальма. Потом она откашлялась и еще раз крикнула: — Ты должен нести его к могиле. — Она зажмурила глаза, крича эту фразу, иначе бы эта фраза не прокричалась, ее и вышептать казалось слишком громко. — Иначе нельзя, Пальм, — снова крикнула Сельма, дважды.

Пальм не открыл, и все прошло по-другому.


Теперь, перед домом Пальма, она немного подумала, не вернуться ли ей назад к Эльсбет или назад к оптику, не попросить ли их помочь ей кидать собакам ломти колбасы. Но решила, что это слишком хлопотно.

Сельма всегда находила слишком хлопотным и неудобным просить о помощи. А самым обременительным было потом благодарить, считала она. Лучше она упадет с приставной лестницы, которую некому подержать, лучше пусть ее ударит током от оголенного провода или кожухом от мотора, лучше пусть у нее будет прострел в пояснице от тяжелой ноши, лучше она провалится под пол в собственной квартире, чем примет помощь и потом вынуждена будет обстоятельно благодарить за нее.

Сельма наклонилась, вытянула вперед руки и вывалила содержимое своего пакета на землю. Она пыталась в наклоне не дать мне сползти с ее спины, а межпозвоночные хрящи Сельмы тоже пытались не сместиться, и даже теперь, с налившейся кровью головой и возмущенными межпозвоночными хрящами, Сельма все еще находила все это менее хлопотным, чем благодарить. Она бросала ломти колбасы снизу, не разгибаясь, через охотничий забор Пальма. Она бросала их собакам, пришедшим в неистовство.

Сельма крепко удерживала меня, когда снова распрямлялась, она стонала, а ее межпозвоночные хрящи многоголосо вторили ей. Она подошла к дому с задней стороны, там была дверь в подвал, и она оказалась незапертой.

Из подвала Сельма поднялась по лестнице в дом и пошла через кухню, пытаясь не замечать недоеденный ломоть хлеба, намазанный «Нутеллой», который все еще лежал на тарелке, прошла через гостиную, где пыталась не смотреть на детскую пижаму с Обеликсом из мультика, отброшенную на спинку дивана, и дошла до спальни.

Спальня у Пальма, похоже, годами не проветривалась. Огромный темный шкаф стоял там как часть мрачного ансамбля, рядом темная двуспальная кровать, один матрац лежал без простыни, пожелтевший, а на втором было смятое постельное белье, подушка в ногах. Было сумеречно. Сельма включила свет.

Пальм лежал на полу, на боку. Он спал. Голова его покоилась на школьном ранце Мартина.

Этот ранец нашли отлетевшим метров на сто от рельс. Он был почти цел, только ремень для правого плеча порвался.

Сельма села на кровать, на ее развороченную сторону. Она стянула меня со своей спины через плечо к себе на колени, теперь моя голова лежала у нее на сгибе локтя. Сельма чувствовала, как колотится ее сердце — неравномерно, она в эти дни то и дело чувствовала, как ее сердце делает шаг в сторону, словно оптик, когда его начинают донимать и шпынять внутренние голоса.

Она посмотрела на Пальма, тот спал, посмотрела на меня, я тоже спала. Два разбитых сердца и одно расстроенное, с перебоями, подумала Сельма. Потом она подумала про Железного Генриха из сказки и про его сердце, закованное в три железных обруча, и тогда она запрокинулась навзничь и упала на одеяло Пальма, пропахшее шнапсом и яростью, то был озлобленный, лающий запах.

Прямо над головой Сельмы висела лампа с плафоном, на дне плафона скопилось много мертвых мотыльков с их мертвыми мотыльковыми сердцами. Сельма закрыла глаза.

На веках у нее изнутри всплыло неподвижное остаточное изображение, в котором то, что на самом деле темно, кажется светлым, а то, что на самом деле светло, видится темным. Она видела Генриха, уходящего по улице, он снова и снова оборачивался, чтобы помахать ей, самый последний, самый-самый последний раз, Сельма видела на внутренней стороне своих век застывшее навек движение самого-самого последнего взмаха, замершую улыбку, а темные волосы Генриха были светлыми, а его светлые глаза очень темными.

Так Сельма лежала долго. Потом снова взгромоздила меня на плечо. Она немного пошатнулась, сердце сделало шаг вправо. Вставая, Сельма стянула за собой одеяло с кровати и тащила его за собой, пока оно не легло поверх Пальма и его ног. Тогда она его отпустила.


— Да отложи ты ее, — сказал оптик.

— Мне надо бы ее обследовать, — сказал мой отец.

— Ей надо бы что-нибудь съесть, — сказала моя мать.

— Ты уже совсем согнулась, — сказала Марлиз.

— Тебе надо бы что-нибудь съесть, — сказала Эльсбет.

Все что-нибудь говорили, кроме меня, Пальма и Аляски.

— Ее не получается отцепить, — отвечала Сельма, и:

— Да она проснется, — и:

— Она не такая уж и тяжелая.

Последнее было неправда, я была тяжелая как камень.

Сельма собиралась делать то, что делала всегда, потому что иначе возникала опасность уже никогда ничего не делать, и тогда, как у умершего почтальона на пенсии, кровь и рассудок свернутся комочками, и умрешь или сойдешь с ума, а Сельма сейчас не могла себе позволить ни того, ни другого.

Поскольку был четверг, а Сельма делала это каждый четверг, она включила свой сериал. Я спала у нее на коленях. В сериале в самом начале совершенно незнакомый мужчина в хорошем настроении вошел через портал господского дома в викторианском стиле, и Мелисса приветствовала его как Мэтью, хотя он не был Мэтью. Сельма придвинулась ближе к экрану и смотрела во все глаза, но этой действительно был не Мэтью, он был всего лишь отдаленно похож на него. По-видимому, тот актер, который всегда играл Мэтью, больше не хотел работать в этом сериале или его переманили на другой сериал, а может, он умер, и поэтому быстренько взяли кого-то похожего на Мэтью.

Сельма выключила телевизор и начала писать письмо в редакцию телевидения. Она писала, что так дело не пойдет. Она писала, что человека, который умер или его перевербовали, нельзя просто так заменить другим, который потом притворяется, будто всегда был Мэтью; такое дешевое решение нельзя себе позволять ни в деревне, ни в американских викторианских господских домах, это недостойно.

Сельма изложила все это на трех плотно исписанных страницах. Потом пришел оптик, он застал Сельму за этим письмом, она сидела за кухонным столом, а я лежала на животе поперек ее колен как одеяло. Сельма подняла голову, посмотрела на него, и оптик протянул ей носовой платок.


Поскольку Сельма как можно скорее хотела вернуться к тому, что делала всегда, она пошла в семь часов вечера прогуляться на ульхек.

— Идем, Аляска, — сказала она, но Аляска не хотела, Аляска тоже хотела в эти дни только одного: спать.

На ульхек оптик шел позади Сельмы — на тот случай, если у меня или у Сельмы сместятся позвонки. Оптик смотрел под ноги, у него болели глаза от слез, от слишком частых проверок поля зрения на приборе под названием «Периметр». Кроме того, он находил, что здесь по-прежнему не на что смотреть. Симфоническую красоту, которую оптик предлагал для любования нам с Мартином, куда-то убрали как театральный задник, отслуживший свое.

На третий вечер на ульхеке начался дождь. Оптик предусмотрительно захватил с собой плащ Сельмы и ее колпак от дождя: прозрачную шапочку с белыми крапинками. Он накинул плащ поверх меня на спине Сельмы, надел колпак на голову Сельмы, чтобы не вымокла ее прическа, и осторожно завязал завязочки под подбородком. Потом они пошли дальше, но недалеко, потому что Сельма резко остановилась, и оптик, который на это не рассчитывал, наткнулся на нее сзади. Сельма пошатнулась, оптик подхватил ее, стараясь стабилизировать собой Сельму и меня, как он делал это с подпиленной сваей охотничьей вышки.

— Честно говоря, она уже становится тяжеловата для меня, — сказала Сельма.

Она развернулась и пошла назад. Впервые со дня сотворения мира она не провела на ульхеке свои положенные полчаса. Оптик немного растерялся, когда Сельма пошла не вверх по склону к своему дому, а шла все дальше и дальше вниз, до самого магазина. Она направилась к сигаретному автомату.

— У тебя есть мелочь? — спросила она, сдвигая меня с плеча подальше на спину, так что моя голова свисала уже над ее попой.

Сельма раньше курила, когда Генрих был еще жив, на многих черно-белых снимках, где она была с ним, у обоих в уголке рта торчало по сигарете, а если нет, говорила Сельма, то лишь потому, что сигареты выпали: так сильно они хохотали. Сельма перестала курить, когда была беременна моим отцом, и стала одной из тех, кто укоризненно отмахивается от дыма и возмущенно кашляет, если кто-нибудь курит в четырех метрах от нее.

— Сельма, это действительно не повод снова начинать курить, — сказал оптик, и уже через четверть секунды после того, как эта фраза его покинула, он знал, что она была самой дурацкой за долгие годы, и это в то время, которое не скупилось на дурацкие фразы. Она была глупее, чем фраза про якобы время, которое якобы лечит, глупее, чем фраза о якобы неисповедимых путях Господних.

— Тогда подскажи мне лучший повод, — сказала Сельма, — назови мне хотя бы один повод в целом мире, который был бы лучше этого.

— Извини, — сказал оптик, достал портмоне из кармана пиджака и дал Сельме четыре марки. Сельма бросила их в автомат и потянула за желобок первой попавшейся ячейки. Но желобок не поддавался. Сельма сперва тянула, потом дергала, она дергала и за все остальные ящички, моя голова у нее за спиной покачивалась из стороны в сторону. Ни один их ящичков не поддался.

— Идиотский поганый аппарат, — сказала Сельма.

— Оставь, — сказал оптик. — У меня есть сигареты.

— У тебя? Ты же не куришь.

— По-видимому, уже курю, — сказал оптик.

Он достал свои сигареты и зажигалку из кармана брюк, выбил сигарету из пачки, раскурил ее и отдал Сельме. Сельма глубоко затянулась, до самого пупка. Потом прислонилась свободным плечом к сигаретному автомату и закрыла глаза.

— Блаженство, — сказала она.

Сельма выкурила всю сигарету с закрытыми глазами, прислонившись к автомату, с прозрачным колпаком от дождя на голове, и оптик смотрел на нее. Красота Сельмы была единственное, что не проходило, и за длину сигареты оптику пришло в голову не меньше дюжины начал письма. Он посмотрел вверх, в теперь уже темнеющее небо. Над оптиком открывалось необозримое пространство, в котором скоро появятся светлые точки, но не появится ни малейшей возможности просигнализировать им, что их видят.

Сельма открыла глаза, бросила окурок на землю и тщательно раздавила его.

— А я и не знала, — говорила она при этом, — что ты куришь.

И оптик чуть было не сказал: «Ты много чего не знаешь, Сельма, да, кое-чего ты не знаешь», — но тут внутренние голоса затолкали его так, что оптик даже пошатнулся на полсекунды.

— Совсем неподходящее время, — сказали голоса, и на сей раз — в виде исключения — были правы.


Сельма и оптик пошли назад к нашему дому. Сельма стянула меня с плеча к себе на живот, она уже наловчилась в этом, и легла со мной на кровать.

Оптик сел на край кровати. Он еще никогда здесь не сидел. Кровать Сельмы, кровать, на которой она иногда видела во сне окапи, была узкой, поверх пышного одеяла лежала простеганная накидка в крупный цветок.

Сельма включила лампу на ночном столике. Рядом стоял складной дорожный будильник с футляром из бежевого кожзаменителя и очень громко тикал. Над кроватью Сельмы висела картина в золоченой раме: мальчик со свирелью, счастливо расположившийся среди барашков.

Если бы оптик присмотрелся к картине, он бы заметил, что мальчик выглядел таким безмятежным, будто его никто никогда не задирал. Если бы глаза оптика были способны видеть что-либо, кроме Сельмы и меня, он бы все здесь нашел красивым: поносный цвет кожзаменителя на будильнике, слишком громкое его тиканье, стеганое покрывало и его рисунок в крупный цветок, тучных барашков, лампу на ночном столике из латуни и матового стекла в форме колпака гнома; так обширна была затаенная любовь оптика, что все попадавшее в поле ее зрения становилось предметами возвышенной красоты. Но оптик ничего не видел, кроме Сельмы и меня, как мы лежали на кровати, повернувшись друг к другу, мои руки обвиты вокруг шеи Сельмы.

Сельма посмотрела на оптика. Он кивнул.

— Луиза, — шепнула Сельма, — отпусти уже меня. Пора.

Она взяла мои ладони, и они послушно отделились от нее. Я повернулась на спину, не открывая глаз.

— Все еще здесь? — спросила я.

Сельма и оптик переглянулись, и тогда Сельма сотворила мир второй раз.

— Нет, — сказала она. — Здесь уже не все. Но мир еще есть. Весь мир минус один.

Я повернулась на бок и поджала ноги, мои колени коснулись живота Сельмы, она погладила меня по голове.

— Аляска еще недостаточно большая, — сказала я.

Сельма и оптик снова переглянулись, оптик смотрел вопросительно, и Сельма беззвучно, одними губами сформировала слово, но оптик не смог его прочитать, поэтому она повторила немое слово еще раз, а поскольку оптик все еще не понимал, она изобразила это слово гримасой на лице — «боль», и это выглядело так комично, что оптик чуть не засмеялся.

— Это верно, — сказала Сельма. — Аляска еще далеко недостаточно большая.

— И недостаточно тяжелая, — сказала я. — Какое животное на земле самое тяжелое?

— Слон, я думаю, — сказала Сельма, — но и его не хватит.

— Нам надо десять слонов, — сказала я, а оптик откашлялся:

— Извините, но все неправильно, — сказал он. — Самое тяжелое животное на свете не слон, а синий кит. Взрослый синий кит весит до двухсот тонн. Тяжелее нет на свете никого.

Оптик нагнулся ко мне. Он был рад, что может хоть что-то объяснить в такое время, которое скупилось на достоверные объяснения — и не потому, что не хотело их давать, а потому что не имело их.

— Один только язык синего кита весит столько, сколько целый слон, — сказал он, — а сам кит весит в пятьдесят раз больше своего языка. Только представьте себе такое.

Сельма смотрела на оптика.

— Откуда ты все это знаешь? — прошептала она.

— Понятия не имею, — прошептал оптик.

— Звучит как-то выдуманно, — прошептала Сельма, и оптик ответил тоже шепотом:

— Но я думаю, это правда.

— Если весишь всего в пятьдесят раз больше своего языка, то ты легкий, — сказала я.

— Нет, если ты синий кит, — сказала Сельма.

— Одним выдохом синего кита можно было бы надуть две тысячи воздушных шаров, — сказал оптик.

Сельма смотрела на оптика во все глаза, и он пожал плечами:

— Факт, — прошептал он.

— Но и две тысячи воздушных шаров очень легкие, — сказала я. — Зачем нужно это делать?

— Что? — спросил оптик.

— Надувать две тысячи воздушных шаров одним выдохом кита, — сказала я.

— Не знаю, — сказал оптик. — Вдруг понадобится для какой-нибудь декорации. Если хочешь что-то отпраздновать.

— Зачем этого хотеть? — спросила я.

Сельма поглаживала меня по лбу не переставая, ее мизинец иногда касался моих закрытых век.

— Сердце синего кита бьется редко: от двух до шести раз в минуту, возможно, оттого, что это очень тяжело, — объяснил оптик. — И сердце у синего кита необычайно тяжелое. Оно весит больше тонны.

— Мартин мог бы его поднять, — сказала я.

— Он мог бы поднять даже десять взрослых синих китов, — сказала Сельма, — причем за один раз. Целый штабель выросших синих китов. Включая их тяжелые языки и сердца.

— Мартин не вырос, — сказала я.

— Тогда бы это было приблизительно две тысячи тонн, — сказал оптик, а Сельма сказала:

— Ему это было бы легко.

— Я не хочу вырастать, — сказала я. И потом какое-то время слышала только тиканье дорожного будильника.

— Я знаю, — сказала наконец Сельма. — Но мы были бы очень рады, если бы ты все-таки решилась на это.

— Верно, — сказал оптик и несколько раз кашлянул, но то, что застряло у него в горле, никак не выкашливалось.

Оптик осторожно погладил меня по щеке, осторожно и медленно, как будто проводил указательным пальцем под особенно трудным словом в гороскопе на пакетике с сахаром.

— Ты не поверишь, Луиза, как мы были бы рады, если бы ты снова решилась вырастать. Дитя мое, — сказал он так быстро и тихо, как торопятся договорить что-то до конца, пока не хлынули слезы и больше уже ничего не сможешь сказать.

Я открыла глаза. Сельма и оптик улыбались мне в сумеречном свете лампы на ночном столике, и по лицу оптика стекали слезы — из-под очков по щекам.

Я огляделась. Спальня Сельмы, весь мир был такой маленький, как желудок синего кита. Сельма гладила меня по лбу, все дальше и дальше.

И дальше.

Дело обстоит следующим образом

Фредерик появился полгода тому назад, в тот день, когда исчезла Аляска. Сельма с вечера не закрыла дверь как следует, утром она стояла нараспашку, и Аляска убежала.

Оптик предполагал, что она убежала искать моего отца, который к тому времени почти непрерывно находился в разъездах. Сельма думала, что Аляска убежала, потому что мы слишком были заняты собой, а на нее не обращали внимания, как на какой-нибудь ландшафт.

Я была занята собой, потому что мне хватало забот с господином Реддером. Я проходила у него обучение, несмотря на телефонные советы моего отца уехать — если не в другую страну на время, то хотя бы в большой город, потому что, по его словам, только вдали становишься кем-то. Я не уехала вдаль, а удалилась всего лишь за угол, в райцентр, в однокомнатную квартиру, в книжный магазин господина Реддера.

— Ну да, — сказал мой отец по телефону, — вы не созданы для приключений, ни ты, ни Аляска.

Сельма была занята собой, потому что она начала страдать ревматизмом. Суставы у нее постепенно деформировались, особенно пальцы левой руки. Мой отец после диагноза звонил из какого-то приморского города и сказал, что Сельма должна вместо ревматизма лучше впустить в себя побольше мира; что он, дескать, говорил с доктором Машке по телефону о Сельме, и доктор Машке в своей кожаной куртке, скрип которой был слышен даже по плохой телефонной связи, сказал, что ревматизм получаешь, когда хочешь удержать вещи, которые не дают себя удерживать. Сельма переложила трубку из левой руки, которая начала деформироваться, в правую и сказала моему отцу, чтобы он унялся, наконец, со своим вечным внешним миром, и мой отец положил трубку.


Мы искали Аляску целый день. Сперва и Марлиз помогала, это Эльсбет ее уговорила, ради свежего воздуха, который Марлиз пошел бы на пользу.

Марлиз через десять минут повернула назад.

— Собака пропала, — сказала она. — Придется вам с этим смириться.

Мы прочесывали лес, спотыкаясь о корневища и перебираясь через упавшие трухлявые деревья, мы отводили от себя низко висящие ветки и снова и снова звали Аляску. Я тащилась за Сельмой, Эльсбет и оптиком, Сельма держалась за оптика, взяв его под руку, Эльсбет шла справа от Сельмы в своих стоптанных туфлях-лодочках. Им всем троим было около семидесяти. На прошлой неделе мы отпраздновали мой двадцать второй день рождения, оптик ткнул пальцем сквозь пламя свечей над пирогом.

— Как можно быть такой молодой? — спросил он.

— Сама не знаю, — ответила я, хотя оптик задавал этот вопрос не мне, а так, в пространство.

Аляска уже тогда была много старше, чем вообще полагается быть собаке. Сельма недавно видела по телевизору документальный фильм про преступников, которые крадут собак и, по словам Сельмы, превращают их в подопытных животных. Сельма была очень обеспокоена.

— Я не думаю, чтобы именно Аляску превратили в подопытное животное, — сказала Эльсбет. — Ну что можно проверить на старой собаке?

— Как стать бессмертным, — сказала Сельма.

Я не верила в бессмертие, которое можно изучать по Аляске, и, наоборот, боялась, что она забилась куда-нибудь умирать. Правда, забиваться куда-нибудь было не в характере Аляски, но ведь до сих пор и умирать было не в ее характере. При каждом приближении к упавшему дереву или к куче листвы я боялась, что именно это место Аляска могла облюбовать себе для того, чтобы залечь умирать.

Я еще с утра, когда мы заметили пропажу Аляски, позвонила Пальму, потому что боялась, как бы он не пошел на охоту, не перепутал Аляску с косулей и не пристрелил ее.

— Да я бы этого никогда не сделал, Луиза, — сказал Пальм. — Может, помочь вам искать?

Со смерти Мартина, за все минувшие двенадцать лет Пальм больше не выпил ни капли. Вместе с Сельмой они убрали все бутылки — и пустые, и полные, — они стояли под раковиной Пальма, под кроватью Пальма, в шкафах ванной комнаты и спальни. Они с Сельмой сделали пять ходок к контейнеру со старым стеклом.

Пальм сделался набожным. Повсюду в его доме теперь висели цитаты из Библии, большинство из них было связано со светом. Я — свет миру[3], было написано на холодильнике. Я в мир пришел как свет[4], было написано над разделочным столом. Я свет, что превыше всего[5], было написано на темном шкафу в спальне Пальма.

Эльсбет не понимала этого.

— Где же тут смысл? — спрашивала она снова и снова. — Как можно было обратиться к Богу как раз тогда, когда Бог показал Себя со Своей худшей стороны?

Но Сельма сказала, что в этом, пожалуй, больше смысла, чем сдувать в апреле листья с дерева, и что Пальм, в конце концов, всегда хорошо разбирался в освещении и светилах.

Я после смерти Мартина стала бояться Пальма, но это был не тот страх, какой я испытывала к нему раньше. После смерти Мартина я стала бояться боли Пальма. Я не знала, как мне подойти к нему — как не знаешь, можно ли и как подойти к неподвижному животному, которого никогда раньше не видел. Боль вывернула из него все лишнее, а это было, считай, вообще все в Пальме. И злость куда-то ушла, а без злости он был еще страшнее, чем с ней.

Взгляд Пальма теперь больше не был зверским, волосы тоже не лохматились дико, а каждое утро были прилизаны и приглажены, и все равно — как у Мартина — вскоре уже торчал какой-нибудь вихор. Если ему на это указывали, он отвечал:

— Это он указывает, где Господь.

После смерти Мартина Пальм заходил то к Эльсбет, то к оптику, то к Сельме, чтобы обсудить места из Библии. Они оставляли Пальма у себя, насколько он захочет, усаживали в своих кухнях, гостиных или на табурет для проверки зрения. Пальм хотя и инсталлировал в себя за эти годы веру, но никто не мог положиться на то, что она достаточно тверда для непрерывных часов в тихом доме Пальма и достаточно атлетична для того, чтобы взять в рывке, толчке или жиме все то, чего больше не было.

По большей части Пальм обсуждал места из Библии с самим собой, он предвосхищал вопросы для обсуждения, которые ему редко задавали.

— Теперь ты, конечно, хочешь знать, почему Иисус сказал слепому, чтобы тот не возвращался в деревню, — говорил Пальм. — Я могу тебе это объяснить.

Он говорил:

— Наверняка ты уже не раз спрашивала себя, как именно Иисус сделал ходячим расслабленного, ну, это я тебе с удовольствием растолкую, — и Пальм растолковывал, а оптик молчком помешивал в своей кофейной чашке и не противился высказываниям Пальма, и даже Эльсбет, которая по-настоящему старалась выслушивать Пальма и во все вникать, в какой-то момент задремывала, она спала сидя на диване с открытым ртом, а Пальм все равно продолжал свои толкования.

Сельма была единственной, кто действительно задавал Пальму вопросы, и, когда Пальм излагал Библию, она по крайней мере говорила:

— Да, Пальм, я действительно спрашиваю себя об этом, объясни же мне.

Она многое переспрашивала, чтобы продлить его разглагольствования, чтобы он получил себе пару лишних часов, ведь для Пальма, по мнению Сельмы, дело было в этом: еще пару часов не оставаться одному. Время от времени Сельма в его посещения удалялась в ванную комнату и быстренько съедала там штук пять «Mon Chéri» за раз. Из-за начавшейся деформации левой кисти она вскрывала целлофановую упаковку одной рукой, как тогда, когда ей пришлось таскать меня на себе три дня. После «Mon Chéri» она глубоко вздыхала, совала в рот эвкалиптовый леденец и возвращалась в кухню, где Пальм поджидал ее со своими дальнейшими рассуждениями.

Никто из нас не осмеливался притронуться к Пальму. Мы подавали ему руку, и это было все. Мы никогда не обнимали его, не похлопывали по плечу. Ни в коем случае, мы это знали, Пальм не потерпел бы никаких прикосновений. Как будто мог рассыпаться в пыль.


— Нет, спасибо, не нужно, — сказала я, когда Пальм предложил свою помощь в поисках Аляски; я опасалась, что он все время будет цитировать Библию, в конце концов, в Библии много мест, подходящих для того, кто кого-нибудь ищет.

— Желаю вам Божьего благословения в вашем поиске, — сказал Пальм.

— Ищите, и обрящете, — ответила я, чтобы доставить Пальму радость, и это сработало.


Мы искали до самого вечера.

— Аляска! — кричали мы. — Аляска!

Мы обежали две соседние деревни и спрашивали каждого встречного, не видел ли кто очень большую собаку. Эльсбет постоянно спрашивала у нас, не чешется ли у кого-нибудь случайно правая ладонь, и это раздражало не меньше, чем раздражали бы проповеди Пальма. Эльсбет объяснила, что непременно кого-то встретишь, если чешется правая ладонь.

— Нет, — говорили мы, — все еще не чешется.

— Я больше не могу ходить, — сдалась, в конце концов, Сельма.

— Прервемся, — сказал оптик, — завтра утром продолжим поиск. Может, Аляска уже давно сидит перед дверью и ждет нас.

Я не хотела прерываться, я догадывалась, что стоит прекратить поиск — и тот, кого ты ищешь, потерян навсегда. Я боялась телефонного звонка от моего отца. Отец любил Аляску. Он редко ее видел, это упрощает любовь, потому что отсутствующие не могут вести себя плохо. Мой отец звонил по утрам, связь была очень плохая. Сельма ему сказала, что Аляска убежала, хотя мы все стояли вокруг нее и махали руками, чтобы просигналить ей: ничего не говори об исчезновении Аляски, пока не говори. Но Сельма не поняла наших сигналов и только с удивлением смотрела, как мы машем руками, как будто все разом обожгли себе ладони.

— Вы должны непременно ее найти, — сказал мой отец, насколько могла понять Сельма при такой плохой связи, и что он обязательно еще позвонит вечером. Теперь я так и видела перед собой, как Сельма ему скажет, что мы обыскались Аляску, искали всюду, но нигде не нашли. Я так и видела перед собой отца — где-то далеко в телефонной будке, с плохой связью, в которой он ничего не мог расслышать, кроме «всюду» и «нигде».

— Идите-ка вы домой, — сказала я, — а я еще немножечко поищу.


Назад я шла не деревнями, а вдоль края леса. Постепенно темнело. Когда я очутилась на ульхеке, на том лугу, где Сельма стояла в своих снах рядом с окапи, из-за стволов деревьев разом выступили трое мужчин. Они возникли так неожиданно и бесшумно, будто вышли не из леса, а из Ниоткуда.

Я остановилась. Мужчины были с бритыми наголо черепами, в черных монашеских кимоно и сандалиях. Трое монахов выломились из подлеска. Даже внезапный окапи не мог бы оказаться здесь настолько неуместным.

Монахи сосредоточенно смотрели себе под ноги. Когда они, наконец, подняли головы — в нескольких шагах от меня, — то заметили меня и остановились.

Они стояли передо мной в ряд. Это выглядело как очная ставка в Месте преступления, когда за отражающим стеклом выстраивают людей, среди которых свидетель должен опознать подозреваемого в преступлении. Чтобы затруднить свидетелю опознавание, все выстроенные чем-то похожи друг на друга. «Преступник был в черном монашеском кимоно, — сказал бы в данном случае свидетель, — ис дружелюбной улыбкой».

— Добрый вечер, — сказал монах, стоящий посередине. — Мы не хотели вас напугать.

Я не была напугана, и только теперь, когда средний монах это произнес, я испугалась, словно свидетель, без сомнений опознавший преступника. У меня закружилась голова, я сделала шаг вправо — не потому, что меня что-то подбивало снаружи или изнутри, а потому, что, когда монах, стоявший посередине, сказал «Добрый вечер», я догадалась, что он одним движением перевернет всю мою неохватную жизнь.

Я всегда считала, что ничего такого нельзя заранее предчувствовать, но здесь, на ульхеке, я заметила, что все-таки можно.

— Что вы здесь делаете? — спросила я, потому что это был соразмерный вопрос к тому, кто подступается к моей жизни.

— Медитация ходьбой, — сказал монах. — У нас только что было заседание вон в той деревне, — он показал себе за спину, это означало «за лесом», — в доме с этим достославным названием.

— Дом самоуглубления, — подсказала я.

Одна вдова в соседней деревне несколько лет назад переоборудовала свой дом в резиденцию для гостей и сдавала его чаще всего на выходные группам терапии. Когда я была еще ребенком, в моду вошла крикотерапия. Иногда мы с Мартином захаживали в соседнюю деревню, и из Дома самоуглубления слышались пронзительные крики, а рольставни всех окружающих домов были опущены. Мы с Мартином находили все это веселым и кричали в ответ так громко, как только могли, пока какой-то отчаявшийся местный житель не вышел из своего дома и не сказал: «Вот только вас еще не хватало».

— А вы? — спросил монах посередине.

Он еще был тогда «монах посередине», у него еще не было имени, он еще мог оказаться Йорном или Сигурдом, что было бы неудачно перед лицом того еще не свершившегося факта, что в следующие годы мне придется семьдесят пять тысяч раз произносить это имя и сто восемьдесят тысяч раз повторять его мысленно.

— Я ищу Аляску, — сказала я.

Один из монахов начал посмеиваться, он был приблизительно в возрасте, какого к этому времени достиг крестьянин Хойбель.

— Это метафора? — спросил монах посередине.

— Нет, — сказала я, но потом подумала про моего отца и доктора Машке. — Да, — сказала я, — это и метафора тоже. Но в первую очередь это собака.

— Когда она убежала?

— Я думаю, прошлой ночью, — сказала я, потому что время расплывчато, потому что больше уже не знаешь точно, что значит прошлая ночь и что будущая, когда догадываешься, что жизнь вот-вот перевернется.

Монах посередине посмотрел на древнего монаха, тот кивнул.

— Мы вам поможем, — сказал он после этого.

— Искать собаку? — спросила я, потому что в размытое время становишься тугодумом.

— Вот именно, найти собаку, — сказал монах.

— Искать, — поправила я.

— Найти, — настаивал он.

— Это приблизительно одно и то же, — заметил древний монах.

— Вы буддийские монахи, — сказала я, и все трое кивнули, как будто это был ответ на вопрос викторины с дорогостоящими призами.

— А как выглядит ваша собака? — спросил древний монах.

— Большая, серая и старая, — сказала я.

— Хорошо, — сказал древний монах, — мы рассредоточимся.

Он развернулся и пошел прямиком назад, в лес. Второй монах повернул направо. Тот монах, который был монахом посередине, скользнул ладонью по моему плечу и улыбнулся мне. Его глаза были очень голубые, почти бирюзовые. «Голубые, как Мазурские озера», — скажет потом Сельма. «Голубые, как средиземноморская синь под средиземноморским солнцем», — скажет потом Эльсбет. «Это скорее цианисто-кобальтовая, синеродная голубизна, если быть точным», — скажет оптик. «Голубые они и есть голубые», — скажет Марлиз.

— Хотите, пойдем вместе? — спросил он. — Меня, кстати, зовут Фредерик.


Мы шли рядом, мы смотрели во все стороны, и снова и снова я поглядывала на Фредерика краем глаза, как Сельма во сне смотрела на окапи. Фредерик был рослый, он закатал рукава своего кимоно, руки у него оказались загорелыми, как будто он только что вернулся из летнего отпуска, на темной коже выделялись светлые волоски, и было ясно, что и на голове у Фредерика были бы светлые волосы, если бы он их не сбривал.

Мы долго ничего не говорили. Я лихорадочно соображала, о чем бы его спросить, но поскольку вопросов бывает слишком много, когда рядом с тобой по ульхеку вдруг идет буддийский монах, который собирается перевернуть твою жизнь, то все вопросы переклинивает, и ни один нельзя отделить от другого.

У Фредерика же, судя по его виду, не было никаких вопросов. Я думала, что у буддийских монахов, возможно, в принципе не бывает вопросов, но это оказалось не так. Фредерик рядом со мной тоже размышлял, с какой стороны подойти к переклинившим вопросам. «А ты как думала, — написал он много позже, — такое ведь случается не каждый день».

Фредерик полез в карман своего кимоно и достал шоколадный батончик «Марс». Развернул его и протянул мне:

— Хочешь?

— Нет, спасибо, — сказала я.

— А что за собака Аляска?

— Это собака моего отца, — сказала я.

Мы шли по ульхеку. Фредерик ел свой «Марс», то и дело поглядывая на меня, а потом снова на ландшафт, который будто принарядился — как Эльсбет в воскресенье, ожидая гостей; колосья и впрямь золотились, на небе ни облачка.

— Красиво здесь у вас, — сказал Фредерик.

— Да, не так ли, — сказала я, — великолепная симфония из синего, зеленого и золотого.

Все во Фредерике было светлое — отсутствующие волосы на голове, присутствующие бирюзовые глаза. Ну как можно быть таким красивым, думала я, я думала это в точности с той же интонацией, с какой оптик задавал в пространство вопрос, как можно быть такой молодой.

И тогда я остановилась. И задержала Фредерика за рукав его монашеского кимоно.

— Дело обстоит следующим образом, — сказала я. — Мне двадцать два года. Мой лучший друг погиб, потому что прислонился спиной к плохо закрытой двери местного поезда. Это было двенадцать лет назад. Всякий раз, когда моя бабушка видит во сне окапи, кто-нибудь после этого умирает. Мой отец считает, что кем-то становишься только вдали, поэтому он странствует. Моя мать — хозяйка цветочного магазина, и у нее отношения с владельцем кафе-мороженого по имени Альберто. Вот у этой охотничьей вышки, — я показала на приграничный луг, — наш оптик подпилил сваи, потому что хотел погубить охотника. Оптик любит мою бабушку и не говорит ей об этом. А я прохожу обучение на продавщицу книжного магазина.

Все это я еще никогда никому не говорила, потому что частично это были вещи, и без того известные всем, кого я знала, а частично вещи, которые никому не следовало знать. Все это я выложила Фредерику, чтобы он сразу был в курсе дела.

Фредерик смотрел через поля вдаль и слушал меня как человек, который пытается как следует запомнить описание пути.

— Вот, собственно, и все, — сказала я.

Фредерик положил ладонь на мою руку, которой я все еще удерживала его за рукав, и продолжал смотреть вдаль.

— Это она? — спросил он.

— Кто?

— Аляска, — сказал Фредерик.

Из неразличимого далека в нашу сторону что-то мчалось, маленькое серое нечто, становясь по мере приближения все больше, и все больше походило на Аляску, и, когда оно совсем подбежало, когда оно дорвалось до нас, оно действительно оказалось Аляской.

— Кем-то становишься не только вдали, но и вблизи, — сказал Фредерик, а я присела и обвила руками шею запыхавшейся собаки, в шерсти которой запуталось множество веточек и листьев.

— Какое счастье, — говорила я, — какое счастье, и где ты столько пропадала? — И было в виде исключения удивительно, что Аляска ничего не отвечала.

Я выщипала листики и ветки из ее шерсти и проверила, не ранена ли она где. Но все было в целости.

— И правда красивая собака, — сказал Фредерик, в первый и единственный раз говоря мне неправду. Аляска была дружелюбная собака, но уж красивой не была никак.

Я выпрямилась, мы стояли с Фредериком друг перед другом, и я соображала, что бы мне еще быстренько и нарочно потерять, чтоб было что искать вместе с Фредериком.

Фредерик поскреб свой голый череп.

— Тогда мне надо бы возвращаться, — сказал он. — Как же мне отсюда пройти до Дома самоуглубления?

— Мы тебя проводим, — воскликнула я громче, чем следовало, такая счастливая, какой бываешь, когда предсказуемое прощанье делается немного непредсказуемее, — мы проводим тебя прямо до самого Дома самоуглубления.

Мы пошли к краю леса, Аляска между нами, я опиралась рукой о ее спину как о перила. Мы шли все время прямо, пока не показалась — слишком быстро — соседняя деревня.

— Дело обстоит следующим образом, — вдруг сказал Фредерик, когда мы почти дошли до Дома самоуглубления, — вообще-то я из Гессена.

— А я думала, ты Ниоткуда.

— Это приблизительно то же самое. Два года назад я прервал свою учебу, чтобы…

— А сколько тебе лет? — перебила я, потому что все вопросы вдруг распутались и теперь лежали наготове для использования.

— Двадцать пять. Я прервал учебу, чтобы пожить в Японии в монастыре, и…

— Почему?

— Не перебивай меня поминутно, — сказал Фредерик. — Я тебя не перебивал. Я пробыл один раз пару недель в буддийском монастыре. И потом сделал выбор в пользу этого пути. Кстати, который час?

Теперь мы стояли перед Домом самоуглубления. На двери висел небольшой декоративный веночек. Этот сорт изделий был мне знаком, Дом самоуглубления явно купил его в магазине моей матери. Венок назывался Осенний сон и был утыкан текстильной листвой осенних расцветок, полных настроения. Но сейчас все-таки лето, подумала я, для осеннего сна еще рановато.

Фредерик достал из кармана наручные часы.

Еще рано, — мысленно подсказывала я.

— Уже поздно, — сказал он, — мне уже надо быть там.

Аляска уселась перед Фредериком, как будто хотела преградить ему путь.

— Спасибо за помощь, — тихо сказала я, потому что не получалось долго обманывать прощанье, спрыгивая с его лопаты. Разве что, думала я, Дом самоуглубления сейчас рухнет на месте, потому что его стены обветшали вследствие многих сеансов крикотерапии.

Фредерик посмотрел на меня.

— До свидания, Луиза, — сказал он, — это было настоящее приключение — познакомиться с тобой.

— С тобой тоже, — сказала я.

Фредерик погладил меня по плечу. Я закрыла глаза, а когда снова их открыла, Фредерик уже уходил через дверь. Дверь начала закрываться за ним, и я догадалась, что это была та дверь, которая, в отличие от других дверей, закроется безупречно, не оставив ни щелочки.

Когда умираешь, говорят, вся жизнь проносится перед тобой. Иногда это должно происходить очень быстро — если, например, откуда-нибудь выпал или чувствуешь под подбородком дуло ружья. Пока дверь закрывалась за Фредериком, я думала со скоростью падения из окна, что Аляска искала приключений, хотя мой отец отказывал ей во всякой авантюрности. Я думала, что об авантюрности нельзя судить, если знаешь друг друга уже давно, и твою пригодность к приключениям может оценить лишь кто-то другой, кто случайно выломился из подлеска. Глядя, как за Фредериком закрывается дверь, я думала о его словах — что он сделал выбор в пользу этого пути, и я думала, что сама я еще никогда не делала выбор в пользу чего-нибудь, со мной всегда что-нибудь случалось само, я думала, что еще ничему по-настоящему не сказала «да», а всего лишь не говорила «нет». Я думала, что нельзя дать себя запугать этим насупленным прощаньям, очень даже можно спрыгнуть с их лопаты, ибо, пока никто не умер, любое прощанье — спорный вопрос, а уж тем более закрывание двери с веночком из преждевременной осенней листвы. И в самый последний момент, пока дверь не защелкнулась на замок, пока пробегающая перед глазами жизнь не разбилась об асфальт, я метнулась вперед и всунула в щелочку двери ступню.

— О, — сказал Фредерик, потому что я ударила его этой дверью по лбу.

— Извини, — сказала я, — но мне еще нужен твой номер телефона.

Я улыбнулась Фредерику, потому что я действительно впустила в себя мир и потому что одно это было уже ни с чем не сравнимо; мне казалось почти безразличным, если мир сейчас скажет мне: «Пошла к чертям».

Фредерик потирал лоб.

— Звонить по телефону — это так сложно, — сказал он. — Мы, собственно, никогда никому не звоним.

— Все равно дай мне его, — настаивала я.

Он улыбнулся:

— Какая ты упорная, — сказал он, а этого мне еще никто никогда не говорил. Он достал из кармана ручку — Есть куда записать?

— Нет, — я протянула ему руку: — Записывай сюда.

— Одной ладошки не хватит, — сказал Фредерик.

Я вывернула руку другой стороной, Фредерик взял меня за запястье и записал номер на внутренней стороне предплечья. Ручка щекотала кожу, Фредерик писал и писал, номер тянулся от основания ладони чуть ли не до локтя. А телефонные номера, известные мне, были почти все четырехзначные.

— Спасибо, — сказала я, — вот теперь тебе уже точно пора.

— Тогда до свидания, — сказал Фредерик, повернулся и закрыл дверь.

— Идем, Аляска, — позвала я, и, когда мы уходили, когда мы ушли довольно далеко от Дома самоуглубления, дверь снова открылась.

— Луиза, — окликнул Фредерик, — а что, собственно, такое окапи?

Я обернулась.

— Окапи — это ошибка природы, нелепое животное, живущее в тропических лесах, — крикнула я. — Это последнее крупное млекопитающее, открытое человеком. Оно выглядит как смесь зебры, тапира, косули, жирафа и мыши.

— Никогда не слышал, — крикнул Фредерик.

— Пока, — крикнула я.

Дверь закрылась, и я поклонилась Аляске — за отсутствием другой публики; я поклонилась как Мартин после того, как победно выжал палку. Как-никак я успела вставить в дверь носок ступни. Как-никак я просветила Фредерика насчет животного, после которого уже никто не мог появиться.


Мы с Аляской всю дорогу до нашей деревни бежали бегом. Оптик и Сельма, сидевшие на крыльце нашего дома, вскочили и побежали нам навстречу.

— Наконец-то ты явилась, — кричали они. — Слава Богу, и где тебя только носило?

И Аляска молчала, и я молчала тоже, потому что я запыхалась.

Когда Сельма и оптик как следует поздоровались с Аляской, они подняли головы ко мне:

— Что это с тобой? — спросила Сельма, потому что вид у меня был такой, будто я в последний момент вырвала Аляску из рук преступников, которые чуть было не превратили ее в подопытное животное, а меня переработали неизвестно во что.

— Он монах, — сказала я. — Буддийский монах. Он живет в Японии.

— Кто? — спросил оптик.

— Минутку, — перебила нас Сельма, потому что был вторник и на лугу у опушки леса показалась косуля. Сельма к этому времени разрешала Пальму все, но только не косулю. Это уже много лет была совсем не та, прежняя косуля, роль прежней косули давно уже взяла на себя другая косуля, но это, в отличие от замены актеров в сериале, Сельме было безразлично. Она пошла к гаражу, открыла дверь и с грохотом снова ее захлопнула. Косуля метнулась и исчезла, Сельма вернулась и села рядом с оптиком на ступеньку. Оба смотрели на меня выжидательно, как будто я объявила им, что расскажу сейчас стихотворение.

— Так кто же? — спросил оптик.

Я рассказала про монахов, которые выломились из чащи, про монаха посередине, которым был Фредерик, про Гессен и про Японию и про то, что я в последний момент успела всунуть ступню в дверь Дома самоуглубления. Все это я рассказывала на одном дыхании, как будто все еще продолжала свой бег — на месте.

— Но что делают буддийские монахи из Японии в наших местах? — спросил оптик.

— Медитацию ходьбой, — торжественно ответила я.

Я предъявила им обоим мое предплечье, как пациенты подставляли раньше руку моему отцу, чтобы он взял кровь.

— Надо переписать номер, пока он не стерся. Вы когда-нибудь видели такой длинный номер телефона?

— Чем длиннее номер, тем дальше от нас тот, кому он принадлежит, — рассудила Сельма.

Мы пошли в дом и сели за кухонный стол. Оттого, что Сельма так рада была снова видеть Аляску, она взяла ее к себе на колени. Никто ни разу не брал ее на колени с тех пор, как она выросла; Сельма совсем потерялась позади Аляски.

Оптик, сидя рядом со мной, достал из нагрудного кармана рубашки перьевую авторучку и надел очки. Я положила перед ним на стол свое предплечье, и оптик принялся переписывать цифры на листок. Это длилось долго.

— Этот номер наверняка выдаст очень красивую мелодию, — сказал оптик.

Сельма недавно устранила телефонный аппарат с наборным диском, теперь у нее был новый, с кнопками, каждая из которых издавала свой писк.

— Да, вероятно, «Свадебный марш», — сказала Сельма из-за Аляски.

Оптик управился и подул на чернила, чтобы они не размазались.

— Спасибо, — сказала я, встала и прикрепила листок к доске для записок над холодильником.

Мы с оптиком стояли перед этим телефонным номером, как раньше стояли перед вокзалом, когда оптик объяснял мне и Мартину часы и сдвиг во времени между часовыми поясами.

— Ну, не знаю, — сказала Сельма, все еще скрытая позади Аляски; это выглядело так, будто Аляска стала чревовещать. — А поближе что, никого не нашлось? Вот Нетте, например, из твоего училища?

— К сожалению, нет, — сказала я.

Новый телефонный аппарат зазвонил. Я подбежала и сняла трубку, и я знала, что это звонит мой отец, еще до того, как он успел сказать:

— Алло, связь, к сожалению, очень плохая.

— Я его нашла, папа, — сказала я. — Собаку тоже.

Я хотел бы услышать, как чувствует себя Аляска

Когда безоговорочно хочешь кому-нибудь позвонить и так же безоговорочно боишься этого, то вдруг замечаешь, как много есть на свете телефонов. Новенький с иголочки кнопочный телефон в гостиной Сельмы, а в квартире на втором этаже элегантный, узкий телефон моей матери. Телефон был в служебной комнате оптика, был окутанный в охотничье-зеленый бархат телефон на приставном столике Эльсбет. Был телефон в моей квартире в райцентре и телефон рядом с кассовым аппаратом в книжном магазине господина Реддера. По дороге от моей квартиры до книжного магазина стояла желтая будка с телефоном-автоматом.

— Мы-то готовы, — словно говорили все эти аппараты, — дело не в нас.

И оптик был готов. Как раз на следующий день после того, как Фредерик выломился из подлеска, он явился в книжный магазин с целым списком буддийской литературы. Ни одной книги из этого списка у нас в запасе не оказалось. Когда господин Реддер позвонил книжному оптовику, чтобы сделать заказ, и оптовик, и господин Реддер пришли в отчаяние от фамилий японских авторов. Господин Реддер выкрикивал буквы непонятных имен в трубку так, будто оптовик находился в открытом море.

Когда книги поступили, оптик сел со стопкой книг и маркером-выделителем за кухонный стол Сельмы. Он читал в высшей степени сосредоточенно и очень многое выделял маркером; при этом он то и дело бормотал:

— Сельма, говорю же тебе, все это просто чудесно.

Сельма сидела напротив оптика. Она уже заштопала чулки, заполнила квитанции и теперь клеила марки на конверты, разглаживая их указательным пальцем искривленной левой руки. Она всегда все делала так, будто в первый или в последний раз, думал оптик. И потом сказал:

— А ты знала, что нет никакого «Я»? Что так называемое «Я» это не что иное, как дверь на петлях, через которую входит и выходит дыхание?

— Сам ты дверь на петлях с румяными щеками, — сказала Сельма.

— Подыши, — сказал оптик.

— Я дышу всю мою жизнь.

— Да, но надо правильно, — сказал оптик, сделал глубокий вдох и потом выдох. — Здесь написано, что всякое просветление начинается и заканчивается очищением основы, — сказал он, — ты это знала?

— Этого я не знала, — сказала Сельма, — но я надеялась на это.

— А ты знала, что вообще-то ничто не может пропасть?

Сельма посмотрела на оптика. Потом положила последний конверт с маркой к стопке остальных и встала.

— Знаешь, мне хватает и разъяснений Пальма. Было бы хорошо, если бы ты не вел со мной просветительскую работу.

— Извини, — сказал оптик. И продолжал читать. — Только еще одно, Сельма, — сказал он минуту спустя, — совсем короткое. Послушай: Если мы на что-то смотрим, оно может исчезнуть у нас из виду, но если мы не пытаемся его видеть, это нечто не исчезнет. Я этого не понимаю. А ты понимаешь?

— Нет, — сказала Сельма, но что ей было бы кстати, если бы оптик сейчас исчез, да ведь это и не составит труда, если он так и так не имеет своего «Я», но оптик остался сидеть и продолжал делать в тексте пометки.

— Если Луиза ему позвонит, пусть непременно спросит его, что это означает, — пробормотал он, и тут я позвонила Сельме.

— Ну? Ты уже звонила ему? — спросила она.

— Разумеется, нет, — сказала я.

Я еще не позвонила Фредерику, потому что боялась войти в ступор. Всегда, когда речь идет о чем-то важном, я моментально вхожу в ступор. Из-за этого я чуть не провалила выпускной экзамен, я не смогла сдать на права с первой попытки, я вошла в такой ступор, что у меня и машина заглохла, а после собеседования в книжном магазине господин Реддер принял меня вместе с моим ступором только потому, что больше не было претендентов.

— Я решила, что позвоню лучше тебе, — сказала я Сельме. — Как дела-то?

— Хорошо, — сказала Сельма. — Но у оптика не очень. Он утверждает, что он дверь на петлях.

— Скажи ей, пусть спросит у него насчет исчезновения, — напомнил ей оптик.

— И ты должна спросить монаха, как это так, что не видишь того, чего не пытаешься видеть, — сказала Сельма. — Или что-то вроде этого.

— Так, значит, она ему еще не позвонила? — спросил оптик.

— Нет, — шепотом ответила Сельма.

— В буддизме ведь часто речь идет о том, чтобы ничего не делать, — сказал оптик.

— Я зайду сегодня вечером, — сказала я, и, когда я зашла, оптик все еще сидел за кухонным столом и читал, а Сельма орудовала толкушкой для картошки так, будто хотела доказать, что кое-что очень даже может исчезнуть.

— Ну что, похожа я на человека, говорящего без запинки? — спросила я.

— Да, — сказал оптик, который не слушал меня из-за своего чтения.

— Да, — сказала Сельма, которая не слушала меня из-за того, что толкла картошку.

— Тогда я сделаю это прямо сейчас, — сказала я. — Сейчас я ему позвоню.

— Хорошо, — сказали Сельма и оптик, не поднимая глаз от сплошь промаркированного чтения и от картошки, раздавленной до неузнаваемости.

Я пошла в гостиную, сняла трубку и стала набирать номер. Когда я дошла до половины, ко мне вбежал оптик и нажал пальцем на рычажок.

— Не делай этого, — сказал он.

Я посмотрела на него.

— Разница во времени, — сказал оптик. — У них там сейчас четыре часа утра.


Я переночевала на раскладном диване у Сельмы в гостиной — чудовище, обитое вельветом в крупный рубчик. Это я часто делала, спала у Сельмы внизу или у моей матери наверху; в отличие от ночей в райцентре ночи в деревне у Сельмы были бескомпромиссно тихими и темными, какими и полагается быть ночам.

В два часа ночи я проснулась. Включила маленькую лампу на столике у дивана, встала и пошла к окну, обходя опасное для провала место на полу, которое оптик пометил красной изолентой. Снаружи было темно. Ничего не видно, кроме размытого собственного отражения в стекле. На мне была ночная рубашка Сельмы, застиранная, в цветочек и длиной по щиколотки.

Я прибавила восемь часов разницы во времени. Если я не позвоню сейчас, подумала я, то я уже никогда не позвоню, и после этого время сдвинется уже навсегда. Я сняла с крючка телефонный провод, свернутый пружиной, вернулась с телефоном назад к окну и набрала номер Фредерика.

Звонки шли так долго, будто пробивались до Японии с трудом — отсюда до райцентра, что уже было достаточно трудно, потом через Карпаты, украинскую равнину, Каспийское море, через Россию, Казахстан и Китай.

Как раз когда я уже думала, что соединение невозможно, что звонку, начатому в Вестервальде, не пробиться до Японии, на другом конце провода сняли трубку.

— Моши-моши, — ответил живой голос. Это звучало как название детской игры.

— Hello, — сказала я. — I am sorry, I don’t speak Japanese. My name is Luise and I am calling from Germany[6].

— No problem, — сказал бодрый голос, — hello.

— I would like to speak to Frederik, — сказала я в трубку, в темноту за окном, — to Monk Frederik[7], — и это прозвучало так, будто я хотела говорить с горой, названной именем Фредерика.

— No problem, — еще раз сказал голос, и мне понравилось, как мало было там у них в Японии проблем.

Очень долго я ничего не слышала, кроме шорохов в каналах связи. Пока обладатель бодрого голоса искал Фредерика, я подыскивала бодрую начальную фразу. Об этом мне надо было позаботиться заранее, надо было выработать вместе с Сельмой и оптиком первоклассную фразу, но теперь было поздно, теперь даже второклассную первую фразу не отыскать в плотной темноте за окном. Привет, Фредерик, думала я, у меня есть к тебе профессиональный вопрос по части буддизма. Привет, Фредерик, ну как прошел твой полет? Привет, Фредерик, кстати, о Гессене, и тут к аппарату подошел другой монах, который не был Фредериком.

— Hello, — сказал он, — how can I help you?[8]

— Hello, — сказала я и что хотела бы поговорить с монахом Фредериком.

Этот монах передал трубку следующему монаху, который все еще не был Фредериком, и так продолжалось до тех пор, пока я не перездоровалась с шестерыми монахами.

— No problem, — сказал и последний из них, и тогда я услышала на заднем плане быстрые шаги и уже знала, что это были шаги Фредерика.

— Да? — сказал он.

Я держала трубку обеими руками.

— Алло, — сказала я и потом больше ничего.

— Алло, Луиза, — сказал Фредерик, и поскольку это невозможно было не расслышать, он тотчас заметил, что у меня нет первой фразы.

Он в мгновение ока взял ее на себя, он просто сделал так, будто это не я ему позвонила, а он мне.

— Алло, — сказал он. — Это Фредерик, скажи-ка мне, как там Аляска?

Моя ладонь перестала дрожать.

— Спасибо, — сказала я, — большое спасибо.

— Нет проблем, — сказал Фредерик.

— У Аляски все хорошо, — сказала я. — А у тебя как дела?

— У меня вообще-то всегда хорошо, — сказал Фредерик, — а у тебя?

Я прислонилась лбом к стеклу.

— Ты что-нибудь видишь? — спросила я.

— Да, — сказал Фредерик, — светит солнце. Я смотрю прямо на деревянную хижину напротив. Крыша вся обомшела. А позади хижины горы. Я вижу водопад.

— А я ничего не вижу, — сказала я. — Темно хоть глаз выколи. Который у тебя час?

— Десять часов утра.

— А у нас два часа ночи, — сказала я, и Фредерик засмеялся и сказал:

— На чем-то мы все же должны сойтись.

Я села на подоконник. Ступор уселся рядом со мной, он звучал как Марлиз, когда она говорила: «Это я. Ничего не получится. Смирись с этим».

— И чего ты не видишь? — спросил Фредерик.

— Ель за окном гостиной, сказала я. — А рядом с елью уксусник. Коров на лугу напротив. Яблоню и за ней мостик.

Притворенная дверь гостиной приоткрылась, вошла Аляска и свернулась калачиком у меня в ногах. Я спрыгнула с подоконника и потрепала ее по старой свалявшейся шерсти; снова попыталась смотреть наружу, но видела лишь себя, размытую, и закрыла глаза. Если я сейчас не выйду из своего ступора, то уже ничего не будет, думала я, тогда жизнь повернется не в ту сторону.

— Ты еще здесь? — спросил Фредерик.

Вещи не могут исчезать, когда на них не смотришь, говорил оптик, или что-то в этом духе, и я раздумывала, может, они все-таки могут исчезать, когда с ними разговариваешь.

— Да, — сказала я. — Извини. Я была в ступоре. Я очень расплывчатая.

Фредерик откашлялся.

— Тебя зовут Луиза, — сказал он, — и фамилия у тебя наверняка тоже есть. Тебе двадцать два года. Твой лучший друг погиб, потому что прислонился к неплотно закрытой двери местного поезда. Это было двенадцать лет назад. Всякий раз, когда твоей бабушке приснится окапи, кто-нибудь после этого умирает. Твой отец находит, что только вдали кем-то становишься, поэтому он постоянно в разъездах. У твоей матери есть цветочный магазин и отношения с владельцем кафе-мороженого, которого зовут Альберто. Охотничью вышку на поле подпилил оптик, потому что хотел погубить охотника. Этот оптик любит твою бабушку и не говорит ей об этом. А сама ты проходишь обучение на продавщицу книжного магазина.

Я открыла глаза и улыбнулась оконному стеклу.

— Связь очень хорошая, — сказала я.

— Вот именно, — сказал Фредерик. — Только немного шебаршит.

Я взяла телефон и ходила с ним по гостиной, шнур волочился за мной, а ступор отстал.

— A y тебя сегодня уже была медитация ходьбой? — спросила я.

— Нет, — сказал Фредерик, — но была сидячая медитация. Рано утром. Длилась девяносто минут.

Я подумала про оптика, у которого случается выпадание межпозвоночных хрящей от его главным образом сидячего образа жизни.

— А это не больно?

— Бывает, что и очень больно, — сказал Фредерик. — Но это ничего.

— Почему ты стал монахом?

— Мне это показалось правильным, — сказал Фредерик. — А почему ты учишься на продавщицу книжного магазина?

— Потому что так получилось.

— Но это же хорошо, — сказал Фредерик, — если так получается.

— На тебе все то же черное одеяние?

— Почти всегда.

— Оно не царапается?

— Нет, — сказал Фредерик. — Вообще-то нет. Луиза, с тобой хорошо разговаривать, но мне сейчас, к сожалению, пора идти.

— Будешь медитировать дальше?

— Нет, — сказал он. — Полезу сейчас на крышу и соскребу с нее мох.

Я остановилась перед маркированным местом на полу.

Фредерик перехватил у меня первую фразу, но последнюю он у меня не перехватит, мне придется взять ее на себя. Я отодвигала ее на самый последний момент разговора.

— Ну, тогда пока, всего хорошего, Луиза, — сказал Фредерик.

Я занесла ногу над маркированным опасным местом.

— Я хотела бы, чтобы мы снова увиделись, — сказала я.

Фредерик молчал. Он молчал так долго, что я боялась, вдруг он внезапно закаменел и стал горой, названной его именем.

— Ты большая мастерица вставлять в дверь ступню в самый последний момент, — сказал он. Это прозвучало вдруг очень серьезно. — Я должен над этим подумать, — сказал он. — Я дам о себе знать.

— Но каким же образом? — спросила я, ведь он не знал мой номер телефона.

Но он уже положил трубку.

Когда Сельма открыла дверь — в своей ночной рубашке в цветочек, длиной по щиколотки, и с сеточкой на голове, чтобы с прической за ночь ничего не случилось, я все еще балансировала, занеся одну ногу над маркированным опасным местом на полу.

— Что ты здесь делаешь? — спросила она, взяла меня за плечи и развернула к себе, как будто я была лунатичкой.

— Я не сплю, я исключительно бодрствую, — сказала я. И показала ей телефонный аппарат: — Только что на проводе была Япония.

— Это был точно звездный час этого аппарата, — сказала она и взяла его у меня из рук. Потом стала подталкивать меня за плечи к дивану, а я была так бодра, будто это был полонез.

— Он раздумывает, следует ли нам встретиться, — сказала я, садясь на диван.

— Может, и тебе стоило бы над этим подумать, — сказала Сельма и села рядом со мной. Из-за сеточки на голове ее лоб был в клеточку.

— Почему?

— Потому что он так далеко, — сказала Сельма.

Мы сидели вплотную друг к другу. Мы обе были в цветочек.

— Далеко друг от друга почти все, — сказала я.

— Вот именно, — сказала Сельма. — Кто-то мог бы быть и поближе. Я хочу лишь сказать: ты должна принять в расчет возможность, что из этого ничего не выйдет.

— Выйдет, — сказала я. — Можешь не сомневаться.

И через четырнадцать дней пришло письмо.


Вдова из соседней деревни занесла его Сельме, это была суббота.

— У меня для тебя авиаписьмо, Луиза, — сказала она.

Говорила она очень громко, и я подумала, не было ли это последствием избытка крикотерапии. Она протянула мне голубой конверт из очень тонкой бумаги. Под множеством разноцветных почтовых марок очень ровным почерком был написан адрес:

Луизе

передать через Сельму (в соседней деревне)

передать через Дом самоуглубления

Еловый проезд 3

57327 Вейерсрот

Германия

— Должна сказать, это очень рискованный адрес, — гремела вдова. — Один этот адрес, кстати, длиннее, чем вся открытка. Он пишет, что подумал, в конце года снова будет в Германии, и тогда можно будет повидаться. И шлет множество приветов, этот господин Фредерик.

— А вы что, вскрыли письмо? — удивилась Сельма.

— Зачем мне его вскрывать, — гремела вдова, повернула конверт, подняла его над головой, держа на просвет против подвесной лампы в прихожей. Конверт был такой тонкий, а чернила на бумаге внутри него такие черные, что все просвечивало насквозь.

Сроки годности

В сентябре приехал в гости мой отец. Как всегда, он неожиданно возник на пороге, загорелый, со свалявшимися волосами, в башмаках, на подошвах которых в бороздках рельефа еще оставалась налипшая пыль африканской пустыни или монгольской степи, с рюкзаком, застарелые пятна которого происходили от снегов Арктики. Как всегда, он еще в дверях сказал:

— Мне завтра уже уезжать, — как будто это были волшебные слова, без которых его не впустят.

С тех пор как мой отец непрерывно странствовал, он носил на запястье двое наручных часов. Одни показывали время той страны, в которую он как раз въезжал, а вторые — центрально-европейское время.

— Так вы всегда со мной, — говорил он.

Он казался выше нормального роста, когда время от времени наезжал к нам, и занимал так много места, что нам приходилось тесниться, как предметам мебели, которые вдруг очутились в малогабаритной квартире. Мы постоянно натыкались друг на друга, мы забивались в углы комнаты, когда мой отец — размахивая руками и сверкая глазами — рассказывал о своих приключениях. Он рассказывал так громко, как будто ему в последние месяцы постоянно приходилось кричать, преодолевая рев песчаной бури или бушующего моря.

Аляска была вне себя от счастья видеть моего отца. Она не отходила от него и на глазах молодела. Она прыгала вокруг него и не переставая виляла хвостом. Поскольку Аляска была огромного роста, она постоянно смахивала хвостом кофейные чашки и журналы со столика у дивана, смахнула даже горшок с фиалкой с кухонного подоконника.

— Вот что значит любовь, — сказала Сельма, когда мы сметали за Аляской черепки от горшка и землю. — Может, я ошибаюсь, но мне кажется, что Аляска еще подросла за последние полчаса.

— Ну? И что у вас тут происходит? — спросил отец.

Он спрашивал с интонацией сострадания, как будто осведомлялся не о нашей жизни, а о течении болезненной простуды или особо скучного собрания в правлении общины деревни, которое он прогулял.

— Как идут дела с буддистом?

— Он скоро приедет в гости, — сказала я.

— Доктор Машке готов поручиться за буддизм, — сказал отец и достал из своего рюкзака пластиковый пакет. — Что он, дескать, освобождает и все такое. Поговори с ним про буддизм, Луиза, ему наверняка будет приятно.

Он вывалил содержимое пакета на кухонный стол Сельмы, там были подарки, завернутые в арабские газеты. Сельма развернула один сверток, в нем был усеянный блестками длинный наряд.

— Как мило, — сказала она и сперва осторожно продела в этот блестящий наряд свою прическу, а потом натянула его во всю длину. Из-под сверкающего подола выглядывали ее светло-коричневые ортопедические башмаки.

Оптик получил баночку тунисского меда, а я чересседельную сумку.

— Она из настоящей верблюжьей кожи, — сказал отец.

— Как практично, — сказал оптик.

Моей матери не было дома, ее подарок лежал на кухонном столе нераспакованным.


Вечером мы сидели на крыльце, отец занял всю нижнюю ступеньку, Аляска лежала у его ног, Сельма, оптик и я сидели позади отца на верхней ступеньке. Отец курил гвоздичную сигарету, он запрокинул голову и указал на звездное небо:

— Разве это не удивительно, — сказал он, — что отовсюду видишь одни и те же звезды, где бы ты ни был? С ума сойти, нет?

И оттого, что это была красивая мысль, оптик удержался от замечания, что, строго говоря, это совсем не так.

Сельма смотрела не в звездное небо, а на голову моего отца. Она поправила очки и подалась вперед так, что коснулась кончиком носа его волос.

— Да у тебя вши, — установила она.

— Ах ты беда, — сказал мой отец.

— У меня где-то был частый гребешок, оставался от детей, — сказала Сельма и ушла его искать, тот гребешок, которым она раньше вычесывала вшей у меня и у Мартина.

Я смотрела с отцом на звездное небо.

— А ты был хоть раз в Японии? — спросила я.

— Нет, — сказал отец. — Япония не так уж интересует меня. Но доктор Машке ручается за буддизм.

Сельма вернулась с гребешком, колпаком для душа и пластиковым флаконом.

— Я нашла даже шампунь от вшей, — сказала она.

— А он еще не испортился? — спросил оптик. — Ему же самое меньшее пятнадцать лет.

Отец взял из рук Сельмы флакон с шампунем и осмотрел его со всех сторон.

— На нем не обозначен срок годности, — сказал он.

— Ну вот, — сказала Сельма и отвинтила крышку, полагая, что, если срок годности не указан, то его и нет.

Сельма втерла шампунь в волосы отца и загладила их назад, с блестящими волосами он выглядел как Рок Хадсон. Он снова посмотрел в звездное небо.

— С ума сойти, — сказал он.

— Голову, пожалуйста, держи прямо, — сказала Сельма. — Я сейчас натяну на тебя этот колпак для душа. Надо оставить шампунь на голове на всю ночь. — Это был тот самый колпак Эльсбет для душа, фиолетовый, с оборками, в котором Сельма учила меня плавать. Она позаимствовала его много лет назад, да так и не вернула. — Прошу прощения, другого у меня нет, — сказала Сельма.

— Валяй, надевай, — сказал отец.

Сельма вставила ладони в колпак, чтобы растянуть его, и фиолетовая верхняя часть, вблизи оборок, тут же пошла мелкими трещинами; у колпака для душа явно кончился срок годности, который нигде не был обозначен.

Отец ощупал оборки у себя на голове и повернулся ко мне:

— Ну как? — спросил он.

Я улыбнулась.

— Изящно и к лицу, — сказала я.

— А где, собственно, Астрид? — спросил отец.

Мы с Сельмой и оптиком переглянулись. Мы не знали, знал ли мой отец, что у моей матери отношения с владельцем кафе-мороженого.

— Она скоро должна прийти, — сказала я. — Она в кафе-мороженом.

— Что, правда? — удивился отец, и мы узнали, что он не знал.

Когда через несколько минут моя мать уже ехала вверх по склону к дому и свет ее фар скользнул по нам, Сельма положила ладонь на плечо отцу и сказала:

— Петер, мой дорогой, дело в том, что Астрид за это время впустила в себя немного мира.

Мать вышла из машины и резко остановилась, увидев отца. Потом подошла к нам. В руках у нее был поднос, завернутый в бумагу. Отец поднялся.

— Привет, Астрид, — сказал он.

Моя мать посмотрела на отца с колпаком на голове, потом на Сельму в ее одеянии с блестками.

— На вас обоих что ни надень — все хорошо, — сказала она.

Мой отец хотел ее обнять, но она быстро выставила вперед ладонь. Потом развернула поднос, на нем стояли три картонных стаканчика, в каждом из них было по три шарика мороженого, и они уже начали подтаивать.

— Выглядит аппетитно, — сказал отец.

— К сожалению, я привезла только три, — сказала мать. — Я не знала, что ты здесь.

— Ты можешь взять мое, — предложила я отцу.

— Нет, — сказала мать, — лучше идем наверх, Петер, я должна тебе кое-что сказать.

Отец пошел за ней в дом. Мы слышали, как они поднимались по лестнице в верхнюю квартиру.

— Бедный, — сказала Сельма. — Будем надеяться, что он вынесет и это.

Мы оставили мороженое таять до конца. Оптик взял мятую пачку гвоздичных сигарет, оставленную отцом, и закурил одну. Она распространяла цветочный аромат, как будто он курил цветочный магазин Астрид.

Сельма знала еще со смерти Мартина, что оптик вроде бы курит, но он никогда не делал этого в ее присутствии. Она зачарованно смотрела на него, как ребенок, который впервые видит, как взрослый писает стоя. Оптику сигарета не понравилась — не потому, что у нее был цветочный вкус, а потому, что Сельма смотрела на него так зачарованно.

— Не смотри, пожалуйста, так, — сказал он.

— У меня в голове не укладывается, что ты куришь, — сказала Сельма и продолжала таращиться на него.

Оптик вздохнул.

— Ну, я так не могу, — сказал он и затоптал сигарету.

Некоторые вещи, думал он, должны оставаться скрытыми от Сельмы.


Через двадцать минут отец вернулся и сел к нам на крыльцо. Он почесал указательным пальцем под колпаком, тот сидел так плотно, что даже не сполз.

— Хорошо, — сказал он. — Хорошо.

— Что хорошо? — спросила Сельма и погладила моего отца по спине.

— Я имею в виду, что всем всего хватает, — сказал он. — Это же хорошо.

Он взял пачку гвоздичных сигарет. Наверное, известие о моей матери и Альберто тоже надо было оставить на ночь, чтобы оно подействовало. Но это оказалось не так. Отец больше не упоминал Альберто. Он переночевал на красном диване Сельмы, на другой день смыл шампунь от вшей и упаковал свежепостиранное, еще сыроватое белье в свой рюкзак.

— Ну, тогда я поехал, — сказал он. — Хорошо было у вас, — и Аляска в ту же секунду снова постарела до своих лет.


— А, это вы, — сказал господин Реддер и свел над переносицей брови, которые, как всегда, были в волнении. — Самое время. Здесь опять сегодня была Марлиз Кламп и сказала, что ваша последняя рекомендация ей тоже не понравилась. Очень жаль, Луиза. Очень жаль. Если и дальше так пойдет…

— Я вам кое-что принесла, — сказала я и протянула господину Реддеру чересседельную сумку.

Его лицо моментально просияло.

— Боже мой, Луиза, какая прелесть, — прошептал он и погладил кожу: — Это что, правда для меня?

— Это для вас, — сказала я. — Она из настоящей верблюжьей кожи.

— Прямо не знаю, что и сказать, — сказал господин Реддер. — Знаете что? Мы ее повесим над полкой с литературой о путешествиях. Откуда у вас эта драгоценная вещь?

— По дружбе перепала, — сказала я.


Когда я стояла на стремянке, чтобы приспособить чересседельную сумку над полкой книг о путешествиях, около меня неожиданно возникла моя мать. Я положила сумку на полку.

— А ты что здесь делаешь? — удивилась я.

На плечах у матери красовался темно-синий платок с длинной золотой бахромой. Сверху мне была видна ее голова, корни выкрашенных в черный цвет волос светились сединой.

— А ему хоть бы что, как с гуся вода, — сказала мать так, будто сделала моему отцу бесценный подарок, которому он ни чуточки не обрадовался.

Плющ с точки зрения Эльсбет

— К Луизе приезжает гость из Японии, — сказала Сельма в октябре Эльсбет и взяла с нее зарок, что новость не распространится дальше, потому что не знала, понравится ли это мне. Но зарок Эльсбет продержался только до ее прихода в магазин.

Эльсбет занесла лавочнику Осенний сон моей матери, потому что лавочник в последнее время полюбил декорировать свой магазин мотивами времен года. Кроме того, ей понадобилась мышеловка. Лавочник как раз сортировал алкоголь на полке у кассы, чтобы держать его в поле зрения, а то близнецы из Обердорфа опять стянули у него бутылку шнапса.

— Если поджарить на сковороде кладбищенскую землю, то вор принесет украденное назад, — посоветовала ему Эльсбет. — Или просто поставь среди бутылок мышеловку. Мне, кстати, тоже нужна мышеловка.

Когда лавочник достал мышеловку и спросил у Эльсбет, как у нее дела, Эльсбет проговорилась.

— К Луизе приезжает гость из Японии, — сказала она. — Буддийский монах.

— Вот это да, — сказал лавочник, направляясь с Эльсбет к кассе. — А у них монахи соблюдают целибат?

— Даже не знаю, — сказала Эльсбет, проверяя мышеловку; это была такая мышеловка, которая бьет мышь по затылку. — Я-то вот точно соблюдаю.

— Хотелось бы знать, — сказал лавочник. — Если, конечно, Луиза в него влюблена.

— Кто, кто соблюдает целибат? — спросила внучка крестьянина Хойбеля, которая как раз вошла в магазин.

— Я, — сказала Эльсбет.

— И монах из Японии, в которого влюблена Луиза, — дополнил лавочник, пока Эльсбет подсчитывала в ладони деньги за Осенний сон.

— Должно быть, он безумной красоты мужчина, — сказала Эльсбет.

— Тогда уж он точно не соблюдает целибат, — сказала внучка Хойбеля, а Эльсбет возмущенно заметила, что это вообще никак не связано с внешностью.

— Откуда ты знаешь? — спросил лавочник. — Ты что, его видела? А его фото есть?

— К сожалению, нет, — сказала Эльсбет, — но Луиза так сказала Сельме.

Туг подошел оптик, он держал в руке пакет с замороженной рыбной запеканкой, рассчитанной ровно на одну персону, и согревающий пластырь для спины.

— Послушайте-ка сюда, — сказал он. — Если мы на что-то смотрим, оно может исчезнуть у нас из виду, но если мы не будем пытаться его увидеть, это нечто не исчезнет. Вы это понимаете?

— Это самое оригинальное оправдание для воровства в магазине, какое я когда-либо слышал, — сказал лавочник.

Эльсбет протянула мышеловку оптику.

— А ты вообще-то знал, что дохлые мыши помогают от глазных болезней? — спросила она. — Я могу приносить их тебе в магазин, если поймаю.

— Спасибо, не надо, — сказал оптик.

— Луиза любит буддиста, который живет в Японии вне целибата и через три недели приедет к нам, — сказала внучка крестьянина Хойбеля.

— На это я ничего не скажу, — сказал оптик. — Это дело Луизы. Вам больше нечего делать, кроме как вмешиваться в дела Луизы?

— Нет, — сказали лавочник и внучка крестьянина Хойбеля одновременно.

— К сожалению, — добавила Эльсбет.

Оптик вздохнул.

— Я считаю, насчет любви тут сильно преувеличено, — сказал он, — она же его почти не знает.

— А для этого и не надо знать человека, чтобы его любить, — сказала Эльсбет.

— А ты знаешь еще что-то? — спросила внучка крестьянина Хойбеля.

— Конечно, — сказал оптик, ошибочно полагая, что она хочет знать еще что-то не про буддиста, а про буддизм, и откашлялся: — Познание означает жизнь в непоколебимом безучастии.

Лавочник сунул согревающие пластыри оптика в пакет.

— Вот это очень даже походит на целибат, — сказал он.


Оптик всюду ходил со своими цитатами и всем действовал на нервы, как раньше Фридхельм со своей песней о прекрасном Вестервальде.

С тех пор как появился Фредерик, оптик все пытался одолеть свои внутренние голоса буддизмом, когда они становились нестерпимо громкими, особенно после двадцати двух часов. Но это действовало на них ничуть не убедительнее, чем прокуренные высказывания с почтовых открыток из райцентра.

Около двадцати двух часов оптик шел к себе в кровать, рассчитанную ровно на одну персону, и ставил свои вельветовые комнатные тапки на прикроватный коврик.

Когда оптик был ребенком, его мать всегда советовала ему вечером откладывать все свои заботы в комнатные тапки, тогда на следующее утро их там уже не окажется. Это никогда не сбывалось, потому что внутренние голоса оптика считали себя чем-то лучшим, чем заботы, которые могли довольствоваться тапками в качестве квартиры.

Голоса регулярно предъявляли оптику все, что он сделал неправильно или вообще не сделал, они выхватывали без разбору вещи из всех возрастов оптика и бросали их ему под босые ноги. При этом им было совершенно безразлично, что оптик не сделал эти вещи именно потому, что в свое время голоса ему это отсоветовали; теперь они предъявляли ему все, что он упустил из-за них же.

— Ты даже в шестнадцать лет не мог прыгнуть через Яблоневый ручей, — говорили они, к примеру, — хотя все остальные на это отваживались.

— Но вы же сами мне это отсоветовали, — говорил оптик.

— Теперь это вообще к делу не относится, — отвечали голоса. Всегда именно они, а не оптик определяли, что относилось к делу, а что нет.

Больше всего они любили переводить разговор на Сельму.

— Как долго ты еще не посмеешь сказать ей, что любишь ее? — спрашивали они, смакуя этот вопрос.

— Да вы же знаете, — говорил оптик, — кому и знать, как не вам.

— Ну и почему? — спрашивали голоса.

— Да вы же мне всегда не советовали это делать, — кричал оптик.

Когда голоса ближе к полуночи уже ленились приводить конкретные примеры, они заменяли их абстрактными словами типа «всё», «ничего», «никогда» и «всегда», которыми особенно удобно было шпынять оптика, особенно с тех пор, как он стал старше. Устранить «всегда» и «никогда» с возрастом становится еще труднее, чем обычно.

— Да ты никогда ни на что не отваживался, ты никогда ничего не смел сделать, — говорили голоса.

Они были так отчетливы и решительны, что временами оптик едва мог поверить, что люди вокруг него, Сельма, например, не слышат их. Оптик вспоминал покойного мужа Эльсбет, который страдал от громкого шума в ушах и в конце концов, совсем измученный, расплакался во врачебном кресле моего отца и поднес ухо вплотную к уху отца. «Да неужто вы этого не слышите? — с отчаянием воскликнул муж Эльсбет. — Не может быть, чтобы это не было слышно».

— Заткнитесь, — сказал оптик на пробу, повернулся на бок и сосредоточился на своих тапках, стоящих на коврике.

— Ты никогда ни на что не отваживался, — говорили голоса.

— Да, потому что вы меня всегда от всего отговаривали, — крикнул оптик, и голоса повторили, что это к делу не относится, главное — результат, и так они ходили по кругу целую ночь, а результатом на следующее утро всегда был невыспавшийся, выпотрошенный своими внутренними голосами оптик, который, сгорбившись на табурете для обследования, пытался выжать вес «всегда» и «никогда» и в конце концов совал голову в свой аппарат «Периметр», потому что только сюда голоса не имели доступа.

Теперь, с тех пор, как появился Фредерик, на ночном столике оптика всегда лежала книга о буддизме, и как только голоса принимались шпынять его Сельмой, «всегдами» и «никогдами», он раскрывал книгу на каком-нибудь помеченном месте.

— Я река, — говорил тогда оптик, — а вы только листья, которые несет по мне.

— Кстати, о реке, — подхватывали голоса, — мы говорим только про Яблоневый ручей.

— Я небо, — говорил оптик, — а вы лишь облака, которые плывут по мне.

— Неправда, оптик, — отвечали голоса, — небо — это никто, а ты облако, изрядно растрепанное облако, а мы — ветер, который тебя гонит.


В начале ноября, когда я еще не могла догадываться, что произойдет изменение планов и Фредерик будет здесь уже на следующий день, я обходила деревню по списку. Начала я с Марлиз, чтобы худшее сразу осталось позади.

— Никого нет дома, — крикнула Марлиз через свою закрытую дверь.

— Пожалуйста, Марлиз, я ненадолго, — сказала я.

— Никого нет, — крикнула она, — тебе придется с этим смириться.

Я обошла вокруг дома и заглянула в кухонное окно. Марлиз сидела за своим столом, одетая, как всегда, в норвежский пуловер и трусы. Ей было теперь лет тридцать пять, но выглядела она моложе. Что-то консервировало Марлиз.

Я прислонилась к стене дома у откинутой оконной створки.

— Марлиз, — сказала я в оконный зазор, — ко мне скоро приедут из Японии.

— А мне-то какая разница, — сказала Марлиз.

— Я знаю, — сказала я, — и хотела тебя кое о чем попросить: если ты встретишь где-нибудь моего гостя, не могла бы ты тогда… не могла бы ты быть немного приветливей? Как-то дружелюбнее, что ли? Совсем ненадолго. Я была бы очень благодарна.

Я слышала, как Марлиз закурила свою «Пэр-100». Она затянулась и выдула дым в мою сторону.

— Я не дружелюбна, — сказала она. — Тебе придется с этим смириться.

Я вздохнула.

— О’кей, Марлиз, — сказала я. — А в остальном у тебя все в порядке?

— Лучше не бывает, — сказала Марлиз. — А теперь до свиданья.

— Будь здорова, — сказала я, оттолкнулась от стены и пошла к Эльсбет, которая стояла у себя в саду и, скрестив руки под своим необъятным бюстом, разглядывала яблоню, увитую плющом.

Это была та самая яблоня, листья которой она пыталась сдуть воздуходувкой после гибели Мартина. Когда осенью после этого они облетели сами, Эльсбет пинала яблоню по стволу и сквозь слезы говорила, что теперь уже поздно и что листья с таким же успехом могли бы висеть и дальше.

Эльсбет указала на плющ:

— Надо бы эту штуку вообще-то обрезать, но я вообще-то не хочу, — бормотала она.

Садовые ножницы стояли, прислоненные к стволу яблони.

— А какие есть возражения против того, чтобы обрезать? — спросила я.

— Плющ — это иногда бывает заколдованный человек, — объяснила Эльсбет, — и как только он в виде плюща захватит крону дерева, то чары с него спадут.

— Кстати, насчет суеверий, — начала я.

— Вопрос теперь стоит так, — продолжала Эльсбет, — кого я хочу освободить, человека или дерево?

Плющ добрался уже до верхней части ствола.

— Я бы выбрала дерево, — сказала я. — Если это человек, то он освободился уже больше чем наполовину. Это больше, чем можно сказать про нас всех.

Эльсбет ласково потрепала меня по щеке своей пухлой ладонью.

— Ты становишься все больше похожа на Сельму, когда говоришь, — сказала она и взялась за садовые ножницы.

— Эльсбет, — сказала я, — скоро ведь ко мне приедет гость из Японии, и я хотела бы тебя попросить, не могла бы ты при нем говорить меньше суеверного.

— А почему это? — спросила Эльсбет и принялась неторопливо обрезать плющ, перед каждой обрезкой прося прощения у возможного человека, который был плющом.

— Потому что это странно, — сказала я.

— Извини, — сказала Эльсбет, продолжая обрезать. — Но разве не было бы еще более странно, если бы я не говорила ничего суеверного? Извини, дорогой возможный человек.

— Я не думаю, — сказала я. — Можно ведь говорить и о других вещах.

— О чем, например?

— О хлопотах подготовки рождественского праздника в правлении общины деревни, — предложила я, — о том, праздновать его днем или вечером.

— Это как-то совсем неинтересно, — сказала Эльсбет. — Но хорошо. Я не буду говорить ничего суеверного. — Она извинилась перед следующим стеблем плюща. — Надо бы мне не забыть, — сказала она. — Подержи-ка.

Она сунула мне в руки садовые ножницы, закрыла глаза, сделала два больших шага вперед и два назад.

— Что это было? — спросила я, и Эльсбет объяснила:

— Это помогает от забывчивости.


Оптика я застала засунувшим голову в «Периметр». Сельма тоже была тут, она занесла оптику пирог и сидела на краешке стола, на котором стоял фороптер, про который мы с Мартином думали, что через него можно заглянуть в будущее.

— Это всего лишь Луиза, — сказала она, когда звякнул дверной колокольчик, чтобы оптик не подумал, что это пришел покупатель, и спокойно оставался внутри своего прибора и сигнализировал маленьким точкам, что видит их.

— Ты могла бы потом забрать Аляску с собой? — спросила Сельма. — А то я завтра весь день буду у врача.

Сельма втирала в деформированную ладонь лечебную мазь, и ладонь блестела.

— Конечно, — сказала я. — И еще я хотела бы вас кое о чем попросить.

— Валяй, — сказал оптик.

— Тебя я хотела попросить не задавать Фредерику слишком много вопросов про буддизм.

Оптик вынул голову из «Периметра» и повернулся на своем вертящемся табурете ко мне:

— А почему бы и не задать?

— Потому что он будет здесь не по служебным делам, — сказала я и подумала про моего отца: когда он еще был врачом, ему все постоянно докладывали свои симптомы и жалобы — на улице, в кафе-мороженом и даже в комнате ожидания у доктора Машке.

— А что это у тебя за бумажка? — спросил оптик.

Я протянула ему листок в клеточку, вырванный из записной книжки на пружинках, и оптик зачитал вслух:

Марлиз: приветливее

Оптик: без буддизма

Эльсбет: поменьше суеверий

Сельма: не так скептично

Пальм: поменьше цитат из Библии

Мама: не такой отсутствующий вид

Я: меньше ступора, меньше испуга, меньше озабоченности, новые брюки

Оптик схватился за поясницу.

— Я думал, в буддизме главное — подлинность, — сказал он.

— Да, — сказала я, — но не обязательно наша.

— Про новые брюки мне нравится, — сказала Сельма.

— Но почему не надо цитат из Библии? — удивился оптик.

— Я подумала, его это будет раздражать как буддиста, — сказала я, как будто буддизм и христианство были конкурирующими футбольными объединениями.

— Я думал, он не на службе, — сказал оптик, а Сельма сказала:

— А я думала, буддиста ничто не раздражает. Но в этом мне следовало быть немного скептичнее.

— В буддизме ведь речь идет, кстати, и об отказе от контроля, — сказал оптик и снова сунул голову в «Периметр».

— Идем, — сказала Сельма, — погуляем. Уже почти половина седьмого, и я думаю, тебе скорее надо на свежий воздух.


Мы шли по ульхеку, дул сильный ветер, лес шумел, мы подняли воротники наших пальто, ветер сдувал мне волосы на лицо, а Сельма маневрировала на своем стуле-каталке по размякшей полевой дороге.

Сельма уже плохо ходила, но ни за что не хотела отказываться от своей ежедневной прогулки по ульхеку, поэтому мы раздобыли для нее стул-каталку с толстыми колесами, как у горного велосипеда. Сельма не хотела, чтобы ее кто-то катил. Она некоторое время тряслась на своем стуле рядом со мной, а потом вставала с него и двигалась с его помощью как с ходунками.

Сельма выгуливала свои мысли и тем временем считывала мои, которые не давали себя выгуливать, особенно с тех пор, как приблизился приезд Фредерика; они крутились вокруг меня и вокруг окрестных деревьев, обвивая их как гирлянды из букв.

— Почему ты так беспокоишься, — спросила Сельма, — почему так нервничаешь?

Я смотрела на стул-каталку, как он с трудом преодолевал вязкую почву, и сказала:

— Генрих, карета хрустнула.

Сельма посмотрела на меня сбоку.

— В это я не верю, — сказала она.

— Я так боюсь, что мы все покажемся ему странными.

— Да он ведь и сам странный, — сказала Сельма. — Выламывается из чащи и ест «Марс».

Стул-каталка увяз одним колесом в грязи, Сельма выворотила его оттуда.

— Но и это еще не все, ведь так? — спросила она.

— Нет, — сказала я. С тех пор как стал надвигаться приезд Фредерика, я была занята тем, что с подозрением прислушивалась к собственному сердцу, как наши деревенские после сна Сельмы. Сердце не привыкло к такому вниманию и поэтому стучало учащенно, сбивая меня с толку. Я вспомнила, что когда начинается инфаркт, в одной руке чешется, но не помнила в какой, поэтому чесала обе руки.

— Ты тут что-то путаешь, — сказала Сельма.

Любовь настигает человека, думала я, она возникает как судебный исполнитель, который недавно явился в соседней деревне к крестьянину Лейдигу. Начавшаяся любовь, думала я, опечатывает все, что у тебя есть, и говорит: «Это все теперь не твое».

— Ты тут что-то путаешь, Луиза, — сказала Сельма, — это не любовь, это смерть.

Она обняла меня одной рукой, это выглядело так, будто она двигала по грязи вперед и стул-каталку, и меня.

— И есть в этом одно тонкое различие, — сказала она и улыбнулась — Из царства любви некоторые все же возвращаются.


Пока мы с Сельмой ходили по ульхеку, оптик перепроверил в своем фороптере множество линз. Он не мог увидеть в этом фороптере, разумеется, что господин Реддер завтра опять будет ругаться из-за Аляски и щедро распылять освежитель воздуха Blue Ocean Breeze. Он не мог видеть, что планы поменяются и мой дефектный, болтливый автоответчик потеряет дар речи перед лицом сообщения, что Фредерик явится раньше и что он уже, считай, здесь. Оптик не мог видеть, что я побегу навстречу Фредерику и что мы не будем знать на лестничной площадке, обняться ли нам, а если да, то как. Он не мог видеть, как Фредерик засмеется и скажет:

— Ты смотришь на меня так, будто я нечистый дух. А это всего лишь я, Фредерик. Мы говорили с тобой по телефону.


А если он все-таки смог это увидеть, то просто сохранил в тайне.

Felicità

— Ты слишком рано, — сказала я, когда мы с Фредериком стояли перед дверью моей квартиры, и это была самая глупая первая фраза из всех возможных.

— Я знаю, и мне очень жаль, — сказал Фредерик, — но кое-что сдвинулось. Ты дрожишь, — заметил он потом. — Тебя прямо-таки трясет.

— Это совершенно нормально, — сказала я. — У меня всегда так.

С двери квартиры напротив упал на пол небольшой венок из соленого теста и разбился на тысячу мелких крошек. Фредерик посмотрел на это крошево и снова перевел взгляд на меня.

— Плохо закрепили, — объяснила я.

Фредерик смотрел на меня с дружелюбием и вниманием, которое трудно было выдержать.

— Входи же, — сказала я, раскрывая перед ним дверь.

В моей крошечной прихожей лежали две коробки с вещами из врачебного кабинета моего отца. Все оборудование кабинета он распределил повсюду: несколько коробок стояли в подвале Эльсбет, несколько у меня, а большинство у Сельмы.

Аляска тоже стояла в прихожей, и там было так тесно, как будто мы втроем набились в шкаф. Фредерик попытался нагнуться к Аляске, но даже для наклона не хватило места.

— А это что такое? — спросил он, показывая на прозрачный пластиковый контейнер, стоявший на коробках.

— Это инструменты для ухо-горло-носа, — сказала я.

— А тут есть еще комната? — спросил Фредерик.

— Сюда, — указала я, подталкивая Фредерика в мое жилье.

Я попыталась взглянуть на это жилье свежим взглядом Фредерика. Раскладной диван, сверху покрывало для Аляски, стеллаж для книг, который стоял у меня еще в детской комнате, кровать, которая представляла собой матрац на подставке из реек, в углу стопка книг из нашего магазина для пробного чтения: чтобы знать, кому их рекомендовать. Фредерик посмотрел на стеллаж, быстро отвернулся и целеустремленно шагнул к небольшой фотографии на стене. Это фото было единственным предметом во всей квартире, который я не вытерла от пыли.

— Вот так всегда с гостями, — сказала как-то Сельма, — вычистишь все, а гость направляется как раз к тому месту, про которое ты забыла.

— Это Мартин, — сказала я. Нам с Мартином было на этом фото по четыре года. Сельма сфотографировала нас во время карнавала. Я была наряжена фиалкой, со слишком большой для меня шляпой Эльсбет на голове, а Мартин был земляничкой. Оптик тогда покрыл себе плечи искусственным газоном и притворялся грядкой. Он носил Мартина на руках.

— Стеллаж покосился, — сказал Фредерик, не сводя глаз с фотографии.

— Есть хочешь? — спросила я.

— Очень.

— Я тут подумала. Здесь есть японский ресторан, у них подают одно блюдо, называется Постное блюдо буддиста, и я подумала…

— Честно говоря, — сказал Фредерик, — я хочу картошку фри. Картошку фри с кетчупом.


Мы шли по райцентру, Аляска между нами, и я удивлялась, почему люди не пялятся на Фредерика и его красоту, и что никто никого не задавил, заглядевшись, и что люди не выворачивали шеи и не натыкались на фонарные столбы, и что пара, проходившая мимо нас в бурном споре, не потеряла нить разговора. Кто-то из встречных мельком поглядывал на нас, но скорее из-за монашеского одеяния Фредерика.

Мы вошли в закусочную. Там было два стоячих столика, над одним из них висел маленький включенный телевизор. Игровой автомат мигал лампочками и что-то наигрывал. Пахло прогорклым жиром.

— Хорошо здесь, — сказал Фредерик и сказал это без насмешки.

Он съел четыре порции картошки фри.

— А ты хочешь? — то и дело спрашивал он меня после того, как я управилась со своей порцией, и протягивал мне картошку, наколотую на пластиковую вилку. — Очень вкусно.

По телевизору над нами как раз выступали Аль Бано и Ромина Пауэр, они пели Felicità.

— Да, кстати, как идут дела у твоей матери с продавцом мороженого, — спросил Фредерик, выдавливая еще один пакетик кетчупа на свою картошку.

— Хорошо. Но я думаю, моя мать все еще любит моего отца.

— Прекрасно, — сказал Фредерик, — а отец?

— Он странствует.

— А этот оптик? Он признался твоей бабушке?

— Нет.

— Превосходно, — сказал Фредерик и сунул в рот сразу пять кусочков картошки фри.

Я улыбалась ему:

— А что же ты ешь в Японии?

— Главным образом рис почти без ничего, — сказал Фредерик, вытирая кетчуп в уголках рта. — А кола тут есть? Давай я возьму нам еще колы.

Фредерик встал и пошел к холодильнику у стойки, мимо мужчины у автомата, который даже не обернулся на Фредерика. Я вдруг обрадовалась, что мы поедем в деревню. Таким образом появятся люди, которые потом смогут подтвердить, что Фредерик действительно тут был. Мужчина у игрового автомата и продавец закусок были бы неподходящими свидетелями, они непостижимым образом были заняты другими вещами, а не Фредериком — азартной игрой и фритюрницей.

Вернувшись ко мне, Фредерик озарил меня своими ясными глазами, которые, как позже выразится оптик, были цианисто-кобальтовые, как будто кола была тайным сокровищем. Он протянул мне бутылку, я взяла ее и обнаружила, что больше не дрожу. Как хорошо, что ты здесь, подумала я. Фредерик засмеялся и откинулся назад.

— Как хорошо, что я здесь, — сказал он с облегчением, как будто сам себе не верил.


Ночь мы провели на дистанции вытянутой руки: он на раскладном диване, я на своей кровати. Его кимоно лежало на стуле как упавшее в обморок привидение. Я боялась, что Фредерик под этим кимоно носит специальное буддийское белье, которое выглядит как набедренная повязка у борцов сумо, но он носил то, что носят нормальные люди.

Фредерик так отрегулировал раскладной диван, чтобы ему не пришлось смотреть на кривой стеллаж. Мы оба смотрели в потолок, как будто нам объявили, что там через несколько минут покажут отмеченный наградами документальный фильм. Я и не знала, что не сплю так заметно, пока Фредерик мне не сказал:

— А теперь тебе надо поспать, Луиза.

— Но я ведь лежу тихо, — сказала я, и Фредерик сказал:

— Аж до меня доходит, какая ты тихая.


Глубокой ночью, когда мы с Фредериком все еще терпеливо ждали документального фильма, моя мать встрепенулась от сна в кровати Альберто.

Было три часа, Альберто рядом с ней не оказалось, он часто вставал ночами, спускался вниз в кафе, чтобы составить новое сочетание шариков. Моя мать взглянула на пустое место подле себя, откинутое одеяло. Прошло некоторое время, прежде чем она поняла, что отсутствует не только Альберто.

Отсутствовал ее вечный вопрос, должна ли она оставить моего отца. Вопрос куда-то ушел, и моя мать вдруг осознала, что он больше никогда не вернется, потому что в момент внезапного пробуждения она оставила отца.

Она откинулась назад, упала на подушки и посмотрела на голую темную лампочку, висящую над кроватью Альберто.

Можно было годами жить в дурной компании одного вопроса, можно было извести себя им, а он потом исчезает в одно движение, в единственный момент пробуждения, когда ты приходишь в себя и вскакиваешь. Моя мать покинула моего отца, а то, что он покинул ее еще раньше, вообще не имело отношения к делу. У моей матери был сдвиг по времени, поэтому она покинула его — с ее точки зрения — первой.

И разумеется, мой отец заметил это. Он заметил это далеко в Сибири, и в ту же секунду, когда моя мать воспрянула из сна, он позвонил ей из телефона-автомата, но не дозвонился, потому что ее не было дома; она сидела в кровати Альберто и покинула его. Поэтому мой отец в сибирском телефоне-автомате держал в руке только бесконечные длинные гудки, и Сельма — внизу в своей квартире — заткнула ухо подушкой, потому что звонки шли прямо над ней и всё звонили, звонили и звонили.

После того, как моя мать вскочила, она уже не могла заснуть. Она оделась, прошла мимо Альберто, не попрощавшись, и вышла из кафе-мороженого в тишину деревни. Она рассматривала закрытые лица домов, которые уже десятилетия знала наизусть и которые только теперь впервые стали ей близки. Пока она шла по улицам, постепенно разворачивалось все то пространство, которое она выиграла от исчезновения вопроса.

Кончики пальцев матери, которые всегда были холодными, сколько она себя помнила, вдруг согрелись. Она не была натренирована в ходьбе на расстояния, но зато была хорошо натренирована в расставании.

Она долго шла по деревне, дольше, чем, собственно, может длиться наша деревня, она не хотела меня будить, но была так счастлива всем тем простором, который она вдруг обрела, что в шесть часов утра уже не могла ждать дольше. Она вошла в будку телефона-автомата рядом с магазином. Над дверью магазина как раз зажглась, мерцая, неоновая надпись, а перед магазином уже стоял фургон поставщика.


Мы с Фредериком вскочили, когда зазвонил телефон, я испугалась, потому что знала: так рано телефон звонит только при внезапной смерти или при безотлагательной любви, а поскольку все, что было у любви безотлагательного, теперь лежало у меня на раскладном диване, я подумала: сейчас кто-то умер.

— Извини, что я тебя бужу, Луиза, — сказала моя мать. — Но я непременно должна тебе кое-что рассказать. Я оставила твоего отца, — сказала она. — Я теперь одна.

Она сказала это так взволнованно, как другие объявляют: «Я с кем-то познакомилась».

— Поздравляю, — сказала я.

— И я хотела тебе сказать, — она сделала глубокий вдох, — я хотела тебе сказать, что мне очень жаль, что я никогда не была по-настоящему в твоем распоряжении.

Я провела ладонью по лицу. С таким же успехом, я считала, моя мать могла бы извиниться за время года.

Чтобы хоть что-то сказать, я сказала:

— Ну что поделаешь.

Моя мать смотрела на фургон. Поставщик лавочника как раз втолкнул в магазин решетчатую каталку для продуктов в рост человека, закрытую серым брезентом, и остановился на полдороге, чтобы завязать шнурок. И если бы сейчас вдруг появилась Эльсбет и сказала бы: «Смотри-ка, Астрид, это похоже на серую, страшную стену стенаний, перед которой мы все когда-нибудь встанем на колени», то моя мать ответила бы ей: «Да, похоже на то».

— И с этим мне теперь жить, что ничего уже не поделаешь, — сказала она в трубку.

— Да, — сказала я, — мне тоже приходится так и делать. Уже довольно давно. И ничего, получается хорошо.

— Поспи еще немного, Луисхен, — сказала моя мать, а я и в самом деле очень хотела спать, Фредерик тоже, мы больше совершенно не хотели ждать документального фильма на потолке, но едва я легла, как телефон снова зазвонил, и опять это была не смерть, а любовь.

— Ну что опять? — спросила я.

— Это я, — сказал мой отец.

— Что-то случилось?

— Нет.

— Тогда почему ты звонишь в такую рань?

— Я не мог дозвониться до Астрид, — сказал мой отец, — и хотел тебе это сказать.

— Мне очень жаль, что я никогда не была по-настоящему в твоем распоряжении, — сказала я.

— Что? — удивился мой отец. — Ты же всегда была рядом.

— Это я так пошутила.

— Что-что? — не понял он. — Я тебя не очень хорошо понимаю, связь очень плохая. Вот что, вот что я хотел тебе сказать.

— Ты пьян?

— Да. Я хотел тебе сказать: мне пришлось тогда покинуть твою мать, у меня не было выбора. Нельзя все время быть с человеком, который постоянно думает, не оставить ли ему тебя.

— Ты действительно не поговорил с мамой?

— Нет, — кричал в трубку мой отец, — я же тебе сказал, я не смог до нее дозвониться.

— А почему ты хотел сказать это мне?

— Потому что я не мог дозвониться до твоей матери, — сказал он сквозь потрескиванье в трубке.

— До меня сейчас тоже не дозвониться, папа.

— Еще только одно, Луисхен, — сказал мой отец. — Когда люди в Сибири уходят в лес и там рассредотачиваются, то они с определенным интервалом перекликаются, называя имена других, а другие отзываются: да, я здесь; и тогда все знают, что никого не задрал сибирский медведь, а я вот теперь не могу дозвониться до Астрид.

— У меня сейчас как раз гость, — сказала я, — и это не сибирский медведь.

— О боже, Луиза, прости меня, я забыл, — сказал мой отец. — Сердечный привет.

Я положила трубку, вернулась в комнату, легла в кровать, натянула одеяло до подбородка и посмотрела на Фредерика.

— У тебя вид самого усталого человека на свете, — озабоченно сказал он.

— Мой отец не смог дозвониться до моей матери, потому что она его оставила, потому что он ее оставил, потому что она все время думала, не оставить ли ей его, — сказала я. — И передавал тебе сердечный привет.

— А они не могут оставить тебя в покое с этим? — спросил Фредерик и снова улегся. — Дай-ка мне твою руку.

Я сползла на край кровати и вытянула руку, ее длины оказалось достаточно, чтобы Фредерик мог взять мою ладонь. И так мы лежали.

— Поедем завтра в деревню? — спросила я.

— С удовольствием, — сказал Фредерик.

И мы так лежали, пока Фредерик снова не уснул, и тогда его ладонь выскользнула из моей.

Шестьдесят пять процентов

Мы с Фредериком сидели в моей машине, лил проливной дождь, «дворники» мотались по стеклу туда и сюда.

— Я почти ничего не вижу, — сказала я.

Фредерик нагнулся ко мне и вытер стекло рукавом свой куртки. По радио пели незнакомую песню. Я вспомнила свой список, с которым ходила по деревне, и подумала, что хорошо бы исполнить больше пунктов, чем новые брюки, которые я действительно купила. Я подалась вперед, совсем близко придвинувшись к ветровому стеклу, как будто мне надо было на нем что-то прочитать. Аляска спала на заднем сиденье и находила обстановку очень уютной.

— Дыши, Луиза, — попросил Фредерик и протер еще одну смотровую дыру на стекле.

Оптик тоже повадился говорить мне про дыхание с тех пор, как начал читать буддийские книги.

— Я и так непрерывно дышу всю мою жизнь, — сказала я.

Фредерик положил ладонь мне на живот.

— Да, но нужно вот досюда, — сказал он. — Нельзя дышать все время лишь поверхностно.

Сельма была права. Я что-то перепутала. Фредерик настиг меня не как судебный исполнитель или как инфаркт, и даже мой ступор согласно предписанию оставил меня в покое. Тут действует, думала я, высокоценное Здесь и Сейчас, о котором всегда говорит оптик. Здесь была я, хотя почти вообще ничего не видела, посреди Здесь и Сейчас вместо обычных Но и Если, и я взяла руку Фредерика, и тут раздался какой-то скрежет, и я была уверена, что это лопнул обруч, свалившись с моего сердца, но то был поршень.


Фредерик с номером телефона Сельмы побежал сквозь дождь к телефону-автомату, чтобы сообщить ей, что мы опаздываем, и попросить ее воспользоваться картой Всегерманского автоклуба ADAC, которая есть у оптика, и послать к нам механика. Я с Аляской оставалась в машине и вдруг заметила, что у меня промокли ноги. Я глянула вниз. Вокруг педалей сцепления, тормоза и газа образовалась глубокая лужа. Я посмотрела назад, между сиденьями, там тоже стояла вода. Я вышла и обошла с Аляской вокруг машины, сама не зная, чего я ищу.

Фредерик прибежал, насквозь мокрый, его кимоно под курткой прилипло к ногам. Я открыла дверцу машины и показала на пол. Фредерик перегнулся над водительским сиденьем:

— Как она сюда попала?

— Понятия не имею, — сказала я. — Она просто вдруг оказалась тут и все. И я вышла на всякий случай, из-за электричества.

Мы стояли у обочины на ноябрьском холоде, мокрые насквозь, и я думала о том, как оптик зачитывал мне и Сельме вслух, что в каждом моменте можно открыть и что-то хорошее. Я похлопала Фредерика по локтю и показала на асфальт:

— Погляди-ка, в луже разводы побежалости.

— Боюсь, что это масло, — сказал он.

Приехал механик, он был в очень хорошем настроении.

— О, да у вас еще и карнавал? — засмеялся он, указывая на кимоно Фредерика.

— Определенно, — сказал Фредерик, указывая в свою очередь на белый непромокаемый комбинезон механика, похожий на костюм биозащиты.

Механик осмотрел мотор:

— Тут ничего не поделаешь, — сказал он. — Задир поршня.

— А еще вода в машине на полу, — сказала я, — хотя кузов цел.

Механик поднял брови и с медлительностью, которая никак не подходила к погоде, обошел машину кругом. Он перепроверил стекла, крышу, дверцы. Потом лег под машину. Поскольку я думала про буддийские фразы оптика, я не спрашивала, нельзя ли побыстрее.

— Ну? — спросил Фредерик, когда механик выбрался из-под машины.

— Честно говоря, я вообще не могу себе объяснить, как вода туда попала, — сокрушенно сказал механик. Судя по всему, таких вещей, каких он не мог себе объяснить, на свете было немного.

Аляска дрожала. Я дрожала еще сильнее, Фредерик меня обнял. Он и сам дрожал. Наконец механик пожал плечами.

— Вода дырочку найдет, — сказал он.

— Это точно, — сказал Фредерик. — И что теперь?

— Я вас отвезу, — сказал механик, закрепляя трос на моей машине.

Фредерик сел в мою машину за руль, я с Аляской села в машину механика, чтобы показывать ему дорогу. Он постелил брезент под Аляску и под меня, чтобы мы ему там не все замочили.

— Вода дырочку найдет, как ни уплотняй, — сказал он.

На его зеркале заднего вида болталась ароматическая елочка с названием «Зеленое яблоко», которая пахла в точности как океанический спрей господина Реддера. Она силилась заглушить запах мокрой собаки, так же старательно и так же безуспешно, как «дворники» стирали дождь со стекла.

Я обернулась назад и помахала Фредерику, он помахал в ответ.

— Человек ведь на шестьдесят пять процентов состоит из воды, — сказал механик.

Я отвела с лица мокрые волосы.

— А сегодня тем более, — сказала я.

Перед нами появилась табличка с названием нашей деревни. Механик и Фредерик остановились перед подъемом к дому. У дома стояли — под одним зонтиком — Сельма и оптик.

Тысячу лет к морю

Они пошли нам навстречу, и Сельма раскрыла еще один зонт.

— Коничуа[9], — сказал оптик и сделал глубокий поклон, Фредерик тоже ему поклонился.

Фредерик и Сельма обменялись рукопожатием и долго смотрели при этом друг на друга.

— Как-то непохоже на то, что вы из Японии, — сказала Сельма. Скорее из Голливуда.

Оптик и я подумали о нескольких жизнях, которые есть у буддиста, поскольку то, как смотрели друг на друга Сельма и Фредерик, наводило на мысль, что хотя бы в одной из этих жизней они уже встречались, причем не походя, а потому, что вместе предотвращали гибель мира или росли в одной семье.

— Вы тоже выглядите не так, как мне представлялось, — сказал Фредерик. — Вы похожи на одного человека из телевизора. Вот только имя не припомню.

И это был момент, когда мы тоже наконец увидели сходство. Боже мой, он был прав, подумали я и оптик, и мы не могли понять, как это всю нашу сознательную жизнь нам это не бросилось в глаза.

Сельма нахмурила брови, потому что мы с оптиком смотрели на нее так, будто впервые ее видели.

— Идемте скорее в дом, — сказала она, и мы пошли в дом.


— Осторожнее, сюда не наступать, — оптик на всякий случай еще из прихожей указал на места в кухне, окаймленные красным: — Там можно провалиться. Я отметил опасные места.

Фредерик заглянул в дверь кухни на красную окантовку.

— Эти места тут уже давно, — сказал оптик. — Я знаю, что это, конечно, непорядок.

А Фредерик улыбнулся и сказал:

— Явно непорядок, — и снял обувь, поэтому мы тоже разулись.


Сельма принесла полотенца и купальный халат, и мы пошли в кухню. Я пыталась впервые оглядеть помещение глазами Фредерика. Желтые обои, голубой буфетный шкаф с серыми в складочку шторками на стеклянных дверцах, угловая лавка, старый, поцарапанный деревянный стол. Серый линолеум с круговым, красно окантованным местом вблизи окна — про это место Мартин однажды сказал, что оно выглядит на сером полу как глаз кита, глаз с полным краевым блефаритом; бойлер над раковиной, на котором все еще были налеплены коллекции наклеек из вафель «Ханута», собранных мной и Мартином — надкушенное, ухмыляющееся яблоко, говорящее: «Сегодня я готово на все», энергичный грецкий орех, кричащий: «Ну что, хрустнем?» Я попыталась увидеть новыми глазами макраме-сову на стене, подаренную Сельме женой лавочника, льняные занавески, достающие ровно до подоконника.

Мне не удалось, это было как попытка намеренно что-то потерять.

У Сельмы в духовке оказалась запеканка из краснокочанной капусты, которую она всегда делала для гостей, приходящих впервые, потому что эта запеканка не могла получиться неудачной. Стекла окон запотели от пара из духовки, но мы все равно видели, что дождь снаружи только усилился, ливень был такой, будто все водопады мира решили в виде исключения пролиться в этом месте.

На кухонном столе рядом с упаковкой «Mon Chéri» лежала буддийская книга оптика. Он быстро убрал ее в выдвижной ящик для ложек и вилок.

— Можно? — спросил Фредерик, указывая на упаковку «Mon Chéri».

— Конечно, — сказала Сельма.

— Вкусно, — сказал он и серьезно кивнул, и Сельма тоже серьезно кивнула, как будто «Mon Chéri» были узкоспециальной наукой, в которой насчитывалось лишь несколько знатоков во всем мире.

— С вас обоих каплет, — сказала, наконец, Сельма.

— О, извините, — сказал Фредерик, взял одной рукой купальный халат и полотенце, а второй — еще одну «Mon Chéri».

Оптик начал убирать со стола, Сельма начала помешивать соус на плите, и, когда дверь ванной закрылась за Фредериком, оба развернулись и бросились ко мне.

— Все в порядке? В руках чешется? — спросила Сельма.

— Ступор сильный? — спросил оптик.

Они смотрели на меня как врачи «скорой помощи».

Я погладила Сельму по голове, в шевелюре которой теперь, наконец, легко угадывался Руди Каррелл.

— Все в порядке, — сказала я. — Ступор едва прощупывается, общее состояние стабильное.

— Тогда хорошо, — сказала Сельма, а Фредерик вышел в ее купальном халате, перекинув через руку промокшее кимоно, и теперь я отправилась в ванную — с платьем Сельмы в руках.


Пока запеканка доходила в духовке, Фредерик в купальном халате Сельмы сидел у батареи отопления в гостиной, на том самом месте, с которого я вместе со своим ступором впервые говорила с ним по телефону.

В гостиной было еще более прибрано, чем обычно у Сельмы. Книжные полки были вытерты от пыли, журналы на столике у дивана лежали строгой стопкой, подушки на красном диване выглядели так, будто на них еще ни разу никто не откидывался.

Фредерик смотрел, как Сельма развешивает наши мокрые вещи на сушилке для белья.

— Можно, я вам помогу? — спросил он, но Сельма конечно же отмахнулась.

— Ни в коем случае, — сказала она, — обсушитесь сперва, вы же промокли как пудель.

Сельма развешивала все так тщательно, как будто вещи должны были остаться на этой сушилке навсегда и следующие поколения из рода развешивателей белья могли извлечь из них бесценные уроки.

— Вы хорошая буддистка, — сказал Фредерик.

Сельма закрепила последнюю прищепку на моих брюках и повернулась к нему:

— Хорошо, что хоть кто-то, наконец, это заметил, — сказала она.


После того как каждый из нас съел по две порции запеканки, а Фредерик четыре, оптик сложил свои приборы на тарелке и откашлялся.

— Я хотел вас кое о чем спросить, — сказал он, покосившись на меня краем глаза. — Верно ли, что нечто может исчезнуть, если мы будем пытаться его видеть, но оно не может исчезнуть, если мы не будем пытаться его видеть?

Я пнула оптика по ноге под столом.

— Меня это интересует сейчас вовсе не с буддистской точки зрения, — быстро сказал он, — а чисто из моих профессиональных соображений.

Фредерик вытер губы.

— Этого я тоже не знаю, — сказал он, — тут мне надо подумать, — а Сельма показала в окно, там к нам на холм поднимались три фигуры под зонтиками, то были Эльсбет, лавочник и Пальм.

Сельма открыла дверь.

— Привет, — сказала Эльсбет, протягивая ей кухонный миксер: — Я хотела наконец-то вернуть тебе миксер. И случайно оказалась поблизости.

— Вот именно, а мы принесли мороженое, — сказал лавочник из-за спины Эльсбет, держа в руках завернутый поднос.

Сельма отступила в сторону, и трое вошли друг за другом в кухню. Я подвинулась ближе к оптику и была теперь уже не так уверена, что действительно надо впускать в себя больше мира. Оптик улыбнулся мне.

— В буддизме ведь главное — безоговорочно принимать все происходящее, — шепнул он.

Эльсбет принарядилась, на ней было черное платье с огромными фиолетовыми цветами, фиолетовая шляпка с черной вуалью и букетиком фиалок на полях. Фредерик встал, и Эльсбет протянула ему руку.

— А вот и вы, — сказала она, озарив его улыбкой. — А мы все вас ждали с нетерпением.

— Спасибо, — сказал Фредерик, — какая у вас красивая шляпка.

Эльсбет покраснела.

— Вы находите? — Она потрогала букетик фиалок. — Кстати: если нюхать фиалки, то можно покрыться веснушками или тронуться умом.

— Эльсбет, прошу тебя, — пришикнула я, и она покраснела еще больше.

— То есть так иногда говорят люди, — быстро добавила она. — Я-то лично такого бы никогда, ну то есть я ведь считаю это за… — Эльсбет огляделась, в надежде, что кто-нибудь поможет ей выбраться из этой фразы, но никто не знал как. — Мы, кстати, сейчас все в хлопотах из-за подготовки к рождественскому празднику, — сменила она тему, — в правлении общины деревни. Мы пока не знаем, провести ли его после обеда или ближе к вечеру. Это ведь, — Эльсбет выглядела так, будто пыталась вспомнить что-то, давно заученное наизусть, — это ведь действительно очень интересно.

Фредерик подался вперед и понюхал букетик фиалок.

— Я надеюсь на веснушки, — сказал он. — А что в пакете?

— Добрый день, — сказал лавочник, выходя из-за спины Эльсбет, — я ритейлер. — Он развернул бумагу, которой был обернут картонный поднос. На нем стояли семь картонных стаканчиков с зонтиками. — Это из кафе-мороженого. Тут у нас две средних Тайных любви, одно Горячее желание, — он поднимал соответствующие стаканчики и ставил их на стол, — один Пламенный соблазн, а вот здесь нечто изысканное: новейшее творение Альберто — Тропический стаканчик Астрид. Она сейчас и сама придет.

— Прелестно, — сказала Сельма, вытягивая стол, чтобы усадить всех.

Мы подвинулись и все уместились, на самом краю Пальм, который пока ничего не сказал и просто так сидел как робкий десятилетка. Вихор у него на голове стоял торчком. Из-за тесноты оптик положил руку на спинку кухонной скамьи позади Пальма и тщательно следил за тем, чтобы не коснуться его.

— А это господин Вернер Пальм, — сказала Сельма, и Фредерик протянул ему через стол руку:

— Рад познакомиться.

Пальм молчал, улыбался и кивал.

— Расскажите же, — попросила Эльсбет, — как оно там, в монастыре?

— Почему вы стали именно буддистом? — спросил лавочник. — А вы никогда не хотели обучиться какой-то профессии?

— А есть в вашей жизни какая-нибудь буддистка? — спросила Эльсбет.

— Меня лично интересует, как пламенный соблазн и горячее желание сочетаются с невозмутимым безучастием, — сказал лавочник. — Придерживаетесь ли вы целибата?

— Наш оптик рассказывал, что во время медитации человека хоть палкой бей, — сказала Эльсбет. — Это правда?

— А вы можете что-нибудь сказать по-японски? — спросил ритейлер.

— А теперь, пожалуйста, все замолчите, — громко сказала я, и все на меня посмотрели, как будто это было исключительно неуместное предложение, на которое лучше не обращать внимания, и потом снова все обратились к Фредерику. Он положил свою ложечку рядом с Горячим желанием и сказал, что в монастыре чаще всего очень тихо и что буддизм это фактически профессиональное образование, нет, сказал он, в его жизни не было буддистки, во всяком случае, такой, на пути к которой стоял бы целибат, и действительно, во время медитации, бывает, и удар палкой не заметишь, по крайней мере, благонамеренный, который расслабил бы мускулатуру затылка, и потом он сказал:

— Уми ни сеннен, яма ни сеннен.

— Что это значит? — спросила Эльсбет, и Фредерик сказал:

— Тысячу лет к морю, тысячу лет в горы.

— Ах, как красиво, — сказала Эльсбет и похлопала меня по руке через стол, — так мог бы сказать и твой отец.

Все улыбались Фредерику и выглядели немного смущенными.

— Вы все очень приятные люди, — сказал он.

— Да, ведь правда же? — сказала Эльсбет и выпрямилась.

Фредерик поднялся:

— Пойду-ка я снова надену свое кимоно, — сказал он, и мы все удивленно закивали, мы-то думали, что он в нем и был.

Когда Фредерик вышел за дверь, все повернулись ко мне.

— Хороший человек, — сказал лавочник.

— Прямо фантастический, — сказала Эльсбет, — хотя он и не так привлекателен, как ты говорила, но он безумно умный.

Они говорили это так, будто я сама изобрела Фредерика, Пальм тихо кивал, а оптик торжественно заявил:

— Биолюминесценция.

— А что это такое? — спросила Эльсбет.

— Это такое вещество в живых существах, которое приводит к тому, что они светятся изнутри, — объяснил он.

Сельма ничего не сказала и погладила меня по голове.


Мы с Фредериком пошли с Аляской вверх на ульхек. Фредерик накинул желтый дождевик оптика поверх своего кимоно, на мне все еще было платье Сельмы и ее желтый дождевик.

— Мы симфония из желтого, — сказал Фредерик.

На ногах у нас были резиновые сапоги, у Сельмы скопился большой их запас из всех времен и всех размеров. Фредерик держал над нами обоими зонтик, по нему барабанил дождь.

— Вернер Пальм не словоохотлив, — сказал Фредерик, и я ему объяснила, что он, считай, никогда ничего не говорит, пока не надо цитировать места из Библии, но главное, что он был здесь, в этом все дело: чтобы Пальм был здесь, чтобы он сидел вместе со всеми за столом, а не один у себя дома.

— Ты тоже несловоохотлива, Луиза, — сказал Фредерик.

Я не стала ему говорить, что у меня и без того было полно забот с тем, что внезапно вместе со всеми за столом оказался он, то есть впущенный мир, а также с тем, что он в свою очередь получил заботы с миром — в форме Сельмы, оптика, лавочника, Эльсбет и Пальма, я не сказала ему ничего про список у меня в кармане, ни одного пункта из которого не выполнил никто, и что при всех этих обстоятельствах не будешь много говорить, а будешь лучше смотреть и хлопать глазами.

— Руди Каррелл, — сказала я.

Фредерик поднял голову:

— Где? — спросил он.

— Сельма, — сказала я, — она похожа на Руди Каррелла.

— Точно, — воскликнул Фредерик, — как раз его-то я и имел в виду.

Дождь лил так, что почти ничего не было видно, поле и дорога давно стали неотличимы, и вся красота ландшафта, мимо которой я бы сегодня в виде исключения не прошла без внимания и которую с удовольствием показала бы Фредерику, как будто она была моим изобретением, вся растворилась в воде. Я крепко держала край зонта, который мог, того и гляди, проломиться под массой воды.

Фредерик сложил изможденный зонтик и взял меня за руку, как будто произошел сдвиг времени, как будто со вчерашней ночи, когда он впервые взял меня за руку, прошли годы и как будто само собой разумелось, что мы держимся за руки.

Мы побежали назад, как я бегала только в детстве, только с Мартином, когда мы думали, что за нами гонится адский Цербер или сама Смерть, которой не бывает. Аляска бежала рядом с нами, ей это было тяжело, потому что из-за дождя ее шерсть набрякла водой.


Оптик отвез меня и Фредерика назад в райцентр. Пальм и впрямь за все время не проронил ни слова, лишь под конец, когда все стояли на крыльце, чтобы помахать нам, Пальм выступил вперед, взял руку Фредерика и сказал:

— Желаю вам благословения Господня.

— И я желаю вам того же, — ответил Фредерик и так низко склонился перед Пальмом, что тот даже вытянул руку, чтобы подхватить Фредерика, если тот потеряет равновесие, но это не понадобилось.


Когда мы были уже на выезде из деревни, у дома Марлиз, нам навстречу шла моя мать. Она держала над головой длинный, завернутый в целлофан букет цветов. Оптик затормозил и опустил стекло. Дождь лил по-прежнему, моя мать просунула свою промокшую голову в машину.

— Проклятье, опять я опоздала, — сказала она. — Мне очень жаль.

Она потянулась через оптика и пожала руку Фредерику:

— Я Астрид, мама. Кроме того, я с недавних пор бывшая жена отца Луизы.

— Добрый вечер, — сказал Фредерик.

Моя мать убрала голову из машины.

— Это для вас, — сказала она и сунула в окно букет, это были гладиолусы с очень длинными стеблями.

— О, спасибо, — сказал Фредерик, — они очень красивые, — и обстоятельно разместил букет у себя между колен, но цветы все равно доставали до крыши салона.

Моя мать похлопала по заднему стеклу и улыбнулась мне. Она выглядела веселой и очень молодой. Я кивнула ей и различила у нее за спиной движение в темном окне гостиной Марлиз. Мать пошла дальше, держа над головой сумку, хотя это нисколько не помогало. А я открыла дверцу и пошла к дому Марлиз.

— Марлиз, это я, — крикнула я. — Может, выйдешь на минутку поздороваться?

Ничто не шевельнулось.

— Тебе совсем не надо быть дружелюбной. Это была дурацкая идея.

Марлиз приоткрыла окно:

— Оставь меня в покое со своим дурацким гостем, — крикнула она.

— Ладно, — сказала я, — бывай здорова, — и снова села в машину.

Фредерик повернулся ко мне:

— Придет кто-нибудь еще?

— Нет, — сказала я, — теперь больше никто не придет.

Тяжелое сердце синего кита

Автомобиль оптика — оранжевого цвета «пассат-комби» 1970-х годов, и его тоже можно было уже сдавать на опыты по бессмертию. Оптик на этой машине возил еще меня и Мартина в школу зимой, когда местный поезд не ходил из-за того, что пути завалило снегом, и потом еще полгода после смерти Мартина он возил меня каждый день, потому что я не могла садиться в поезд.

— И почему эта дверь не открылась на моей стороне? — спросила я оптика с заднего сиденья через два месяца после смерти Мартина.

Оптик остановился у боковой линии. Он включил аварийную мигалку и некоторое время смотрел на меня в зеркало заднего вида. Я сидела на двух подушках, чтобы ремень безопасности правильно лежал на моем плече. После смерти Мартина оптик всегда пристегивал меня на заднем сиденье.

Он повернулся ко мне:

— Ты помнишь, как я тебе объяснял ход часов и сдвиг по времени?

Я кивнула.

— И я объяснял тебе, когда писать строчными буквами, а когда прописными, и еще четыре арифметические действия. И все о лиственных и хвойных деревьях. И о животных — сухопутных и водных.

Я снова кивнула и вспомнила о том, что оптик мог найти связь между самыми разными предметами, а уж тем более объяснить четыре арифметические действия и дверь вагона в местном поезде.

— А когда ты станешь старше, — сказал оптик, — я объясню тебе еще больше. Я могу объяснить тебе строение и способ функционирования глаза, и как водить машину, и как вбивать гвоздь. Я могу объяснить тебе международное положение и показать все созвездия на небе. И я могу тебе объяснить то, чего и сам не понимаю. Если ты хочешь что-то знать, о чем я не имею понятия, то я все об этом прочитаю и смогу тебе объяснить. Я за все готов быть перед тобой в ответе, — оптик потянулся ко мне через плечо и погладил меня по щеке, — в том числе ответить и на этот вопрос.

Он вышел из машины, обошел свой «пассат» и сел рядом со мной на заднее сиденье.

— Здесь я еще никогда не сидел, — сказал он и огляделся. — А здесь ничего, довольно уютно, Луиза.

Он посмотрел на свои ладони, как будто там лежал мой вопрос; как будто он хотел рассмотреть его там со всех сторон.

— На твой вопрос нет ответа, — сказал оптик, — нигде в мире и нигде за пределами мира.

— И в Куала-Лумпуре нет? — спросила я. Там в это время как раз был мой отец.

— Даже там нет, — сказал оптик. — Если ищешь ответ на этот вопрос, это все равно, как если бы Василий Алексеев попытался взять вес в сто тысяч кило.

— Это не сможет ни один человек, — сказала я.

— Вот именно, — сказал оптик. — Это анатомически невозможно. И ответ на твой вопрос анатомически невозможен.

Он положил ладонь на мою руку, и моя рука исчезла под ладонью оптика.

— В твоей жизни будут моменты, когда ты будешь спрашивать себя, правильно ли ты поступила, — сказал он. — Это совершенно нормально. Это тоже очень тяжелый вопрос. На сто восемьдесят кило потянет, я бы сказал. Но это вопрос, на который есть ответ. Он приходит в жизни чаще всего поздно. Не знаю, будем ли еще живы я и Сельма. Поэтому я скажу тебе это сейчас: раз уж этот вопрос возник и тебе ничего не пришло в голову сразу, то вспомни о том, что ты сделала очень счастливыми твою бабушку и меня, такими счастливыми, что этого хватит на всю жизнь — и прошлую, и будущую. Чем старше я становлюсь, тем больше верю, что мы были изобретены только ради тебя. И если была сёрьезная причина нас изобрести, то эта причина — только ты.

Я прислонилась к плечу оптика, он положил щеку мне на голову. И какое-то время было слышно лишь тиканье аварийной мигалки.

— Кто-то должен отвезти меня сейчас в школу, — сказала я.

Оптик улыбнулся.

— Это, пожалуй, я, — сказал он, поцеловал меня в макушку и пересел на водительское место.


Фредерик какое-то время пытался, шелестя целлофаном, как-то подправить выступающие части букета гладиолусов, но потом оставил эту затею. Он прислонил голову к боковому стеклу, чтобы букет не заслонял ему вид. Оптик время от времени поглядывал на него, но из-за букета тоже ничего не видел.

Аляска спала. Она заняла почти все заднее сиденье, ее голова лежала у меня на коленях. Слышался только шум дождя, усилия стеклоочистителей да время от времени шорох целлофана.

Я поднесла кончики пальцев к верхнему краю закрытого бокового стекла, по которому снаружи косо стекали струи воды. Этот древний автомобиль был герметичен, нигде не подтекало.

— Можно, я выдам вам один секрет? — вдруг спросил оптик, не сводя глаз с дороги.

— Конечно, — ответил Фредерик из-за букета.

Оптик мельком оглянулся на меня, потом откашлялся, и все, что он потом сказал, он говорил тихо, как будто втайне надеялся, что шум дождя перекроет его голос.

— Вот они говорили давеча про эти удары палкой, — сказал оптик. — Я читал, что их получают, когда во время медитации уходят от своих мыслей. А у меня скорее так, что мысли сами наносят мне эти удары. А ведь я состою из этих мыслей намного больше, чем на шестьдесят пять процентов.

И оптик рассказал Фредерику все про свои голоса, которые его шпыняют и толкают, которые упрекают его во всем, что он из-за них же и сделал. Он рассказывал, что пытался справиться с голосами изречениями с открыток и из буддизма и выдавал себя перед ними и за небо, и за реку. Фредерик ничего не сказал. Голова его так и покоилась на боковом стекле, дорожные фонари снаружи расплывались в струях дождя, создавая световой шлейф.

— Они держат меня за сумасшедшего, — сказал оптик. — Они уверены, что мне надо обязательно показаться врачу. — Он протер рукавом запотевшее лобовое стекло. — А я уже был у врача, — сказал он. — Он снял у меня электроэнцефалограмму.

Оптик посмотрел на Фредерика, на молчаливые гладиолусы.

— Они считают, что я должен пойти к врачу, у которого нет инструментов и приборов. Они считают, что я должен пойти к психологу, — сказал он и включил поворотник: мы уже почти приехали. — А психологи ворчат и отсылают своих пациентов на все четыре стороны. Я бы этого не хотел. Я слишком стар для мира.

Ты стар, как мир, подумала я на заднем сиденье.

— Я этого еще никогда никому не говорил, — сказал оптик стеклоочистителям, дождю, целлофану, Фредерику. — Надеюсь, я никого не обидел.

Он остановил машину перед моим домом, и Фредерик наконец хоть что-то сказал.

— Мы уже приехали? — спросил он.


— Зайдите же к нам, — сказал Фредерик перед дверью дома.

Оптик посмотрел на меня, я кивнула.

— Разве что ненадолго, — сказал он.

В моей квартире оптик обогнул раскладной диван, подошел к карнавальному снимку в рамочке и снял его со стены.

— Это ведь мы все, — сказал он. — Мне кажется, я очень хорошо нарядился грядкой.

Фредерик остановился в дверях комнаты.

— Со стеллажом так дело не пойдет, — сказал он и скрылся в кухне.

— А что не так со стеллажом? — шепотом спросил оптик.

— Он покосился, по его мнению, — сказала я.

Оптик отступил назад и как следует рассмотрел стеллаж.

— И правда. Если присмотреться.

— Подите на минутку сюда! — позвал из кухни Фредерик.

Он сидел на одном из двух моих стульев и указал на другой. На столе лежали инструменты моего отца для обследования уха-горла-носа.

— Что это у вас тут? — спросил оптик, и Фредерик сказал:

— Садитесь, пожалуйста.

Оптик вопросительно взглянул на меня, я пожала плечами, и оптик сел. Фредерик надел на голову налобный рефлектор моего отца. Голова отца была объемистее, чем у Фредерика, потому что у моего отца были волосы, а Фредерику пришлось поддерживать зеркало рукой. Другой рукой он взял серебристый риноскоп для носа. Оптик вопросительно смотрел на Фредерика.

— Сейчас я обследую ваши голоса, — сказал Фредерик.

— Прошу вас, — сказал оптик, — об этом не может быть и речи.

— Тем не менее, — сказал Фредерик, — это мой новый метод. Из Японии.

Оптик посмотрел на Фредерика, как будто Фредерик среди нас был тем, кому срочно нужно обратиться к психологу.

— Теперь, пожалуйста, смотрите вперед и замрите, — сказал Фредерик, подался вперед и заглянул оптику в ухо через риноскоп.

— Вообще-то это инструмент для носа, — сказала я.

Фредерик коротко взглянул на меня, рефлектор сполз ему на лоб до бровей.

— Но не в Японии, — сказал он и углубился в левое ухо оптика.

Вошла Аляска, обнюхала футляр с остальными инструментами и оживилась: наверное, футляр пропах моим отцом.

— Ну? — спросил оптик через некоторое время.

— Я их очень отчетливо вижу, — сказал Фредерик.

Теперь оптик совсем затих. Он вдруг вспомнил о том, как пятилетним был у врача в соседней деревне. У него была ветрянка, он был весь в красных пупырышках, у него был жар и озноб. Высокая температура влекла за собой дурные сны — и днем, и ночью, — поэтому оптик много плакал, даже когда давно проснулся.

Он боялся идти к врачу. Боялся, что врач скажет: «Ну-ка не реветь». Боялся холодного стетоскопа. А врач очень дружелюбно сказал: «Садись же, малыш, мужчина в крапинку», и потер свои докторские ладони, чтобы согрелись, и подышал на стетоскоп, чтобы он никого не холодил. Потом он объяснил оптику, что с теми лекарством и мазью, которые он сейчас получит, в него поместится множество чемпионов по боксу. Они такие маленькие, что невооруженным глазом их не увидишь, но очень сильные и изобретены лишь для того, чтобы они нокаутировали все пупырышки ветрянки. Оптику сразу стало лучше — из-за невидимых боксеров внутри него, которые сражались за него и разобьют температуру и кошмары тоже.

Разумеется, оптик ни секунды не верил, что Фредерик мог видеть его внутренние голоса. Но ребенок, который оставался в оптике, с удовольствием этому верил.


— Правда? — спросил оптик. — Вы можете их видеть?

— Они лежат передо мной как на ладони, — сказал Фредерик. — Речь идет как минимум о трех голосах. Они действительно… они действительно мерзкие.

— Не правда ли? — сказал оптик и улыбнулся Фредерику.

— Пожалуйста, тихо! — напомнил Фредерик, и оптик быстро уставился в одну точку перед собой.

— Еще какие мерзкие, — сказал Фредерик. — И мне кажется, вы нажили их себе довольно давно.

— Это точно, — сказал оптик. — Это именно так.

Фредерик, удерживая рукой рефлектор, зажал зубами риноскоп, взял свободной рукой ножку своего стула и перебрался с ним на другую сторону от оптика.

— Посмотрю теперь через ваше правое ухо, — сказал он. — А, теперь я вижу их сзади.

Оптик сосредоточенно смотрел вперед, на кафельные плитки над моей раковиной.

— А некоторые даже дают своим голосам имена, — сказал Фредерик. — Но мне это не помогло.

Оптик резко повернулся и посмотрел на Фредерика:

— У вас тоже такое было?

— Еще бы, — сказал Фредерик. — Пожалуйста, снова смотрите вперед.

— А можно с этим что-нибудь сделать? — спросил оптик не шевелясь.

— Честно говоря, нет, — сказал Фредерик. — Эти голоса с высокой вероятностью останутся. — Он постучал оптика риноскопом по уху. — А куда им деваться? Кроме вас, у них никого больше нет. И они больше ничего не умеют, кроме как терзать вас своей болтовней.

Рефлектор сполз Фредерику на глаза, он задрал его к себе на макушку.

— Перестаньте читать вашим голосам вслух. Никаких почтовых открыток и никакого буддизма. Они такие старые, все это они уже знают.

Он положил риноскоп на кухонный стол и посмотрел на оптика. Оптик взял риноскоп в руки и долго его разглядывал.

— Это фантастика, какие теперь возможности у современных технологий, — сказал он и улыбнулся.


Оптик уехал домой. Там он лег на живот в свою кровать — ту кровать, на которой могла поместиться только одна персона — и почувствовал себя тяжелым, как сердце синего кита, тяжелым, как то, что анатомически невозможно поднять. Надо будет рассказать Сельме, успел подумать оптик, прежде чем уснуть, что можно, оказывается, быть таким солидным и тяжелым, вдруг она этого еще не знает.


Голоса, разумеется, не оставили оптика в покое из-за одного того, что кто-то сделал вид, будто может их видеть. Не так-то это легко, но отныне это постепенно становилось не так тяжело.

Оптик перестал читать голосам вслух. Он перестал уверять их, что он река или небо; это ведь легко было опровергнуть. Он больше вообще ничего не утверждал, он просто больше не отвечал им. И со временем шипение голосов превратилось в лепет и шепот, их стенания — в жалобы. Оптик не лишился голосов, зато голоса со временем лишились оптика. Если они что-то говорили, а они и дальше продолжали это делать охотно и часто, то со временем они все больше говорили в пустоту, как будто наговаривая на сломанный автоответчик.

Биолюминесценция

— Так много, как сегодня, мне давно уже не приходилось говорить, — сказал Фредерик.

Мы сидели на моем подоконнике и смотрели на диван и на мою кровать, где Фредерик и я прошлой ночью оба не спали.

Между нами стояла чашка с арахисом, которую Фредерик уже один раз опустошил и снова наполнил.

— Я бы еще остался, — сказал Фредерик, — но завтра мне надо уезжать.

Я посмотрела на Фредерика, и он мог ясно увидеть мое отношение к этому.

— Это плохо? — уточнил он.

Я думала об аутентичности, которая так важна в буддизме и которую я всем запретила; но она все равно нашла себе дорогу, и это не было плохо. Аутентичность, думала я, давай уже, Луиза, раз, два, три.

— Нет, — сказала я, проклятье, подумала я, — нет, это не плохо.

Книга, которая лежала поверх других на стеллаже, упала на пол, «Контур психоанализа», мне подарил ее отец.

— В твоем присутствии все падает вниз, — заметил Фредерик.

Я покосилась на него, так, как смотришь на человека, которого любишь больше, чем хотел бы это показать. Он выглядел усталым. Все мои чувства были обострены, но я делала вид, что зеваю.

— Уже поздно, — сказала я, — пойду чистить зубы.

— Иди, — сказал Фредерик, и я пошла чистить зубы. Потом вернулась и снова села рядом с ним.

— Тогда я тоже пошел чистить зубы, — сказал он.

— Иди, — сказала я, и Фредерик пошел чистить зубы, потом вернулся и сел рядом со мной.

— Мне надо еще дать Аляске ее вечернюю таблетку, — сказала я.

— Дай, — сказал Фредерик, и я пошла в кухню, где Аляска уже свернулась под столом на своей подстилке; я вдавила таблетку в ломтик ливерной колбасы, положила перед Аляской, вернулась назад и снова села рядом с Фредериком.

— А что у нее, собственно? — спросил он.

— Недостаточная функция щитовидной железы и остеопороз, — сказала я.

Я раздумывала, что бы теперь еще можно было сделать.

— Пойду еще позвоню Сельме, — сказала я. — Спрошу, по-прежнему ли у них там льет.

— Пойди, — сказал Фредерик.

И как можно быть таким красивым, думала я, и еще о том, что в буддизме ведь постоянно говорится о недеянии.

— Я, кстати, все время только и делаю, что не целую тебя, — сказала я и быстро встала, чтобы пойти к телефону.

Фредерик удержал меня, поймав за запястье.

— Теперь я больше не могу, — сказал он, взял меня за затылок и притянул к себе мое лицо, — когда-то с этим надо кончать, — и начал с этим.

Фредерик целовал меня, я целовала Фредерика, причем так, как будто мы были специально созданы именно для этого.

Фредерик стянул с себя через голову свое кимоно как слишком длинный пуловер и потом принялся расстегивать на мне платье Сельмы.

Фредерик делал это очень сосредоточенно, как будто следующие поколения могли извлечь ценные выводы из способа расстегивания. Это длилось аномально долго, как будто Фредерик должен был расстегнуть все расстояние между Германией и Японией, и это давало моему ступору возможность удобно устроиться рядом с нами на подоконнике. Из-за ступора я думала о том, что еще никогда ни перед кем не стояла такой голой, как сейчас предстану перед Фредериком, если он одолеет всю эту дистанцию расстегивания; я думала, что всегда заботилась о том, чтобы нагота не оставалась на свету, а была под покровом, и были этому причины, думала я, но, к счастью, я думала и о том, что вещи могут исчезнуть, если про них сказать.

— Я и вполовину не такая красивая, как ты, — сказала я.

Фредерик расстегнул последнюю пуговку, в самом низу платья Сельмы. Он распрямился и сгладил платье у меня с плеч.

— Ты в три раза красивее меня, — сказал он, поднял меня и уложил на кровать.

Ступор остался там, где он был, на подоконнике.

И все, что Фредерик делал теперь, он делал с такой определенностью, как будто годами изучал географическую карту моего тела, как будто в Японии на стене Фредерика висела такая карта, и он подолгу стоял перед ней и в точности запоминал на ней все пути.

А у меня не было атласа дорог тела Фредерика. Я не знала, откуда мне начать, и порхала, облетая ладонями его грудь и живот.

Фредерик поймал мои руки.

— Ничего пока не делай, — сказал он, взял меня за плечи и прижал к матрацу.

— Фредерик? — прошептала я, когда он был уже где-то далеко внизу, на внутренних сторонах, своими губами и руками, которым не приходилось искать дорогу.

— Да? — пробормотал Фредерик, как будто я не вовремя постучалась в дверь, за которой он только что сделал потрясающее открытие.

— Откуда, — сказала я, — откуда такая точность.

Фредерик поднял ко мне голову:

— Ты так говоришь, как будто я бритвенный прибор.

Он улыбнулся мне, его глаза теперь не были цианисто-кобальтовыми или бирюзовыми, а были почти черными. Я вспомнила о том, что мне оптик рассказывал в детстве о зрачках: что они расширяются в темноте и в радости.

Фредерик поднялся ко мне, он спрятал голову у меня на шее, а ладонь положил мне на грудь, за которой колотилось мое сердце, словно кто-то снаружи, кому вход был запрещен. Мое сердце не имеет ничего общего, думала я, с сердцем синего кита.

— Почему ты так спокоен? — спросила я.

Фредерик поцеловал меня и сказал:

— Я так спокоен, потому что ты такая тревожная. — Он погладил мне шею тыльной стороной ладони. — Я же сказал, тебе не надо ничего делать, — прошептал он.

— Но я же ничего и не делаю, — сказала я.

— Делаешь, — прошептал Фредерик, — ты все время думаешь.

Я повернула к нему голову, мои губы оказались у него на лбу.

— А у тебя нет никаких мыслей?

— Нет, — сказал Фредерик мне в шею и положил ладонь на впадину между моими ребрами и тазом, — сейчас нет, — пробормотал он. — Возможно, завтра какие-то мысли и появятся. — Он положил ладонь мне под пупок, и теперь пора было кончать с недеянием, и я сомкнула руки у него за спиной. — Даже об очень многом мне завтра придется подумать, — прошептал он и раздвинул мне ноги коленом, — но только не сейчас, Луиза, — прошептал Фредерик, но этого я уже не услышала.


В три часа ночи я проснулась. Фредерик лежал рядом со мной, на животе, скрестив руки под головой, повернувшись лицом ко мне, и спал. Я некоторое время смотрела на него и гладила указательным пальцем его шероховатый локоть.

— Запомни это как следует, — тихо сказала я. Сказала себе самой и ступору, который остался на подоконнике.

Я выпрямилась, села на край кровати. Думала, что за ночь дождь проник в квартиру, но лужа посреди комнаты оказалась всего лишь монашеской одеждой Фредерика.

Мое одеяло лежало на полу. Сползло туда уже давно, я вытянула его, как старый рыбак вытягивает сеть. Это потребовало времени. Мои руки состояли на девяносто процентов из воды, я была без сил от любви.


И пока я доставала с пола одеяло, тяжелый оптик спал на животе в своей кровати, ни разу не пошевелившись за всю ночь. Между тем на диване Эльсбет спали сидя Эльсбет и Пальм. Эльсбет заснула первой и потом снова проснулась.

— Извини, Пальм, но они меня так утомили, — сказала она, — все твои отрывки из Библии и их толкование.

И Пальм улыбнулся ей и ответил:

— Но в этом нет ничего худого, дорогая Эльсбет.

И Эльсбет снова заснула, а Пальм продолжал комментировать Библию, пока его и самого не сморил сон.

В это время не спала Марлиз. Она стояла у окна и ела горошек из баночки, она стояла у окна вплотную и целиком, такое было возможно только ночью, тогда уж точно никто не зайдет и не будет ей досаждать. Она без всякого удовольствия всовывала в себя горошек, потому что ее тело робко напомнило ей, что сегодня она опять целый день ничего не ела, маринад из-под горошка стекал у нее по подбородку, и она вытерла рот.

В это время мой отец, стоя перед телефоном-автоматом в Москве, посмотрел на свои наручные часы — на те, что показывали центрально-европейское время, — и снова повесил трубку. В это время моя мать лежала рядом с Альберто в квартире над кафе-мороженым, и на нее напала икота. Несколько часов назад Альберто спросил ее, не съехаться ли им, и моя мать после этого так долго и громко смеялась, как давно уже ей не случалось смеяться, как будто предложение съехаться было самой остроумной шуткой на свете. Альберто справедливо обиделся.

— Ладно, — сказал он, — уймись уже.

Но моя мать никак не могла успокоиться.

— Извини, это никак не связано с тобой, — сказала она. Слезы потекли у нее по щекам. — Это просто так безумно смешно, я сама не знаю почему.

Она попыталась заснуть, но икота не давала ей, и всякий раз, когда мать вспоминала слово «съехаться», она снова прыскала, пока Альберто не сказал:

— С меня довольно, пойду на диван.

И в это самое время Сельма лежала на своей кровати под своим стеганым одеялом в цветочек и чуть было не увидела во сне окапи, но, к счастью, до этого дело не дошло. В самый последний момент рядом с ней на ульхеке оказалась лишь размытая в сумеречном свете корова.

Животное чувствует такие вещи

Я проспала до светлого дня и проснулась оттого, что кто-то звонил в дверь. Фредерик исчез, только его кимоно и чемодан еще были здесь. Я заспанно побрела к двери и сняла трубку домофона.

— Спустись, пожалуйста, вниз, — попросил Фредерик. — Поможешь мне нести.

Поскольку у меня не было халата, я напялила на себя кимоно Фредерика и сбежала вниз по ступеням.

Фредерик стоял перед дверью подъезда, окруженный шестью коробками.

— Ты похожа на пригорелого пряничного человечка, — сказал он.

— А у тебя почему-то совсем нормальный вид, — сказала я, поскольку Фредерик был одет как все нормальные люди в джинсы и пуловер. Я указала на коробки: — А это что такое?

— С этим кривым стеллажом просто дело дальше не пойдет, — сказал он. — Я купил тебе новый.

Мы занесли коробки в подъезд и понесли наверх, Фредерик шел позади меня.

— А как же ты дотаранил их до дома? — спросила я.

Фредерик остановился.

— Кто несет все дары жизни только домой, тому дается просветление, — сказал он.

Я обернулась и посмотрела на него.

— Это была шутка, — сказал Фредерик. — Мебельное такси.

Наверху он посмотрел на часы:

— Мне пора, — сказал он. — Тебе придется собирать его одной.

И никто из нас тогда не знал, что я восемь лет так и не соберусь это сделать.


В аэропорту все гудело от тщательно спрятанных правд, которые в последний момент рвались на свет Божий. Всюду были люди, которые обнимались в последний раз, и я надеялась, что они делали это потому, что их правда вырвалась наружу, оказавшись на поверку совсем не такой жуткой и устрашающей, как они боялись. А может, люди обнимались как можно крепче, чтобы у спрятанной правды не было шанса выбраться наружу и на последних метрах еще и навонять и наделать шума.

Мы стояли перед табло вылета. Фредерик отставил свой чемодан и смотрел на меня.

— Я тебе верну, — сказал он. — Я пришлю их тебе, — имея в виду сто двадцать три марки.


Мы поздно вспомнили, что у нас нет машины, поэтому поехали на такси.

— А обязательно брать с собой этого огромного, страшного зверя? — ругался таксист, и Фредерик ответил ему:

— Да, обязательно. Этот огромный, страшный зверь всегда должен оставаться при нас.

Мы уместились на заднем сиденье, Аляска между нами: наполовину на сиденье, наполовину на полу. Фредерик ведь заранее предупреждал, что сегодня будет много думать, и теперь так и поступил. Я смотрела, как он это делает.

Всю поездку мы промолчали, только незадолго до аэропорта Фредерик обнял меня, что означало, что он обнял при этом и Аляску.

— Почему ты так спокойна? — спросил он.

— Я так спокойна, потому что ты нервничаешь, — сказала я, и это была правда, я не нервничала, тогда еще нет, я растревожилась только здесь и сейчас, в зале вылетов.


— Нет, — сказала я, — деньги мне не возвращай. Ты же подарил мне стеллаж.

Мы задрали головы к табло, когда оно с шумом обновлялось. Подвесные буквы со стуком выпадали одна поверх другой, на лету растворяясь в размытом черно-белом мельтешении. Мы и все остальные ждали, когда буквы успокоятся и их снова можно будет прочитать, все смотрели вверх как зачарованные, как будто надеясь, что табло сейчас поведает нам, как продолжится жизнь. Буквы угомонились, и табло действительно показало, что будет в жизни дальше, по крайней мере, в ближайшие пять минут, на своем табловском кратковременном языке.

— Выход 5-В, — прочитал Фредерик.


Когда мы шли к выходу через зал, Аляска вдруг так сильно потянула поводок, что я чуть не потеряла равновесие.

Она рвалась в сторону мужчины, который шел нам навстречу. Я сощурилась. Я еще никогда не видела этого человека, но сразу поняла, кто это был.

— Извините, что я так просто заговариваю с вами, — сказал он Фредерику. — Моя фамилия доктор Машке. Я психоаналитик. А вы буддист, верно? — Он протянул Фредерику руку. Его кожаная куртка издавала скрип.

— Да, — сказал Фредерик, — я буддист. — Он мельком оглянулся на меня. — По крайней мере, считаю себя им.

— Я очень интересуюсь буддизмом. Практикуете ли вы дзадзен?

Фредерик кивнул, и доктор Машке не мог отвести от него глаз, он смотрел на него так зачарованно, как господин Реддер на чересседельную сумку.

Я уставилась на доктора Машке. У него были рыжеватые волосы, рыжеватая короткая бородка, он носил никелированные очки и был приблизительно в возрасте моего отца.

— Машке моя фамилия, — сказал он, обращаясь ко мне, и бегло пожал мне руку. Ему не терпелось снова повернуться к Фредерику, но тут его взгляд зацепило что-то на моем лице: — Вы мне кого-то напоминаете.

— Моего отца, — сказала я.

— Не может быть, — сказал доктор Машке. — Вы дочь Петера! Вы очень на него похожи. Как я рад с вами познакомиться.

Аляска радовалась сверх всякой меры — вероятно, потому что она была идеей доктора Машке.

— Аляска была идеей доктора Машке, — объяснила я Фредерику, — и дальние странствия моего отца тоже.

— Нет, — сказал доктор Машке. — Как раз наоборот. Я тогда многократно пытался отговорить его от этого. Я настоятельно рекомендовал ему оставаться с вами. Но скажите, пожалуйста, — он повернулся к Фредерику, — у меня есть один вопрос по йогачара-буддизму.

— Но это неправда, — возмутилась я. — Все это были ваши идеи, — и вместе с тем я сообразила: у меня же нет ни малейших доказательств, что в путешествие по всему миру моего отца отправил доктор Машке; мы с Сельмой просто предполагали это, а на самом деле все могло быть и совсем наоборот.

— Ну выкладывайте, — сказал Фредерик.

Доктор Машке откашлялся.

— Точнее говоря, у меня вопрос по восьми виджняна.

— Что это с Аляской? — спросила я, потому что собака просто не могла нарадоваться на доктора Машке.

— Мы провели однажды вместе очень хороший день, — сказал доктор Машке и скрипя курткой потрепал Аляску по голове. — Точнее говоря, мой вопрос касается алая-виджняна.

— Сознание-сокровищница, — сказал Фредерик.

— Вот именно, — доктор Машке просиял.

— Как, вы провели вместе один хороший день? — спросила я.

— Аляска однажды навестила меня среди лета, — сказал доктор Машке, — и мы провели вместе целый день.

Я вспомнила день, когда Аляска исчезла и появился Фредерик.

— Так она была у вас?

Фредерик посмотрел на меня.

— Так вот что было приключением Аляски, — сказал он. — Ты что-то побледнела, с тобой все в порядке?

Я побледнела, потому что всегда меняешь цвет, когда все оказывается наоборот.

— Почему она сбежала именно к вам?

— Думаю, потому, что скучала по Петеру, — сказал доктор Машке, — а я очень привязан к вашему отцу. Животное чувствует такие вещи.

— Я тоже очень привязана к отцу, — сказала я, и доктор Машке ответил:

— Да, но, видите ли, психоанализ связывает совершенно иначе.

Фредерик положил ладонь мне на спину. Подите прочь, подумала я в сторону доктора Машке. Я подумала это со всей страстью.

— К сожалению, мне надо идти, — сказал Фредерик доктору Машке.

— Но алая-виджняна, — растерялся доктор Машке. — Когда ваш самолет? Мой через полчаса.

Я незаметно толкнула Фредерика в бок. Он глянул на меня.

— Я должен перед вылетом еще проинструктировать Луизу, — сказал он. — В вопросах благородных истин. Вы понимаете.

Это доктор Машке, разумеется, понял.

— Для меня была большая честь познакомиться с таким профессионалом, как вы. Это замечательно, что вы избрали себе этот путь.

— Ну хватит уже, уймись, — сказала я, и лишь для видимости я сказала это Аляске, которая все еще крутилась вокруг доктора Машке и теперь тянула поводок в ту сторону, куда уходил доктор Машке.

Мы смотрели ему вслед.

— Все наоборот, — тихо сказала я. — Просто уму непостижимо.


Мы шли к накопителю, куда мне входа уже не было, доктор Машке и сознание-сокровищница отняли у нас слишком много времени, нам оставалось лишь несколько минут.

— Знаешь что, — сказал Фредерик, — если все наоборот, то, может, это относится и к некоторым другим вещам.

— Например?

— Может, это ты создана для семи морей.

— Еще раз спасибо за стеллаж, — сказала я, и Фредерик ответил:

— Дыши, Луиза.

— Куда на сей раз?

— В живот.

— Кстати, — сказала я и достала из кармана пакетик. Я упаковала ему в дорогу запас арахиса.

— Спасибо, — сказал Фредерик. Он провел рукой по голове, точно забыв, что там не было волос. — Я знаю, Луиза, что много вопросов остаются открытыми, — сказал он.

Открытых вопросов Фредерика я не могла видеть. А мои лежали передо мной, словно обведенные красной изолентой провалоопасные места. Например, что же будет дальше и еще что же нам теперь делать.

— Я пока не знаю ни одного ответа, — сказал Фредерик. — Ну, разве что ты захочешь спросить меня насчет йогачара-буддизма.

Он улыбнулся и взял мое лицо в ладони.

— Ты опять как размытое изображение, Луиза, — и я хотела ему сказать, что я никоим образом не создана для семи морей, сколько бы ни было вещей, противоположных этому, а создана прежде всего для него, но и это было обведено красной чертой.

— Тебе уже надо идти, — сказала я.

— Да.

— Иди спокойно, — сказала я.

— Для этого ты должна хотя бы отпустить мою руку, — сказал Фредерик, и я ее отпустила.

— Теперь можешь, — сказала я, и Фредерик ушел за стеклянную дверь, которая закрылась за ним так, что я не смогла бы всунуть туда ступню, потому что это невозможно сделать, когда ты состоишь на девяносто девять процентов из воды.

Фредерик удалялся, я крепче сжала в руке поводок Аляски, потому что она уже снова натянула его, Фредерик обернулся и помахал, в его взгляде отразилось внезапное удивление, он смотрел поверх моей головы так, будто там образовался грозовой фронт. Я оглянулась. У меня за спиной стоял доктор Машке.

— Он вернется, — сказал он.

Он сказал это как увенчанный наградами ученый, представляющий публике мировую сенсацию. Он сказал это так торжественно, что я даже усомнилась, что он имеет в виду Фредерика, а подумала скорее на того, кто уже анатомически не может вернуться, как мой дед, например, или как Мартин.

— Уйдите, — сказала я. Такого я еще никогда никому не говорила и сразу вспомнила Марлиз, которая никогда не говорила ничего другого.

Доктор Машке успокоительно улыбнулся мне.

— Спокойно можете злиться, — сказал он. — Кто никогда не злится, тот не может актуализировать себя.

— Уходите и перестаньте обскрипывать все вашей кожаной курткой, — сказала я, и это сработало.


За сто двадцать четыре марки я уехала с Аляской назад в город, прямиком в книжный магазин. Я расплатилась с таксистом, этот день обошелся мне так дорого, как никакой другой до этого. Я думала о судебном исполнителе, который явился к крестьянину Ляйдигу, опечатал все имущество крестьянина Ляйдига и сказал: «Все это вам больше не принадлежит».

Смотри выше

Хорошо подготовленный рождественский праздник в правлении общины деревни протекал без неприятностей и треволнений и состоялся во второй половине дня. Пальм почти весь праздник промолчал, хотя очень много мест из Библии так и напрашивались на толкование. За все время он только и произнес всего два слова: «За Мартина».

На каждом рождественском празднике оптик всегда поднимал под конец свой бокал.

— За Мартина, — сказала вся деревня и посмотрела вверх, на оклеенный обоями потолок, поверх которого Мартин сидел в небе на облаке, на расстоянии оклика от Господа Бога, и помахал нам. Пальм, который чокался не вином, а смородиновым соком, так нам это объяснил.

Потом оптик, Пальм и Эльсбет отправились к Сельме. Моя мать украсила Сельме всю квартиру веночками и ветками, благоухало как в лесу. Мы перепробовали все, но елка никак не хотела стоять прямо, поэтому оптик натянул садовые рукавицы и крепко держал ее, когда мы пели, он держал ее вытянутой рукой под самой верхушкой, как только что пойманного преступника, чтобы не сбежал.

Мы пели О радостное, о блаженное. Так захотел Пальм, он низким голосом громко пел о мире, который погибал. Позвонил по телефону мой отец. Он звонил из Бангладеш, мы положили трубку на столик перед диваном, и мой отец пел вместе с нами.

Когда мы спели, задули свечи, а елка стояла, прислонясь к стене, оптик вдруг объявил:

— Я должен вам кое-что сказать. Больше я не могу держать это при себе.

Сельма как раз держала в руках рождественское жаркое, а Эльсбет принесла шесть тарелок, моя мать и я, сидя рядом с Пальмом на диване, изготовились чокнуться с Сельмой яичным ликером. Мы все замерли посреди движения, сейчас он выложит то, что мы и сами давно знаем.

Сельма стояла как вкопанная со своим рождественским блюдом и выглядела так, будто сожалела, что перешагнула через опасное место, окаймленное красной чертой, а лучше было бы наступить на него и провалиться сквозь землю.

Оптик шагнул к Пальму. Пальм смотрел на него, выпучив глаза.

— Я? — спросил он.

— Да, ты, — сказал оптик.

Пальм поднялся. Очевидно, всем остальным можно было расслабиться и продолжить начатое движение.

— Вернер Пальм, — обратился к нему оптик, и руки его дрожали, — это я подпилил сваи твоей охотничьей вышки. Я хотел тебя сгубить. Я страшно раскаиваюсь.

Сельма выдохнула. Все ее тонкое тело было одним сплошным выдохом.

— Но ведь ничего же не случилось, — быстро воскликнула Эльсбет, все еще держа в руках стопку тарелок. — И было-то двенадцать лет назад.

— Все равно. — Оптик смотрел на Пальма: — Я прошу у тебя прощения.

Оптик дрожал. Мы и не знали, что он так тяжело носил это в себе.

Пальм смотрел на оптика снизу вверх, сощурив глаза, как будто хотел его расшифровать.

— Это ничего, — сказал он. — Я даже могу это понять.

Теперь выдохнул оптик, теперь его длинное, тонкое тело было одним сплошным выдохом. Несмотря на запрет прикосновений, он чуть было не обнял Пальма, но тот загородился ладонями и объявил:

— Я тоже должен вам что-то сказать.

Сельма поставила рождественское жаркое на подоконник.

— То есть я тебе должен кое-что сказать, Сельма. — Он сцепил руки за спиной.

Мы, остальные, продолжая непоколебимо рассчитывать на любовь, успели подумать, уж не свалится ли на Сельму любовь откуда не ждали, уж не окажется ли, что Пальм тайно любил ее, и что станет делать Сельма, если Пальм сейчас признается ей в любви — в конце концов, после смерти Мартина Сельма не отказывала ему ни в чем, кроме косули.

Я отставила свой яичный ликер на столик перед диваном и взяла мать за руку.

— Я хотел тебя убить, Сельма, — тихо сказал Пальм. Он смотрел себе под ноги, обутые в воскресные башмаки. — Еще до гибели Мартина. — Он коротко глянул вверх. — Из-за твоих снов. Я думал, что тогда больше никто не будет умирать.

Все уставились на Сельму. Мы не могли заранее судить, сойдет ли это ему с рук или она сейчас разом откажет ему во всем, во всей своей симпатии, во всех его толкованиях Библии. Пальм, как видно, был готов ко всему.

Она отпустила ему грех.

— Но ты же этого не сделал, — сказала она, двинувшись к Пальму.

— Я тогда и ружье уже зарядил, — прошептал он.

Сельма хотела погладить его по плечу, но, поскольку прикосновений он не терпел, она провела рукой по воздуху чуть выше его плеча.

— Хорошо, что ты меня не застрелил, — сказала она.

— Я был дурак, — сказал Пальм и всхлипнул. — Бессмертие есть лишь у Господа Бога.

— Жаркое остынет, — сказала Сельма. — Ну что, будут еще какие-нибудь покушения на убийства или мы можем наконец поесть?

— Давайте есть, — сказала моя мать. — Кстати, Петер еще на проводе.

— Ах ты, боже мой, — воскликнула Сельма и пошла к телефону.

— Я совсем ничего не понял, связь такая плохая, — сказал мой отец. — Вы уже допели до конца?

— Да, — сказала Сельма. — Все всё спели.


Поздно вечером я отправилась с Аляской и с завернутым в алюминиевую фольгу куском рождественского жаркого к Марлиз. Раньше Марлиз хотя бы по праздникам была со всеми вместе, теперь же избегала и этого.

Ночь была очень холодная, очень холодная.

— Ты только посмотри, какая красота, — сказала я Аляске. — Симфония из холода, прозрачности и темноты.

Мимо прошел, приплясывая, Фридхельм. Он тихо напевал Снова каждый год. Он снял шляпу, я ему кивнула. И спросила себя, не был ли тот укол от паники, который поставил ему мой отец двенадцать лет назад, депозитным уколом, который и десятилетия спустя продолжит обеспечивать его довольством и счастьем.

Поскольку Марлиз все равно не открыла бы мне, я сразу обошла дом сзади и подошла к открытому окну кухни.

— С праздником, Марлиз, — сказала я. — Положу тебе тут кусок жаркого. Очень вкусное.

— Я не хочу, — сказала Марлиз. — Уходи.

Я прислонилась к стене у кухонного окна.

— Ты много чего пропустила, — сказала я. — Пальм чуть не убил Сельму, а оптик Пальма.

Послышался звук резко отодвинутого стула.

— Чего-чего? — спросила Марлиз.

— Ну, это случилось не сегодня. Тогда, давно.

Марлиз молчала.

— А ты помнишь моего гостя из Японии? — спросила я. — Он был тут несколько недель назад. И больше не дает о себе знать.

Марлиз молчала.

— Должно быть, мне придется с этим смириться, — сказала я. — Ах, и кстати: я прошла испытательный срок и принята на работу. Хотя ты постоянно на меня жаловалась.

— Все, что ты мне советовала — говно, — сказала Марлиз.

— Вот поэтому, наверное, он и не дает о себе знать, — сказала я.

Я положила жаркое на подоконник. Алюминиевая фольга посверкивала, как лунный свет, отраженный в миске.


В январе Сельма, оптик и я поехали в райцентр к врачу. Суставы Сельмы продолжали деформироваться, и чтобы доказать то, что было и без того видно, ее кисти, ступни и колени нужно было просветить рентгеновскими лучами. При каждом снимке она должна была неподвижно замереть и закрывала глаза; она не открывала их и тогда, когда между снимками к ней выходили и перемещали ее суставы для следующего кадра. Сельма сидела и рассматривала на своих веках черно-белое остаточное изображение, она видела Генриха, как он в самый-самый последний раз оборачивался, видела его остановленную улыбку. В это время рентгеновский аппарат делал серо-белые снимки остановленного тела Сельмы, и Сельма, с Генрихом в глазах, пыталась не вздрагивать, когда аппарат включался.

Оптик и я сидели в коридоре перед дверью рентгеновского кабинета.

— Письмо с другого конца света требует времени. Он еще объявится, — как раз говорил оптик, когда Сельма вышла, держа в руке что-то похожее на помесь ложки для обуви и вилки.

— Посмотрите-ка, что они мне подарили, — счастливо сказала она.

В последнее время ей было трудно поднимать руки к голове, и то, что она держала в руках, было вилкой для прически.


— А вообще-то ты могла бы и сама напомнить о себе, — сказала Сельма позднее в машине оптика, и поскольку она была права, я на следующий день объявила господину Реддеру:

— Я пойду немного приберу.

Господин Реддер кивнул, я уперлась в дверь задней комнаты, пробралась через все сломанные предметы к раскладному столу, открыла бутылку орехового ликера, подаренного одним покупателем, выпила для храбрости пол кофейной чашки и написала Фредерику письмо.

Я писала, что письмо Фредерика, которое он наверняка написал, к сожалению, не дошло. Потом я написала очень много фраз о том, что, по правде говоря, и невозможно, чтобы письмо из Японии могло вообще дойти до Вестервальда при всех расставленных на пути силках и ловушках и при всевозможных человеческих ошибках, стоящих на пути такого письма; наверняка, писала я, первое письмо Фредерика, полученное летом, было единственным, которое дошло сюда когда-либо из Японии.

А потом, когда я выпила уже третьи полчашки орехового ликера, я приступила к «никогда» и «всегда». Я писала Фредерику, что он перевернул мне всю жизнь, что я влюбилась в него с первого взгляда и что этой любви навсегда никогда ничто не сможет помешать. Я писала, что буддизм не очень хорошо продуман, потому что ведь ясно же, что вещи исчезали бы, если бы мы не пытались их видеть, что доказывается тем, что я уже несколько недель не пыталась видеть Фредерика, а он все равно совершенно исчез. Из-за орехового ликера эта фраза казалась мне подкупающе прозрачной. Я писала: «Большие приветы, конечно, от Сельмы, от Эльсбет и от оптика». Я писала, что оптик вчера в который раз решил в ближайшее время вместе с Пальмом как следует починить провальные места в квартире Сельмы. «Дальше так продолжаться не может», — сказал оптик, хотя вот уже сколько лет это вполне продолжалось. Я писала, что дальше не может продолжаться и то, что Фредерик не дает о себе знать, и я писала, что ведь, возможно, все наоборот, и он, может быть, уже написал семь писем, ни одно из которых, к сожалению, не дошло, потому что смотри выше.

Я закрутила крышку на бутылке с ликером, поставила бутылку под стол и сунула в рот четыре фиалковых таблетки. Господин Реддер всюду сделал закладки фиалковых таблеток, даже в резервуаре списанной кофейной машины.

Я нажала на дверь, обогнула господина Реддера, который распаковывал новые поступления, пошла к прилавку и нашла лист почтовых марок. Я понятия не имела, сколько стоит письмо в Японию. Для верности я облепила марками весь конверт.

Потом в книжный магазин зашел оптик. Он хотел всего лишь забрать меня, но прикрыл свое намерение книгой о ремонте по дому, которую я ему якобы рекомендовала и которая изменила всю его жизнь.

— Ладно, — крикнул господин Реддер из дальнего угла.


— Какая-то ты вся раздрызганная, — сказал оптик в машине. — Выпила, что ли? От тебя пахнет, ну я не знаю, фиалковым ликером, что ли.

— Остановись у почтового ящика, — попросила я, когда мы въехали в деревню, — я написала письмо Фредерику.

— Только что? — спросил оптик. — В твоем-то состоянии?

— Абсолютно, — сказала я.

— Может, тебе стоит переспать с этим письмом одну ночь, а потом уже отправлять, — предложил оптик. — Или покажи его сперва Сельме.

Важные письма мы всегда показывали Сельме, прежде чем отослать. Если оптику нужно было напомнить своим покупателям о задержанных платежах, он всегда давал такие письма Сельме и спрашивал:

— Это не слишком грубо?

— Это даже слишком дружелюбно, — находила Сельма в большинстве случаев.

— Чепуха, — сказала я, — отошлю его сейчас. К чему все эти предосторожности. — Я обняла оптика за плечи покровительственно, как надменный инструктор по вождению автомобиля: — Спонтанность и аутентичность есть альфа и омега, — сказала я, но мне следовало бы подыскать какие-то другие два слова, которые легче поддавались бы произношению даже после орехового ликера.

И я вышла и опустила письмо в почтовый ящик.


На следующее утро в семь часов я снова стояла у этого почтового ящика. Почтальон открыл заслонку для опорожнения ящика и вставил в желобки свой мешок.

— Пожалуйста, отдай мне назад мое письмо, — попросила я.

Старый почтальон ушел на пенсию год назад, а новым теперь был один из близнецов из Обердорфа.

— Нет, — сказал он.

Я прождала его у почтового ящика целых полчаса. Я продрогла, у меня болела голова. Я представила себе, как было бы хорошо сейчас иметь в руках ружье Пальма. «А ну отдай письмо, засранец, — сказала бы я, прицеливаясь. — Слушать всем мою команду!»

— Пожалуйста, — сказала я.

Почтальон осклабился. Маленькие облачка пара поднимались у него изо рта:

— А что мне за это будет?

— Все, что у меня есть, — сказала я.

— И сколько это?

Я достала из кармана мое портмоне.

— Десять марок.

Почтальон выдернул купюру у меня из рук, сунул ее в карман и раскрыл передо мной мешок:

— Угощайся.

Я нагнулась над мешком, он был слишком велик и глубок для тех нескольких писем, что в нем лежали. Я порылась в них окоченевшими пальцами.

— С новым годом, Луисхен, — сказал почтальон.


На следующее утро в моем почтовом ящике лежало письмо от Фредерика. Оно было в голубом конверте авиапочты. Я подняла его вверх против лампочки в подъезде, на сей раз письмо не просвечивало насквозь, оно было написано на более плотной бумаге. Слова были размытые, как буквы на табло аэропорта, когда оно обновлялось.

Дорогая Луиза,

извини, что я пишу только сейчас. У меня было очень много дел (вероятно, это трудно себе представить, но это так). В это время сюда всегда приезжают гости, и я за это отвечаю. Объясняю им все. Как в монастыре едят, как сидят, как ходят и когда надо молчать и сколько спать. Когда приезжаешь в монастырь, всему надо учиться заново. Как после тяжелого несчастного случая.

Я много о тебе думал. С тобой было хорошо. Но и трудно. Я не привык быть так долго вместе со столькими людьми. Ведь тут, на другом конце мира, не приходится много говорить.

И, как ты можешь себе представить, я не привык приближаться к кому-то настолько, как к тебе.

Причем: так уж оно бывает при сближении. Ты для меня загадка, Луиза. Иногда ты действуешь весьма решительно и вставляешь ступню в дверь, которую я вообще-то как раз хотел закрыть, а потом ты снова совсем размытая. В такие моменты у меня возникает чувство, будто ты стоишь позади запотевшего стекла, и можно только догадываться, что за ним скрыто.

Когда я был у тебя, у вас, я снова и снова влюблялся в тебя. По крайней мере, в то, что я мог видеть (смотри выше, запотевшее стекло).

Но эта влюбленность должна трансформироваться. Потому что, Луиза, мы не подходим друг другу. Я выбрал для себя эту жизнь в Японии, это был долгий путь, для которого мне пришлось собрать все мое мужество.

И как бы неромантично это ни звучало: я не хочу все перемешивать. Для меня очень важно, чтобы все было на своем месте.

А мое место здесь, без тебя.

Я не знаю, что ты думаешь обо всем этом, то есть о нас; можешь ли ты подписаться под тем, что мы не подходим друг другу?

Твой Фредерик

У меня в руках не было ничего, кроме этого письма, но оно весило как тяжелая ноша, когда я вышла из подъезда и медленно пошла к книжному магазину.

Как за размытым стеклом, думала я. Поле, выгон. Хутор сумасшедшего Хасселя. Луг, лес. Охотничья вышка номер один. Поле. Луг. Лес. Выгон, выгон.


Я носила письмо с собой целый день, я вынесла его из книжного магазина наружу и на главную улицу, где договорилась встретиться с оптиком возле магазина подарочных идей. Поскольку у меня перед глазами не стояло ничего, кроме слов Фредерика, я налетела на доктора Машке, который внезапно оказался на тротуаре у меня на пути.

— Опля, — сказал он, — как я рад вас видеть. — Он упер руки в бока и разглядывал меня так, словно только что изготовил меня собственноручно. — Это невероятно, — сказал он. — Вы действительно похожи на отца как две капли воды.

Я посмотрела в сторону магазина подарочных идей. Оптик уже поджидал меня: из-за стенда с открытками поднимался дымок сигареты.

Доктор Машке принялся докладывать мне, какие вопросы он хотел задать Фредерику, он говорил о недеянии и непривязанности, о не-индивидуальности и не-дуальности. Он что-то говорил о Ничто, а я думала и почти не слушала доктора Машке. Я была отгорожена запотевшим стеклом и удивлялась, почему оно не зазвенело, когда я столкнулась с доктором Машке.

Я уже несколько раз сказала, что мне надо идти, но доктор Машке продолжал говорить. Он говорил и говорил, пока вдруг из-за угла не показалась Марлиз.

— А ты что здесь делаешь? — спросила я. — Опять на что-нибудь жаловалась?

Хотя было не очень холодно, шапка Марлиз была натянута низко на лоб, а шарф укутывал нижнюю половину ее моложавого лица.

Я гадаю, что законсервировало ее в неизменном состоянии. Может, она не старела потому, что все ее дни были совершенно одинаковы и поэтому время думало, что незачем ему тратиться на нее.

В руках у нее был продолговатый сверток, направленный на доктора Машке, словно дуло ружья.

— Купила вот себе штанговый замóк.

— Да у тебя же есть такой, — сказала я.

На двери у Марлиз было уже четыре замка. Я удивлялась, как одна-единственная дверь выдерживает столько замков, а из-за письма Фредерика дверь, сломленная четырьмя замками, была таким печальным зрелищем, что я чуть не заплакала.

— Замков много не бывает, — сказала Марлиз. — А сейчас я снова еду домой.

Доктор Машке смотрел на запакованную Марлиз зачарованно, как будто она была красавица под вуалью.

— Сделайте это, — сказал он. — Блез Паскаль однажды сказал: Все беды людей происходят от неспособности человека спокойно оставаться в комнате.

Марлиз зажала свой сверток под мышкой и улыбнулась. Я никогда в жизни не видела ее улыбки, я не знала, что это анатомически вообще было возможно.

— Это верно, — сказала Марлиз. И такого она никогда в жизни не говорила: чтобы что-то могло быть верно.

— Тогда я тоже должна идти, — сказала я. Доктор Машке крепко держал меня за рукав, его кожаная куртка скрипела.

— Кстати, насчет «оставаться дома», — сказал он. — Вы, собственно, знаете, почему ваш отец все время странствует?

Я посмотрела вдаль, в сторону стенда с открытками, за которым оптик закурил уже вторую сигарету.

— А вам разве можно обсуждать ваших пациентов с посторонними людьми? — спросила я. — Разве это не запрещено?

— Вашего отца я воспринимаю скорее как друга, а не как пациента, — сказал доктор Машке, — но я, разумеется, далек от того, чтобы навязывать вам мои воззрения. — Но не так уж и далек он был от этого, потому что невозмутимо продолжал это делать: — Итак, я думаю, — сказал он и поднял вверх свои никелированные очки, — он все время странствует, потому что ищет своего отца.

— Хе? — удивилась Марлиз. — Да его же давно нет в живых.

— А это как раз самое практичное, — торжественно сказал доктор Машке, — это позволяет искать его повсюду.

Он посмотрел на нас, как раньше смотрел на меня Мартин, когда изображал чемпионов мира по тяжелой атлетике и ждал аплодисментов.

Над стендом с открытками уже перестал подниматься дым, мелькнула только ступня оптика, затаптывающая окурок.

— Мне надо идти, — сказала я. — Марлиз, ты не хочешь поехать домой с нами?

— Еще чего не хватало, — сказала она, вскинула свой сверток на плечо и ушла.

— А вы не могли бы дать мне адрес вашего буддиста? — спросил доктор Машке.

— Еще чего не хватало, — сказала я и побежала с моим письмом через дорогу, к оптику, и упала к нему в объятия.


Поздно вечером мы сидели на крылечке нашего дома — Сельма, Эльсбет, оптик и я, — подстелив на ступени покрывало с дивана Сельмы. Оптик где-то прочитал, что сегодня можно будет увидеть особенно много падучих звезд.

Сельма, оптик и Эльсбет надели очки, сдвинули головы и склонились над письмом Фредерика, да так надолго, как будто его трудно было расшифровать.

— Я не хочу под этим подписываться, — сказала я. — Что это вообще за дурацкая идея? И трансформировать все это я тоже не могу. Как он это себе представляет?

Оптик встал и принес из кухни одну из своих буддийских книг, потому что надеялся найти в ней подходящую фразу на тот случай, если человек отказывается давать подписку.

Он надел очки и листал страницы.

— В жизни главное, — сказал он, — установить доверительную интимность с миром. Интимность с миром, — повторил он, — разве это не красиво? — и подчеркнул это маркером еще раз, хотя уже было подчеркнуто.

Эльсбет сунула в рот «Mon Chéri».

— Мы могли бы попробовать приворожить его, — сказала она, полагая, что если не можешь трансформировать любовь, то надо трансформировать наоборот Фредерика. — Есть очень много методов. Если, например, обрезок ногтя утопить в бокале вина, то выпивший это вино сходит с ума от любви. Такой же эффект получается, если ему незаметно подмешать в еду язычок петуха. Или повесить ему на шею ожерелье из костей совы. — Эльсбет подумала. — Может, получилось бы и с костями канарейки. Я думаю, для Пипси это было бы хорошо. — Пипси была канарейка Эльсбет, и сегодня утром она у нее умерла. — Или, — она взяла себе еще одну «Mon Chéri», — ты скормишь Фредерику найденный хлеб. Тогда он потеряет свою память. И забудет, что не хотел все перемешивать.

Я представила себе, как можно было бы приворожить Фредерика, подсунув ему любовь, как я подсовывала Аляске вечерние таблетки в ломоть ливерной колбасы.

— А еще можно носить при себе вербену, выкопанную серебряной ложкой, — вспомнила Эльсбет, — тогда все будут тебя любить. И это значит: полюбит и тот, кто надо. — Она разглядывала смятые темно-розовые фантики у себя на коленях. — Проблема, конечно, в том, что для всего этого он должен быть здесь, — сказала она. — Но и это тоже можно устроить. Если три веника всунуть в одну печь, то он приедет. Именно тот, кто надо.

— Звезда упала, — сказала Сельма, и мы все посмотрели вверх.

— А вот загадывать желание на падающую звезду — это надувательство, — объявила Эльсбет. — Это вообще не помогает.

— Я думаю, поможет только одно, — сказала Сельма. — Если ты не хочешь под этим подписываться, тебе надо с ним распрощаться.

Оптик откашлялся.

— Честно говоря, я не верю, что во всем этом деле уже сказано последнее слово, — пробормотал он, а Эльсбет сказала:

— Но мы же все в него влюблены.

— Это верно, — сказала Сельма. — И тем не менее.

— А вы знаете, — сказал оптик, глядя в свою книгу, — что мы все лишь преходящие вздутия на времени?

— И что теперь с этим делать? — спросила Эльсбет и отложила фантики в пустой цветочный горшок.

Потом больше никто ничего не говорил. Мы молча смотрели в небо, с которого на нас упали еще пять бесполезных звезд.

Только Эльсбет смотрела не вверх, а поглядывала на меня, и она видела, что у меня на глаза уже снова наворачиваются слезы из-за той дурацкой подписки, из-за невообразимой трансформации.

С любовью мы могли бы все, что угодно. Мы могли бы ее более или менее скрывать, мы могли бы влачить ее за собой, мы могли бы ее возвысить, пронести через все страны мира или утопить в букетах, мы могли бы зарыть ее в землю и заслать в небо. Все это любовь проделывала бы с нами сообща, терпеливо и гибко, какой была сама, но трансформировать ее мы не могли.

Эльсбет осторожно отвела мне прядку со лба. Обняла меня за плечи и тихо сказала:

— Кто съест сердце летучей мыши, тому уже ничего не больно.

Потом она встала.

— Пойду-ка я, — сказала она, — завтра мне рано вставать, ехать в город.

Завтра у «Mollig & Chic» начиналась полная окончательная распродажа.

— До завтра, — сказали мы, и Эльсбет, преходящее вздутие на времени в стоптанных туфлях-лодочках, повернулась и ушла.

— Попробую-ка я где-нибудь раздобыть язык петуха, — бормотала она, удаляясь.

Сельма погладила меня по спине.

— Бери-ка ты ноги в руки, Луиза, — сказала она.

Сельма и оптик переглянулись поверх моей головы. Они оба знали толк в любви, которая не подлежала трансформации.

Ничего нового

Всю ночь я полагала, что ни под чем таким не могу подписаться, и пытала себя, как бы мне взять ноги в руки, я была занята этим еще и на следующее утро в книжном магазине, когда расставляла заказанные книги в специальном ящике в алфавитном порядке по фамилиям покупателей. Господин Реддер потюкал пальцем мне в плечо:

— С каких это пор буква Ф идет впереди буквы А? — спросил он, и тут дверь магазина распахнулась, и ворвался оптик.

— Эльсбет попала под машину, — сказал он.

Время ненадолго замерло, когда он это сказал, а потом снова понеслось вперед. Оно неслось вместе с нами, когда Сельма, оптик и я ехали в районную больницу, и оно застопорилось и потянулось бесконечно медленно, когда мы сидели в больничном холле и ждали с бежевыми стаканчиками из кофейного автомата в руках, и никто из нас не мог держать их прямо.

То и дело мимо пробегали врачи, их шаги по линолеуму звучали как икота ребенка. То и дело мы трое вскакивали, и всякий раз оказывалось, что никто не может нам сказать ничего нового.

— Я, кстати, ничего не видела этой ночью во сне, — сказала Сельма. Тем самым отвечая на вопрос, который ни я, ни оптик не задавали вот уже несколько часов, и я подумала, что тогда не так уж это и страшно, и попыталась сама в это поверить. Это было нелегко, поскольку Эльсбет попала под автобус, маршрутный автобус в райцентре, и как же это могло быть «не так уж и страшно».


Горестный водитель автобуса говорил, что Эльсбет выросла перед ним на полном ходу как из-под земли, очевидцы говорили, что она просто выбежала на проезжую часть, не оглянувшись ни налево, ни направо и лишь сосредоточенно глядя на листок бумажки в руках. Один очевидец потом поднял этот листок, отлетевший далеко от Эльсбет по асфальту, то был список, составленный ее дрожащим почерком.

Вино

Спросить у Хойбеля насч. языка петуха

Отварить кости Пипси

Вербена

Сердце летучей мыши

Веники


Когда опустились вечерние сумерки, а никто так и не смог сказать нам ничего нового, оптик встал.

— Пойду позвоню Пальму, — сказал он, причем так резко и решительно, как будто ему только что стало ясно, что Пальм еще и авторитетный медик.

Сельма вопросительно взглянула на него.

— Чтобы он помолился за Эльсбет?

— Нет, — сказал оптик, — потому что он разбирается в животных.


После звонка Пальм тотчас сел в свою машину. Он ездил далеко, до большой, выветренной крепости, которую он пару раз осматривал с Мартином в те немногие дни, когда не был пьян.

И пока мы с Сельмой сжимали свои стаканчики с кофе, а оптик перед входной дверью больницы выкуривал одну сигарету за другой, Пальм припарковал машину, достал из багажника карманный фонарь и сунул его за пояс. У Пальма всегда были хорошие лампы, он разбирался в освещении.

Он искал незапертую дверь, но не нашел. Низенькая дверь на задней стороне башни выглядела ветхой, но висячий замок на ней был крепок. Пальм принялся трясти эту дверь.

После смерти Мартина всю злость из Пальма вывернуло наизнанку, а вместе со злостью и его силу, потому что они в Пальме водились только в паре. Пальм огляделся и откашлялся.

— Дверца, дверца, откройся, — попросил он по-хорошему и продолжал трясти ее, но дверь была добротная и, несмотря на свой обветшалый вид, не поддавалась тряске. Она будто говорила: Раньше надо было вставать, крепче наддавать, бессильный ты охотник. Пальм начал трясти сильнее и еще сильнее, он тряс эту дверку как тот обезумевший комиссар из «Места преступления» тряс за плечи преступника, который не хотел выдавать, где спрятал жертву похищения, и тут Пальму стало вдруг совсем жарко. — А ну колись, дерьмо собачье, — прохрипел он, потому что его голос давно отвык от крика. — Открывайся немедленно, тварь, говна кусок поганый, — рычал Пальм, — не то я тебя пристрелю. — Замок остался целым, но дверца развалилась на две половины.

Пальм выдохнул и вытер со лба пот рукавом куртки. Он включил фонарь, перешагнул через обломки двери и стал подниматься по лестнице, ведущей внутри башни наверх. Сунув руку в карман, он удостоверился, что самый маленький из его острых ножей был на месте.


Час спустя, когда мы все еще ждали в больнице, по длинному холлу к нам спешил Пальм. И врач тоже двигался в нашу сторону с другого конца коридора. Он не торопился, он шел медленно, чтобы оттянуть тот момент, когда ему придется остановиться перед нами.

Запыхавшийся Пальм и медливший врач дошли до нас одновременно. Мы с Сельмой и оптиком встали, потому что кто-то невидимый сказал нам: «Встаньте!»

— Она не справилась, — сказал врач.

Сельма обеими руками захлопнула рот, оптик упал обратно на стул и тоже зарылся лицом в ладони, а Пальм разжал кулак, который, как мы теперь увидели, был в крови.

Из его ладони выпал на линолеум кусочек плоти. Он выпал прямо под ноги врача, и тот издал какой-то странный звук, похожий на писк.

— Что это, прости Господи, — воскликнул врач, да и откуда ему было знать, да и кто бы вообще мог опознать по виду сердце летучей мыши.


На похоронах Эльсбет шел дождь. Он лил так же, как в тот день, когда у меня был Фредерик, все раскрытые черные зонты вокруг могилы Эльсбет выглядели бы, если смотреть далеко сверху, как одна огромная чернильная клякса.

Рука Сельмы лежала в моей ладони, плечи ее дрожали, она всхлипывала.

— Эльсбет однажды мне говорила, что для покойника хорошо, когда его гроб омоет дождем, — шепнула я Сельме на ухо.

Сельма посмотрела на меня, лицо у нее было мокрое и опухшее.

— Но не такой же сильный, — сказала она.

Дождь барабанил по орнаменту на крышке гроба. Сельма настояла на богато украшенном гробе, потому что Эльсбет ведь и в жизни всегда любила богато себя украшать. Когда похоронщик назвал цену за гроб, оптик спросил, нельзя ли обойтись немного дешевле, и похоронщик торжественно объявил, что при покупке гроба нельзя торговаться, иначе покойный не обретет себе покоя.

— Это я слышал от самой Эльсбет, — добавил он.


Дом Эльсбет, если разобраться, давно уже не принадлежал ей, а перешел в собственность банка в райцентре, и теперь, после ее смерти, дом должен был как можно скорее забыть о прежней хозяйке.

Мой отец тоже помогал освобождать дом от вещей. Он как раз вернулся из какой-то пустыни, чтобы вскоре отправиться в следующую. Аляска мешала работам, постоянно прыгая вокруг отца, нагруженного коробками, и он то и дело спотыкался.

Укладывая вещи, я нашла фотоальбомы, там были снимки Эльсбет, Генриха и Сельмы, молодых и черно-белых. Я знала эти снимки наизусть, Эльсбет часто показывала их нам с Мартином. На одном фото были Сельма и Генрих, они показывали на то место — еще пустое, — где должен был позже появиться наш дом. И всякий раз у меня и у Мартина в голове не укладывалось, что Эльсбет и Сельма были когда-то такими юными, что мой дед когда-то жил-был на свете, а нашего дома тогда еще на свете не было.

Моя мать тоже помогала, и казалось, будто мои родители решили устроить соревнование по перетаскиванию тяжестей. Если мать видела, что отец понес две коробки, она поднимала три. Если отец видел, как мать несет три коробки, он поднимал четыре. Когда мать попыталась поднять пять коробок, одна верхняя упала в саду и развалилась. На газон Эльсбет упали амбарные книги подсолнухово-желтого цвета, и одна из них раскрылась.

Лавочник отставил утюг Эльсбет и поднял амбарную книгу.

Секс с Ренатой лишает меня рассудка, — прочитал он вслух. — Что бы это значило?

Оптик взял у него из рук амбарную книгу и захлопнул ее.

— Ничего, — сказал он. — Это ничего не значит.

Он составил книги шалашиком, подгреб к ним сухой листвы, достал из кармана зажигалку и поджег костер. Когда пламя стало лизать подсолнухово-желтые переплеты амбарных книг и плотно исписанные листы, оптик посмотрел на небо.

— Смотри, Эльсбет, — прошептал он, — от Ренаты сейчас останется лишь горстка пепла.

Из дома Эльсбет вышла Сельма. Целый день она держала себя в руках, без всякого волнения как могла помогала собирать и выносить вещи. Она потеряла самообладание, только когда положила в пластиковый пакет домашние туфли Эльсбет, которые, как всегда, стояли у телефонного столика.

Сельма выкатила свой стул-каталку, на сиденье которого стояли стеклянные баночки с порошками и травами, о назначении которых мы не имели ни малейшего понятия. Сельма немного подумала и потом вытряхнула содержимое всех баночек в костерок у ног оптика — все, что помогало от несчастной любви, от запора и от людей, которые после своей смерти никак не хотели умирать, от зубной боли, от потных ног, от банкротства и камней в желчном пузыре; все, что приносило легкие роды, полноценный ночной сон и заставляло человека любить того, кого он ну никак не мог любить.

— Без Эльсбет это все уже никому не поможет, — сказала она.


Сельма взяла себе фотоальбомы Эльсбет, взяла обрезок ковра, который Сельма всегда прокладывала между своим животом и рулем, когда ехала на машине, и домашние туфли Эльсбет. Туфли она поставила в гостиной под диван, на котором я не могла заснуть ночью после похорон Эльсбет.

Я включила лампу, свесилась с дивана и вытянула из-под него одну домашнюю туфлю. Изначальный ее цвет уже не угадывался. Я разглядывала ландшафт этой туфли, который образовался за годы носки. Стоптанные, потрескавшиеся резиновые подошвы, выступ внутри из-за деформации большого пальца, черная, глянцевая впадина, сформированная пяткой Эльсбет.

Я не взяла ноги в руки. Я сунула туфлю Эльсбет назад под диван, рядом со второй. Взяла лист бумаги и написала: «Настоящим подтверждаю и подписываюсь, что мы не подходим друг другу». Я писала это так же торжественно, как другие ставят свою подпись под свидетельством о браке.

Загрузка...