Глава третья ЛАРИСА

Вот уж действительно, как в стихах: «Соловьем заветным лето пролетело», или в других: «Лето красное пропела, оглянуться не успела…» Именно, не успела оглянуться, как перевалило за тридцать. А это тоже в жизни важный рубеж: прощай молодость, вершина зрелости, пик. И через два дня я его перешагну. Через два дня мне будет тридцать один год. А в душе все чаще звучит мотив популярной песни: «И некогда нам оглянуться назад». Некогда и стоит ли оглядываться? Ничего особо выдающегося там, в ушедшем, не было. А что есть в настоящем, что в будущем? Настоящее — это сплошной кошмар. Будущее покрыто мраком. И будет ли оно вообще это будущее? Будет ли Россия, как государство, в двадцать первом столетии? Будут ли русские, как нация, этнос? Эти тревожные, тоскливые вопросы угнетают, наверно, не одну меня. Они волнуют миллионы русичей, обращенных в рабство американо-израильскими оккупантами. Лето пролетело безалаберно, сумбурно, и нечего вспомнить… Хотя нет — есть что вспомнить, пусть мимолетное, как дым, как утренний туман. И в самом деле, был туман над Волгой, именно утром, когда мы плыли на теплоходе в Нижний. И были приятные встречи, беседы с Егором Лукичом, с моим Булычевым. Да, в юности, заядлая театралка, я была заочно влюблена в Егора Булычева, мне нравился тип сильного и умного мужчины, деятельного и обаятельного. И вот эта неожиданная встреча на теплоходе. Я увидела его таким, каким представляла в свои студенческие годы: обаятельным, умным, душевным. С ним приятно и легко говорить, душа его открыта, без лукавства и ханжества. В нем есть нечто притягательное, располагающее к откровенности, какая-то тихая, доверчивая открытость души. С ним я чувствовала себя, как давним другом и совсем не замечала, что нас разделяют сорок лет. Да, ему было сорок, когда я родилась. Он много видел, много знает. Рассказывал интересные истории из жизни великих актеров, ветеранов МХАТа Качалова, Москвина, Топоркова, Грибова. От него я узнала, что Шекспир и Сервантес умерли в один день — 23 апреля 1616 года, что Лапе де Бега написал две тысячи двести пьес, а Кальдерон сто десять. Как он понимает меня. Мне казалось, он читал мои мысли. Он говорил: «Вы не знали настоящей любви». Наверно не знала, а то что знала, было ненастоящим. Не хочется об этом вспоминать.

Мы были студентами, беспечными мечтателями, строили планы, питали надежды, жаждали любви, красивой и большой. Я — провинциалка, влюбленная в Москву, он — москвич, видный, веселый, общительный. Пользовался успехом у девчат, — это подогревало его самомнение. Он считал себя неотразимым и внушал эту мысль нам, неопытным, доверчивым. В том числе и мне. Он был старше меня тремя годами. Ослепленная своей мечтой, я видела в нем только хорошее. Легкомыслие, эгоизм, самовлюбленность его я не замечала, хотя все оно лежало на поверхности. Я увлеклась, я верила его пустым, неискренним словам, видела в нем наше будущее, семью, детей, то, о чем мечтает большинство нормальных девушек. В тумане пылких чувств, сладких речей, подогретых вином, я отдалась. Для него это было привычным делом, как глоток вина — минутное удовольствие. А для меня — трагедия. Не таким я себе все это представляла. Я жаждала ласки, нежности, поэзии. А получила нечто недостойное, оскорбительное. Добившись своего, удовлетворив свою похоть, он стал холодным, циничным. Сказал, что связывать себя семейными, узами он не намерен, что вообще я не подхожу для роли его жены. Для меня это было не просто разочарование, — это был страшной силы удар, крушение всех светлых надежд, веры в добро, в человека. После этого я всех мужчин мерила его мерой, я их ненавидела. Мне они казались все на одно лицо, и их интерес ко мне сводился только как к постельной принадлежности.

Так продолжалось несколько лет. В двадцать семь я сама себе казалась старухой. Шансов создать семью — никаких. Время упущено. Женихов на всех невест не хватает. На одного мужчину приходится две женщины, такова жестокая статистика. Браки стали не прочными, каждый третий распадается. Разводы плодят безотцовщину. Это, конечно, ужасно. Но я согласна на безотцовщину — я хочу ребенка, очень хочу. Пусть без отца, пусть это будет только мой ребенок с моей фамилией, продолжение рода Малининых. Во мне клокочет чувство материнства. Я хочу испытать радость матери, хочу иметь надежду и опору в старости. Мне не нужен чужой ребенок из детского приюта, я хочу своего, мной выношенного. Пусть не от мужа, но от здорового, нормального и в меру симпатичного мне человека — производителя.

Родители переживают, часто и не без намека говорят о внуке. Мечтают, и я их понимаю, а они меня не хотят понять. Говорят, что я слишком требовательна к мужчинам, с непомерными претензиями. Мама корит мой невыносимый, как она выражается, характер. Может, они по-своему правы, надо быть снисходительной, без особых претензий. Они не убедили меня, нет. Просто поколебали, размягчили, и я решилась: будь, что будет — не получится муж, может, получится отец ребенка, не нашего, а моего, мой маленький Малинин. И мне повстречался «производитель», внешне здоровый, даже и симпатичный.

Уже после первой ночи поняла: такой муж мне не нужен. Педант, сухарь, скряга и вообще зануда. Нет под нами того прочного фундамента, на котором строится нормальная, здоровая семья. Какая там любовь — о ней и думать не думала. А то, что теперь называют просто сексом, к любви не имеет никакого отношения. Нам не о чем с ним было говорить. Мы были чужими. Голый секс, без чувств, без духовной связи меня не устраивал, и мы разошлись не сходясь. И снова чувства настороженности, недоверия мужчинам, и даже отчуждения одолели меня. А время шло, и годы бежали все быстрей и быстрей, и уже всем существом своим я ощущала их коварный бег и утраченные надежды, что-то дорогое и безвозвратное. И совпало это с проклятым горбачевско-ельцинским лихолетьем. Беда пришла всеобщая, — я понимала и понимаю, что таких судеб, как моя, миллионы, что есть и похуже во много раз, что мы переживаем вторую войну. Но разве это причина для утешения? Я представила себя в старости одинокой, беспомощной, никому не нужной, когда нет рядом ни родных, ни близких.

Меня тревожит одна неприятная мысль. Я мечтаю о своем ребенке. Но ведь я имела связь с двумя мужчинами, пусть краткую. Но я не забеременела. Почему? А вдруг я не могу рожать? Это ужасно. Пойти к врачам, исследоваться — боязно, я трусиха. Если будет установлено мое бесплодие, что тогда? Взять из приюта? Но это опасно: туда попадают не с хорошей наследственностью. Да наверное и не дадут одинокой, незамужней женщине. Сплошной тупик, куда не кинь, везде клин.

И вот эта встреча с Богородским. Такое ощущение, словно я вдруг оказалась в стране моих грез. На меня повеяло чем-то новым, неведанным, но желанным. Я почувствовала между нами незримую, но явно ощутимую духовную связь. Нам было легко говорить на любую тему даже тогда, когда наши точки зрения не совпадали. У нас была общая платформа, о чем бы мы не заговорили. Казалось, что мы вышли из одной семьи, как родные. Когда я спросила его, почему пассивны и безответны русские, превращенные в рабов ельциноидами, почему они голосуют за Ельцина, Явлинского, Жириновского, Лебедя, он спокойно, с нотками досады и сожаления ответил: «Русский обыватель похож на рыбку, которая легко, с глупой наивностью, заглатывает популистскую блесну политических авантюристов. Мозги у рыбки малюсенькие, да и те уже до предела высушены лучами телеэкрана». Иного ответа я и не ждала. Я думала точно так же. У него приятный голос: то с саркастическим, то с язвительным оттенком и такой доверчивый и в тоже время таинственный взгляд, который располагает к откровенности. Ему можно открыть душу, поделиться сокровенным, посоветоваться. Таких людей я еще не встречала. Когда мы прощались, я сказала:

— Вы интересный собеседник. Вы много знаете. И жаль, что наши беседы так быстро обрываются.

— Зачем жалеть? — сказал он. — Мы можем их продолжить в Москве. Вы тоже много знаете, как историк. Например, я от вас узнал, что убийцы князя Андрея Боголюбского Ефрем Мойзич и Амбал были евреями. Дело в том, что я всерьез занимаюсь еврейским вопросом. У меня на эту тему собрано много материалов. Раньше все это было под строжайшим запретом, как государственная тайна. Они постарались скрыть от народа свою вражескую деятельность. Мы боялись слово «еврей» вслух произносить, чтобы не прослыть антисемитом. — Он помолчал, как бы что-то обдумывая. Глаза его затянула печаль, потом резко посмотрел на меня и решительно вполголоса произнес: — Ведь мы друзья? — В ответ я кивнула и смешно перефразировала вслух:

— Умный друг лучше глупых двух. Больше месяца, почти половину лета я провела у наших родственников — папины братья — в Нижнем. Впрочем, в самом городе я жила всего несколько дней. Меня отравляла только мысль о том, что здесь правит бал ельцинский выскочка, местечковый еврейчик Борис Немцов, самовлюбленный временщик, которому в виде дани отдан во владение старинный русский град. И сюда, как на мед, слетаются сионистские шершни и осы, разные «новаторы-реформаторы» Явлинские, соплеменники Немцова. И даже Маргаритка Тэтчер в порядке поддержки губернатора-выскочки соизволила осчастливить своим присутствием Немцовск Бор. Умеют они своих выдвигать, поддерживать и возвеличивать. Осмотрела город, — памятники Горькому и Чкалову пока стоят нетронутыми, хотя и мутят глаза немцовам. Они бы не прочь заменить Чкалова Свердловым (тоже земляк), ну а Горького Бабелем или Эренбургом.

Из Нижнего я перебралась в село на берегу Волги и месяц жила у дяди. Купалась, загорала и скучала. Скучала не по Твери, не по дому. Скучала по Москве, которая со студенческих лет покорила меня, наверно, на всю жизнь. Даже сейчас, когда за последние ельцинские годы, она сильно изменилась в худшую сторону, я не перестаю ее любить. О, как я понимаю чеховских трех сестер, вопиющих: «В Москву! В Москву!» Как близок мне их журавлиный клик! Тверь я не люблю. С древних времен она была помечена лакейством и предательством. Ее князья переходили на сторону врагов Москвы. Да что история. И в наше омерзительное время Тверь поставляла в Москву ельциноидам самых подлых и лакейских своих демократов. В девяносто третьем, когда Ельцин расстреливал у телецентра безоружных людей, этим крысиным гнездом, телецентром, руководил тверской демократ-большевик Брагин. Он даже собирался взорвать Останкинскую телебашню, если бы патриотам удалось захватить телецентр. Такова звериная сущность поклонников и носителей «нового мышления»: один — авиатор Шапошников готов был бомбить Кремль, если б там оказались патриоты, другой взорвать телебашню. Им, лишенным совести, чести и вообще элементарной морали наплевать на исторические памятники, созданные гением народа. Им бы только сохранить свои привилегии, набить брюхо и хапать, хапать.

После Нижнего, дома, в Твери, я еще острей, чем на волжском пляже, почувствовала настойчивый зов Москвы. И не просто города — зов друга. Лукич так и сказал, прощаясь: «Мы друзья?» А в ответ я выпалила какую-то чушь. Я много думала о нем, естественно, как о друге. Ни о чем другом и мысли не было, учитывая наш возрастной барьер, который даже теоретически казался непреодолимым. Свой тридцать первый день рождения я не стала отмечать и уехала в Москву. Хотелось побродить по знакомым и милым сердцу местам, навестить университетских однокурсниц. Но мысли мои все время возвращались к Лукичу. О встрече с ним на теплоходе я рассказывала своей подруге Лиде, та заподозрила меня совсем в несуразном, заметив: «А ты не влюбилась, девочка? Личико твое горит и глазки сверкают, как майское солнышко». Я беспечно рассмеялась: какая уж тут любовь? Дружба, и то — куда ни шло. На всякий случай я взяла с собой его визитную карточку, показав Лиде, похвасталась. «Будешь звонить?» — спросила она. «Не знаю», — с деланным безразличием ответила я, хотя и собиралась звонить. «А чего — позвони», — советовала Лида. «А что я ему скажу? Здравствуйте, я ваша тетя? Так?» «Зачем тетя? Скажи: я ваша внучка», — пошутила Лида, и мы обе рассмеялись. «Звони, звони», — подталкивала подруга, — она сгорала от любопытства. И я позвонила. Он сам взял трубку.

— Слушаю внимательно, — прозвучал бодрый, даже приподнятый голос. Его, Лукича, голос. Я от волнения не знала что сказать, первого слова не могла найти. Получилась заминка. И он повторил: — Я вас внимательно слушаю, говорите.

— Егор Лукич, здравствуйте, — преодолев робость, сказала я. — Это ваша теплоходная спутница. Лариса.

— Лариса? — воскликнул он. — Как я рад. Я думал о вас и даже намеривался звонить в Тверь, да все не решался. Вы где сейчас, откуда звоните?

— Я в Москве, у подруги, — сказала я, подавляя в себе подступившую радость.

— Так приезжайте сейчас ко мне, продолжим наши беседы, как договорились.

— Я не помню, что б мы договаривались, но почему-то спросила:

— Прямо сейчас?

— А чего ждать? Прямо сейчас и приезжайте. Адрес мой у вас есть?

— Да, я знаю. Тот, что в визитке?

— Тот самый. Скажите пожалуйста, вы что пьете?

Этот неожиданный вопрос обескуражил меня, опрокинул. Я не знала, как его понимать. Что я пью? Ну конечно же речь шла не о чае или кофе, не о квасе или пепси. Наверно, и он понял мою растерянность, уточнил:

— Вино, коньяк, водку?

— Да я вообще… Наверно, вино, — сказала неуверенно.

— Ну хорошо, разберемся, — быстро поправился он. Провожая меня, Лида напутствовала: «Ты там смотри, никаких водок-коньяков. Только вино, да и то, в меру».

У Лукича трехкомнатная квартира в хорошем доме. Он был один. Несмотря на холостятство, квартира была прибрана. Возможно, навел порядок перед моим приходом. Встретил меня дружеской улыбкой, как и после исполнения мной на теплоходе романса «Не уходи» поцеловал руку. Но, как я заметила, это был уже другой, более страстный и нежный поцелуй. Загорелый, одетый в серую, с короткими рукавами рубаху и кремового цвета брюки, он выглядел возбужденным и слегка суетливым. Расстегнутый ворот рубахи обнажал бронзовую шею, и весь его облик напоминал того, «теплоходского» Лукича, словно мы с ним встречались вчера. Он провел меня в просторную гостиную с диваном, двумя креслами с высокими спинками обитыми зеленым материалом и деревянными подлокотниками, низким квадратным столом, на котором стояли бутылки и холодные закуски. Всю торцовую стену занимал большой живописный портрет Лукича в скромной раме. Он сразу бросался в глаза и привлекал внимание каким-то колдовским, пронизывающим душу взглядом портретируемого. Он казался живым, проницательным, знающим какую-то тайну, но не желающим открыть ее. Он приковывал к себе, как будто что-то обещая. В синих чистых глазах искрились тихие огоньки иронии.

— Это меня Игорь Ююкин изобразил, — пояснил Лукич. Он стоял за моей спиной, и я чувствовала его дыхание. — Ну, что вы скажете? — спросил он, чуть-чуть дотронувшись моего плеча. Я обернулась и взгляды наши встретились.

— Я не ожидала, что Ююкин такой большой мастер, — не скрывая своего искреннего восхищения, ответила я. — А на вид он мне показался несколько легкомысленным.

— А вы не ошиблись: легкомыслия в нем предостаточно, а глаз меткий и руки золотые.

Стены увешаны фотографиями: Лукич в роли Егора Булычева, он же с ветераном МХАТа народным артистом Ершовым — неповторимым Сатиным, двое военных.

— Это мои пограничники, — пояснил Лукич: — Сын Василий и внук Артем, курсант Высшего училища погранвойск.

Был тут и портрет Лукича, выполненный углем. Я обратила внимание, что среди фотографий нет женских. Спросила: почему?

— Очевидно, не было достойных, — с мягкой улыбкой ответил он. — Впрочем, была одна, — признался он, — но от нее остался только вот этот маленький гвоздик. По возвращении из плавания я ее удалил.

— Зачем?

— По принципу: «С глаз долой, из сердца вон».

— Покажите мне?

— Зачем?

— Любопытно.

Я хотела видеть ту счастливицу, которой он подарил десять лет. Он удалился в кабинет и принес фотографию, вставленную в очень изящную под золото рамочку. С фотографии смотрела миловидная, с тонкими чертами лица и гладкими короткими волосами, слегка тронутыми сединой, женщина. Взгляд у нее строгий и, как мне казалось, холодный. Я решила, что он снял со стены эту фотографию перед моим приходом и спросила:

— Не хотите водрузить на место? Гвоздь не должен пустовать. — Он лукаво ухмыльнулся и проговорил, извлекая фотографию из рамочки:

— Свято место пусто не бывает. А вдруг найдется замена? Я не теряю надежды.

Пустую рамочку он повесил на стену, на то же место, где она и раньше висела, и обратился ко мне:

— А фотографию отнесем туда, где ей и положено быть. — Он осторожно дотронулся до моего локтя и предложил: — Пойдемте, покажу вам свой кабинет.

Это была комната раза в два поменьше гостиной, с книжным шкафом, письменным столом, заваленным книгами, газетами и какими-то бумагами. Я обратила внимание на стоящий в углу бюст Лукича. Он был без галстука, с расстегнутым воротом рубахи и с иронической ухмылкой на губах. И совсем еще молодой, такой, каким я видела его в студенческие годы.

— Это меня скульптор Борис Едунов изваял. Мы тогда были молодые, озорные, — сказал Лукич, и кивнул головой на письменный стол: — Сочиняю воспоминания. Нечто вроде мемуаров. Сорок пять лет отдал театру. Есть что вспомнить. Вот только будет ли это интересно нынешнему поколению, которое довольствуется телевизором, а книги если и берет в руки, так про убийства или секс.

— А в ваших мемуарах, как я понимаю, ничего подобного он не найдет, — сказала я с намеком на секс. Он, очевидно, понял мой намек, загадочная улыбка сверкнула в его глазах, но смолчал.

Когда мы сели за стол, я рассмотрела бутылки: их было аж четыре — шампанское, коньяк, какое-то вино и пепси. Я вспомнила напутствие Лиды и подумала с дерзостью: решил напоить. Ну что ж, будем дерзить, — и я сказала:

— А между прочим, сегодня мой день рождения. — Он сделал удивленные глаза и спросил весело и недоверчиво:

— Серьезно? Или вы шутите?

— Вполне серьезно. Могу паспорт показать, — подтвердила я, хотя при мне не было паспорта.

— Ну что вы, Ларочка, я вам верю. Это же здорово, это бесподобно.

Лицо его сияло неподдельной радостью. Я, конечно, обратила внимание на «Ларочка». Так он назвал меня впервые. На теплоходе я была Лариса Павловна и только в последний день просто Лариса. И вот Ларочка. Мне, конечно, было приятно, и в то же время напутственное предостережение Лиды пробуждало во мне защитную реакцию. Я была готова к решительной обороне.

— С чего начнем? — торжественно, с сияющим лицом спросил он и, взяв бутылку шампанского, сам себе ответил: — Ну, конечно, по случаю большого праздника, вашего торжества, — а для меня, Ларочка, Поверьте, это не просто слова любезности, это от чистого сердца — радость… — И не договорив фразы он выстрелил в угол потолка и наполнил хрустальные бокалы. Мы чокнулись. Значит, я Ларочка на постоянно, уже не будет здесь просто Ларисы, тем паче Ларисы Павловны. Мы пили, закусывали и снова пили пенистое, бодряще полусладкое. Мы говорили о чем-то несущественном, не сводя взглядов друг с друга, но глаза наши говорили совсем о другом, о чрезвычайно важном, сокровенном. Он был учтив и любезен, но по дрожи его рук, по трепету губ, которые он покусывал, по распаленному лицу и мятежным глазам я понимала, что чувства его достаточно накалились и доходят до критической черты. Он раздевал меня глазами и торопился опорожнить бутылку шампанского, провозглашая тост за тостом. Он награждал меня такими качествами, о которых я не только никогда не слышала, но и не подозревала их в себе самой. Очаровательная, прелестная — это только первая ступень. Дальше следовали такие жемчужины, как ангел небесный, посланная из Вселенной, несказанная, нежная. Откуда он знал о моей нежности?

И удивительно: все эти высокие словеса вызывали во мне отрицательные эмоции, какую-то неосознанную, стихийную агрессивность. И я неожиданно для себя перешла от обороны к наступлению.

— Ах, оставьте ваши пламенные речи, Егор Лукич. Вы, очевидно, забыли, что мне сегодня исполнился тридцать один, а не двадцать, и все, что вы говорите, я проходила. Я уже не девочка, и жизнь меня довольно ломала и корежила. Вы думаете, я не знаю, чего вы хотите? Чего добиваетесь? Увидели смазливую бабенку и распустили хвост. Ничего нового вы не сказали, избитые штампы.

Я понимала, что перебарщиваю, хватила через край, но уже завелась на все обороты, и не могу остановиться. Я читала ему лекцию о морали и нравственности, изливала на него всю накопившуюся у меня горечь, обиду, досаду и тоску одинокой женщины, мечтающей о счастье, большой любви. «Я все это уже проходила» было сказано мной для красного словца. На самом деле ничего подобного я не проходила, и все тут было для меня ново, необыкновенно и удивительно. Я даже верила в искренность его слов, смотрела на его поникшую голову и сжавшуюся фигуру, и уже стыдилась за свою резкость, которую считала несправедливой. Мне было жаль его. Он не перебивал меня, он молчал, как нашкодивший мальчишка, которого строгая мать учит уму-разуму. Он был огорчен и подавлен. Он не ожидал такой агрессивной атаки от ангела-Ларочки. К чести его — он не позволял в отношении меня ни словом, ни жестом никакой пошлости, он вел себя достойно, даже старался сдерживать свои эмоции, но ему это не всегда удавалось: он был слишком возбужден.

Я выпустила пар своей нотацией, и сердце мое смягчилось, я уже смотрела на него трезвыми, как на теплоходе, глазами. Он не был похож на тех мужчин, которых я знала раньше. Он совсем другой — в этом я не сомневалась — и не заслуживает такого нападения. Когда я закончила свой язвительный монолог, который он выслушал молча, даже не шевелясь, словно каменный, Лукич вышел из оцепенения, вскинул голову и посмотрел мне в лицо. Взгляд у него был растерянный, униженный, покорный, — ни протеста, ни порицания. Я невольно снисходительно улыбнулась. А он не замечая моего снисхождения, дрогнувшим голосом произнес:

— В принципе ваши обвинения справедливы. Я вас хорошо понимаю. Но в данном конкретном случае вы не правы. Вы просто меня не знаете. Как и я вас. В этом вся проблема. К сожалению. А мне очень хотелось вас понять. Потому что… вы можете, как вам угодно истолковывать мои слова… вы женщина особая. В вас есть тайна, о ней говорят ваши необыкновенные глаза, и эту тайну пытаются и будут пытаться разгадать только редкие мужчины, вроде меня.

Он отвел свой задумчиво-опечаленный взгляд в сторону и, сцепив напряженно пальцы, уже не смотрел на меня, смущенно избегал встречи наших глаз. Я ощутила свою власть, я чувствовала себя победителем, мне хотелось озорничать. И озорством как-то разрядить напряжение, но я не находила нужных слов. Мне было просто весело и свободно. И в то же время я боялась, что он сейчас встанет и скажет: «Пойдемте. Я вас провожу». Мне не хотелось уходить, и я сказала:

— Налейте мне коньяка. — Он удивленно вскинул взгляд и глаза его потеплели.

— Может лучше вина? — очень мягко спросил он.

— Я не пью красное вино, лучше коньяк, — настояла я. Он налил мне в серебряную рюмочку коньяк, бокал наполнил пепси и с любопытством ожидал, что будет дальше. — А себе почему не налили? — спросила я, пряча лукавую улыбку. Он, не говоря ни слова, налил себе коньяк и осторожно стукнув своей рюмкой о мою, молча выпил до дна, потом сделав глоток пепси, встал из-за стола и отошел к окну, выходящему на тихую улицу.

Я смотрела на его широкую монолитную спину и казалось, чувствовала ее напряжение. Мне захотелось прикоснуться к ней и снять, разрядить это напряжение. Я тихонько подошла к нему и осторожно, чтоб не спугнуть, положила ему руки на плечи. Он не вздрогнул, он стоял гранитным монументом, не шелохнувшись. Бесчувственный камень. Вдруг он круто повернулся, и лица наши оказались рядом. Он сильно, но ласково обнял меня и прижал к своей груди, и мне не было ни больно, ни страшно, потому что в его действиях я чувствовала силу и нежность, которой прежде не испытывала. Я, как обессиленная, и не пыталась противиться, отдав себя в его власть. Я была, как во сне, и все последующее произошло, как сон. Я опомнилась лишь лежа на широкой кровати совершенно обнаженная. Я только чувствовала его горячие губы и мягкие, нежные руки, касающиеся моего тела. Трудно передать словами мое ощущение и состояние. Но это было нечто новое, доселе мне незнакомое. До Лукича я знала только двух, о которых уже говорила. Там был просто акт, животное совокупление, дань похоти. Здесь же все совершенно другое. Одно его прикосновение, нежное, как дуновение теплого ветра, разливало по всему телу сладостный бальзам и погружало в приятный, пронизывающий все тело зной. Его руки, обнимавшие меня, были удивительно мягкими, ласковыми, нежными, и кожа его тела была шелковистая, что я невольно сравнила ее с грубой, потной, отталкивающей кожей его предшественника. Он тихо шептал:

— Помнишь, ты пела: я поцелуями покрою уста и очи, и чело? Я покрою гораздо больше.

И он целовал мои плечи, шею, уши, глаза, нос, груди, называя их лебедями, и уже не оставалось сантиметра моего тела, где бы не касались его горячие губы. Откровенно говоря, я не ожидала от него такой страсти и силы. Он был неутомим. Да, он был тот, о котором я мечтала, он превзошел все мои грезы. О своих чувствах я не говорила вслух, я только радовалась и удивлялась неожиданному открытию. Я слушала его нежные слова любви.

Мы встали размягченные, выжатые, но довольные, счастливые, пили кофе и коньяк и снова шли в спальню, и все продолжалось. Не помню, то ли за столом, то ли в спальне он сказал:

— Я говорил тебе о своем прошлом, ты знаешь об Альбине. Я не спрашиваю о твоем и не хочу знать. Мы начнем с нуля создавать свое, наше будущее. Ты согласна?

Я шептала «да» и прижималась головой к его широкой, горячей груди, а он погружал свое лицо в мои волосы и просил:

— Пожалуйста, родная, называй меня на «ты», а то мне как-то неудобно.

— Не сейчас, не торопи, потом это придет само собой, попозже. — Он часто повторял слова «любимая», «родная», «небесная», которые были для меня непривычными. Все это вызывало во мне удивление, любопытство, привязанность и досаду на свое сдержанное привыкание, неловкость от того, что даже возможна подобная связь и такие отношения. У меня рождалось чувство благодарности ему за понимание, за открытую, распахнутую душу, за то, что я могу делиться с ним своим сокровенным и что он может так же тонко чувствовать, как и я. Меня прельщало его благородство, возвышенность его души. Он говорил:

— Любовь не стареет. Она не знает возраста. Стареет плоть, а любящая душа всегда молода. Любовь — это поэзия, это свет. У любви нет предела. Красота тела недолговечна. Красота души — бессмертна. Главное в человеке — величие души. Если этого нет — он ничтожество. — И я верила в величие и красоту его души. Я верила каждому его слову, сказанному искренне, с убеждением. Но я сказала:

— Вы говорите, что любовь это огонь, пламя. Но пламя когда никогда все же гаснет. Так и любовь? Говорят, вечная любовь — несбыточная мечта? Как вы считаете?

— Это зависит от человека. У кого-то несбыточная. У меня сбыточная. Даже если ты захочешь, — не дай бог, — оставить меня и больше не встречаться со мной, я все равно буду тебя любить. И любовь свою унесу в могилу. Потому что ты послана мне — пусть с огромным опозданием — из Вселенной.

— Потому, наверно, и опоздала, что издалека шла, — радостно сказала я. Незаметно подкрался вечер.

— Мне пора собираться в Тверь, — с сожалением сказала я, глядя на него умоляюще.

— Как?! — воскликнул он. — А ты не можешь остаться?

Этого я и ожидала.

— Могу, — тихо согласилась я. — Только позвоню родителям. Предупрежу.

Потом я, как и обещала, позвонила Лиде, когда Лукич удалился в ванну.

— Лидочка, дорогая, все как во сне. Сверх всех ожиданий. У меня слов нет, одни восклицания. При встрече расскажу. Я остаюсь у него на ночь.

Лукич вышел из ванной в одних плавках. Я прильнула к нему и поцеловала. Спросила:

— Я слышала в ванной вы с кем-то разговаривали?

— Это я стихи читал. О любви. Они меня заполнили до краев и требовали выпустить на люди, — возбужденно ответил он, а я сказала:

— Но в ванной людей не было. Кому вы читали?

— Естественно, тебе.

— Но я не слышала. Вам придется повторить.

— С удовольствием.

Я раб твой, — я тебя люблю.

Лишь только я тебя увидел -

И тайно вдруг возненавидел

Бессмертие и власть мою…

Что без тебя мне эта вечность?

Моих владений бесконечность?

Пустые звучные слова,

Обширный храм без божества…

Всечасно дивную игрою

Твой слух лелеять буду я…

Я опущусь на дно морское,

Я поднимусь за облака,

Я дам тебе все, все земное -

Люби меня.

Прочитав лермонтовские строки, Лукич сказал:

— Проживи он хотя бы до пушкинского возраста, он мог бы много сказать потомству. Он убит, не достиг творческого расцвета, убит если по-теперешнему — в юношеском возрасте.

— Так пылко о любви могут писать только юноши, — заметила я.

— Ну почему же? А вот далеко не юный гений и не профессиональный поэт Микеланджело, сгорая от любви, тоже обращался к поэзии. Он писал:

Любовь мне не дала успокоенья.

Амур несет то радость, то страданье,

Смущая душу тщетными мечтами.

Но образ дивной жрицы

Мне греет сердце, будоражит кровь,

Я верю: смерть не победит любовь!

Дивная жрица — это ты, несравненная Чайка. Я обращаюсь к тебе словами великого ваятеля:

Раз сердце неделимо пополам,

Я целиком тебе его отдам».

Ну как? Возьмешь целиком?

Он весь искрился и цвел. Меня удивляла его юная душа. Никакого возрастного барьера, которого я опасалась, между нами не было и в помине. Я спросила:

— А вы сами никогда не сочиняли стихи?

— Только раз в жизни. Один единственный раз. И то экспромт, перед твоим приходом ко мне. Когда ждал тебя.

— А почему же молчите, не обнародуете?

— Они примитивны, не достойны твоего величия.

— Давайте послушаем, — попросила я. И он прочитал:

— Ты явилась ко мне из Вселенной, как посланец античных богов, принеся, как подарок нетленный, неземную, святую любовь. — Он смущенно посмотрел на меня, и во взгляде его был явный вопрос: ну как? Я сказала:

— Не плохо. Только «каков» многовато. — Он не обиделся, с чувством юмора у него не было проблем.

Лежа в постели, прижавшись друг к другу, как молодожены, мы говорили о будущем, нашем будущем. Вернее, он говорил о нашем, а я о своем. Мне нужен ребенок. Муж совсем не обязательно, поскольку настоящие мужья в наш век — это редкость, а не настоящего мне не нужно ни за какие блага.

— Мне нужен муж, который бы любил меня и которого любила бы я, и только так, — говорила я. И Лукич со мной соглашался.

— А такой, как я сгодился бы? — допрашивал он, но я уклонялась от ответа, и он не настаивал. Он только спросил:

— Тебе хорошо со мной?

— Сегодня — да. А что будет завтра — не знаю. Надо разобраться в себе самой. Это дело серьезное… А если у нас будет ребенок? — вдруг спросила я.

— Я был бы рад, — сказал он и, поцеловав меня прибавил: — Только маловероятно. Мы десять лет жили с Альбиной, не предохранялись, а ребенка не получилось.

— Может предохранялась она? — предположила я. Он замотал головой:

— Нет, я знаю, она хотела от меня ребенка.

После полуночи мы снова предавались любви, и уснули только под утро. Это была безумная ночь первая в моей жизни. Проснулись мы в десятом часу, да и то — разбудил телефонный звонок. Кто-то ошибся номером. У меня было хорошее настроение: я ни о чем не жалела. Лукич приготовил завтрак и подал в постель. Меня трогала его забота и внимание. Он читал мои мысли, это я подметила еще на теплоходе. В полдень мы расстались. Прощаясь, Лукич сказал:

— Имей в виду: моя квартира с сей минуты — твое пристанище. Можешь заходить в любой день и час, и жить сколько захочешь. Я всегда буду рад тебя видеть. Встреча с тобой всегда будет для меня праздником.

В электричке всю дорогу до самой Твери я анализировала произошедшее. Начинала со студенческих лет, когда впервые в театре, увидела Богородского в роли Булычева. Потом встречу на теплоходе и, наконец, эти безумные сутки. Я суеверная, верю в судьбу. Неужто это моя судьба? Мне боязно — сорок лет разница! С ума сойти! Да на нас будут пальцем указывать: дедушка и внучка.. Я не хотела верить в реальность случившегося, не хотела ничего загадывать. Но понимала, отдавала себе отчет в том, что он все глубже и глубже входит в мою душу и я уже не смогу о нем не думать, я буду искать с ним встречи. Потому что с ним очень легко, хорошо и уютно сердцу.

Загрузка...