Глава 28

Времени было всего часа четыре. На всех улицах, во всех домах, по всему небу застыла тишина, и никто из нас тоже не проронил ни слова, пока мы, шаркая ногами, плелись по сухому как пыль снегу; но когда мы очутились под железнодорожным мостом возле склада лесоматериалов, мамка резко остановилась и посмотрела вниз, на меня:

— Ты понимал, что так и будет?

— Я не знаю, — сжался я под ее взглядом. Но она опустилась на колени, ничуть не думая униматься, обхватила меня за плечи и тряхнула, заглядывая в самую душу того, что от меня осталось. — Ты понимал, что будет так, Финн?

— Я не знаю, — сказал я. — Но мне кажется, что я вижу... кое-что.

— А что? Что ты видишь?

Возможно, здесь у меня был шанс обрести ее, снова, но не было сил — я еле сдерживался, чтобы не заплакать. — Не хватало еще, чтобы и ты разнюнился, — сказала она, поднялась на ноги, застыла, оглядывая покрытый снегом железнодорожный мост и пустую дорогу совсем без машин, которая как раз тут расходилась надвое, одетую мерцающим снегом землю впереди — больше километра до нашего дома по темной и холодной рождественской рани, будто опять задумалась о том, в каком же месте земного шара она находится, и вдруг сорвала варежку с Линды и увидела кровь у нее на руке.

— А это что еще такое?

Линда понурилась.

Что это такое! Да отвечай же, сию минуту!

— Я её в ногу ткнула.

— Что?

Линда повторила ответ, чуть тише.

— Ты ткнула в ногу кого ?

— Марит. Палочкой.

Мы с мамкой переглянулись; я — в отчаянной надежде, что мы наконец снова посмеемся, нашим смехом, покинувшим нас. Но она была потеряна для меня и такой и осталась.

— О господи! Разверни-ка вот это.

— Что?

— Распаковывай, — сказала она решительно, схватила лыжи, которые я нес на плече, и вручила их Линде, смотревшей на нее большими глазами.

Прямо здесь?

— Да, здесь, солнышко мое, ну, давай.

Линда стояла, не шевелясь, и улыбалась; развернула подарочную карточку и прочитала — «Линде от мамы и Финна»; начала разворачивать бумагу, бесконечно медленно, чтобы не порвать, сложила ее и убрала в ранец, а мы с мамкой стояли и смотрели. Пара лыж «Сплиткейн», длиной метр сорок, смазанные Кристианом и перехваченные по центру ремешком, с маленьким деревянным чурбачком между ними, чтобы не прогнулись, с кандагарскими креплениями, которые можно с обеих сторон подогнать по ноге маленькими латунными винтиками; есть что-то такое солидное и изысканное в паре лыж «Сплиткейн», что находит отклик в сердцах жителей нашей снежной страны: блестящая, коричневатая, отливающая красным деревом поверхность, со светлыми вкраплениями на ней; от них веет шоколадом, серьезностью истории, библиотеками и скрипками.

— У нее же нету с собой лыжных ботинок.

— А вот и есть.

Мамка скинула с себя рюкзак и достала оттуда Линдины рантовые ботинки, велела ей сесть и переобула ее, а я в это время распустил ремешки, скреплявшие лыжи, и обнаружил, что снизу они не смазаны, а только пропитаны черным дегтем, от которого до сих пор сильно пахло; Линда осторожно сунула ботинки в крепления, я их застегнул и подогнал по ее ноге, и мамка сказала:

— Ну давай, иди.

Линда прошла два шага и плюхнулась; я помог ей подняться на ноги, и она снова плюхнулась. Мамка вытащила шнур, которым затягивалось горлышко рюкзака, и сложила один его конец петлей. — На, хватайся и держись крепко, мы тебя потащим.

Линда ухватилась за шнур, и мы потащили ее вверх через Мюселунден и Дисенский пустырь — точь-в-точь рождественское евангелие о самых основных в жизни отношениях. Я застукал мамку улыбнувшейся разок-другой. Потом она поскользнулась на запорошенном снегом льду, плюхнулась на пятую точку, не стала сразу вставать, а обсосала снег с варежек, засмеялась и прокомментировала беспомощную неумелость Линды-лыжницы, а та рассердилась и хотела ее обсыпать снегом, и они принялись понарошку бороться, а я наблюдал со стороны, потому что — прямо на моих глазах — снова открылась еще новая грань непостижимой сущности мамки.

Опять пошел снег — он высыпался откуда-то из черной пустоты, парил в воздухе как белый пепел, желтел в свете фонарей Трондхеймского шоссе и оседал на коже, одежде и земле. А они все сидели рядышком как две девчонки-ровесницы, и эта картинка навсегда окрасила для меня слово детство в золотисто-желтый цвет, в свет этих огней, которые в кои-то веки светили просто так, ведь ни одной машины было не видать, а мое сердце тикало внутри колокольчика матового стекла; и тут мамка вдруг заговорила с той же серьезностью, как когда она уезжала летом от нас, с острова, о больнице, в которой она лежала, и это была не какая-нибудь обыкновенная больница вроде Акерской клиники, очертания которой мы могли разглядеть сквозь падающий снег, куда ложатся вырезать миндалину или аппендицит; нет, это была больница, в которой работают над тем, чтобы изгладить из памяти дурные воспоминания, например, о том, как тебя в детстве запирал и избивал до полусмерти твой собственный отец, воспоминания, кровоточащие в памяти как прорвавшийся аппендикс, хотя ты уже давно взрослый; такие воспоминания угрожают отравить самую невинную мысль, так что если даже нам, может быть, и кажется, что прошедший год был трудным, то для мамки он оказался хорошим, если брать на круг, просто она это только теперь поняла, практически вот в это самое мгновение, и благодарить надо и загадочную больницу, и то, что у нас появилась Линда и вселила в мамку новое мужество и научила ее тому, чему, она уж думала, ей не научиться, и благодаря мне тоже, догадалась она к счастью добавить — потому что я был рядом и вроде как в своем уме, пока что.

— Ты понимаешь, о чем я тебе говорю, Финн? — воскликнула она слишком громко, но с широкой улыбкой, потому что это должна была быть шутка, и мамка сидела вся такая гордая, непобедимая и уверенная в себе.

— Да, — сказал я послушно, но поняв не все. Линда тоже сказала «да» и кивнула пару раз, потому что тут важно было проявить единение, уж это-то мы понимали, как и то, что мамка обрела спокойствие, и этого более чем достаточно.


Мы ввалились в квартиру чуть позже шести, и мамка принялась жарить котлеты на косточке и рубленые бифштексы для обеда в первый день Рождества.

Я укутал Линду в одеяло и устроил ее перед елкой, украшенной не только картонками из-под яиц, но и настоящими корзиночками, сплетенными Линдой, мной и Фредди I, автором самой большой из них, желтого цвета. Мы за милую душу уплетали печенье «орешки» и марципан домашнего приготовления, а потом на столе появился обед. И смех вернулся, и был отличный вечер, а назавтра нас еще ждала тушеная капуста с мясной подливкой!

После еды мы получили остальные подарки: одежда и красивая записная книжка Линде, мамке часы от Кристиана, который и в этом году праздновал Рождество со своими родственниками, и еще куча книг мне. Но когда Линда заснула, а по радио стали передавать рождественские песни, я принялся за книжку «Тайна пика Контрабандистов», а мамка выпила три бокала красного вина и тихо как стихотворение сидела в своем кресле, вперив взгляд в елку... вот тогда-то к облегчению, которое я почувствовал там, в снегу, приплюсовалось убийственное добавление.

— Как ты думаешь, выйти мне замуж за Кристиана? Подаренные часики она крутила в руках с гораздо меньшим изумлением на лице, чем когда вынула из обертки золотого зайца.

— Он сделал мне предложение, и что ты об этом думаешь?

Я поскорее сказал «нет». И еще раз повторил, очень громко.

— И почему же?

Почему?

Потому что мужчины — это какие-то персонажи комиксов! У меня были: умерший отец, дедушка в аду, я знал Франка из квартиры через площадку — он свистел и пах конюшней, знал отца Фредди I, которого вечно не было дома, знал Яна с сухим льдом, слишком тонким голосом и той же гибельной профессией, что у дяди Тура; и только с дядей Оскаром, при всей его молчаливости, я умел поладить, но ведь и он тоже был виноват в чем-то, чего я даже себе представить не мог.

От одной только мысли о том, что мамка будет ложиться спать там, на промежуточном плацдарме, вместе с жильцом, у меня по спине побежали мурашки.

— Ну да, он тот еще обманщик, — пробормотала она вдруг, как-то странно хохотнув.

— Я не хочу, чтобы меня усыновлял Кристиан, — сказал я.

— Ладно, — сказала она с той же равнодушной интонацией, — нет так нет... — А часы болтались у нее на запястье как корабельный трос.

Но тут ей пришло что-то в голову.

— Но тогда ничего не получится с оформлением бумаг на Линду.

— Почему?

— Я мать-одиночка, Финн, а только замужним разрешается усыновлять детей. А мы тут еще столько начудили...

Тут каждое лыко было нам в строку: Линду пичкали лекарствами, это считай равносильно жестокому обращению с детьми, да еще скандалы в школе и эта дислексия Линды, или как там оно к черту называется, то, чего у нее не было, но что все-таки никак не проходило. А поскольку мне нечего было на это сказать, потому что мне уже нечем было думать, она добавила:

— Кто-то нам вставляет палки в колеса, но мне не дают посмотреть бумаги, только все время говорят, что нужно подождать еще немного, и еще немного... И...

— Ну? — сказал я, когда она замолчала.

— И еще они тычут мне тем, что я была больна...

— Ты же выздоровела!

— Ну да, конечно...

Мне хотелось завыть, потому что вечер все-таки испортился, пошел коту под хвост, хотелось вскочить и убежать, да, это я уже проделывал, хотелось рассматривать черно-белые фотографии людей, сидящих возле остроконечной палатки с кофейными чашками в руках, стоящих на лугу с вилами через плечо с довольным видом, хотелось увидеть невидимого крановщика и мамку на бампере «форда», а больше всего хотелось увидеть ее такой, как всего несколько часов назад — как она сидит с Линдой на снегу, ест его, дурачится и говорит, так что я чуть ей не поверил, что год был хорошим.

— Но у нас есть козы́рь, — прервала она мои мысли.

— Это называется кóзырь! — сердито крикнул я.

Она засмеялась и отхлебнула глоток вина.

— Ты неподражаем.

— И что же это такое? — крикнул я. — Что за козырная карта у нас?

Она посмотрела прямо на меня и спокойно произнесла:

— Это ты. Ты ее родственник. Вас связывают кровные...

— Кровные узы?

— Да, ты ее единственный кровный родственник, кроме матери; ни у нее, ни у... твоего отца не осталось больше никого в живых...

— Значит, тебе все-таки не надо выходить замуж за Кристиана? — не удержался я, а она обреченно уставилась на елку, на корзиночку Фредди I, как мне показалось; она отличалась от других тем, что была самой большой, самой корявой и решительно самой желтой из тех, что когда-либо висели на рождественской елке. Но тут она обнаружила то, что, я надеялся, она не увидит и что я в свете последней фазы нашей беседы решил утаить, если только она сама его не обнаружит — последний сверток, спрятавшийся за подставкой, на которой мы устанавливали елку: маленький цилиндрик, завернутый в зеленую бумагу, с именным листочком, сделанным вручную.

— А это что? — спросила она, встала и взяла его.

В этом году кому какой подарок предназначен читала Линда, но этот она то ли забыла, то ли нарочно оставила под елкой, и вот теперь мамка разобрала надпись: «Кристиану от Линды». Она испытующе посмотрела на меня; мы-то с мамкой, насколько мне было известно, не приготовили Кристиану никакого подарка, исходя из всех самых уважительных причин, какие только существуют на свете, чтобы обойти кого-то подарком: он излишне много значит, в нашей-то ситуации. — А это что?

— Я не знаю, — сказал я. Но те времена решительно миновали, ей было достаточно только внимательно посмотреть на меня.

— Рисунок, — пришлось мне признать. — Мне кажется, это лошадь.

— Лошадь?

— Да, лошадь!


Так заканчивается вечер, рождественский вечер: мамка сидит, держа в руках скрученный в трубочку рисунок неопознаваемой лошади, и не может решить для себя, развернуть его, или припрятать, или передать адресату, я опускаю взгляд на зачитанные буквы в подаренной мне книге и поудобнее устраиваюсь на диване с ногами — собственно, для того, чтобы последние ее слова, про козырь — не развеялись, чтобы они продолжали действовать; из соседних квартир слышатся приглушенные звуки шагов, голоса и тихий смех, хлопанье дверей, вот пустили воду из крана, скрип в перекрытиях, бормотание кровооборота в батареях и мусоропровод — и брякание люка, и шуршание летящего вниз по шахте мусора, и его падение в мусоросборник, и удаляющиеся шаги; а потом весь мир засыпает под запах стеарина, коричневого соуса и еловой хвои. В жилищном кооперативе ночь. Главная ночь года. Я вижу бегущую мне навстречу Линду, но она, просочившись у меня между пальцами, на глазах растворяется в воздухе, а я просыпаюсь весь в поту и слышу грохотанье грома.

Но эти звуки долетели из сна.

В темноте далекий остров. Два острова: дыхание Линды и мамки, и я лежу и вслушиваюсь в звуки безбрежного неба, которое умеет создать только мать, но которое только мать может и разрушить; пот на моем теле высыхает, потому что с наблюдательного поста вроде этого, с самой вершины ночи, все видно яснее и четче, и теперь нужно только встать, взять часы с тумбочки возле ее кровати, вынести их на кухню, найти молоток, который мы держим в обувной коробке с инструментами на верхней полке шкафчика над раковиной, и одним метким ударом раздолбать эту гадость на дээспэшной столешнице.

Я сметаю обломки — зубчатые колесики, стрелки и осколки стекла — в кучку рядом с молотком, это похоже на рождественское украшение Фредди I, и возвращаюсь в спальню.

— Что это было такое? — бормочет она.

— Это я, ничего страшного, — шепчу я, забираюсь в постель и засыпаю.


Следующий день ясен и высок. Заходит в гости дядя Оскар, под мышкой сверток со свиным жарким, а под другой — бутылка бренди, хотя дядя Оскар вообще не пьет, не пьют они и сейчас, ни он, ни мамка. Мы застаем их на кухне, за кофе и серьезным разговором, когда мы с Линдой возвращаемся домой, изрядно попыхтев на горке, Линда сделала большие успехи в катании на лыжах; конечно, это как посмотреть, но во всяком случае она привлекла к себе гораздо меньше внимания, чем Фредди I, этому на Рождество подарили бэушные лыжи для прыжков с трамплина.

— Ага, вот и детишки, — добродушно ухмыляется дядя Оскар, а мамка смотрит на нас с тем же чувством: мои детишки, козырь и его сестричка; она даже не порывается помочь нам снять сапоги и одежду, мы и сами справимся. Но все-таки смотрит на нас с такой же улыбкой, что появилась на лице дяди Оскара в свете парафиновой лампы в дровяном подвальчике бабушки, когда он обнаружил, что Линда точно как все, будто для этого нужны были новые глаза; а он ведь раньше ее не видел.

В квартире пахнет жареной свининой, снова Рождество, жарко, стаканчик лимонада «Сулю», под разговоры мамки с дядей Оскаром про снег и зиму, которые созданы для детей, а скандальный рождественский вечер у бабушки не поминается ни словечком, так же, как и тема замужества. О разбитых часах речи тоже нет, и я понимаю, что это, должно быть, мне приснилось.

Мы как раз садимся за стол, когда поздравить нас заходят Ян с Марлене и с радостью остаются на весь вечер. Марлене со своим новеньким обручальным кольцом, купленным в Швеции, она пьет бренди в темпе дяди Тура, только на ней это не сказывается. Вспоминают разные истории минувшего лета: про сухой лед, бег с картошкой и магазин, который был одновременно и закрыт, и открыт — истории, у которых то общее с фотографиями, что когда их слушаешь, обязательно тянет заплакать. И вот сидим мы вокруг кухонного стола, болтаем и жуем холодную свиную шкурку так, что у всех за ушами хрустит, а потом играем в «восьмерки» и «американку», и Линда один раз в паре со мной выигрывает, причем мы не то чтобы жизнь на это кладем; тут я встречаюсь взглядом с матерью и чувствую, что мы с ней постановили — вот теперь и начнется жизнь! К черту! Теперь и в нашем доме тоже все пойдет как надо. И будет идти всю зиму, и весну — тьфу-тьфу, не сглазить — и лето, и осень, и дальше весь остаток шестидесятых годов, этого замечательного десятилетия, за которое мужчины стали парнями, а домохозяйки — женщинами, которое началось с бессмысленного ремонта и нехватки денег, и, главное, в это десятилетие черным ноябрьским днем из автобуса из Грурюддалена вышла сама беззащитность с ядерным зарядом в голубом чемоданчике и перевернула вверх дном все наше существование.

Загрузка...