Геннадий Головин Чужая сторона

Среди ночи — будто толкнули — Чашкин проснулся.

Притаившись, долго лежал под грузным ватным одеялом — пораженно слушал, как жадно хозяйничает на улице непогода.

Плотные порывистые полотнища азартно метались в отдаленной вышине, с яростным полотняным гудом сшибались — и тогда тотчас грозно шарахало понизу: на разные виноватые лады начинали побренькивать стекла, с занудной страстью взвывало в балконных прутьях, а оконная рама, дряхло вскряхтывая, принималась упорно и мелко подрагивать, будто кто-то осторожный под шумок торкался среди ночи в дом.

Сколько ни старался, снова заснуть не мог. Часу, должно быть, в пятом тихонечко вышмыгнул из-под краешка одеяла (не дай бог обеспокоить Антониду Андреевну!) и, на преступных цыпочках ступая, выкрался в кухню.

Там, света не зажигая, на уголок ледяной табуреточки опасливо присев, ногу вкруг ноги для тепла завинтив, жадно и оживленно стал курить-накуриваться, со всхлипом припадая к зажатой в кулак, как на ветру, сигарете и пришептывая без смысла: — «Вот мутота-то, едреноть! Вот мутота!» — не зная, как по-иному избавиться от язвительного чувства ужасающей какой-то вины, которое (он вспомнил) и оборвало среди ночи его сон.

По козырьку подоконника с казенным жестяным звуком просыпало время от времени то ли дождем, то ли ледяной крупкой. Чашкин опасливо вздрагивал. Косил за окно, как испуганная лошадь.

Беда творилась за окном. Так уж победно, так уж весело-подло ползли-расползались по черной земле серые змеи и змееныши злой ноябрьской поземки, такая уж всевластная слоисто-грязная мгла простиралась над всей этой разнесчастной, в горестный сон повергнутой землей, что лучше было бы и вовсе не глядеть туда! Едва лишь касался взглядом — торжественный ленивый ужас так и обдавал душу…

Не спал. Однако то и дело словно бы ухал воображением в какие-то звонкие предобморочные омуты, и в эти миги странное чудилось ему: будто бы он — это не он, Чашкин, а голый какой-то куст в зимней степи на лысом бугре. И на него одного — как черный тяжелый ливень — летит со всех сторон вся грубая погребальная тоска этой ночи!

Не спал. Однако иной раз как бы спохватывался: «Где я?» И каждый раз сигарета оказывалась потухшей, а вокруг оказывалось все светлее. Словно бы седая рассветная вода потихоньку затопляла пространство кухни.

Не спал. Однако на исходе больного этого бдения чудеснейшее диво примерещилось ему. Вспрянул Чашкин отяжелевшей головой, растаращил кисленько саднящие веки и вдруг обомлел! В грязно-жемчужных потемках увидел: тихонько, прелестно, нежно светлеет тоненькая женская фигурка… Господи! Как залепетало вдруг сердце его! С каким облегчением рванулся всей душой своей к ней! Чуть не слезы ли на глазах вскипели!.. Да только не чересчур уж долго длилось видение это. Сморгнул Чашкин и обнаружил, что это всего-то навсего дочка его, Катюха. Встала, должно быть, по ночным делам и вот зачем-то заглянула на кухню.


Сонно двигая руками (пожалуй, и глаз не открывая), достала дочь бутылку кефира из холодильника. Принялась жадно, громко глотать из горлышка, со счастливыми стонами придыхая. А Чашкин глядел.

Он глядел на нее снизу вверх, а внутри у него виновато, безысходно, нежно все аж переворачивалось при виде этого долгого, сухонького, как стрекоза, родимого существа в жалко изжеванной, чересчур просторной ночной рубахе, ветхо сползающей с ее тоненьких, совсем еще детских плеч.

Отчаянно жалко было ему почему-то эту худосочную девчоночку свою. Но и так же отчаянно, прямо-таки умоляюще ему хотелось, чтобы и она тоже пожалела его сейчас. «Да пусть бы и не пожалела! Пусть бы просто спросила: что с ним? Почему такой одинокий сидит среди ночи в холодной кухне, в темноте?..»

Ничего она не спросила.

С грубым звяком сунула бутылку в раковину. Сказала своим подростковым, превосходительно-хамоватым голосочком: — Вот мать-то проснется, она да-ас тебе, что накурил… — и пошла, пренебрежительно шаркая шлепанцами и стараясь, чтобы, как у взрослой, раскачивалась при ходьбе совсем еще тощенькая, жалкая ее попка.

Чашкина будто, грубо тряхнув, пробудили.

Ему сделалось стыдно. Он словно со стороны увидел: печально-потешный, ноги завинтив винтом, сидит посреди кухни шут гороховый в сиреневых кальсонах — папенька родный…


Уже направляясь спать, с изумленной тревогой подумал: «Что же это было?» — опять вспомнив и внезапное пробуждение свое, и непонятное сидение в темной кухне, и эту тоску… И не нашел ответа.

И лишь когда с медленной усладой уже вытянулся под жарко натопленным одеялом, лишь когда проникновенная дрожь уже поползла вдоль позвоночника, разбегаясь в крестце зябкими сладостными мурашами, лишь когда, зажужжав за глазницами, намертво стала лепить веки клейкая тьма — лишь тогда ярко, тихо, просто возникло вдруг перед ним лицо, на которое он воззрился, взволнованную досаду испытывая!

Лицо тотчас же исчезло. И вот, когда исчезло, тут он вспомнил: это лицо его матери.

Не успел, впрочем, ни удивиться, ни что-нибудь отчетливое подумать — уже летел, медленно перекувыркиваясь, в черный провал сна. Успел только услышать, как в стороне чей-то голос произнес без всякого выражения, без значения и смысла: —«А-а… Вот оно что…» — и…

И тотчас его начали будить — пренебрежительными тычками в плечо — без жалости и снисхождения.

Антонида Андреевна возвышалась над ним, как всегда по утрам, олицетворением презрительного укора этой постыдной для мужика привычке поспать подольше и послаще.

Голос ее, однако, поразил Чашкина.

— Вань! — произносила она сострадательно и нежно. — Проснись, Вань…

И привычные тычки тоже, оказывается, приснились. Она потрясывала его за плечо бережно, как больного.

— Иван! Телеграмма тебе!

Чашкин сел на постели в изумлении, еще не вовсе даже и проснувшись. «Телеграмма? Ему?!» Хотел было рассмеяться от удовольствия, но не успел: чуть не задохнулся от тоскливого смрада, ударившего в голову!

Все связалось быстро и безжалостно. Сострадательный взгляд Антониды. Телеграмма. И — главное! — лицо матери, которое явилось ему (он вспомнил) в миг засыпания.

— Мать… — сказал он обреченным голосом.

В руке у него оказалась вскрытая телеграмма. Она была чуть корява от клеек и как бы коробчата от многих перегибов.

— Срочная… — прочитал он с растерянной уважительностью. Пошел к окну.

— Тапки! — нервно, с уже обычными скандальными нотками вскрикнула жена. Чашкин болезненно улыбнулся ей, вернулся, послушно стал в шлепанцы.

За окном ветра уже не было. Снежок бедно лежал на черной земле.

«МАМА ТЯЖЕЛО ЗАБОЛЕЛА СРОЧНО ВЫЕЗЖАЙ АЛЕВТИНА»

Он ждал, что в телеграмме — другое. Он был уверен, что в телеграмме — другое. Он услышал что-то вроде разочарования.

— Алевтина… — несмело улыбнулся Чашкин, не уверенный, можно ли улыбаться в такие моменты. — Какая-то Алевтина?..

— Лялька! — сказала жена. — Сестра твоя! — И, оторвав от лица мужа сострадательно-внимательный, все еще ждущий, но теперь как бы уже и разочаровывающийся взгляд, повернулась уходить.

— Ох, ты! — виновато спохватился Чашкин. — Лялька! Алевтина… — и почему-то вдруг ужасно поразился, как-то грустно поразился этому обстоятельству: Лялька, оказывается, зовет себя Алевтиной. Всю жизнь все кличут ее Лялькой, а она — для себя — вишь ты, Алевтина.

— Я тебе там начала складывать, — неохотно сказала жена, полуобернувшись в дверях. — Возьмешь черный чемодан.

— Какой чемодан?! Погоди! — неприятно взволновался Чашкин. — Позвонить бы надо! Там, может, ничего и… ничего, может, серьезного-то нет!

Не хотел он никуда ехать! Боялся он ехать! Все в нем противилось этому грубому насилию: куда-то ехать! Он пятнадцать лет не двигался с места!

И Катюха тоже глянула взглядом незнакомым. Сочувствующим (самую малость) и, как у матери, отыскивающим.

Вдруг Чашкин обнаружил, что у него трясутся руки.

Не волновался он, если честно признаться, еще нет. Был как бы сонный еще. А вот руки, как у хорошего пьяницы, вдруг старчески затряслись, когда взялся за вилку. Тут-то он, пожалуй, впервые поверил: что-то серьезное стряслось.

Подцепил кусок картошки. Стал жевать, но все никак не мог дождаться вкуса. Попробовал проглотить — чуть не подавился!

— Ты смотри! Не могу… — произнес с плаксивым удивлением и тотчас же вспомнил подходящие случаю слова: — Кусок в горло не идет! — и очень почему-то обрадовался этим нечаянным словам.

— Может, чайку попьешь?

В голосе Антониды прозвучал отголосок давешнего сочувствия к нему — глуховато прозвучал, но и этой хмуро окрашенной нотки в голосе матери оказалось достаточно, чтобы Катюха с несказанным удивлением вздернула вдруг голову!

Чудо чудное послышалось ей, и она с недоверием переводила теперь взгляд с матери на отца, с отца на мать. С недоверием, с иронией наготове, но и с жадной торопливой детской надеждой. «Не ослышалась ли?..»

— Катерина! Опять опоздать хочешь? — пресекла мать с застарелыми интонациями понукания.

С отчаянием, мгновенно вспыхнувшим, глянула дочь в ответ.

Чашкин смотрел на них как из-за толстого мутного стекла, по эту сторону которого бесприютно зябко было от приближения какого-то такого бесприютного, такого зябкого одиночества, какого он в жизни еще не испытывал, которого люто боялся и от одного лишь предчувствия которого вон уже как тряслись его руки, по-стариковски подрагивала голова и дурнота, как смрадная вода, колыхалась в душе, то и дело приподымаясь к горлу.

— Для Клавки клюковки захватишь, грибочков сушеных… — услышал он голос жены и посмотрел на нее непонимающе. Тут же, впрочем, вспомнил, кто такая Клавка. Сестра Антониды, работает в аэропорту, с билетами поможет.

— Ты погоди, — попросил он. — Я все же позвоню сначала. Сейчас вот в контору пойду — с директорского-то телефона быстро дадут.

Она обернулась к нему от мойки с откровенно-язвительной, жалостной насмешкой: «Ты?! Чашкин?! С директорского телефона?!» — но тут зацепила взглядом дочь, все еще сидящую над тарелкой, и набросилась на нее:

— Ты что, опять опоздать хочешь?


Вдруг Чашкину будто со стороны показали: скверненьким седеньким полусветом полуосвещенная кухонька, и в насильственной тесноте ее — три сереньких человека с заспанными мятыми лицами, неприбранные, вяло и безо всякой охоты начинают жить вот этот день, который уже начался и неприязненно сияет им из-за окна едкой белизной первого в этом году снега… Надоедливо журчит вода из-под крана. Антонида в мятой рубахе, далеко выглядывающей из-под угрюмо-бордового халатца, сучит руками в раковине — раздраженно звякает посудой, раздраженно и напористо выговаривает что-то дочери… И тут же он, Чашкин, — тесно зажатый краем стола в привычный угол рядом с подоконником и как бы оглушенно взирающий вокруг, взглядом то и дело возвращаясь почему-то к воспаленно-лиловым булыжным пяткам жены, грубо топчущим задники чересчур узеньких и маленьких для ее ног домашних тапок…

Ему будто бы со стороны показали все это. И он — не зная чему именно — ужаснулся вдруг.


А затем и в желтенько освещенной передней — тесной и узкой от старых пальто, телогреек, плащей, какой-то еще рухляди, грузно и толсто обвисающей с многочисленных тут вешалок и просто с гвоздей, вколоченных в голую стену, — в раздражительной этой тесноте, поневоле скрюченными движениями влезая в рукава кургузого своего полупальтишка, нечаянно отразился вдруг в хмуром, цвета грязного льда куске зеркала на стене и не сразу, а с тугим пасмурным усилием узнал вдруг себя в этом мужичонке с чахловато-желтым широкоротым лицом немолодой уже, больной обезьяны, на голове которой, будто бы для потехи, напялена была мальчиковая шапочка с козыречком, — неохотно, без приязни узнал в этом человеке себя — и опять его болезненно ужаснуло!

Вернее бы сказать, не ужас это был, а скорбное, скорбно и тихо пронзающее изумление…


Он и потом — когда вышел из квартиры и стал, как больной, медленно спускаться по ступенькам, с удивлением слушая в каждом волоконце мышц своих тягостную духоту и изнеможение — осторожно стал спускаться по кривоватым и разновысоко положенным ступеням, заляпанным жирной кофейной грязью и замусоренным (аж как-то злорадостно замусоренным!) всякой унылой дрянью: окурками, горелыми спичками, вьющейся картофельной шелухой, грязными морковными стружками, рыбьими головами, огрызками хлеба, вощеными обертками от маргарина, клочьями бумаги, серыми волосяными очесами, мокрой, жирной какой-то гадостью, завернутой в рвущиеся газетные кулечки, — всем тем, в общем, что высыпалось из переполненных помойных ведер у хозяек, когда они летели вниз по лестнице к мусоровозу, который идиотским распоряжением поссовета приезжал дважды в сутки, никогда не приезжал в срок и извещал о своем приезде бесцеремонным, нетерпеливым и хамски-веселым бибиканьем на всю округу, как бы подхлестывающим бедных женщин, и без того привыкших в этой подхлестывающей жизни вечно куда-то торопиться, чтобы не опоздать, чтобы успеть, чтобы досталось…

— осторожно спускаясь по этим ступенькам мимо дверей, дрянно обитых белесо лысеющей, крупно трескающейся клеенкой, возле которых на вспученных от набившейся грязи половиках толпились намертво скоробленные от сохлой глины кирзовые сапоги, крупитчатой рыжей гущей заляпанные резиновые сапоги, опорки, галоши, где стояли скособоченные картонки с непонятным барахлом, санки, лыжи, велосипеды и все те же помойки, приготовленные к выносу,

— медленно спускаясь по этой, как в белесом кошмаре, освещенной лестнице, вдоль стен, окрашенных в грязно-розовое и сладостно-изуродованных глубокими царапами слабоумной матерщины, изображениями половых органов, эмблемами футбольных команд, названиями рок-ансамблей и уличными кличками (среди которых с унылым упорством чаще других упоминался какой-то «Гипофиз»),

— спускаясь, как будто в тошнотворный туман опускаясь, по этой лестнице, Чашкин, не переставая, продолжал слышать в себе отголоски горестного этого изумления, зябкого этого ужаса, которые наподобие слабенького электричества то и дело продирали его, уныло раздражая, при каждом взгляде на тихое убожество жизни, которое, оказывается, окружало его…


Толкнул дверь, вышел на улицу и только здесь облегчение услышал!

Все было не так уж тошно и не так уж страшно. До зимы было еще не близко.

Земля, схватившаяся за ночь жесткими колчами, уже потихоньку оживала. Слабенький снег, покрывавший ее, серел, заметно глазу серел, и ясно было, что через час-другой он уйдет, даже памяти по себе не оставив.

И этот запах быстро намокающего снега; и хмуроватый облик влажно чернеющего, словно бы сырой сажей начерченного леса на фоне скудно побеленных холмов, обступивших поселок; и победительный, черной водой наливающийся, бодро впечатанный в белое полотно дороги след автомобильных шин; и осторожная тихая капель, уже начавшаяся с крыш; и артельная крикливая суета все куда-то вспархивающих и снова в веселую бестолковую стаю слетающихся воробьев… — все это не о зиме говорило, нет, все это напоминало, напротив, весну! И тихая, смирная радость доверчиво вдруг торкнулась возле сердца Чашкина.

Что-то вроде стыда чувствовал он от робкой этой веселости.

Полагалось, он знал, как-то по-другому себя чувствовать, получая этакие вести. Пожалуй, он даже и знал, каким у него должно быть сейчас лицо, каким голосом он должен разговаривать, как двигаться. Может быть, именно поэтому он вместе со стыдом и некие странные прикосновения удовлетворения слышал в себе: шел на работу тысячу раз хоженой дорогой, но так еще никогда не ходил. Был словно бы вяло ошеломлен, оглушен. Ноги еле переставлялись. Дурнота подкатывала к горлу… И вот это неладное, что он замечал за собой в это утро, странным и немножко стыдным образом удовольствие ему доставляло, поскольку свидетельствовало, что он все же переживает, и, похоже, именно так переживает, как полагается переживать.

Но в то же самое время он не переставал слышать и тревогу в себе, потому что настоящего-то горя он так-таки и не мог в себе услышать, хоть и усиливался вниманием. И ему было немного стыдно и немного тревожно из-за этого, но именно «немного», ибо полтора десятка лет он, в сущности, о матери не вспоминал. Почему так случилось? Из-за чего? — он об этом, конечно, не задумывался. Просто в это вот утро поневоле обратился мыслями к матери, которая, судя по телеграмме, собралась помирать, и вдруг обнаружил, как мало он о ней вспоминал все эти годы.

Конторские работать начинали с девяти. Чашкин вспомнил об этом лишь тогда, когда поднялся на второй этаж и удивился мрачной тишине, царящей в длинном пустом коридоре, пластиковый пол которого еще хранил размашистые следы мокрой тряпки.

Ступая просохшим краешком уважительно уклоняясь при этом от раззолоченных фанерно-кумачовых щитов, во множестве развешанных тут, Чашкин стал пробираться к приемной.

Дверь туда была распахнута, у порога стояли ведра.

Сильный снеговой свет утра валил там в большие окна, и из насильственной тесноты коридора завидно чувствовалось, как там с избытком просторно, светло, начальственно, в тех директорских покоях, и как не случайно отличаются они ото всех тех каморок, щелей, отгороженных уголков, мимо дверей в которые шел Чашкин и в которых скучно и раздраженно ютилось всякое прочее немалочисленное начальство этой фабричонки, умудрившейся разместиться и даже производить всякий галантерейный ширпотреб в здании, в котором, как сказывали, до революции еле-еле размещалось волостное правление.

Чашкин переступил порог приемной и встал. Баба Вера-уборщица домывала, должно быть, в директорском кабинете.

Чашкин стоял, поджидая, и с удивлением слушал, как светлая пустота приемной прямо-таки выпихивает его назад, в темень коридора! Без злобы, но и без приязни. Словно он — инородное здесь тело.

Озлобленно пыхтя, на четвереньках, без стеснения воздев зад и плавно-протяжными движениями мокрой тряпки выволакивая за собой мусор, выползла из директорского кабинета баба Вера.

— Чо тебе?

Она глянула на Чашкина снизу вверх, из-за плеча, и по ее азартно распаренному лицу было видно, что она сейчас одинаково готова и облаять его с обычной своей непомерной злобой и, совсем напротив, распрямившись, перекинуться парой-тройкой добродушных слов с человеком, прекрасно ей знакомым.

— Да вот… — морщась, промямлил Чашкин, быстро уставившись взглядом в сторону и с трудом перемогая в себе стыд, почти страдание оттого, что мелькнуло его глазам что-то позорно-драное, грязно-голубое, никакому взгляду не предназначенное… — Вот. К начальству бы надо. Они небось не скоро еще?

Баба Вера стала с готовностью подниматься. С многосложной болью в спине, в пояснице, в коленях выпрямилась, быстро отерла лицо сгибом руки и убежденно заговорила:

— Это только ты, Ванька-дурак, да я дура, до света подымаемся горб на них ломать за восемьдесят рублей в месяц, дерьмо из-под них вывозить да пустые бутылки. А они, мил-человек, в это время еще сладкие сны смотрят (тут она зло-актерски хохотнула), как бы тебе, дураку, да мне, дуре, еще лучшее жизнь сделать: чтобы мы и вовсе спать не ложились!

Сколь ни помнил Чашкин бабу Веру, всегда она была вот такая: в злобе на весь белый свет, ничем не довольная. (Что-то смутное вспомнил тут Чашкин из рассказов Антониды о бабе Вере: без мужа растила дочку, дочка уехала, к внукам бабку не подпускает…)

— А вот эти тряпки откудова?! — вопрошала между тем баба Вера, чуть ли не тыча в лицо Чашкину каким-то драньем. — Думаешь, казенные? Ха! Это, не поверишь, еще Олькин халат, сама шила! А вот это — мешок, в запрошлый год из Егоровска комбикорм привозила! А ты говоришь…

Чашкина вдруг опять болезненно окатило, уже знакомым слабеньким ознобом неболезненно продрало. «Что ж это со мной? Столб-столбом стою зачем-то в приемной… тряпки мне в лицо тычут… А я вместо того, чтобы…»

— У меня, баба Вера, мать вроде как помирает, — сказал он. — Телеграмму вот сегодня принесли.

Бабу Веру будто на взлете подсекли. Руки с протянутыми к Чашкину тряпками она по-актерски бессильно обронила вдруг. Лицом разочарованно поскучнела.

Отворачиваясь к ведрам, в лицо ему не глядя, сказала с хмуростью в голосе: — «Что ж… Немолодая уже, наверное? Все там будем»… — и вдруг ужасно обрадовалась случившимся словам. Почти с весельем повторила, почти пропела: «Всс-е там будем!» — и еще раз повторила, и еще раз.

Ловко опеленав тряпкой щетку, небрежно и властно выгнала мусор в коридор. За десять секунд управилась.

Остановившись в дверях, оглянулась:

— Ну, а к этим зачем?

— Да позвонить вот хотел. Может, позволят?

Она коротенько подумала. Сказала, как приказала: — «Тогда сиди-жди! Любка-то маленько раньше, чем они, приходит», — и пошла. И снова, непонятно от чего взбодрившись, словно бы с вызовом кому-то запела в коридоре: — «Всс-е там будем! Всс-е там будем!»

Чашкин сел на уголок стульчика и стал ждать — как проситель. — с вялой досадой удивляясь на себя, севшего почему-то именно так, на уголок стульчика, сразу же покорно-терпеливую позу приняв именно просителя.


«Цок, цок, цок!» — бойко-весело застучали в коридоре остренькие каблучки. — Дядя Ваня! Привет!

Молоденькая, сияюще-умытая, влетела в приемную Любка.

Может, ей и хотелось говорить посдержанней (повод все-таки был не из веселых), да только никак невозможно было ей сдержать упруго рвущееся из нее наружу утрешнее веселье жизни. Семнадцать лет ей было.

«Вжик! Вжик!» — скинула сапожки. Одной рукой принялась расстегивать-снимать шумно шуршащую, пухлую, празднично-алую (аж какое-то розовое марево распространяющую!) куртку, другую руку — ладонью — протянула к Чашкину: — «Давай телефон, дядя Вань!»

Тот поспешно вскочил, предупредительно вложил в ладошку обрывок от сигаретной пачки, на котором лет пять назад Лялька записала ему свой адрес-телефон.

Трижды дернула наманикюренным пальчиком нежно зажужжавший телефонный диск, подождала ответа и вдруг в развеселый, совсем девчоночий разговор бойко ударилась: «Веруся? Ну, здравствуй, Веруся! И куда же это вы, голубки, тогда исчезли, интересуюсь знать??» (Несколько обидела, надо сказать, Чашкина этим разговором…)

Слушала, что говорит, оправдываясь, какая-то неведомая Чашкину Веруся, а сама в это время с откуда-то взявшейся чиновничьей сноровкой вынимала из ящиков, раскладывала по столу пухлые пачки исписанных бумаг, в стопку устраивала уныло раззявые папки-скоросшиватели. Клочки, листочки, обрывочки, попадавшиеся под руку, мельком прочитывала и с решительным облегчением, сжамкав в ладони, швыряла, не глядя, в корзинку под столом. Успевала при этом еще и покашиваться озабоченно-нежно на свое отражение в зеркальце, прислоненном к письменному прибору, и не забывала между всеми этими делами то и дело успокаивающе показывать глазами Чашкину: «Не волнуйся, дядя Ваня, я маленько еще послушаю, а потом прерву-поверну разговор. От этого дело только быстрее сделается…»


Чашкин ждал, впрочем, уже вполне доверчиво.

С благодушной отрадой — то как мужик на бабу, то как дед на внучку — глядел на Любку, этак оживленно, как синичка на кусте, живущую, зябко-весело взбудораженную свеженькой, крепенькой юностью (а главное, непобедимой верой в нескончаемость этой юности) — глядел и в который раз поражался этому чуду чудному и чудно′му: не позавчера ли вот эта самая Любка, вцепившись в мамкин палец, от земли разглядывала дядю Ваню с полувраждебным хмуреньким любопытством, покуда посреди улицы он разговаривал с ее матерью, бывшей соседкой по переулку? Было это, дай бог памяти, лет тринадцать назад, декабрь месяц был, и он даже помнит, о чем они говорили тогда — о том, как часто болеют дети в детском саду.

Глаз отдыхал глядеть на нынешнюю Любку. Удивительно и весело было глядеть. Но и горчащее, неотчетливое раздражение чувствовал Чашкин, разглядывая сегодняшнюю Любку.

Эти вчерашние соплюшки, которые без устали, волна за волной, преображались в этаких вот греховно-прельстительных, вовсю уже приспособленных для рожалого дела молодок, — они не просто свидетельствовали Чашкину, что Время идет, что Время проходит. Они свидетельствовали еще и об ошеломляющей, бесцеремонной к Чашкину несправедливости этого идущего Времени: годы, которые к ним, вот к этим девчонкам, плюсовались, эти же годы из его, чашкинской, жизни уже вычитались!

Непостижимо это было. Жутковато было.


Но не одним этим печально раздражалась душа.

Все чаще ранясь в последние годы знаками, как бы сказать, повелительности Времени, — глядя, как вот сейчас, на повзрослевшую Любку, а затем отмечая, как любки вот эти превращаются в женщин и как женщины эти начинают потом грубеть, матереть, дурнеть, словно бы спешно устремляясь по уклону, поневоле принимая все более частое участие в свадьбах, крестинах и похоронах (причем хороня уже и тех, кого он числил в сверстниках) — все чаще, одним словом, замечая течение Жизни и все чаще поворачиваясь с вопросительным недоумением в ту сторону, куда течет эта жизнь, — Чашкин все чаще и потрясеннее ловил себя на одной и той же догадке, от которой сразу же нехорошо, растерянно и угрюмо становилось на душе: «А ведь нет в этом плавном, обстоятельном, величавом течении никакого смысла! Нет! Проста жизнь человечья. Незатейлива. Бессмысленна. Печальна…»

Едва недобрые эти догадки посещали — все существо Чашкина начинало тихо стервенеть, несогласное, восставать против этой нагло-великой Неправды!

Он ведь знал — как и всякий сущий на Земле, — что это не так! Каждой горячо живущей клеточкой своей плоти, каждым нервно дрожащим волоконцем он знал, он слышал, он верил: «Это не так!» Не может быть так. Не должно быть так!

Самое удивительное, что и этому знанию, и этой вере нисколько не мешало, что весь сумеречный, монотонный уклад его собственной жизни говорит совершенно другое. И то, как живут окружающие его люди — невесело, смутно, словно бы оглушенно живут, — говорит совершенно другое. Да и само окружение, в котором утекают его годы, — вот этот поселок, заброшенно-невеселый, грустно обшарпанный непогодами, дрянно застроенный врастающими в грязь домишками и двухэтажными, хило кривящимися сизыми бараками (смурными памятниками так и не начавшейся здесь послевоенной великой стройки), а также шестью скверно-серыми, наводящими тоску на сердце бетонными пятиэтажками — гордостью поселковых властей, именуемой на городской манер «микрорайоном», — и сам этот поселок, и вся жизнь, угнездившаяся здесь, полная неудобств, нехваток, бестолочи и ощущения упорно гнетущей стесненности, — все окружение это тоже ведь о другом твердило: «Да, проста! Да, бессмысленна! Да, незатейлива! Да, печальна здесь жизнь человечья…»


— Ладно, Веруся! — Люба, наконец, повернула разговор. — С тобой и твоим ненаглядным мы еще разберемся. А теперь бери в правую ручку авторучку и пиши без ошибок: Московская область… Учти, Веруся! Это личное распоряжение Деркача! По самому срочному тарифу! — И она продиктовала телефон, адрес и фамилию, написанные на обрывке сигаретной пачки.

— Через полчасика обещала соединить! — Люба повернулась к Чашкину радостно светящимся лицом добро сотворившего человека. — В Москве-то сейчас часов шесть. Линия свободная. Так что поговоришь, дядя Вань, не бойся! — И тут же, почувствовав надвигающуюся паузу, отыскала новую тему для разговора: — Как там ваша Катюшка? На танцы еще не бегает?

От неожиданности вопроса Чашкин хмыкнул, но с ответом не собрался — в приемную, погружен, как всегда, в рассеянно-печальную думу, в неотвязное как бы недоумение горестное, вошел Деркач Вячеслав Иванович, директор.

Замедленно и церемонно поклонив тщательно причесанную, бриолиновым сальным глянцем сияющую голову, скрылся, ни слова не сказав, в кабинете.


Был Вячеслав Иванович нездешний. Не в том только смысле, что родился неведомо где, а в том, что, по выражению бабы Веры, не из здешнего дерьма был леплен.

В костюмах, даже и в будни, ходил «кобеднешних», всегда при галстуке, а одеколоном прыскался каким-то таким иноземным, что Люба, стыдясь и краснея, всякий раз не могла удерживаться: норовила заскочить в кабинет сразу же следом за директором — не столько по делу, сколько затем, чтобы оказаться в пределах этого дивного, чувственно будоражащего ее, наркотически пьянящего аромата, мигом рождающего в ней сладкую истому и какие-то лаково-яркие буржуазные картинки некоей шикарной жизни. Каждый день давала она себе слово «не делать этого» и каждое утро грубо и нетерпеливо вожделела миг, когда коснется ее ноздрей первая сладостно раздражающая паутинка той азиатско-пряной тропической благовони, которая, собственно, и составляла секрет заморского одеколона, которым прыскался по утрам Деркач Вячеслав Иванович, ее директор.

(Впрочем, не одеколона, а «дезодорант-лосьона» под названием «Экспельсиор», упаковку которого два года назад Вячеслав Иванович приобрел в перерыве областной конференции в ларьке облторга, который по обыкновению раскидывал свои прилавки в фойе Дома политического просвещения для делегатов, потрафляя их самолюбию и сладко бередя избраннические струнки в их душах всяким мелким импортным дефицитом, который можно было купить тут без всякой толкучки и который, больше того, продавали тебе так легко, весело, услужливо и охотно, что это не могло не придавать еще больше праздничности настроению и исторической уверенности делегатам. Было это два года назад — в те еще времена, когда был Вячеслав Иванович человеком растущим и не просто уважаемым, а уважительную опаску вызывающим и именно поэтому — потому что было это еще в те времена — Деркачу, как и Любе, тоже доставлял наслаждение, но другого рода — страдательное, ностальгическое наслаждение запах того «дезодорант-лосьона», которым он продолжал упорно, словно ритуально, словно бы в пику кому-то, ежеутренне маслить голову, с каждым утром все скупее отмеривая из пузырька на ладонь этой благовонной влаги и все чаще обращаясь глухой тоскливой мыслью к тому дню, когда и этот пузырек, и последний, еще не початый, кончатся, и он тогда…)

Еще год назад Вячеслав Иванович директорствовал в Егоровске, в облцентре, на трансформаторном заводе. Затем — как формулировали в поселке — «погорел, схлопотал и слетел». И теперь вот отсиживался у них.

Отношение к нему у большинства народа было вполне равнодушное, хотя скорее сочувственное, нежели холодное. Этому, надо полагать, много способствовала та непроходящая мина растерянности и печали, которую носил на лице директор и на которую не могли не отзываться привычно-отзывчивые на сострадание поселковые люди. А поскольку фабричной жизнью он руководил как бы сквозь недоуменный сон — ни во что не вмешиваясь, всех благожелательно выслушивая, со всеми соглашаясь (и ничего в результате не предпринимая), то и со стороны производственной никаких отчетливых ощущений — ни за, ни тем более против — ни у кого не вызывал.

Личной его жизнью, да, интересовались очень.

Семью из Егоровска он, понятное дело, перевозить с собою не стал и жил в «гостевой комнате» Дома приезжих. Жил в общем-то у всех на виду, но тихо, за занавесочками. И мужиков, конечно же, живейше интересовало, с кем он обходится. А женщин волновало, в сущности, то же самое: кто ему стирает и готовит.

Почти единогласно считалось, что Вячеслав Иванович выпивает. То в одном, то во втором магазине поселка видели, как он покупает вечерами коньячок. (Дело, вы скажете, совсем некрамольное, вечерком купить коньячок. Конечно. Но только Вячеслав Иванович как-то так, с таким проворством вороватым затыривал каждый раз бутылку с глаз долой, чти люди, а главное, продавщицы, с ходу определили: выпивает).

Это обстоятельство, кстати, нисколько никого против директора не настроило. Совсем напротив — оно как бы в сочувствии к его горестной судьбе прибавило. Пьющий за занавесочками в одиночку, пусть даже и коньячок, вряд ли имел много шансов воспрять вновь. Эта вполне всем понятная слабость словно бы знак ставила на директоре: махнув на себя рукой начинает жить человек! И тут уж никакие костюмчики, никакие одеколончики обмануть не могли. И вот именно то, что «махнув на себя рукой», — почти симпатию порождало к Деркачу у многих из поселковых, которые, если призадуматься, сами уже давно, без всякого коньяка, жили-горевали именно так: «рукой на себя махнув».


Директор прошел, и Люба с неодобрением отметила, что Чашкин ни здрасьте, ни привета на лице, ни полупоклончика не обозначил, лишь проводил Деркача хладным, совершенно равнодушным взором.

Сидел на краешке стула — было видно, что отчетливо сознает и с усилием претерпевает свою здесь неуместность — и больше, чем всегда, был похож сейчас дядя Ваня Чашкин на не очень крупную, сочувствие вызывающую измученно-больную обезьяну.

Глядя на этот чересчур широкий, безгубо пришлепнутый рот, на небольшую пипочку носа, казавшуюся особенно потешной в соседстве с обширной, плохо выбритой, выпукло лежащей верхней губой, глядя на эти умненькие, с терпеливой болью глядящие глазки его, на этот мальчиковый чубчик, старательно зачесанный набок, глядя на эти мужицкие, коряво изломанные работой ладони, молчаливо и чуждо лежащие на коленях как бы отдельно от Чашкина, — Люба испытывала слегка раздраженную, но и очень все-таки сочувственную обиду за него. Ну, к примеру, как если бы она была уже горожанкой, а он, деревенский нелепый родственничек, приехал вдруг в гости и сидел тут перед ней — тихий, растерянный, жалко-неуместный, но все-таки свой, поселковый, кровная, считай, родня.

И хотя смотрела на него, конечно же, свысока — с наивного, насмешливого, смешного высока семнадцати своих лет — с высоты, проще сказать, бессмертия — с высоты тех ярких, звонко-звучных дел, которыми будет (уж будьте уверены!), в отличие от Чашкина, туго наполнена вся ее жизнь, — хотя и свысока смотрела, хотя и звучал ее самомнительный радостный голос: «Нет, мы такими не будем!» (а если точнее, то вот как звучал: «Нет, мой таким не будет!») — но обида была именно сочувственная и именно за Чашкина, за весь его неказистый вид, за сострадание и снисхождение, которые он всем своим обликом вызывал.

Негородское дитя, выросшее в окружении таких вот, с виду неладных мужиков, она знала о них многое, может быть, даже все — и дурное, по преимуществу скучно связанное с выпивкой, и доброе, которое было так чаще всего обыденно, просто и не видно, что на него и не обращалось уже внимания, и доброго этого было много, несравненно больше, нежели дурного, и вот поэтому, глядя на Чашкина, Любе еще и необыкновенно досадно было — досадно на смутно ей понятные хмурые обстоятельства жизни, которые почему-то вынуждали дядю Ваню быть вот таким.


Должно быть, сильно и горячо умела чувствовать добрая эта душа. Должно быть, много еще было в ней пылкости, не припорошенной мелкой житейской пылью.

Потому что вдруг — как бы вспышкой — словно на миг вспыхнувшим новым зрением она увидела Чашкина совсем другим, совершенно незнакомым.

…Он был в армейском. Мятая пилотка с криво повисшей звездочкой расклепанным колпаком сидела на ежом стриженной голове. На дочерна пропотелой, заваксившейся от грязи и оружейного сала гимнастерке ни единой медальки, ни единой блесточки не было.

Он сидел на чем-то низком, почти на земле — терпеливо, измученно, смирно, как и в приемной сейчас сидел, но как бы на другом фоне: среди скорбного хаоса постигнувшей его страну беды, тяжело обронив набрякшие усталостью руки, покорно затурканный, нескладный, несправный — сидел, будто на минуту только присел перевести дух, а вокруг простиралась серая безбрежность предназначенной ему военной работы.

(С Любой и раньше изредка случались эти, всегда нежданные, накаты ясновидения — нововидения, надо бы сказать, — и она втайне гордилась ими, а за людьми, которых так увидела, с жгучим интересом потом следила, исподтишка, надеясь, должно быть, и в обыденной жизни увидеть в них что-то из того, что она уже знала о них.)

Малое мгновение длилось наваждение это. Люба сморгнула его и тихонько рассмеялась, как всегда, не умея объяснить себе, что случилось, только чувствуя, что случилось что-то хорошее…

В этот момент раздался звонок над дверями кабинета: Вячеслав Иванович вызывал.

Она прошла в кабинет, с полминутки побыла и вновь возникла, совсем незнакомая: сонно-сияющая, как бы тихонько одурманенная, а нежные крылышки ее утончившегося носика еще весело-гневливо потрепетывали, внимая, должно быть, ускользающему запаху колдовского деркачевского одеколона.

— Он вас просит, дядя Ваня, — сказала она, как сквозь сон. — Спросил, по какому делу… И вот — просит.

Чашкин неприятно взволновался, аж закряхтел от досады и внятного ощущения насилия над собой. Не хотел он ни с кем сейчас говорить! А уж с начальством — тем более.

Все же поднялся. Все же пошел, отчетливее, чем всегда, обозначая походку подневольного человека.


Вячеслав Иванович Деркач возвышался над столом в позе державной. Однако уныло пуст был стол, и было в позе директора что-то от человека, лишь на минутку присевшего — ну, к примеру, в ожидании важного телефонного звонка…

Он смотрел на вошедшего Чашкина так, словно бы силился вспомнить, зачем ему понадобился этот человек.

Сероватая скука, малость настороженности, немного терпеливого высокомерия, много небрежения и почти полное отсутствие хоть какого-нибудь интереса были во взгляде, которым смотрел Деркач на Чашкина, удивительнейшим образом умудряясь не видеть его!

(Здесь, конечно, надо разобраться. Глаза Вячеслава Ивановича были в полной исправности. Они достаточно отчетливо запечатлевали и черты этого курьезного лица, и торчащие по-школьному уши, и кургузое это полупальтишко, но, как бы сказать, — и эти вполне зримые черты, и то, что он узнал со слов Любы о стоящем перед ним и что записал на листке календаря: «Чашкин. Подг. цех. Макальщик», и знание того, ради чего макальщик этот торчит с утра пораньше в его приемной, — все это вместе никак не связывалось, не считало нужным, точнее, связываться, в его сознании в образ вот этого живого, о своем живом несчастье думающего, именно вот этого человека!)

Перед ним, как в туманной поволоке, блекло было обозначено некое абсолютно ему стороннее существо —

один из тех, чьи лица размытыми блинами, рядок за рядком, светлели ему снизу из потемок зала во время всяческих собраний и чьи руки — «Кто за?» — со смехотворной, хотя и всегда слегка насмешливой, готовностью воздевались кверху, внося каждый раз умиротворение и облегчение в начальственную душу…

один из тех был перед ним, кто вяло кишел молчаливой и угрюмой толпой где-то там, заполняя низы его пирамидальной системы, которая, как водится, вся целиком входила в чью-то другую, гораздо большую, пирамидальную систему, а та, в свою очередь, в чью-то еще…

один из тех, кого было принято величать в бумажках и в бумажных речах «трудовым коллективом», «славным рабочим классом» и кого он, как и многие, еще со времен комсомольской своей юности, когда еще только постигались циничные азы массовой работы, называл про себя ОНИ…

один из тех, кто вызывал в нем вначале изумление, даже возмущение, а затем и насмешливое пренебрежение своим непостижимым, бездонным, наплевательским по отношению к себе равнодушием, покорством любой, даже самой глупой воле, долготерпением своим, которые как бы провоцировали его, Вячеслава Ивановича, на еще большее пренебрежение к НИМ, уже и на бесцеремонность даже, с каждым разом все более отдающую душком катастрофы, ибо и в молчании этом, и в многотерпении, и в равнодушии к себе постоянно чудились приметы какого-то неминуемого для него, Вячеслава Ивановича, гибельного взрыва (каждый раз он убеждался, что именно чудились, но страх не вовсе исчезал)…

один из тех стоял перед Деркачом, на ком держались (и директор с досадой не мог не понимать этого) и его личное благополучие, и возможность его личного восхождения по ступеням пирамиды вверх, и хотя казалось, что это должно бы вызывать в нем чувства, далекие от равнодушия и пренебрежения, но именно равнодушие и именно пренебрежение, граничащее с презрением, чем дальше, тем больше вызывали в нем эти низшего слоя существа, ибо чем выше над ними он поднимался, тем больше требовалось пренебрежения и равнодушия к ним, чтобы возвышаться далее.

Это была механика, заведенная не им. Это была та самая механика взаимоунижения, по законам которой возвышалась пирамида и согласно законам которой неукротимо карабкались снизу вверх такие, как Вячеслав Иванович, и чем выше ты вскарабкивался, тем больше оставалось внизу тех, на кого ты имел право смотреть с пренебрежительного высока, и все меньше оставалось над тобой тех, кто имел право точно так же взирать на тебя.

Вячеслав Иванович уже давно функционировал по законам этой системы — с самого первого шага — с первого проведенного за закрытыми дверями заседании комсомольского комитета класса. С тех пор он немало преуспел в этом своем восхождении, и именно поэтому — хотя сейчас-то Деркач переживал и не лучшие времена, — именно поэтому он не мог видеть Чашкина в этом непритязательном существе по фамилии Чашкин, по профессии макальщик, которое стояло в дверях кабинета, вызванное им, но… ради чего же вызванное?


— Так, — произнес Вячеслав Иванович, покосившись на календарик. — Чашкин… Макальщик… — устремился упорным взглядом в лицо Чашкину, но все равно не сумел вспомнить, ради чего его вызывал. — Макалыпик — это что? — спросил, выигрывая время.

Чашкин неохотно ответил.

(Он тоже разглядывал директора. Почему-то именно сегодня он чувствовал свое право вот так, холодно и нахально, глядеть на директора и видеть, как на рентгене, что сидит перед ним молодой лодырь, хорошо кормленный, нежно себя любящий и потому прямо-таки по-детски разобиженный случившимися с ним неприятностями — заметно пустяковый мужик из тех бодрых захребетников, которых ощутимо много поприбавилось в последние годы и которые шустрили, кормись при людях, приезжая-отъезжая на «Волгах» своих и «газиках» с портфелями, которые они умели носить так, будто там не протокол лежит какого-нибудь собрания, а чертеж атомной, не меньше, бомбы — всегда театрально-деловиты, гладко бритые, ладно стриженные, неуловимо похожие друг на дружку и серенькими костюмчиками, и галстуками, и непременной алой цацкой на лацкане пиджаков, и спортивной своей припрыжкой, и, главное, тщательно таимой от всех, но всегда ощущаемой тревогой, которая прямо-таки излучалась от них, — тревогой перед разоблачением, можно было бы сказать, если бы хоть для кого-то была тайной имитаторская, наглая и жалкая одновременно, сущность их неспокойного существовании.

Вот один из таких субчиков и сидел перед Чашкиным, изо всех сил напрягаясь, чтобы принять начальственную осанку, и откровенно страдал, не зная, что сказать Чашкину, которого он вызвал, явно забыв, ради чего вызвал.)

— Ма′кальщик, — неохотно ответил Чашкин, наставительно исправив ударение на то, заведомо неправильное, — которое почему-то принято было на фабрике с неведомых времен. — Ма′каю. Цепляю заготовку. Ма′каю в одну химию — вынимаю — ма′каю в другую химию, потом на транспортер.

— Ясно, — озадаченно произнес Деркач и вдруг просиял. «Чуткость!» — вспыхнуло перед глазами, как типографским шрифтом набранное. «Забота!»

— Да, Чашкин… — произнес Вячеслав Иванович, напустив на лицо озабоченно-сочувственную мину и зная наверняка, что сейчас сказанное наверняка станет известным внизу. (Плевать ему было, что думают о нем внизу. Не собирался он засиживаться на этой фабрике! Все же сказал, механически последовав шаблону, принятому среди начальствующего люда, который гласил, что нет вреда, кроме пользы, совершать время от времени благодеяния, тем более если они ни малейшего труда тебе не составляют.)

— Да, Чашкин, — раздумчиво повторил он. — Мать это, видишь ли, такое дело… Люба меня тут проинформировала. В общем, я думаю, так: возьмешь мою машину. Через два часа будешь в области. На дневной рейс успеешь. Мать. Чашкин, это такое дело, что раздумывать нечего.

И тут напористо, тревожно затрещал телефон.

Деркач трубку схватил молниеносно. Тотчас неприветливо покосился на Чашкина и сказал, не умея скрыть разочарования:

— Тебя.

И вдруг почти вскричал нервно:

— В приемную, в приемную иди!

Чашкин вышел.

Люба уже протягивала телефонную трубку, взволнованно и пылко глядя в лицо.

Чашкин взял, приложил к уху и заорал, как орут на переговорной:

— Але, але!

И тотчас же совсем рядом услышал Лялькин голос, сонный и замедленный:

— Это ты, Ваня?

Голос звучал настолько близко, что он даже оторвал трубку от уха и заглянул в нее.

— Чо там мать-то? Мне тут, понимаешь, телеграмму принесли!

— Умерла мама, — так же тихо, и сонно, и замедленно сказала сестра. — Ты приедешь?

Он почувствовал странное: будто всплыл. Будто высокой волной его приподняло, сняло с прикола и тихо, беспомощного, понесло.

— Тебя ждать?

— Да! — Он сел на угол Любиного стола, не заметив этого. — Когда? Ну… это?

— Ночью сегодня. Часа в четыре. Я три ночи не спала, потом ей стало лучше. Я прилегла на минутку, потом проснулась, а она уже. — Лялька говорила механическим ровным голосом. — Ты приедешь хоронить?

— Приеду! Да! Без меня не хорони! Слышь? — Он снова орал, как на переговорной — Слышь? Без меня не хорони!

И вдруг замолк, как осекся, потому что почуял в крике своем готовность заплакать.

— Ты поняла? — спросил он тихо.

— Да. Спасибо, хоть позвонил. Ну все. Клади трубку. А то я уже не могу: я три ночи не спала.

Чашкин отдал трубку Любе. Та исступленно глядела ему прямо в глаза, будто отыскивая что-то.

— Ну, все… — Чашкин повторил Лялькины слова и виновато улыбнулся. — Померла мама моя…

И удивился, как неудобно стало языку, когда произносил он слово это: «мама».

* * *

С чемоданом в ногах, с корзинкой на коленях — ни рукой, ни ногой не шевельнуть — сидел в кабине «газика». Ждал.

Клонило в сон, и сладко, уныло мозжили тонкие кости лица от непрорвавшихся слез.

…Когда с полчаса назад поспешал уже с вещами к фабрике, где дожидалась машина, проходил мимо школы. Там шла перемена.

И вдруг услышал отчаянный, жалобный голос Катюхи:

— Па-а-пка! — как крик о помощи.

— Папка… — подбежала, взяла за рукав, застенчиво прятала лицо. — Папка… — и погладила руку.

— Что же ты, лапушка, раздетая бегаешь? — не нашел он чего сказать и коротко погладил ее по голове. Удивившись тотчас, настолько отвыкла рука от этого жеста. — Иди, милая, простудишься.

Дочь послушно повернулась идти, подняла на него глаза, и вот тут-то и ударили Чашкину в лицо благодарные слезы. «Пожалела! — радостно увидел он. — Наверное, и ночью пожалела, да не сумела сказать. Нёма ты моя, лапушка! Дочечка!»

И вот сидел в машине и с чувством нежданного светлого обретения слушал, как ломит лицо от слез, как тепло ему, и грустно, и радостно от чего-то…

С треском распахнулась дверца.

— Кончай ночевать, дядя Вань!

Костик, фабричный шофер, рыжий, румяный, большой, шумный, стал затискиваться в кабину.

Застонали пружины сиденья. Заскрипела-затрещала спинка кресла. Вся машина как бы жалобно накренилась.

— Ключ на старт! — бодро-весело скомандовал себе Костик, включая зажигание. Мельком оглядев Чашкина, спросил: — В аэропорт, дядя Вань? Сделаем! — Потом еще раз глянул и добавил не очень уверенно: — По дороге в совхоз на минуту заскочим, не возражаешь? Кое-чего подвезти просили.

Чашкин промолчал. С чего бы он стал возражать?

— Музыку! — объявил тогда Костик и включил радио. — По нашим дорогам, дядя Ваня, только с музыкой!

В кабине раздались заунывные звуки скрипок и виолончелей.

— Не пойдеть! — решительно сказал Костик, меняя волну. — Строить и жить не помогает!

Снова стал азартно шарить по эфиру, скорости, однако, не сбавляя и лишь иногда бросая ручку настройки, чтобы перехватить баранку.

Везде были лишь виолончели и скрипки.

— Так я и знал! — Костик выключил приемник. — Придется нам с тобой — без всякой музыки! Этот… — он кивнул головой наверх, — все-таки, видать, помер. Я вообще-то еще утром догадался. Включаю телевизор, а там вместо «Новостей»— эти… ханурики, носы повесили и на скрипочках своих пилят.

Был Костик весело взбудоражен и даже радостен, и было совершенно ясно, чем именно взбудоражен и от чего радостен: нежданно обломившейся возможностью сбегать, как тут говорили, в Егоровск без всякого начальства, со всеми вытекающими из этого халтурами и выгодами.

— Жаль! — произнес он через некоторое время с искренним огорчением. — К Дню милиции хороший концерт должен быть. Теперь наверняка отменят. Жаль!

Въехали тем временем в совхоз.

Остановились у одного дома, у второго, у третьего. Костик выскакивал, вел с хозяевами переговоры. Переговоры заканчивались, судя по всему, безуспешно, однако Костик каждый раз возвращался за руль преисполненный как бы еще большего оптимизма.

— Броня крепка! И танки наши быстры! — все неукротимее распевал он.

После одного из визитов, торжествуя, сообщил, затискиваясь между рулем и сиденьем:

— Ну, кто был прав? Сейчас по телевизору: «…С глубоким прискорбием сообщаем!» Я еще утром догадался! — Проворно включил приемник и, пока передавали медицинское заключение, ехал молча и медленно, со вниманием, однако, вглядываясь в номера домов.

Перечисление болезней подействовало на него, видимо, угнетающе. Он смачно выругался.

— С таким здоровьишком… — сказал зло, — в Доме инвалидов надо жить, а не страной править! — И тотчас, заметив старуху, праздно сидящую на скамеечке возле усадьбы, тормознул и стал выбираться наружу.

Здесь дело сладилось. Через пару минут Костик возник, легко неся на каждом плече по мешку. «Броня крепка! И танки наши быстры!» Кинул мешки на заднее сиденье, сверху прикрыл телогрейками.

— Па-аехали, дядя Вань! — объявил окончательным голосом. — С а-арехами! По гла-аденькой дорожке!

Выбравшись на твердую дорогу, спросил:

— Твой-то, дядя Вань, уже небось в армии?

— Девка у меня. В седьмой класс ходит.

— Девка? — Костик покосился на Чашкина превосходительно. — Девка — это тоже ничего. Спокойнее. Хотя (он вдруг гоготнул) с какой стороны посмотреть. Принесет в подоле — чего будешь, дядя Ваня, делать?

— Ничего не буду делать! — сердито ответил Чашкин. Не сказать, что очень уж раздражал его Костик своим весельем и разговором. («Какое дело молодому, здоровому парню до чьих-то похорон?»), но тесно ему было отчего-то и маетно, и ужасно было жалко того благолепного настроения, которым нечаянно одарила его Катюха и которое так же нечаянно развеял шумный и бесцеремонный Костик.

Больше всего хотелось сейчас — побыстрее доехать до места.

— Я, Константин, поспал бы маленько…

— Спи, дядя Вань! — охотно разрешил Костик. — Когда спишь — меньше грешишь! — Выключил музыку, и сразу же Чашкину стало ясно, из-за чего еще так муторно ему было: от старательно-заунывных, печальную скуку наводящих на сердце звуков скрипок и виолончелей.

Думал, что, едва прикроет глаза, так и провалится в сон. Но сон не пускал его нынче дальше порога.

Сидел, словно в черном тесном коконе. Слышал все подъемы и спуски дороги, и завывания мотора, то жалобные, то возмущенные. Ни о чем в особенности не думал, и о смерти матери тоже все как-то не получалось думать: обращался мыслию в ту сторону, а там, в том углу души, было непроглядно-черно, непонятно, непостижимо, и он опять отворачивался, на будущее откладывая думы свои о матери, которая померла, окончательно обозначив этим его одиночество в мире, но — странное дело! — если одиночество это еще совсем недавно, ночью и поутру, внушало почти ужас, то сейчас он ощущал его как какое-то свое приобретение, хотя и об этом тоже все никак не получалось пристально подумать — в чем оно, это приобретение…

Машина остановилась.

Костик выбрался наружу. Дверку, чтобы не хлопать, прислонил — она тотчас открылась, — и Чашкин услышал, как в бензином пропахшее тепло кабины, словно бы помедлив, неспешно стал вваливаться звучный ясный холод.

Даже и не открывая глаза, Чашкин догадался, что они — на Перевале.


Перевалом называлось место — что-то вроде площадки, разутюженной колесами на горбушке хребта, — где дорога из поселка, вскарабкавшись на последний, самый трудный подъем, встречалась с грейдером, вползавшим сюда из райцентра. Дальше — быстро и плавно понижаясь с увала на увал — уходила отсюда уже одна, на весь район единственная «шисейка», связывавшая этот глухой угол с областной столицей. Никакая машина, шла она из области в район или наоборот, миновать Перевала не могла. Здесь всегда, хоть ненадолго, останавливались.

Все три дороги по грустному российскому обыкновению были биты-перебиты в прах, в клочья изодраны траками, яростно размолочены бесчисленными буксовками и почти во всякое время года для езды не просто трудны, но мучительны. Поэтому Перевал, который приходилось преодолевать дважды в любую ездку, был для водителей место особое — тысячи раз клятое, страстно ненавидимое место.

Однако не было и милее места, чем Перевал, для измученного, аж почерневшего лицом шофера, когда, одолев последние, самые склизлые метры, услышав с чувством, подобным счастью, как надежно наконец зацепились протекторы за грубую твердь дороги, переваливал он машину через гребень, оказывался на ровном, глушил мотор, распахивал дверцу и минуту-другую просто сидел, свесив наружу ноги, то ли не в силах вылезти, то ли откровенно наслаждаясь тишиной, покоем и отсутствием озлобленной ярости, без которой почти никогда не обходилось это, его и дороги, противоборство.

Потом тяжело спрыгивал на землю, закуривал все еще ходящими ходуном руками и шел в сторону от машины — словно бы затем только, чтобы ощутить себя отдельно от нее, — садился на скамеечку под навесом или на полувкопанный в землю старый протектор, которыми огорожена была площадка с опасной овражной стороны, и непременно сколько-то времени сидел там, от всего отчужденный, покуривая, поглядывая окрест и с наслаждением привыкая к мысли, что теперь-то дорога пойдет все вниз и вниз, и ты, считай, уже добрался до места, коли вскарабкался на Перевал.

Странное дело, но все словно бы таили — и от других, и от себя — еще одну причину, по которой невольно мил был людям этот не слишком-то взрачный, разбитый машинами и загаженный постоянным людским присутствием клочок земли.

Отсюда, с Перевала, так далеко, так хорошо было видно! — на все стороны света, — так ошеломительно много открывалось вокруг и ввысь небесного пространства, раздражительно-сладко-непривычного для здешнего люда, издревле привыкшего селиться в низинах, в тесном окружении леса, — такая отсюда распахивалась уныло-великая, хмурая, морю подобная даль, что человек, оказавшись здесь, испытывал ощущение, похожее на глубокий счастливый вдох после удушья, и медленные державные мысли рождались в нем, и празднично, горько, высоко думалось тут о многом: о жизни, о людском назначении, о вечности, быть может…

Звякая пустыми бутылками в мешке, рядом с машиной возник Костик. Сказал, словно бы усмехаясь над собой:

— Во! Считай на полколеса от жигуленка набрал!

В любое другое время, в любом другом месте те же самые слова произнес бы с веселым ором, но здесь, но сейчас — стоял, задумчивый, почти серьезный, несильно привалившись к стойке распахнутой дверцы, а сам искоса и вовсе, казалось, не внимательно все поглядывал на тусклую зелень, которая рыхлым угрюмым бархатом прикрывала, как заливала, землю до зыбкого горизонта.

— Сказывали, мать хоронить едешь? — спросил он вдруг с неуклюжим сочувствием.

— Ну.

Костик помолчал. Сняв с плеча мешок, преувеличенно внимательно глядел, как тот раскручивается на весу в вытянутой руке. Потом с заметным усилием — даже поморщившись от этого усилия — сказал:

— У меня вот тоже… мать чего-то мается, — тут же вдруг зло заскучал, поглядел на небо и заторопился: — Ну что, дядя Ваня, поехали?

Чашкин согласно кивнул. Он так и не вылез из кабины. И — поехали!

И — устремились с радостным облегчением вниз, с угора на угор, как с полки на полку, — мимо машин, которые с кропотливым усердием карабкались навстречу, отчаянно чадя моторами и дробно дрожа от запредельного напряжения непосильной этой работы, — летели, с ходу пролетая (одна только грязь! ленивым тяжелым веером по сторонам! с треском!), с налету прошибая дремучие, ржавому студню подобные, разливанные жирные хляби, один лишь вид которых у водителя, ползущего вверх, вызывал тоскливое ожесточение и словно бы ощеренную гримасу в душе, — летели — все вниз и вниз! — и веселье гульбы, ликование удавшегося побега переполняли их. «Броня крепка! И танки наши быстры!» — то и дело орал Костик, улыбаясь Чашкину от уха до уха, — бренчали какие-то железяки, звенели бутылки, шарахало и кидало на колдобинах аж под брезентовый потолок!..

Славная это была потеха: «С а-арехами! По ко-очкам!» — сладкая утеха всех живущих за Перевалом, и, кажется, не будь ее, этой утехи, ни одна машина никогда не одолела бы эти каторжные, измывательские версты вверх.


У въезда на тракт Костик остановился разобраться с мешками.

Чашкин, пустовато и придурковато глядя перед собой, слегка виновато улыбался, все еще храня в себе бестолковую, толкливую радость легкой этой дороги.

Потом повинно спохватился: «На похороны ведь еду!» — погнал с лица неуместное выражение довольства — «Можно ли улыбаться-то?» — и новые маски, одна другой нелепее, полезли на лицо: то вроде бы плаксивый ребенок, то будто бы мужичок, глупо заважничавший неведомо отчего…

Все невпопад было! Все было не так!

Чашкин даже застонал с досадой, опять ощутив, опять застрадав от тесноты, в которой находится — от тесноты! от раздражительной несвободы! от связанности! — от всего того, из-за чего, как ему казалось, так убого, так темно и погребенно было всем его чувствам.

И — голодное, вспыхнуло вдруг жгучее желание вырваться! Из утеснения этого вырваться! Из-под груза корзинки этой, что ли! Из кургузого пальтеца своего вырваться! Из всего того вырваться, что как бы и не существовало в яви, но чем заполонена была его жизнь, что делало его жизнь загроможденной, несвободной, тесной, сереньким душным туманом, как бы задымленной!

Он даже застонал от несказанного мечтания этого и досадливо завозился под корзинками своими.

— Ну что, дядя Вань? Броня крепка? — Костик, развеселый, опять стал затискиваться в кабину. — Теперь полетим, как в ероплане!

Дал газ. По привычке щелкнул ручкой приемника. Снова заныли медленные, горесть обозначающие звуки. Костик матюкнулся. Без особой надежды поискал другую волну.

Старательно опечаленным, сгущенным голосом, в котором, однако, привычно проскальзывали нотки бодренькой актерской фальши, диктор произнес: «Отдать последнюю дань выдающемуся…» — Костик поспешно щелкнул выключателем.

Через полминуты, сурово и горестно глядя перед собой, сказал:

— Неделю, не меньше.

— Чего «неделю»? — не понял Чашкин.

— Неделю, не меньше, никому житья не будет!

— Ты это к чему?

— А к тому! Помер? Пусть о тебе родня горюет! Не хрена всей стране настроение портить!

Тяжелые, снеговые, похоже, облака громоздились по горизонту. Смерклось. Черные мокрые поля, скорбно и скупо присыпанные белым, тянулись по сторонам дороги.

Угрюмая осень, непоправимая осень царила в мире. И то и дело тоскливо вскидывалось сердце: до зимы, серой, хмурой и безрадостной, оставался день-другой, не более.

— Летают! — с облегчением вскрикнул вдруг Костик и вновь повеселел. — А то, думаю, сидеть дяде Ване Чашкину! Больно уж злодейские тучи заходят.

Неприятно, словно свинец на срезе, посверкивающий самолет, похожий на беременную рыбину, грузно набирал высоту. Он казался почти белым на фоне черно-сизых туч, и был он дивным, но и раздражительно-ненужным, посторонним здесь, во глубине глуши.

При виде самолета Чашкин неприятно взволновался.

Сейчас, внутри машины, рядом с поселковым Костиком — он был еще дома. Но до города оставались уже минуты — уже поднялись над лесом бело-красные полосатые трубы комбината, жирно и сыто извергающие сажный дым, все чаще попадались навстречу городские машины… Вот-вот должно было кончиться свое, знакомое, и начаться — новое, чужое!

И опять он услышал, как вяло, протестующе заныло в душе. Не хотел он никуда ехать! Боялся он ехать!

* * *

Его пристегнули ремнем поперек живота, и он стал сидеть, неестественно выпрямивши спину, затылок закинув к изголовью кресла, руки державно возложив на подлокотники — очень сам себе напоминал окаменелого какого-то истукана.

Неизвестно было, в какую сторону глядит самолет, но Чашкину почему-то думалось, что лицом он обращен сейчас прямиком на Москву, и вот теперь-то, связанному, насильственно повернутому в ту сторону, ему уже невозможно было увильнуть мыслью от того, что ждет его там. И с покорной отвагой прикрыв глаза, Чашкин стал понуждать себя думать о том, что ждет его там…

И вдруг — на удивление легко, быстро, исчерпывающе — увидел,

как скромно толкутся на улице возле забора, и в палисаднике, и на крыльце материнского дома, без конца перекуривая и, похоже, не имея охоты заходить в дом, темно одетые люди с выражением лиц деловито-сурово-торжественным…

как, бережно проталкиваясь сквозь эту тихую толпу, снуют туда-сюда распорядительные женщины, непонятно взбодренные и оживленно озабоченные неизвестно откуда идущими поручениями…

как чинно восседают на скамеечках, вынесенных на воздух, старушки в черных глаженых платочках, беспечально, с торжественным и одухотворенным высокомерием поглядывающие на молодых, которые потерянно мыкаются по двору, все не решаясь войти в дом, а потом все же заходят, чтобы через несколько времени вновь возникнуть на крыльце с лицами, взволнованными и светло-растревоженными…

Он увидел затем, что и в доме рассажены по табуреточкам и стульчикам, стоящим как-то по-особому отдельно, многочисленные старушки — здесь-то совсем уже старенькие, кажущиеся спящими, иной раз и вправду задремывающие но время от времени так взглядывающие на оживленно живущих вокруг людей, такими нежно-беззащитными младенческими глазами, — что рука у людей так и тянулась утешительно прикоснуться к их отчаянно худеньким, совсем уже бестелесным плечикам, и хотелось сказать им что-то в (рослое, ободрительное и ласковое, но не сказывалось чаще всего — только влага быстренько подергивала глаза людей…

Он увидел, как в тесной прихожей дома кучно толкутся, словно бы испугом теснимые поближе к выходу, люди с небудничными, тревожными и нежными глазами — почти каждый растерянно выбит из колеи и потому как бы родственно обращающий себя, раскрытого, навстречу всякому, кто заходит с улицы, первым делом бросая по-детски настороженный и жадный взгляд свой туда,

где за раскрытой дверью, узостью к двери, стоит гроб, сразу же жестоко разящий воображение злыми узорчатыми зазубринами глазета, бегущими по краям этого корытообразного вместилища, и желто-стеариновой птичьей головкой того, кто лежит там, вдали, с трудом различимый среди быстро мертвеющих цветов, кротко горящих свечей и пышно взбитых кружавчиков изголовья, — где сумрачно царствует удивительнейшее пространство тишины и где непостижимым образом все длится и длится торжественное мгновение Конца, Завершения, Достигнутого Предела…

Человек вступал в это странное пространство, некоторое время глядел, избегая пристально глядеть, на то неузнаваемое, что лежало в цветах, однако долго не выдерживал присутствия своего живо живущего, живо суетящегося существа среди этого недвижия, среди запредельного этого Покоя, как бы уже сгустившегося вокруг этого, живому человеку противной красотой красивого гроба, — поворачивался, уходил, озадаченный и неспокойный, не забывая скользнуть напоследок пытливым сочувственным взглядом по стульчикам, на которых чинно и устало, будто исполняя работу, восседала родня.

Среди родни Чашкин, понятно, увидел и себя — как бы со стороны — неприступно праздничного, как бы слегка закоченевшего в черном бостоновом костюме и галстуке и слегка важничающего от того несомненного факта, что нынче он — одно из главных лиц в этом замедленно, сонно и церемонно длящемся действе.

Но именно — как бы со стороны видел себя! И было ему немного стыдно от этого. Стыдно, что не слышит он в себе, хоть убей, настоящего горя!.. А особенно стыдно было оттого, что мысли его раз за разом возвращаются к тому неизбежному моменту, когда нужно будет целовать усопшего в уста, а он, ничтожный человечек, вот ведь о чем размышляет: как бы этак исхитриться и как-то так повернуться спиной к зрителям, склоняясь над гробом, чтобы не видать было, целует он или не целует в ледяные губы лежащего в гробу!

Все чувства, все мысли его о матери, о смерти матери были словно бы пыльненьким салом заволочены, полузасохлы, вялы.

«Что же ты за человек такой?!» — думал он о себе с отчаянием.


…Самолет крупно вздрогнул. Звук моторов с натужного, преодолевающего завывания перешел в новую тональность, радостно-облегченную. И самолет, коротенько падая — как со ступеньки на ступеньку, — содрогаясь и временами сильно шарахаясь, будто подвергаем ударам ветра, пошел на снижение.

Чашкин открыл глаза. Светилась надпись про не курить и привязные ремни.

Все, вокруг сидящие, взволнованно шевелились. Внимательно вычисляя, вглядывались в часы.

— До Москвы-то еще час с лишним…

Никто уже не спал. Озирались на соседей. Взглядывали вниз через иллюминаторы. Беспомощно и тревожно были оживлены.

— Чего это они? До Москвы еще час с лишним! — слышалось то там, то здесь.

— Может, чего случилось?

— Это ты брось! Что может случиться?

Однако паника, как легкий сквознячок, уже веяла среди пассажиров.

— Мало ли случаев?

— Брось!

Самолет еще раз шарахнуло, как бы даже в сторону швырнуло. Отчаянно заплакал проснувшийся ребенок. Паникой еще раз — уже свежее — повеяло по самолету.

— Что же это они делают, сволочи?! — бухнул на весь салон отчетливый бас.

Тотчас же — вподхват ему — затараторила женщина, с возмущенными полувзвизгами затараторила что-то привычно-скандальное, в гуле моторов малоразборчивое, неизвестно кому адресованное, но взвинчивающее.

Тут вновь закричал младенец — завизжал! Теперь уже на новой, совсем пыточной, непереносимой ноте.

Тотчас все разволновались.

— Безобразие! — возгласил новый голос.

— Что же это они делают, сволочи?! — вновь гаркнул бас.

Вдруг все, сидящие по левому борту, стали, как по единой команде, склоняться к иллюминаторам, что-то там высматривая. «Мотор…»— послышалось слово.

— Горим, что ль? — шутейно предположил молодой пьяноватый голос. И тотчас стал, видно, расталкивать соседа-приятеля:

— Эй! Кончай ночевать! Горим!

— Го-орим! — с готовностью, с готовой радостью вскричала какая-то бабенка.

На миг все стихли. И вдруг стало слышно, как, не сдержавшись, зарыдала женщина — тихо, но горестно и на весь салон отчетливо.

Тотчас забубнили во множестве голоса — успокаивая, возмущаясь, совестя, но было уже поздно.

Неизвестно откуда, как пожар, раздуваемый уверенным ветром, уже началось: «А-а-а!..» Возникая на скулящих, нудно ноющих низах, возвышаясь к истерическим слезам, пошел от человека к человеку плохо сдерживаемый (хотя пока еще и сдерживаемый) бессловесный вой: «А-а-а-а!..»

Чашкин плохо соображал, что и из-за чего происходит. Но он почувствовал, что и его вдруг мелко заколотило.

Салон уже голосил вовсю. Как от общей для всех зубной боли. И вот-вот вой этот должен был разрешиться: криками, истериками, вскакиванием с мест, беготней в поисках выхода!

Из-за занавесочки выглянуло насмерть перепуганное личико девочки-бортпроводницы. Тут же спряталось. Чашкин с изумлением страха озирался.

Молодая женщина у окошка из последних, видать, сил сдерживалась от воплей в голос — с закрытыми глазами запрокидывалась затылком к креслу и то хваталась растопыренными пальцами за грязное от слез лицо, то бессильно роняла руки в колени.

Мужик по соседству с Чашкиным сидел набычившись. Упорно, тупо, слепо и зло зрил в спинку кресла перед собой. Казался спокойным, но лицо его крупно дрожало: мышцы под кожей ходили торопливым ходуном.

Паренек лет двадцати все оглядывался из своего, кресла на сидящих в салоне. Будто отыскивал, кто поможет. И такой уж жалобный, насмерть перепуганный мальчишечка выглядывал из этого паренька — беспомощный, готовый вот-вот расплакаться — что Чашкину совсем уж стало не по себе.

Он не успел, правда, вконец перепугаться:

— Граждане пассажиры!

Мужской мужественный и усмешливый голос раздался вдруг из динамика:

— Наш самолет, выполняющий рейс номер… — Он обстоятельно и подробно перечислил и номер, и пункты маршрута, по которому летел самолет, — начал снижение в аэропорт города Н. Просим всех пристегнуть привязные ремни и воздержаться от хождения по салону.

Всем стало заметно легче.

Чашкин огляделся с торжествующим облегчением и встретил точно такие же пылкие взгляды, которыми пассажиры делились с рядом сидящими.

Однако лица то и дело опять поднимались вперед и вверх — к репродуктору. Не все еще было сказано…

В самом деле, после паузы голос с неохотой продолжил, уже как бы и не совсем официально:

— …Посадка в аэропорту города Н. вызвана метеоусловиями порта назначения Домодедова. После регистрации билетов и багажа в аэропорту города Н. наш полет будет продолжен.

И снова все вздохнули с облегчением. Впрочем, ненадолго. Возмущенно затараторил какой-то голос:

— Какая регистрация?! Какая-такая регистрация?! — Голос, как показалось Чашкину, должен был принадлежать человеку маленькому и чернявенькому. — И при чем тут тогда метеоусловия Домодедова?! Если «рейс будет продолжен»?! Какая регистрация?!

— Что делают, сволочи! — бухнул уже знакомый бас. Но все же, что ни говори, не было уже той взволнованности.

— Главное, сесть нормально…

— Подумаешь, регистрация!

— Так мы горели или не горели? Кто скажет?

И вдруг откуда ни возьмись зародилось и поползло расползаться по салону словцо, на разные лады повторяемое:

— Закрыли!

— Как это так «закрыли»?

— А так! Как на Олимпиаду закрывали, так и сейчас закроют!

— То Олимпиада!

— Сказано же: «метеоусловия».

— Во, заразы! Что хотят, то и воротят!

— Так мы горели или не горели?

— Неужели, и правда, закроют?

— А что? Им это пара пустых! Советская власть отдохнуть не даст…

Однако, повторим, не было уже той взволнованности. Главное ведь, и вправду, не горели, не падали, а просто-напросто «начали снижение». Значит, жизнь ни у кого из летящих не отымут, не спросясь. Главное сейчас — правильно мужик сказал — нормально сесть. Подумаешь, пару часов потратить на новую регистрацию (сиживали и сутками!), главное, нормально сесть, а там — все будет путем!


Чашкин с весельем глянул на соседа справа — и вдруг похолодел! Тот сидел, запрокинув голову назад и набок. Лицом был грязно-сер. Вроде и не дышал уже.

Чашкин несмело протянул руку и будяще похлопал соседа по рукаву. «Вот-те раз!» — сосед не шевелился.

Чашкин в беспокойстве огляделся. Кого бы позвать?

Потряс соседа еще раз, уже без надежды, на всякий случай.

И тот вдруг — ожил!

Навзничь отброшенную голову переложил с места на место, обратил на Чашкина заспанный начальственный взор.

— Фу ты! — смешался Чашкин. — Извини! Я думал, что ты — того…

— Помер, что ли? — грубо и строго спросил сосед.

— Ну-у, вроде.

— Жив! — объявил сосед. Проморгал сонные веки, глянул на Чашкина уже по-новому, приязненно. Сразу стало видно, что он, хоть и начальник, наверное, но из простых. — А ты, стало быть, решил, что я — того? Хе! Тоже в Москву?

— Ну.

— По делам или по личному?

— Это… — промямлил Чашкин. — По личным… по делам.

— Мда! — провозгласил сосед-начальник. — Я вот тоже, брат, по личным делам и должен доложить тебе, что дела наши личные — тухлые! Потому как посадят нас сейчас в городе Н. и в столицу Родины будут пускать либо по московской прописке, либо по сверхсрочной командировке, либо… если вышел рылом! Ты вроде бы, смотрю, не москвич?

— Да какой уж там москвич… — усмехнулся Чашкин.

— Значит, будешь сидеть и ждать!

— Ка-ак?! — ужаснулся Иван. — Мне нельзя! Что вы?! Чего ждать-то?!

— …ждать, пока не закопают под стенку нашего несгибаемого, нашего пламенно-выдающего…

— Этого, что ли? — осторожно намекнул Чашкин и сделал глазами наверх.

Тот превосходительно расхохотался:

— Точно!

— Не-е… — повторил Чашкин с интонацией недоверия. — Чего-то я не пойму. Ну, похороны. Ну, этот… траур. А как же люди? Никто же зря не едет!

Сосед поглядел на него совсем уже насмешливо, даже с жалостью:

— Ми-илый! При чем здесь твои так называемые «люди», когда местное авиационное начальство, а может, и не местное, а может, и не только авиационное, из дресен сейчас лезет, чтобы обозначить перед вышестоящим неописуемую скорбь и горячую жажду делом ответить на постигшую утрату! В голове у них сейчас — суета, разброд, каша! У каждого очко дрожмя дрожит в ожидании завтрашнего дня и завтрашнего начальства! Они сейчас что хочешь сделают! Они сейчас во что хочешь сделают вид, что верят! Даже в такую глупость, что обезумевшая от горя страна — вот прямо сейчас! — бросится вся, до единого жителя, в Москву, чтобы отдать последний долг этому… — Тут он явно удержался от какого-то, не вовсе пристойного слова.

— Ну, а если я, к примеру? — спросил Чашкин, немногое понимая из речей соседа. — Тоже — на похороны. Не-е! Не на те похороны, а на свои! Мать у меня померла… Тогда — как?

— Тогда я тебя поздравляю! — Тут же, впрочем, прикусил язык: — Прости, брат! С такими вещами поздравлять… Телеграмма есть?

— Есть! — Чашкин оживленно и радостно сунулся за пазуху.

— Тогда, святое дело, улетишь в первую очередь. Тебе беспокоиться нечего.

Чашкин — во второй раз за последние полчаса — испытал удар несказанного облегчения.

— Ну а вы как же?

Тот глянул на него с нескрываемым любопытством.

— За меня не бойся. До Москвы, насколько я знаю, от города Н. верст пятьсот. Выйду на шоссе. Голосну. Превосходно доеду.

— Да? Ну ладно — легко и равнодушно согласился Чашкин. Опять отвалился в кресле, прикрыл глаза. Смутная улыбка довольства нарисовалась на его лице: тихо лелеял незнакомое, сладкое, нежданно нагрянувшее чувство, что он — не как все, не на общих основаниях, что «ему-то беспокоиться нечего»…


В печальных потемках этого все меркнущего и меркнущего ноябрьского дня, под зло-пасмурными этими небесами, глядя на приземистую грязно-бетонную коробку аэропорта, неохотно освещенную изнутри жиденько-голубеньким, аптечным каким-то светом, стоя под крылом самолета в маленькой толпе таких же, как он, зябко ссутулившихся, дробно дрожащих людей, которые с каждым порывом язвительного ветра все теснее и отчаяннее сбивались в кучу.

Тускло и покорно взглядывая на серые пустырные пространства вокруг, — Чашкин вдруг испытал острейшее изумление (почти, впрочем, беззлобное) загадочным правом и темной силой тех, кто был смутно представим его воображению и кто мог вот так, не спросясь, спустить с небес на землю — черт-те где! — сотню людей, каждый из которых по важным ведь делам торопился, воображал, что только он вправе решать, куда ему лететь, когда лететь, где делать посадку, — взять и спустить с небес, и вытолкать на ледяной аэродромный ветер, в ноябрьскую эту тоску!


Молодая и злая, сильно озябшая женщина в тоненькой синей шинельке стояла у подножия лестницы и нетерпеливо поглядывала, как, озираясь, спускаются по трапу пассажиры, вид которых был заспан, растерян и отчего-то смущен.

Через какое-то время женщине надоело ждать — она повернулась, ни слова никому не сказав, и шагом предводителя направилась к зданию аэропорта.

Толпа под самолетным крылом суетливо вскипела, смешалась, но уже очень скоро обрела правильный образ стада: рядом с шинелькой поспешали самые преданные и воодушевленные; в середке шествовали, пытаясь соблюсти хотя бы видимость самоуважительности, то и дело, впрочем, срываясь на мелкую трусцу; в хвосте стада телепались откровенно никудышные, все безнадежнее растягивали отару в подобие длинной унылой очереди.

Чашкин шагал в середке — ближе к хвосту.

Каждый шагал поврозь.

Идти было не близко и очень холодно. Чашкин, однако, успокоенный тем, что ему беспокоиться нечего, терпел охотно.

Длинный автопоезд из пустых полуоткрытых вагончиков промчался мимо, шумно разбрызгивая лужи.

Развеселый водитель с сизыми от холода прыщами на лице проорал что-то веселое и приветственное синей шинельке. Та не ответила, даже не взглянула.

Чашкин изумился — кротко, с оттенком некоторой даже почтительности: удивительно, ничего не скажешь, жили тут. Ни шинельке, ни пареньку-водителю даже и в голову не пришло, что надо бы подвезти зазябших, не близко идущих людей.


…А часа через полтора с лицом, придурковатым, счастливым и слегка напуганным, он уже сидел на полу второго этажа аэровокзала, спиной упираясь в решетку балкона, несмело поглядывал по сторонам и то и дело старательно подбирал ноги с прохода, но которому бесцельно и лениво брели туда-сюда такие же, как он, «граждане пассажиры» с лицами, которые уже остервенелы были от скуки и злобы и бессмысленности происходящего с ними.

Чашкин сидел и был всерьез, тихо счастлив тем, что сидит на полу, что ему удалось углядеть, как освобождается место возле оградки балкона, и успеть быстрее всех усесться, и вот теперь он может сидеть и с высоты, как свысока, смотреть на вяло кишащую внизу серую толчею бестолково и безнадежно слоняющихся людских фигур.

Чашкин еще и тем был нешуточно счастлив, что удалось ему — не иначе как чудом! — заметить в громоздком навале багажа, плывущего по транспортеру, свой чемодан — невыносимо уже ободранный, заляпанный грязью, — и успеть выхватить, прежде чем тот кувыркнулся в багажную груду, накопившуюся с нескольких рейсов и все растущую, и уже заполонившую тесное помещеньице фанерного павильона больше, чем в рост человека, и по которой теперь ползали, в сердцах отшваривая чужое, те несчастливцы, кто вовремя не успел к конвейеру и теперь был вынужден заниматься раскопками. А еще чем счастлив был Чашкин, так это тем, что удалось ему благополучно выцарапаться из яростной, нахрапистой толпы, которая кипела возле окошка справочной и к которому (окошку) все вдруг, едва войдя в аэропорт, дружно устремились, увлекши с собой и Чашкина.

Оказавшись почти нечаянно в центре этой толпы. Чашкин мгновенно ощутил такую погибельную тошноту в сердце, такое предсмертное обомление чувств, что без шуток решил: здесь-то ему и конец.

С бессловесным воплем попытался вырваться было из плотной бестолочи шумно дышащих, все куда-то продирающихся людей, из заразного, цепкого этого ожесточения — да только куда там! — толпа, как трясина, уже крепко держала его. И тогда, обреченный, он стал стоять неподвижно, обмирая от жути и тоски, никаких уже попыток не предпринимая — ни для того, чтобы вырваться, ни для того, чтобы, как все, прорваться к окошку, и, должно быть, только поэтому — минут через пять — его подволокло к застекленному барьерчику.

Тут-то, словно проснувшись, он отчаянно уцепился за что-то и стал кричать в окошко бледной от ненависти к пассажирам девчушке (похожей чем-то на Любу) какие-то слова о похоронах.

Девчушка глянула на него по-доброму.

Этот человек, единственный, не спрашивал у нее, почему Москва закрыта, почему он хуже москвичей, почему его командировка не может считаться особо ответственной, — не спрашивал, когда, как и что же теперь делать, и не глядел на нес лютыми, белесыми от злобы глазами, будто это именно она, вчерашняя школьница, выдумала всю эту несуразную чехарду с внезапно садящимися «бортами», с отменами рейсов, с перерегистрацией…

Она ведь была, видит бог, девочка совсем не грубая. В любое другое время ей доставляло отчетливое удовольствие сидеть за своей загородочкой в синенькой, по фигурке ушитой форменной тужурочке и отвечать на вопросы пассажиров, получая удовольствие от того, как терпеливо и вежливо, с улыбкой и добром отвечает она пассажирам. И даже в этот день, с утра, ей долго хватало терпения отвечать, как учили, но старшая по смене, как назло (назло!), пропала, и вот она сидела в своей стекляшке уже четвертый час, а толпа разгневанных, ничего не понимающих, несчастных людей все осаждала и осаждала ее оконце и злость свою, бешенство свое к Аэрофлоту выплескивала на нее, и ей, конечно же, было обидно, с каждым часом все обиднее и обиднее, и сначала она чуть не плакала, а потом…

А потом на чью-то грубость ответила вдруг и сама с хамством, слегка даже ошеломившим ее, но от которого вдруг так странно-легко стало, так защищенно, какие-то нудные тормоза ослабли… И хоть она еще пыталась слабо сопротивляться этому новому в себе, но все чаще уже срывалась на базарные скандальные ноты, и хоть стыдновато ей все ж делалось каждый раз, но уже и освобожденно и злобно-весело.

И вот когда сунулся в окошко этот человек с лицом несчастной морщинистой больной обезьяны и сказал про похороны — девушка с облегчением перевела дух. Не надо было сволочиться, не надо было чужим голосом выкрикивать чужие слова… И она улыбнулась этому человеку по-человечески и, испытывая к нему что-то вроде благодарности, стала втолковывать, что пусть он идет в отдел перевозок, коли телеграмма сеть, его-то отправят, пусть не беспокоится (хоть одного-то по ее милости отправят!), первым же рейсом, а рейсы будут, не волнуйтесь, после регистрации будут сформированы новые рейсы из тех пассажиров, кто имеет право в нынешних обстоятельствах лететь в Москву.

Выслушав объяснения. Чашкин забелевшие от напряжения руки от прилавка отцепил, толпа его тут же сплюснула, отпустила, еще разок придавила и наконец, совершенно счастливого, хоть и полузадушенного, изжамканного, выплюнула в сторону!

И там, чуть не упав, зацепившись за коленки сидящего на корточках безмятежно веселого парня, Чашкин выдохнул с восхищением:

— М-мать честная! Как живым-то оставили?!

Парень улыбнулся ему с сочувствием, актерски сверкнул ослепительно-белыми, на подбор зубами:

— Ребра-то целы? Ну тогда — ничо! — И вновь обратился оживленным взором к толпе, которая бушевала возле справочной и куда он время от времени неизвестно кому подкидывал лозунги: — Праально! Если не москвичи, так что же, уже и не люди??

Ему, одному-единственному, было весело здесь. Он, один, не был злобен, не был взвинчен. Казалось, вокруг него кругом очерчено пространство безмятежности и веселого удовольствия жизни.

Чашкин с сожалением оторвал взгляд от кучерявого этого весельчака. Пошел искать отдел перевозок.

…И вот теперь, позволив себе малость передышки, сидел на полу балкона и тешил себя покоем, довольством, смутными усладами случившихся с ним сегодня удач.

Хотя, если честно глядеть, никаких ведь удач еще и не случалось. И о каком покое можно было тут говорить?

Все беспокойства только-только еще начинались…

Над креслами зала ожидания развешаны были телевизоры.

Один из них располагался чуть наискосок от Чашкина — он поневоле поглядывал туда.

Там, в сонном аквариумном сумраке экрана, все продолжалась и продолжалась медленная чинная работа возложения жестких венков, вставаний в ряды почетного караула, смены вооруженных солдатиков на посту, пожимания рук и бессловесного пришепетывания слов соболезнования черно одетой родне лежащего.

Причем по лицам тех, кто все это время вставал или выходил, отстояв свой срок, из почетного караула, кто выстраивался строго по ранжиру поближе ли, подальше ли от гроба, — по их лицам, по тому, как старательно и принужденно держали они складками лица маску скорби, как бы одну на всех обязательную, ясно было видно: нет в них ни скорби, ни даже простого человеческого сожаления об ушедшем, а идет церемония, в механическом повторении основных моментов которой вот все эти люди — лишь механически повторяющиеся фигурки, вроде тех, что в урочное время появляются на циферблатах старинных башенных часов и проплывают там по кругу, раз навсегда окаменелые, чудные и нелепые.

А мимо гробового сооружения, напоминающего более всего косо и вверх расположенную цветочную клумбу, где, совсем уже невзрачный, помещен был усопший, глядя на которого Чашкину казалось, что он прямо-таки на глазах все глубже и глубже погружается в эту пучину из цветов и вскоре вовсе там утопнет, — мимо погребальной той платформы спешным (и кем-то, видимо, подгоняемым) ручейком проходили, явно и сами торопясь пройти, тепло одетые мужчины и женщины, на которых телевизор пренебрежительно почти совсем не обращал внимания, среди которых, однако Чашкин успел заметить и несколько всерьез заплаканных лиц, пораженно заметив одновременно, что и на этих лицах в общем-то нет никакого горя, а есть лишь естественное опасливое любопытство живых к покойнику и (совсем немного) сочувствие оставшихся жить к переставшему жить.

Почти все были с сумками, с портфелями, и нетрудно было Чашкину вспомнить разговоры о том, что всех этих людей гонят в тот сумрачный зал, и нетрудно было вообразить, что, вот сейчас выйдя из скорбных тех стен, они оживленно устремятся по домашним своим делам, немало довольные случившимся отгулом, и, быстро изжив из себя неприятную досаду от созерцания мертвого тела в груде цветов, быстро и с удовольствием займутся жизнью.


Маетная, заунывная музыка приглушенно доносилась из телевизоров. Время от времени ее перебивали бубнящие голоса дикторов, одинаково траурно-приподнятые и с одинаковой фальшивинкой скорбные.

Все это сливалось с каторжным шорканьем тысяч ног по кафельному полу аэровокзала, с детским плачем, который со все большим отчаянием раздавался то там, то тут; с отголосками скандала, как бы постоянно тлеющего, то разгораясь, то стихая, внизу у справочной; с оживленным, все более крепнущим, недовольным и уже угрожающим «бу-бу-бу», которое, подобно машинному гуду, заполняло здание от пола до крыши.

И все язвительнее, все наглее и победительнее плыла по битком набитому зданию истошная вонь туалетов, двери в которые уже почти не закрывались и к которым, кроткие, бессловесные, поневоле нестеснительные, уже выстроены были очереди женщин, оловянно-мертво освещенные огромным ноябрьским небом, угрюмо стоящим за сплошь стеклянной фасадной стеной аэровокзала.

Пожилая женщина в форменной аэрофлотовской шинели — необыкновенно мило, на взгляд Чашкина, покрытая серым деревенским платком, — не в первый уже раз пробиралась по своим делам вдоль узкого прохода, который оставался между расположившимися на полу людьми. И не в первый уже раз Чашкин растроганно обратил внимание, как она смотрит — без тени раздражения, с сочувствием, но без обидной жалости — на людей, которые, конечно же, не могли не досаждать ей своими узлами, чемоданами, ногами, вытянутыми на середину прохода.

В ней, в этой милой женщине, даже и намека не обозначалось, что она может быть нервна, бранчлива, к людям неприязненна. Мгновенно верилось, глядя на нее, что такого в ней нет и вовсе!

И это таким чудом чудным гляделось в раздраженной кипящей атмосфере аэропорта… и она, главное, кого-то так напоминала Чашкину из поселковых пожилых женщин, что он, неожиданно поймав и ему тоже причитавшийся мягкий незлобливый взгляд, быстро вдруг понял: если кто-то и поможет ему здесь, в чужой этой стороне, то только она, вот эта женщина!

Тотчас же, не на шутку волнуясь, с ощущением, что совершает непоправимое, покидая насиженное место, — он поднялся и поспешил следом за ней.

Он приметил дверь, куда она зашла, и стал покорно ждать, поневоле подвергаем множеству толчков и грубостей, поскольку ждать он остался на ходу у людей.

В жизни не видавший столько людей за раз, он испытывал тоску от этой толкотни. Тоска была, как грязный дым, застящий душу.

«Зачем поехал?» — все чаще обращался он к себе со злобной досадой. Тут же спохватывался: «Мать ведь…», старался думать о матери, о смерти матери, но куда уж тут было думать о матери, о смерти ее, когда вокруг творилось такое!

— Землячка! — вскрикнул он вдруг так отчаянно, что большинство народа (а не только женщина, которую он поджидал и нечаянно просмотрел) оглянулись.

… и ужасно обрадовался чрезвычайно хорошему словечку, пришедшему в голову, и окончательно почему-то уверился: «Поможет!»

Он протолкался к ней сквозь поток навстречу идущих и еще раз повторил, удовольствие ощущая от этого славного слова: «Землячка!»

— Ну что тебе, землячок? — Она взглянула на него через плечо, и он тотчас увидел, что вовсе и не такая уж она пожилая, еще вчера баба-огонь была, и заробел, и смешался, и жалкие вдруг стал слова говорить:

— Матушка у меня померла. В Москву надо. Покажи уж, ради Христа, к кому обратиться!

— Телеграмма есть? — спросила она, коротко оглянувшись, и продолжая идти (не идти все равно бы не позволили).

— Есть! А как же? — с восторгом обладания воскликнул Чашкин и привычным уже жестом сунулся за пазуху.

— А ты что, может, и вправду землячок? Откуда?

— Из Егоровска! Посадили, вишь ты, ни с того ни с сего. А ты-то откуда?

Она назвала дальневосточный город. Чашкин огорчился и даже шаг придержал:

— Не-е… Не земляки мы.

Она расхохоталась, мельком оглянувшись на него. Успокоила:

— У меня зато отец из ваших краев. Не потеряйся гляди!

— Я уж за тобой — как нитка за иголкой! — воскликнул счастливо Чашкин и опять заторопился изо всех сил.

— Да разве тут протолкаешься? — потерянно сказал Чашкин, когда они подошли к отделу перевозок и поглядели, что творится.

Творилось примерно то же, что и возле справочной. Каждый на свой манер норовил добраться до начальника, который с измученным лицом, хранящим легкую брезгливость честного человека, попавшего в обстоятельства нечестные, сидел за столом, отделенным от людей подобием прилавка.

— Нет, — говорил он всем. — Нет. Пока нельзя. Нет распоряжений. Не имею права. — Старался говорить как можно ровнее и спокойнее и не сорваться на крик, который так и торкался у него в горле.

Он, этот начальник, не мог не понимать, что сейчас олицетворяет для всех этих несчастных людей ту самую подлую, барски-пренебрежительную силу сидящих наверху, которая, одна, и вынудила мучиться, бесноваться от бессилия, унижаться и быть униженными сотни, тысячи мужчин, стариков, женщин и детей, вероломно застигнутых и посаженных в аэропортах, и поскольку он знал, что сделано это не из соображений веских, а исключительно лишь из трусости перед начальством, которое придет завтра («Кто знает, а не спросит ли завтрашний начальник, а почему, дорогие товарищи, в дни всенародного траура, в дни единодушной скорби, в дни, когда особенно нужна была политическая зрелость, бдительность и выдержка, почему по вашей, дорогие товарищи, милости Москва, столица нашей Родины, была наводнена случайными людьми?»), и поскольку многих из тех, кто принимал или мог принять такое решение, начальник отдела перевозок знал и откровенно презирал, ему тем большего и тем более мучительного труда доставляло сидеть вот в этом кресле, быть поневоле защитником их подлой воли, и вот почему чем дальше, тем больше ему отчаяннейшим образом хотелось сорваться на крик.

Человек с ослепленными от бешенства глазами вырвался из толпы, толкшейся возле прилавка. Чуть не сшиб Чашкина с женщиной.

— Стопчут нас здесь однако… — сказала она. — Попробуем, может, через Степаныча пройти?

Открыли дверь «Посторонним вход воспрещен», прошли по узкому коридору, спустились на несколько ступенек, поднялись на несколько ступенек, повернули направо, повернули налево, пересекли комнату, где, надрываясь, орал по телефону мужчина, приветливо кивнувший женщине и без выражения оглядевший вконец оробевшего Чашкина — и вдруг оказались, как с удивлением обнаружил Чашкин, там же, откуда уходили через полуоткрытую дверь было видно, как люди штурмуют прилавок, но теперь-то и Чашкин и женщина были по эту сторону.

Женщина подала знак осаждаемому человеку, и тот сразу же, с облегчением заулыбавшись, поднялся. Будто только и ждал повода хоть на минутку покинуть свой пост.

Однако, когда он заметил Чашкина, стоявшего за спиной женщины, лицо его опять заметно ожесточилось.

— Давай телеграмму! Быстренько! — сказала женщина, пока тот приближался.

Чашкин с готовностью протянул. Стал с любопытством оглядываться вокруг. Защищенность, покой и отрада царили в нем.

Вдруг он услышал:

— Анюта! Милая! Ты что, первый день в Аэрофлоте? «Смертная» должна быть заверена врачом! А это?

Женщина заглянула в телеграмму.

Начальник — теперь уже Чашкину, с неприязнью глядя на него, — сказал:

— Без заверенной подписи врача — это не телеграмма! Это — бумажка! По ней я не имею права отправить вас. А ты… — он снова повернулся к Анюте, — в следующий раз смотри, за кого хлопочешь!

Чашкин не сразу-то и понял, что случилось. А когда понял и, ощущая дурноту, как от нежданного удара, вскричал: «Так телеграмма-то! Телеграмма-то ночью пришла!» — начальник уже возвращался на проклятое свое место, бормоча с отвращением: «… не имею права… права не имею…»

Чашкин повернулся к женщине.

— Ночью пришла! Телеграмма-то! Я позвонил сеструхе, она и сказала… По-одпись! — Он чуть не заплакал. — Ладно! В следующий раз, когда мать умрет, буду знать, что нужна подпись!

— Пойдем-ка, — сказала женщина, внимательно поглядев ему в лицо. — Выведу я тебя. Ты погоди. Может, чего еще и придумается.

Они пошли.

Она вдруг рассмеялась:

— Во-о, землячок! Из-за тебя, вишь ты, и мне накостыляли!

— Так телеграмма же! — снова принялся горячо объяснять Чашкин. — Она ведь ночью пришла. Я позвонил сестре…

Анюта отворила дверь. Они опять оказались среди толчеи.

— Ты где-нибудь здесь будь! — Она показала и вновь повторила, не очень-то уверенно: — Может, чего еще и придумается…

— О-о-ой! — сказал вдруг Чашкин жалобно. — Чего-то не могу я… тошно мне чего-то! Я уж на улице лучше!


Он протолкался на улицу, уселся неподалеку от входа на чемодан и стал с внимательной тупостью глядеть на свинцовые с чернью снеговые облака, которые, как горы, вздымались, закрывая теперь уже полнеба.

Ни о чем не думал. Просто претерпевал тошную тоску, все еще ходуном ходящую в нем.

«По-одпись!» — время от времени думал он с интонацией всхлипа. — «Им по-одпись подавай!»

Не хотелось ни единого движения делать. Хотелось — вот тут — пересидеть жизнь.

— Какие проблемы, командир? — раздался рядом бодро-веселый голос. Чашкин поднял глаза и увидел того кучерявого, об которого давеча споткнулся возле справочной.

Тот по-прежнему был безмятежен, весел и улыбчив.

— Какие уж тут проблемы… — вяло отмахнулся Чашкин. Парень привычно-легко уселся рядом на корточки.

— С 373-го?

— Чего «73-го»? — не понял Чашкин. Потом вспомнил: — А-а! С него, будь он неладен!

— Тоже в Москву?

— Ну.

— Не горюй, командир! Как-нибудь улетим! — наугад успокоил парень. — Постой! А ты в очередь-то записался? — обеспокоенно спросил он вдруг, очень тронув, заметим, Чашкина этим беспокойством.

— В какую еще очередь? Мне сейчас только очереди не хватает!

Парень быстренько объяснил, что скоро обещали сформировать рейс на Москву, и все пассажиры с 373-го уже записываются в порядке живой очереди.

— Вон у той бабы, видишь?

Чашкин оглянулся. Действительно, какая-то шустрая чернявая бабенка, тесно окруженная народом, писала что-то в большие листы, разложенные на подоконнике.

— Давай-ка, батя, я и тебя запишу! — великодушно предложил кучерявый. — Я эту бабенку знаю — мы рядом летели. Паспорт есть?

Чашкин напрягся.

Парень с ходу догадался и расхохотался:

— Да не бойся! Мне твоя ксива ни к чему. Фамилию только надо, номер-серию… для билета.

— На! — согласился Чашкин и, достав бумажник, извлек паспорт. Кучерявый переписал цифры на спичечный коробок и побежал в аэровокзал. Чашкин видел, как он протолкался к бабенке, отбрехиваясь от наседающих сзади людей, как стал что-то втолковывать ей. Потом Чашкин увидел, что он достает деньги.

— Зачем деньги давал? — строго спросил Чашкин, когда парень, оживленный, снова возник рядом.

— Не бери в голову, отец! Мне ведь тоже лететь. Я тебя, батя, впереди себя воткнул. Но-но! — вскричал он тут же, увидев, что Чашкин уязвленно-купеческим жестом полез за деньгами. — Не обижай, командир! Лучше, знаешь, что сделаем? Пойдем-ка пивка найдем! Ты — как?

Чашкин превосходительно усмехнулся:

— Пивка… Здесь и воды с-под крана не найдешь.

Парень засмеялся. Улыбка у него была совершенно обезоруживающая.

— Ха! Места надо знать! Я тут, батя, в прошлом году три месяца в командировке кантовался. Так что мал-мала знаю, где чего дают! Пошли?

Они пошли к стеклянному кубику, над которым немощно тлела надпись «Полет», и, едва вышли из-под стены аэровокзала, их тотчас прохватило лютым, совсем зимним ветром.

— Что без шапки-то? — сочувственно спросил Чашкин, заметив, что парень заметно поджался в коротенькой тощей курточке.

— Э-э! — храбрясь отвечал кучерявый. — Нам, людям Севера, ваши погоды — Сочи! Так… — продолжил он деловито, — постой пока здесь. — Они подошли к заднему входу неосвещенного кафе. — Тебя как звать? Сейчас, дядя Ваня, все будет в лучшем виде! — И, окликая наугад какую-то тетю Машу, парень исчез за дверью.

С тревогой, отдаленной, смутной, Чашкин остался ждать, чувствуя совершенно необъяснимую словами ложь всего происходящего: на пронзительном ветру, в потемках незнакомого города, с чемоданом, он стоит почему-то и зачем-то у дверей закрытого кафе, ожидая…

— Гони трояк, дядя Ваня! — Весь аж сияя от деловитого азарта, парень выскочил снова. — Пиво, конечно, все выжрали! Но бутылочку мы с тобой, дядя Ваня, точно сгоношим!

— Нужно ли? Бутылочку-то? — вяло воспротивился Чашкин. — Зачем?

— А со свиданьицем! А со знакомством! — Против этого улыбчивого парня, положительно, устоять было невозможно. — Ты сам подумай! Ночь нам тут торчать? Торчать! Нет, конечно… — Тут он сделал обиженное лицо. — Если, конечно, не желаешь… со мной…

— Да ты что, паря? — поспешно сказал Чашкин. — На! — И достал из нагрудного карманчика трешку из своих «расхожих», как он называл, денег.

Тот опять убежал и мигом воротился, держа на газетке несколько окаменелых маленьких булочек, зачерствевшие ломтики сыра, сморщенное яблоко. За пазухой он держал и бутылку.

— Держи, дядь Ваня, стакан! Держи закусь! — тараторил он, когда они уселись на скамеечке против входа в аэропорт в голом, а летом-то, наверное, густом кустарничке. — Здесь менты бродят, так что давай по-быстренькому! Держи! — Он протянул Чашкину стакан, бутылку пряча за пазуху. Чашкину вдруг показалось, что бутылка уже была отпита.

— Давай ты первым! — сказал Чашкин.

— Не могу! Язва! — объяснил кучерявый. — Надо хоть что-нибудь в пасть кинуть. Не то так скрутит! Да ты пей, пей! — добавил он с нетерпением.

Чашкин выпил.

— Ну и вино у тебя… — сказал он, с отвращением морщась. — Из чего только делают?

— Вино как вино, — холодно и неприязненно сказал парень и громко выплюнул сырные крошки, которые пытался прожевать. И вдруг посмотрел на Чашкина взглядом, от которого тому стало не по себе.

— Ты чо это? — удивился Чашкин. — Ты, может, это?.. Но было поздно.

— А я ничего, дядечка, ничего… — услышал он издалека голос парня. — А тебе вроде как не по себе?

— Ах ты гад какой! — грустно сказал Чашкин и начал крениться на кучерявого. В голове у Чашкина быстро густел чернющий дым. Ни рукой ни ногой пошевелить он не мог.

— А ты поспи, дядечка. Поспи, фраерок. — Это были последние слова, которые услышал Чашкин, намертво засыпая.


…Он почувствовал, что его трясут за плечо. Потом услышал голос.

Потом понял, что это голос Анюты. Но проснуться все никак не мог.

— Вставай! Еле отыскала тебя! Бежим скорее! Я с 68-м договорилась! С хоккеистами сядешь!

Усилившись, Чашкин стал открывать веки.

— Ну да проснись же! — продолжала она трясти его. — Пьяный, что ли? Бежим скорее! Вместе с хоккеистами, я договорилась, полетишь!

— Ага! Да! Слышу я! — прохрипел Чашкин, вскочил и вдруг сразу же побежал, кренясь почему-то набок и потому — в сторону от аэропорта.

— Ты куда? Нам сюда! — услышал он голос Анюты и вдруг встал как вкопанный.

— Чемодан! — вскрикнул он и бросился назад в кусты. Чемодана не было.

С обмирающим сердцем сунулся за пазуху. Бумажника тоже не было.

Быстро обшарил все оставшиеся карманы. Нигде ничего не было.

— Пойдем скорей! Посадка уже… — опадающим голосом, уже догадываясь, что произошло, сказала Анюта, подходя к нему.

— Ограбил!! — трясущимися губами сказал Чашкин, слепо глядя на женщину. — Все как есть подчистил! И деньги — пятьсот рублей было. И документы, и билет.

— Ох ты, господи! — воскликнула женщина. — В милицию надо! Ох, господи ты мой! И посадка ведь уже! А куда ж без документов? Ты посмотри, может, где-нибудь завалялся?

— В бумажнике паспорт-то был! — с отчаянием сказал Чашкин, все-таки еще раз обыскивая карманы.

Восемь копеек отыскал он в кармане пиджака и смятую телеграмму.

— Вот все мои теперь документы! — сказал он, горько рассмеявшись.

— Изосимова! — какая-то женщина подбежала, ухватила Анюту за рукав. — Срочно к Степанычу! Не слыхала, что ль, по радио выкликали!

— Да погоди ты! — отвечала Анюта. — Человека, вишь ли, подчистую обокрали.

Та равнодушно отозвалась:

— Пусть в милицию идет… — и снова набросилась на Анюту: — Да беги же скорее! Он уже испсиховался весь!

Неохотно уступая женщине, которая влекла ее за рукав, Анюта торопливо говорила уходя:

— В милицию заяви, слышь? Где я тебе давеча показала — будь там. Я тебя разыщу! Слышишь?

— Слышу, — отвечал Чашкин. — Не глухой, слышу… — отвечал, с усилием сдерживая слезы.


— Будем искать!

Лейтенант закончил писать протокол и объявил это таким лживо-бодрым голосом, что ясно было: если и будут искать, то хрен чего найдут.

— Отыщешь его… ветра в поле!

— Ну, это ты зря! Эй, Лихолитов!

Два милиционера в углу азартно играли в шашки. Один из них, самый молоденький, поднял голову.

— Глянь-ка в ориентировках, товарищ Лихолитов, кто у нас малинкой в последнее время балуется?

— Слушаюсь! — с шутейной готовностью отозвался молоденький и с сожалением оглядываясь на доску, пошел к железному шкафу.

«Ах, милка моя, ягодка-малинка!» — напевал он там, перебирая и рассматривая бумаги.

— Пойду-ка я… — сказал Чашкин с усилием поднимаясь из-за стола.

— Завтра начальство явится — далеко не уходи!

— Не могу я ждать до вашего завтра.

— Куда ж ты без документов, отец?!

— Не могу я до завтра. Мне — мать хоронить.

— Ну смотри… Только ведь, если найдем, будешь нужен!

— Найдете, как же… Пойду я. Спасибо.

— Не за что! — ответил лейтенант, и в ответе том явственно прозвучало «…баба с возу…».


— Пропадите вы все пропадом! — неизвестно к кому обращаясь, бормотал Чашкин плаксивым голосом, выбираясь из милиции на улицу. — Пропадом пропадите все!

— Пропадите пропадом! — продолжал он бубнить про себя и тогда, когда вместе с десятками других стоял возле решеток ограждения и рассматривал тех, кого удостоили доверием лететь первым рейсом в Москву.

Решетки ограждения образовывали подобие коридора. Коридор был жестоко и ясно высвечен ртутным светом прожекторов.

По обе стороны молчаливо и угрюмо толпились черные люди, и сквозь строй их недобрых взглядов шли и шли на летное поле самые достойные и самые проверенные из тех, кого ждала Москва в эти труднейшие, даже можно сказать, драматические, судьбоносные, можно сказать, дни.

Здесь шла небольшая — три человека — делегация местного обкома во главе с Самим, на лице которого сквозь маску неизбывной скорби, которую он носил вот уже целый день с сегодняшнего утра, отчетливо глядело и раздражение оттого, что из-за ремонта депутатской комнаты ему приходится идти вместе со всеми. («Народ и партия — едины, конечно, — читалось на этом лице, — но не до такой же степени, чтобы пихаться в общей очереди!») Два сопровождающих его лица — в одинаковых ратиновых пальто и одного рисунка мохеровых шарфах — изо всех сил старались оберечь шефа от соприкосновений с грубой толпой и руками изображали даже некие телохранительные движения, как бы некасаемо обнимающие тулово драгоценного сюзерена.

Здесь шла — в полном составе — хоккейная команда из Подмосковья, в очередной раз проигравшая свой очередной матч местной команде, однако не испытывавшая от этого никаких, судя по всему, огорчений: иностранно разодетые мальчишки с траченными постоянной усталостью лицами подхихикивали друг над другом, подпихивали друг друга, совсем детскими какими-то играми забавлялись: щелчками, тычками, подножками… — они наверняка не могли не знать о невосполнимой утрате, которая постигла и их и все прогрессивное человечество, но им (как и прогрессивному человечеству) начхать было на того, кто возлежал сейчас в Москве, в здании бывшего Дворянского собрания, хотя он говорят, и был большой поклонник той игры, в которую они играли… — они были счастливы, что из-за траура следующая игра наверняка будет перенесена, их отпустят по домам, можно будет покрасоваться среди дворовых дружков и подружек, побаловаться шампанским, а главное, всласть, до упора выспаться, и в ожидании этого они, мальчишки, не могли не радоваться, хотя старший тренер, пожилой озабоченный еврей с роскошно-седой головой в дорогой серой дубленке, то и дело поглядывал на них с раздраженной укоризной, а на шедших позади обкомовских деятелей — с осторожной опаской и заранее извиняющейся улыбкой.

Здесь шли раскованной походочкой удачливых воров три молодчика, летевшие с Севера, где они наторговали на базарах казенными мандаринами столько, что могли купить бы не только три несчастных билета на дефицитный этот рейс, но и все места в самолете, однако, хоть и чувствовалась в их повадке привычная хамоватая пренебрежительность ко всем, кто по ту сторону (прилавка ли, ограждения ли), хоть аккредитивы и купюры, хрустящие по карманам, и придавали им много вольготной уверенности в преодолимости всех и всяческих препятствий, однако разговор вели они печальный, тревожный и растерянный, и вот, глядя на них-то, можно было и вправду подумать, что безвременный уход из жизни выдающегося разгуляй-экономиста, мелиоратора и профессионального борца за мир безмерно угнетает их, ввергает прямо-таки в безысходность. «Как жить дальше, дорогой? — казалось, вопрошали они друг у друга. — Без столь мудрого руководства как жить-то теперь?!..» Впрочем, если б знать язык, на котором печально вздыхали эти мужественные люди, стало бы ясно, что огорчены они вероломным каким-то приятелем, который посчитал вдруг себя обиженным и в то время, когда они честно торговали казенными мандаринами в труднейших климатических условиях Крайнего Севера, развил недостойную мужчины деятельность, чреватую для каждого из них многими финансовыми (и не только финансовыми) бедами.

Здесь шла дородная женщина в норковой боярской шапке — местный совпроф, — жалко и жалобно оглядываясь то и дело, отыскивая в толпе Лешика, личного своего шофера, который так весело и легко распрощался с ней, с какой-то такой многосмысленной интонацией сказал: «Счастливо погулять в Москве!» Так беспечально и облегченно отвернулся уходить, что у нее, пожилой женщины, сразу же грозно и грязно заклубились подозрения, замелькали в воображении бесчисленные длинноногие сикушки с миловидными детскими личиками и проститучьими глазами, — она часто их видела возле своей машины — возле машины своего Лешика, который, как и у многих женщин ее положения, был и за носильщика, и за слугу, и за шашлычника на пикниках и (так редко!) за партнера по постели, и она уже кляла себя за то, что решила ехать в Москву, хотя и знала, что не ехать было нельзя, ибо совсем еще не ясными выглядели выводы, к которым могла прийти ревизия, работавшая у них в октябре, а в такие дни, как эти — в дни смены власти, — любая двусмысленность в выводах комиссии могла обернуться ужасающей драмой.

Здесь шел очень печальный, очень малозаметный гражданин — техник-смотритель городского ЖЭКа, чье имя было одинаково хорошо известно и миру правоохранительных органов, и миру, прямо противоположному, причем и те и другие относились к нему с одинаковой уважительностью и опаской; он взял десять дней за свой счет, чтобы навестить больную сестру, и вот тоже летел в Москву, ибо срочно нужно было улаживать с нужными людьми неотложное дело, связанное с пальбой, которая затеялась вдруг на маковых плантациях в тишайших предгорьях Тянь-Шаня между застенчивыми провинциалами его команды и нахальными пришельцами какого-то доселе неизвестного московского Бати; эта стрельба (с применением легкого автоматического оружия и дважды гранат РГД) явно нарушала годами установившийся порядок, а он, техник-смотритель, всегда любил порядок, и потому печать печали лежала на его исхудалом лице, когда он шел по летному полю на самолет.

Здесь шли также:

известный в городе стоматолог-частник, чьими зубами жевало все высокое начальство в городе и которому нынче позарез нужно было в столицу «за материалом»; актер местного театрика, которого нежданно-негаданно пригласили вдруг на пробы в кино и который, конечно же, в лепешку расшибся, но добыл всеми правдами и неправдами билет на вожделенный рейс; шла жена местного военкома, решившая навестить наконец-то московскую свою подругу; шел застрявший по пьяному делу в Сибири сельскохозяйственный обозреватель центральной газеты, чье чудовищно опухшее, багровое лицо и оловянно вытаращенные глаза заметно выделяли его из окружающей толпы; шел местный промторг — иронично и весело глядящий перед собой — в нарочито неказистом пальтеце, смешного покроя собольей шапочке, со школьным портфельчиком под мышкой и в жутко стоптанных башмаках, один из богатейших людей губернии; шла сестра-хозяйка облисполкомовского «гостевого дома» — молодая дама, весьма схожая и внешностью, и походкой, и взором на недешевую шлюху, какой она, в сущности, никогда и не переставала быть со времен своей бурной юности; шел с заплаканным, нервно подергивающимся лицом ветеран легендарной 18-й армии, который добился билета на самолет единственно лишь грубыми угрозами придать политическую окраску отказу лететь ему на похороны любимейшего своего комиссара, чью смерь он и в самом деле воспринял как катастрофу, поскольку только-только навострился по-настоящему складно излагать свои воспоминания о нем; шел здесь и деревенский знахарь-ведун, который излечивал, сказывали, все болезни на свете настоями таинственных таежных трав, приправленных для ядрености экскрементами белой тундровой куропатки, и которого сверхсрочной телеграммой вызвали в Москву, на улицу Грановского к стопятилетнему ветерану международного рабочего движения, который еще десять лет назад дал слово пережить всех и все, и международное рабочее движение в том числе…

Загрузка...